— Обо мне, о моих правах! Для меня это вопрос жизни и смерти.

— Поговорите через посредника. Я могу порекомендовать опытного психотерапевта, специалиста по урегулированию семейных конфликтов.

Лейн скривился:

— Да хорош строить тут из себя специалиста! Я вас видел вместе. Все заснято, старичок. Есть фотографии. Ежу будет понятно.

Он на секунду остановился, собираясь с мыслями.

— Вы бы сами как отреагировали, если бы с вашим ребенком разгуливал чужой дядя?

Я обратил внимание, что во время разговора Лейн несколько раз перекатывался с носков на пятки, туда-сюда.

Мои пальцы плотнее сжали ручку портфеля.

— Давайте вы как-нибудь сами разберитесь…

При этих словах у меня перед глазами предстала картина их поцелуя перед домом.

— Что, нравятся черненькие? Конечно, для такого белого-пшеничного, как вы, это же экзотика. Одно плохо, вы не в ее вкусе, слишком уж, как бы это помягче сказать, ручной…

Последнее слово он протянул почти по слогам и опять перекатился с пяток на носки.

— Она же в постели ведьма, — сказал он с ухмылкой, — и это я вам ответственно заявляю, как на одну восьмую коренной американец.

Чувство отвращения, которое охватило меня, пока я выслушивал первые два предложения, сменилось вспышкой бешеной ярости, когда дело дошло до третьего, и абсолютно непроизвольно я угрожающе поднял правую руку с зажатым в ней портфелем.

Лейн расхохотался. Я опустил руку, и, чувствуя, как пылают щеки, развернулся, и пошел к дороге, а сам все твердил про себя: «Господи, почему я ему не врезал? Почему я ему не врезал?»


Когда отец умер, стояли такие морозы, что земля была как камень, поэтому мы решили захоронить урну с прахом не раньше, чем в июне, во время моего отпуска, чтобы мама, Инга, Соня и я смогли хоть немного побыть все вместе. Пациентов я предупредил загодя, поскольку некоторых из них мои отлучки сильно выводили из душевного равновесия. Когда мы ехали из аэропорта Миннеаполиса, я смотрел на зеленые поля, расстилавшиеся по обеим сторонам шоссе, и думал, что к августу они пожелтеют. Пейзаж с люцерной и пшеницей выгорит на солнце. Это происходит каждое лето. Потом я представил себе снег — белизну зим моего детства. На заднем сиденье машины спала Соня. В зеркале мне видно было ее лицо, такое по-детски мягкое во сне. Инга сидела со мной рядом, откинув голову на подголовник и прикрыв глаза. Она получила права, когда ей было тридцать шесть, но водить не хотела. Как она говорила, нервов много, толку мало. А мне нравилось быть за рулем. Вибрация колес рождала в памяти ощущение свободы, когда тебе шестнадцать, в кармане только что выданные права и ты кружишь безо всякой цели по полупустым дорогам, ведущим непонятно куда, кружишь, кружишь, пока не спохватишься, что сжег чуть ли не бак бензина. Это полустертое воспоминание имело чуть печальный привкус. Я думал не о какой-то определенной поездке, а о множестве, мало ли их было в юности, и, наверное, тоска и неутоленные желания того периода как-то примешивались к беззаботности и радости, которые дарила мне моя раздолбаная шевролюха, купленная за пару сотен честно заработанных долларов — результат трех потных летних месяцев, когда я подвизался в качестве грузчика в местном супермаркете. Места, где долго жил, обладают способностью пробуждать в сердце погоду из прошлого. Ласковые бризы, томительные штили, жестокие бури забытых эмоций захлестывают нас, стоит вернуться туда, где с нами что-то происходило.

Я вел машину и думал, что пейзаж за окном был не столько моим, сколько отцовским. Он ведь никогда отсюда толком не уезжал, не смог. Мама тут так и не прижилась. Она привязалась к каким-то отдельным вещам: к ручью за домом, к лесу с поросшими мхом валунами и мелкой порослью молодых деревьев, к белым звездочкам лапчатки, колокольчикам и фиалкам, каждую весну вылезающим из сырой земли. Их она приняла в сердце, но бескрайняя череда полей, простирающихся до горизонта под необъятным небом, оставляла ее равнодушной. Разве можно любить пустые пространства?

Толком не понимаю, почему именно в этот момент мне вспомнилась одна история. По логике вещей, я должен был бы думать об отчужденности, с которой мать, сойдя с корабля, несколько секунд смотрела на отца, не узнавая его, но в памяти всплыло лицо старика. Я сижу на полу перед печкой и вижу его коричневую морщинистую кожу, на которой отчетливо проступает седая щетина, покрывающая щеки и подбородок. Он говорит медленными, отрывистыми фразами, не со мной, а со взрослыми, которые тоже находятся в комнате, но кто именно, я вспомнить не могу. «Так мне и сказали: не выдержала. С ума сошла. На третий день после похорон. Ханса не узнавала. Не верила, что это он и есть».

— О чем ты сейчас думаешь, Эрик? — вывел меня из задумчивости голос Инги.

— Об одной женщине, не то бабке, не то двоюродной бабке кого-то из наших соседей. Кажется, нам про нее рассказывал Хирам Флеккестад, когда мне было лет десять, но я на всю жизнь запомнил эту историю. Мне бабушка потом говорила, что эта несчастная помешалась после смерти третьего ребенка. Ей стало казаться, что ее муж — на самом деле кто-то другой, что с ней рядом его двойник. Потом, когда я уже учился, то узнал, что у этого состояния есть отдельное название — синдром Капгра.[54]

Инга отрицательно покачала головой:

— Надо же, а я ничего не помню. Словно впервые слышу.

— Дело, по всей вероятности, в отсутствии эмоционального отклика на знакомое лицо. Нейронные сети, отвечающие за распознавание и за эмоции, начинают действовать раскоординированно. Способность узнавать лица остается, человек узнает своих близких, но чувств, которые он испытывал к ним прежде, у него нет. Объяснить, что происходит, больной не в состоянии, поэтому утверждает, что перед ним самозванцы.

Инга покосилась на меня, не поворачивая головы:

— Если бы, глядя на тебя, я не чувствовала то, что чувствую, ты бы стал чужим. Получается, я забыла бы не тебя, а то, что люблю тебя. Вот ужас-то!

— Не говори!

Мы свернули с шоссе на дорогу, ведущую в город. Инга развернулась к окну.

— Как же странно, что ничего не изменилось.


Когда-то в отеле «Андреус» снимали номера исключительно мужчины. Большинство жителей города о его постояльцах словно бы и не подозревали, но если они вдруг выползали на свет божий, то почему-то все были на одно лицо: небритые, еле волочащие ноги старикашки в заляпанных штанах и помятых шапках, надвинутых на самые глаза, лишенные всяческого выражения. Но это было еще во времена моего детства. После реконструкции и ремонта отель, по выражению Инги, приобрел черты «среднезападного баракко», в нем в изобилии появились искусственные цветы в вазочках, вышитые думочки, салфеточки, рюшечки-хрюшечки и картинки с изображением большеглазых детей в костюмчиках девятнадцатого века, прижимающих к сердцу болонок. Сидя у себя в номере на кровати под балдахином и разглядывая расшитое цветами покрывало, я внезапно почувствовал такую дурноту, что пришлось опустить голову, чтобы полегчало.

— Мама родная, вот это кровать! — раздался Сонин голос.

Она с хохотом ворвалась в комнату и обвела ее искрящимися от смеха глазами.

— Но она явно коротковата.

— Да уж, бедный Эрик, — вздохнула появившаяся на пороге следом за дочерью Инга. — Придется тебе спать сидя.

Освеженная после сна в машине Соня пустилась в пляс. Она крутила бедрами, закинутые вверх руки извивались как змеи, ни дать ни взять танцовщица из довоенных голливудских подделок под экзотику. Я смотрел на нее мутными от непрошедшего головокружения глазами. Она расхохоталась, остановилась перед маленьким окошком и, прилипнув носом к стеклу, принялась разглядывать лежащую внизу Дивижн-стрит.

— Господи, — сказала она испуганным голосом, — да неужто вы тут жили?

Теперь она повернулась к нам с Ингой.

— Нет, серьезно, а что вы делали? Чем занимались?

Так начались две наши миннесотские недели, хотя мысли мои были все еще в Нью-Йорке. Я рассказал Миранде о своей встрече с Лейном на улице и о том, что он настаивал на моем участии в разрешении истории его с Эгги отношений. Помявшись, я кое-как выдавил из себя, что его поведение вызывает у меня «неприязненное отношение». Неприязненное? Да я говорить об этом спокойно не мог! Но я прекрасно отдавал себе отчет в том, что причиной столь обтекаемой формулировки было нежелание хоть намеком повторить его пассаж о расовой принадлежности. Лейн, судя по всему, верил, что малая толика индейской крови, о которой он упомянул, давала ему право свободно говорить о таких вещах. У меня такого права не было. И его попытка унизить меня, когда он заявил, что цветные в сексуальном отношении куда активнее, чем «белые-пшеничные», а я на это повелся, была замешена на том же расовом подтексте. Я вспомнил случай, о котором когда-то рассказала мне Магда. Социолог Хорас Кейтон, афроамериканец, проходил курс психоанализа у чикагского психотерапевта Хелен Маклин. Он совершенно сознательно пошел именно к ней, во-первых, из-за того что она женщина, а во-вторых, из-за ее сухорукости, рассчитывая, что ей будет легче понять его «ущербность». После пяти лет психоаналитических сеансов он, всегда видевший в идее расовой принадлежности лишь средство объяснения или оправдания личностной несостоятельности и искренне с этим боровшийся, вдруг осознал, как глубоко эта идея сидит у него в подсознании. Вредоносные идеи могут стать сутью нас самих. Я снова и снова прокручивал в голове все случившееся и думал, что надо было выложить Миранде все начистоту, потому что мои недомолвки были продиктованы не столько нежеланием обидеть ее, сколько трусостью, которая, по иронии, лишний раз подтверждала, что я для нее, как бросил Лейн, «слишком уж ручной».

Через несколько дней после школьного спектакля, но до нашего с Мирандой разговора, Эгги и ее отец встретились. По словам Миранды, первой реакцией девочки было отторжение, она прошептала: «Это не папа!», и больше из нее было не вытянуть ни слова. После ухода Лейна она металась по комнате, как мстительная фурия, размахивая прыгалкой направо-налево, в постель ее было не загнать. Без сомнения, вместо дяди, переступившего порог их квартиры, она ожидала увидеть кого-то совсем другого: летающего персонажа своих рисунков или заточенного в ящик человечка. Она стала плохо спать и чуть не каждую ночь приходила к Миранде под бочок.

— Может, вы бы поговорили с ней, — попросила меня Миранда, — ну, как врач.

У меня все внутри пересохло от этой отчужденности и с новой силой накатившей тоски.

— Боюсь, что у меня не получится, но я могу порекомендовать кого-то из коллег.

Внутренняя жизнь Миранды была куда более бурной, чем показалось мне с самого начала. Связанные с Лейном подводные эмоциональные течения, которые, безусловно, не утихли в ее душе, краешком захлестнули и Эгги, когда она столкнулась с запоздалым появлением в своей жизни настоящего, а не выдуманного ею отца. И все же я не собирался становиться домашним психотерапевтом только потому, что оказался рядом. Даже сейчас, уехав чуть не за две тысячи километров от Нью-Йорка, я продолжал грезить о Миранде, представлял, как касаюсь ее губ своими, видел ее обнаженное тело в своей постели и каждую ночь предавался бешеным любовным утехам с ее воображаемым двойником. Тем не менее Миранда из плоти и крови была совсем другой. Перед тем как попрощаться, я написал имена двух своих коллег, занимавшихся семейной психотерапией. Протягивая ей листок, я чувствовал себя так, словно на мне белый докторский халат. Она зажала его в длинных тонких пальцах и, не произнеся ни слова, просто посмотрела мне в глаза. В них была боль, какой я прежде ни разу не видел.


— Ну конечно знала, — сказала мама. — Сама слышала, как сиделки говорили в коридоре под дверью: «У иностранки-то с ребеночком беда».

— Это они тебя называли иностранкой? — изумилась Соня. — Я-то думала, тут полно норвежцев!

— Американского образца, — вступил я в разговор. — Они больше не иностранцы. И родной язык у них не норвежский, а английский.

— Все равно, — не унималась Соня, — почему «иностранка»? На худой конец, «норвежка». Я не представляю, чтобы в Нью-Йорке кто-то сказал что-нибудь подобное.

— В Нью-Йорке чуть не каждый второй родился за пределами США, так что ты не сравнивай, там пришлось бы всех через одного называть иностранцами.

— Тогда я поняла, что ты умираешь, — повернулась мама к Инге.

Она немного помолчала и продолжала:

— Ты была между жизнью и смертью, а нам приходилось сидеть и ждать. Ларс словно бы захлопнулся.

Иногда я слушаю какие-нибудь мамины речевые обороты и диву даюсь. «Ларс захлопнулся», каково, а?!

— Не мог ни помочь мне, ни даже просто утешить. Он как будто исчез.

Мама чуть дернула шеей.

История рождения и неминуемой кончины моей сестры всплыла в первый же наш миннесотский вечер, когда мы сидели в маминой квартирке и разговаривали. Было около десяти. Перед самым уходом Инга помянула Лизу и ее загадочное письмо к отцу, причем проделала все так виртуозно походя, словно мы и не ломали над этим голову почти полгода. Как она сказала маме, Розали по ее просьбе узнала, что Уолтер Одланд теперь живет в доме для престарелых, и мы решили его навестить. Розали Гайстер — старинная подруга моей сестрицы. Три поколения ее семьи были владельцами единственной в городе погребальной конторы, и теперь главой семейного предприятия стала она. Ее мать родилась в Блу-Винге, поэтому Розали взялась помочь нам в истории с розысками Лизы.

Мама покачала головой:

— Я ничего ни про нее, ни про него не знаю. В этих местах было несколько самоубийств. Может, это и есть та самая тайна, о которой они должны были молчать? На самом деле разговоры-то без конца шли, то про одного, то про другого, словно я должна была понимать, кто из соседей кто, но я ведь ничего не понимала. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Ваши бабушка с дедушкой ко мне очень хорошо относились, но своей для них я не стала. И Ларс, когда оказывался в кругу своих, менялся невероятно. Он говорить начинал по-другому, словно время поворачивалось вспять. И вести себя начинал по-другому.

— Мамочка, а когда вы познакомились, папа рассказывал тебе что-нибудь про свою семью? — спросила Инга. — Про ферму, про разорение, про Великую депрессию?

Я знал ответ еще до того, как мама открыла рот, знал просто по выражению ее лица. Молодой интересный речистый американец, с которым Марит Ноделанд познакомилась после войны в университете Осло, ни единым словом не обмолвился ни о миннесотской ферме в округе Гудхью, ни о своем детстве, а если что-то и говорил, то старался не сгущать краски.

Попрощавшись с мамой, мы вышли в пустой коридор кондоминиума для пенсионеров, где не было ни души. Какая-то женщина, опираясь на ходунки, медленно шла нам навстречу, а когда мы поравнялись, ласково кивнула:

— Никак младшие Давидсены?

Мы сказали, что они самые. Я вдруг почему-то вспомнил, как отец по утрам садился на краешек моей кровати. Его пальцы легко касались моего лба, голос с едва заметной иностранной напевностью повторял:

— Пора вставать, сынок. По-ра.


По уютному, хотя и несколько вычурно обставленному номеру Инги гулял легкий сквознячок, а сама она рассказывала мне историю Эдди Блай. Кинематографические надежды Эдди, которые она питала после «Синевы», не оправдались, она по-прежнему оставалась молодой-подающей и клубилась по всем злачным местам Нью-Йорка, угорая от наркотиков средней и сильной степени тяжести, жонглируя любовниками, теряя друзей и заводя сотни случайных знакомств. Сама Эдди в разговоре с Ингой называла себя, тогдашнюю, «дурочкой», но ей нравилось ощущение власти над кем-то, нравились жадные мужские взгляды, нравился «отрыв». Тогда-то у них и завертелось с Максом — сплошной непредсказуемый секс в коридорах, лифтах и на крышах, — но и тут не все шло гладко. Максу от нее доставалось. Сколько раз она в последний момент кидала его, сколько раз звонила ему средь бела дня в мастерскую и требовала денег, сколько раз сочиняла какие-то душераздирающие истории в оправдание своей тяги к спиртному или наркотикам. Мой покойный зять без конца ругал Эдди на чем свет стоит за ее образ жизни (вот вам еще одно доказательство, что всему на свете есть предел). Так прошел год, и в конце концов Эдди, которой наскучил престарелый любовник и осточертело его брюзжание, сама поставила в их отношениях точку и стала жить с джазовым гитаристом лет двадцати семи. Коренной перелом в ее судьбе наступил, когда однажды утром она проснулась на пороге квартиры нового любовника в луже собственной рвоты, а через пару дней выяснила, что два месяца как беременна. Стараниями джазиста и родителей Эдди, живших в Кливленде, ее отправили в реабилитационный центр, где она прошла свои «двенадцать шагов» и открыла для себя — нет, не Бога, а адаптированную версию оного, миазматическую «высшую цель». Окрепшая духом Эдди решила сохранить ребенка, и через семь месяцев он явился на свет Божий, где и получил имя Джоэль.

Мне было не очень понятно, откуда у Эдди такая уверенность в том, что отец ее ребенка — Макс.

— Она утверждает, что по срокам все сходится и что Макс — единственный, с кем она в тот месяц была близка, — ответила Инга.

— А джазист?

— По ее словам, тогда они не были любовниками.

Для меня это звучало не слишком убедительно.

Скорее всего, мисс Блай сообразила, что тут пахнет деньгами, причем немалыми, и состряпала историю «на вынос», возможно искренне в нее поверив.

— Самое смешное, что мне она скорее симпатична, хотя в голове у нее полный разброд и шатание. Я по сравнению с ней скала — кто бы мог подумать, да? Проповедует направо-налево свое примитивное, доморощенное, по-американски глянцевое «высшее знание» — такой, знаешь, буддизм голливудского разлива для плюшевых мишек. Как же Макс все это ненавидел! Мне она поведала, что честно пыталась прочитать одну, заметь, одну книгу Макса, но ничего не поняла. Нет, ну не бред? У тебя был роман с писателем, от которого ты якобы родила сыночка, но при этом ни единой его книги ты прочитать не удосужилась. Но она до сих пор очень хорошенькая, хотя, конечно, видно, что поистаскалась. Что-то в ней есть, какой-то огонек, шарм, не знаю. Занимается недвижимостью и каждый день ходит на собрания Общества анонимных алкоголиков. Я умом понимала, что должна все про нее узнать, должна с ней видеться, что это надо прежде всего мне самой, чтобы научиться с этим жить, и тут я даже преуспела. По крайней мере, во мне больше нет ненависти. Эта барышня оставляет настолько жалкое и, я бы сказала, заурядное впечатление, что я даже представить себе не могу, как Макса все это могло бы заинтересовать всерьез и надолго. С другой стороны, насчет понимания и сострадания у меня пока туго. Я то и дело вспоминаю, как Макс уходил «по делам». Теперь-то я знаю, что к Эдди. И эти его возвращения за полночь, когда он либо сразу валился в постель и засыпал мертвым сном, либо сидел в обнимку с виски, пряча глаза. Я пробовала его спросить, что случилось, он отмалчивался. Был один раз, когда я проснулась среди ночи оттого, что хлопнула входная дверь. Макса я нашла в гостиной, он сидел на диване со стаканом в руках. Я положила ему руку на плечо и стала просить: «Миленький, ну скажи мне, что с тобой, скажи, пожалуйста!» — а он только стиснул мне пальцы и помотал головой, но я видела, что в глазах у него стоят слезы.

Инга поднесла тыльную сторону ладони к лицу и прижала ее к губам.

— Ладно. Одним словом, сидя в ее квартирке в Квинсе, я не могла избавиться от чувства нереальности происходящего, настолько все в этой истории было призрачно и непонятно. Какая-то часть меня до сих пор не может поверить, что Макс мог ее, такую, полюбить, другая, напротив, не сомневается, что мог, и терзается. Получается такая гремучая смесь из стыда и боли. И есть же еще Джоэль.

— А он…

— Похож, но я бы не сказала, что как две капли. Я ловила себя на том, что сознательно ищу в нем черты Макса. Он может быть его сыном. Но если это так, то…

— А какой он?

— Довольно зажатый и необщительный.

— Сколько ему?

— Девять.

— А письма?

— Я предложила их купить.

— То есть они существуют.

— Эдди мне их показала, по крайней мере конверты, семь штук. На них почерк Макса. Но, несмотря на то что она говорила со мной откровенно и никак себя не выгораживала, я чувствую, что она мне чего-то недоговаривает об их романе и старательно обходит что-то стороной, но что именно, я не знаю.

— И ты думаешь, что это «что-то» есть в письмах?

— Говорю тебе, не знаю.

— А что ты собиралась сделать с ними, если бы получила?

— Сначала, когда я совсем потеряла голову, то думала, что просто сожгу. Теперь поостыла, так что если Эдди мне их продаст, то после нашей смерти их присовокупят к архиву Макса. Читать их я не стану, боюсь.

— Это будет нелегко, — сказал я и тихо спросил: — А Генри?

— Генри очень надеялся, что они могут пригодиться для его книги, и решил поговорить с Эдди напрямую. Он не рассчитывал, что она возьмет все ему и выложит, но попытка ведь не пытка. Мне он ничего не стал говорить, чтобы меня не расстраивалась, ведь тут речь идет о вещах очень личных. Когда Генри мне объяснял, зачем встречался с Эдди, все звучало очень убедительно. Но потом у меня появились сомнения.

Инга прикрыла глаза.

— То, что он рассказывает, похоже на правду, но я думаю, не все так просто.

Она открыла глаза и посмотрела на меня:

— Представляешь, когда он говорит о своей бывшей жене, то никогда не называет ее по имени.

— Как же он ее называет?

— Чудище. Гарпия. Суккуб.

— Суккуб?

— Ну да, дьявол в женском обличье, приходящий по ночам к спящим мужчинам для совокупления.

— Суров он к ней.

Инга кивнула и поудобнее устроилась на кровати. У меня снова закружилась голова, поэтому я откинулся на спинку кресла. С улицы донесся гудок поезда и перестук колес. Великая северная железная дорога. В детстве эти слова, обведенные в кружок, красовались на товарных вагонах. По лицу Инги было видно, что она тоже слушает.

— Как плохо без папы, — сказала она. — Папочка наш.

— Завтра мы предаем его земле, — отозвался я. — Предаем земле его прах.


Ночью я проснулся с температурой и смутным ощущением, что долго пытался ногтями открыть огромный металлический ящик. Сквозь этот недосмотренный страшный сон темная комната тоже казалась незнакомой и страшной. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, где я. Я кое-как дополз до ванной, сунул в рот две таблетки тайленола и запил тепловатой водой из-под крана. Какое-то время я бился в ознобе на слишком короткой кровати, потом в полусне слышал свой внутренний голос, словно голос постороннего человека, и смотрел на проплывающие за сомкнутыми веками переливы цветов и форм, на диковинное представление, которое мне показывали в течение следующего часа. Эти галлюцинации вполне могли быть результатом действия попавшего в организм вируса или другой инфекции вкупе с чтением на ночь отцовских мемуаров. Я то погружался в сон, то просыпался, то снова засыпал. Потом передо мной вдруг возник человек с ампутированными ногами, ковыляющий на культях по длинному коридору. От ужаса я рывком сел в кровати, чувствуя, как колотится сердце, как крохотная искалеченная фигурка раскаленным клеймом впечатывается в мозг. Чуть успокоившись, я понял, что в бреду видел Давида, брата моего деда Ивара. В семье он был старшим сыном, родившимся после Ингеборги, умершей в младенчестве, той самой, которую, по рассказам деда, похоронили в коробке из-под сигар.

В 1917 году Давид ушел с родительской фермы, подался на запад, добрался до штата Вашингтон, а потом попал под поезд. При каких обстоятельствах его переехало, так никто и не узнал, но он лишился обеих ног. Написал родне, попросил денег, и бабушка выслала ему не то все, что получила в наследство, не то часть, не знаю. Сколько там было? Тысяча двести долларов? Да уж никак не меньше, она дала ему в долг сумму, на которую можно было купить ортопедические протезы. Никто, разумеется, этих денег больше не видел. А то, что осталось от наследства, сгинуло в тридцатые, когда обанкротился банк. Я прикрыл глаза, чувствуя, как мои мысли куда-то уплывают. Вот картинка из прошлого: мой давний пациент, мистер Д., закатывает брючину, чтобы показать мне свой протез, и говорит: «Какой бабе это понравится?» Вот я несу отрезанную ногу к раковине в анатомичке. Вот конечности, ампутированные в операционных, в военно-полевых госпиталях. Вот госпиталь в Ираке. В голове вдруг мелькнуло имя «Иов». «Под конец жизни как-то все разом на него навалилось, — сказала мама, — как на Иова». Вот отец в день своего восьмидесятилетия: инвалидная коляска, переносной кислородный баллон, без которого он не может дышать, неподвижно торчащая вперед больная нога, слуховой аппарат за ухом, прооперированный нос, который морщится под перемычкой очков, когда отец с улыбкой обводит присутствующих глазами и произносит:

— Недавно в газете мне попалось занятное объявление: «Пропал кот. Шерсть белая с коричневым, лезет. Ухо порвано, одного глаза нет, хвост оторван, хромает на правую переднюю лапу».

Пауза.

— Отзывается на кличку Везунчик. Могли бы и Феликсом назвать.

Общий хохот. Сквозь окна в гостиную рвется сияние апрельского дня. Отец продолжает говорить.

Давид вернулся на ферму в 1922-м на протезах, с костылем. Его стало на десять сантиметров меньше, чем пять лет назад. Я видел этот дом, эти поля. Бог забыл. Эти слова сами всплыли в голове. Потом пришло еще одно: туберкулез. Я видел хибару, которую Давид построил для своего умирающего брата, Улафа, чтобы остальные не заразились. Потом они превратят ее в пристройку к дому и сделают там летнюю кухню. Я прикрыл глаза и увидел на полотенце кровь, не засохшую, коричневую, а ослепительно-алую. Мне было плохо под одеялом, голова металась на горячей подушке. Наверное, надо было положить на лоб холодный компресс, но свет в ванной, находившейся буквально в паре шагов от кровати, казался теперь немыслимо далеким. Не дойти. 1926 год Давид провел в туберкулезном санатории «Минерал Спрингз». Я был там когда-нибудь? Перед глазами возникло какое-то здание. То самое? Нет, это все-таки игра воображения. Потом Давид пропал, сгинул. Почему — никто не знал. Господи, я так устал, что все перепуталось в голове. Мне вспомнился звук отцовских шагов, совершенно особый, не такой, как у других людей. Странно, что по ритму шагов мы всегда могли сказать, кто идет. Звук захлопывающейся двери. «Ты не можешь идти по Пути, пока сам не стал этим Путем». Эти слова Будды отец выписал себе в тетрадочку. Утром Ларс Давидсен не вернулся домой. Я видел, как мать садится в машину и едет его разыскивать. «Бедный Ларс. Kjare Lars». На мне живого места нет, стонет мой внутренний голос, и я усилием воли возвращаюсь мыслями к Давиду. Кто-то из наших дальних родственников, Эндрю Баккетун, кажется, наткнулся на него в Миннеаполисе в 1934 году. Они посидели вечерком, а на следующее утро Эндрю предложил отвезти Давида «до дому», погостить, но он отказался. Эндрю рассказал об этом моему деду. Отцу тогда было двенадцать лет, и никаких воспоминаний о дяде у него не сохранилось. Лето, вся семья сидит в маленькой кухоньке за столом, покрытым клеенкой, над которым болтается полоска липкой бумаги, испещренная черными мушиными трупиками, увязшими в желтом клее. Мне всегда было страшно интересно смотреть на эту липкую спираль мухоловки. Дед слушает Эндрю. В моем воображении Эндрю, расплывчатый плод моей фантазии, почему-то в шляпе с полями. Двенадцатилетний Ларс тоже там, он внимательно слушает и видит, как отец встает из-за стола, идет через пристройку, распахивает хлипкую, затянутую сеткой от насекомых дверь и выходит на улицу. Дверь за ним захлопывается. «Он нашел себе какие-то дела в амбаре, — напишет отец в воспоминаниях, — потому что, как я подозреваю, только там мог дать волю горю, которое чувствовал». У нас не было принято плакать на людях.

В январе 1936-го в одной из газет Миннеаполиса появилась заметка о смерти человека, известного в городе под именем Дейв-Карандашник. В семье Давидсенов не было уверенности, что это их Давид, но дед Ивар занял денег на дорогу и отправился в Миннеаполис. 28 января 1937 г. Сегодня год, как папа ездил в город на опознание дяди Давида после извещения о смерти. Вспомнив эту запись в дневнике отца, я начал потеть, да так, что простыни стали влажными. Некоторое время я лежал неподвижно, потом, когда сонная одурь чуть отпустила, включил маленький фарфоровый ночник на прикроватной тумбочке, где лежали отцовские мемуары.


Протезы он давно бросил и носил длинные, как лыжи, башмаки, сработанные каким-то умельцем, неуклюжие, громоздкие, но такие крепкие, что сносу им не было. Они надевались прямо на культи, так что ходил он, получается, на коленях. Внутри была теплая подкладка и слой чего-то мягкого, чтобы ему было поудобнее. Он зарабатывал на жизнь, торгуя карандашами в деловом районе Миннеаполиса, когда на улице, когда в вестибюлях учреждений, и снимал комнату в самой захудалой гостинице.

ДЕЙВ-КАРАНДАШНИК ЗАМЕРЗ НАСМЕРТЬ

Долгие годы все знали его как Дейва-Карандашника. Долгие годы этот искалеченный, но неунывающий человек ежедневно ковылял по тротуарам Вашингтон-авеню. Обе ноги у Дейва были ампутированы по колено. О возрасте можно только догадываться. Однажды он во всеуслышание заявил: «Я ровно на восемь лет старше Эдуарда, нового короля Англии!», значит, если посчитать, ему было сорок девять. Вот и все сведения, которые находились в распоряжении санитара морга Джона Андерсона, когда в пятницу он пытался установить имена кого-то из родственников покойного. Накануне, во второй половине дня, окоченевший от холода Дейв едва дополз до дверей «Парк-отеля», расположенного по адресу Вашингтон-авеню, дом 24. Там он и умер. Служащие отеля знали его как Давида Улафсена. В кармане у него завалялся один цент, сумма, которой, надо полагать, исчислялись все его сбережения и мирские блага, не считая нескольких непроданных карандашей.


Я несколько раз перечитывал заметку, словно надеясь узнать что-то еще. Репортеру удалось создать вокруг моего покойного двоюродного деда некую диккенсовскую ауру, так что получился чуть карикатурный, но вполне симпатичный персонаж: добродушный калека, ковыляющий по улицам города и повторяющий свою коронную фразу. И даже если искажение фактов при указании причины смерти продиктовано искренним заблуждением автора, он не случайно выбирает смерть от холода, вызывая в памяти читателей душераздирающий конец из «Девочки со спичками» Андерсена. На самом деле Давид умер от сердечного приступа. Я встал, сполоснул лицо, переоделся в сухую футболку и принялся за какие-то заметки, когда до меня вдруг дошло: в дневнике пятнадцатилетнего Ларса за 1937 год была еще одна запись: Весь день пахали и боронили. Король Эдуард и миссис Уоллис Симпсон. Внутренний мир непостижим, если не знать тайного кода. Дело не в том, что мой отец вдруг ни с того ни с сего стал проявлять интерес к жизни августейшей фамилии Великобритании, отнюдь. Просто заморский монарх, отрекшийся от трона, оказался связан в сознании мальчика с существом столь же бесплотным, но куда более значимым — его сгинувшим дядькой с отрезанными по колено ногами в самодельных башмаках, таскавшимся взад-вперед по Вашингтон-авеню в Миннеаполисе, шумно нахваливая бизнесменам свои карандаши, а они, наклонившись, совали ему грошики. Это он заставил его любимого отца плакать от горя в амбаре. Дядя Давид и король Эдуард VII появились на свет в один и тот же день.


На маленьком кладбище позади Урландской лютеранской церкви, кроме нас, не было ни души. Стало прохладнее, чем в предыдущие дни, ветер рвал черную юбку моей сестры, когда она, замерев, смотрела в ту сторону, где лежала наша ферма. Мама принесла с собой рассаду плющелистной герани, чтобы высадить на могиле, когда урну засыплют землей. Она присела перед растениями на корточки и ощипывала побуревшие листья. Соня бродила между надгробиями, читая имена. Дядя Фредрик в черном костюме стоял сунув руки в карманы, словно сошел с черно-белой фотографии. Рядом с ним сгорбилась в инвалидном кресле тетя Лотта. На ее узком дряблом лице, обрамленном белым пухом волос, застыло так хорошо мне знакомое выражение растерянности.

Священник и Розали, единственные на похоронах люди «при исполнении», задерживались. Фигурки моих родственников в скромных нарядах казались совсем маленькими на фоне расстилавшихся полей кукурузы и соевых бобов, которые прорезала убегавшая за горизонт голая лента дороги. Справа начинались леса. И нигде, сколько видит глаз, ни речки, ни озера, ни ручейка. Сильнее всего меня в тот момент поразила пустота и сознание того, что здесь со времен моего детства физически не произошло никаких перемен. Никто ничего не строил, никто ничего не разрабатывал, на дороге пусто. За то время, что мы ждали, проехали две-три машины. Правда, у белой церкви с классическим шпилем появился довольно интересный центральный вход, но это все. Будь сейчас зима, я бы запросто разглядел белый фермерский дом на двадцати акрах земли, мое родовое гнездо, которое теперь скрывала от глаз распустившаяся зелень.

Прибыли пастор Лунд и Розали, а с ними маленькая деревянная шкатулка, урна с прахом отца. Мы сгрудились вокруг заранее выкопанной глубокой квадратной ямы. Пухленький плешивый пастор держался несколько настороженно. Читая молитву, он все посматривал поверх псалтыри то на меня, то на Ингу, словно ожидая с нашей стороны возражений. Уловить душу нашего отца пастор Лунд так и не сподобился. Я знал, что он приходил к нему, лежащему на смертном одре, с рассказами об общих знакомых, бывших переселенцах, о лютеранском догмате, о таинстве Святого причастия, но без особых надежд, поскольку понимал, что при всем интересе нашего отца к вопросам теологии его убеждения были не религиозными, а сугубо мирскими. В Лунде не было ни фанатизма, ни нетерпимости. Подобно другим представителям лютеранской церкви, которых я видел во множестве, он, не отличаясь особой широтой взглядов, руководствовался благими намерениями и верил как-то по-домашнему, без зауми. Вместе с тем меня всегда поражало, что стараниями таких людей, как пастор Лунд, запутанная, кровавая, диковинная история христианства буквально на глазах превращалась в пресную скуку.

Когда пришла пора опустить урну с прахом в могилу, мы поняли, что для этого у нас нет ни веревок, ни лебедки, ни какого-то другого приспособления. Нужно было решить, что делать. Погребение пришлось прервать, и тетя Лотта, хранившая молчание с момента приезда на кладбище, вдруг разволновалась. Хриплым от возбуждения голосом она громко каркнула:

— Урна с прахом? С чьим прахом, скажите мне, с чьим?

Когда ей объяснили, она замахала руками:

— Ларс? Что за бред?! Ларс уехал в Европу! От него же письмо было на прошлой неделе.

Потом личико ее сморщилось, словно она пыталась вспомнить какое-то забытое слово, голова упала на грудь, и тетя Лотта принялась перебирать на груди пуговицы своего хлопчатобумажного платья. Общим решением опустить урну в могилу должен был я, как самый высокий из присутствующих. Я лег на траву, взял урну в руку, стараясь держать как можно крепче, и стал осторожно опускать ее в яму. Инга и Соня ухватили меня за ноги. Я свесился вниз, так что вся рука и верхняя часть туловища оказались в могиле. Я отчетливо помню свои пальцы, вцепившиеся в полированное красное дерево, запах сырой земли, бледные корни, торчащие из стенок могилы. Когда до дна оставалась какая-нибудь пара сантиметров, урну пришлось бросить, потому что длины руки не хватало. «Это мой отец, — шептал я про себя с трепетом. — Это мой отец». И тут мне, все еще свешивающемуся в яму, стало страшно.

Стояла мертвая тишина, только ветер перебирал ветки деревьев слева от нас. Потом раздался глухой звук комьев, падающих на деревянную крышку.

— Поелику Богу Всемогущему в великой милости Его угодно было призвать нашего брата к себе, мы предаем его тело земле, из которой оно и было взято. Земля к земле, прах к праху, персть к персти.

От этого дня в памяти остались еще несколько фрагментов, прокаленных солнцем осколочков, разрозненных образов нашего семейства: крохотные комочки земли у меня на пиджаке, уплывающий взгляд синих Ингиных глаз, когда она опускается перед могилой на колени, узел ее волос, рассыпавшийся от порывов ветра. Сонины сжатые в кулаки руки по дороге к машине. Дядя Фредрик, молча толкающий пред собой инвалидное кресло сестры, и оно подпрыгивает на ухабах, поэтому голова у тети Лотты болтается из стороны в сторону. Стройная фигура матери, стоящей на коленях перед свежей могилой, ее ладони, похлопывающие землю вокруг гераниевой рассады. Равнодушный простор безоблачного неба.


— Ему трудно было смириться с мыслью, что вы выросли. Когда вы начали учиться и уехали, ему было куда тяжелее, чем мне.

Мама произнесла это, когда мы все вместе рассматривали семейные альбомы с фотографиями отца и матери в молодости. Соня, которой наши воспоминания порядком надоели, несколько оживилась при виде снимков молодых родителей и себя в младенчестве. Я заметил, как она, сидя с открытым альбомом на коленях, водила по карточке указательным пальцем, словно обрисовывая черты отца. Там были и фотографии Джини, хорошенькой, сияющей. Теперь она — отрезанный ломоть. Даже на вид она казалась совершенно чужой. А ведь я был женат на ней. Мы были женаты. Пока мы сидели вчетвером и вытаскивали на свет божий старые истории, одновременно и прозаичные и таинственные, мне вспомнились слова Миранды о «параллельном существовании», происходящем по ту сторону, во сне. Фраза как фраза, ничего особенного, и вместе с тем в течение всего моего пребывания в Миннесоте я не мог отделаться от ощущения, что я, словно во сне, бреду в вязком воздухе по развороченной земле. Я взял с собой кучу литературы по воздействию аффекта на мозг, но не мог прочитать ни строчки. Жизнь моя внезапно замедлилась. Без пациентов, без ежедневного жесткого графика в моем ощущении времени наступил сбой. Несмотря на застройку окраин, где, как грибы после дождя, повылезли дома, громоздящиеся на крохотных голых участках земли, несмотря на наплыв мексиканских рабочих, способствовавший расширению ассортимента в местных супермаркетах, Блуминг-Филд изменился очень мало и по-прежнему пробуждал к жизни воспоминания, иногда отчетливые, иногда полустертые, но и они казались похожими на зыбкие сновидения. Лихорадка, трепавшая меня всю ночь и той же ночью прошедшая, словно оставила у меня в голове след, смутную дрожь, от которой клонило в сон, и я часто ловил себя на том, что глаза закрываются. В этом непонятном состоянии я был даже рад поездке к Уолтеру Одланду в Блу-Винг вне зависимости от ее возможного исхода.

Мамино равнодушие к Лизе и ее загадочному письму ничуть меня не удивило. Для отца события его юности вытесняли по степени важности все остальные. Начав собирать историю иммигрантского прошлого, он нашел способ снова и снова возвращаться к своим истокам, надеясь с помощью работы облегчить боль от постоянно саднившей раны в душе. Так огромное количество знакомых мне психиатров, психоаналитиков или неврологов, страдая от каких-то расстройств, пытаются лечить от них своих пациентов, чтобы с головой уйти в работу. В архиве отца скопились бесчисленные дневники, письма, газеты, статьи, книги, рецепты, записные книжки и фотографии этого уходящего в небытие мира. Он изучал иммигрантские романы, рассказы и пьесы, вникал в организацию приходов, сельских школ, вузов, а также в бесконечные лингвистические дебаты, сотрясавшие эти сообщества. Терзавшему его недугу часто подвержены люди мыслящие, у них он приобретает хроническую и не поддающуюся излечению форму. Речь идет о неослабевающем перфекционизме. Он поражает каждого, кто убежден, что в мире должно царить разумное начало. Мама всячески поддерживала отца в его трудах, но рана, которая подвигла его на эту работу, заставляла мучиться и ее тоже, и не потому, что ей было позволено эту рану видеть или врачевать, а потому, что он тщательнейшим образом от всех ее скрывал. Так что я знал, что если нам удастся выяснить что-нибудь про Лизу, мама послушает, но вникать или выяснять что-то она не обязана.

— На свете так много вещей, о которых мы ничего не знаем, — говорила она.


Машину вела Розали. Темно-синий костюм и грубые туфли, в которых она была на похоронах, уступили место предмету туалета, который жители Среднего Запада называют «штанцами» — легким брюкам из синтетической ткани, которые не надо гладить. Сверху на ней была футболка, украшенная изображением гигантского комара и надписью: «Миннесотский орел». Несмотря на то что Розали была не лишена привлекательности — симпатичная пышечка с приятным круглым личиком и коротко стриженными темными вьющимися волосами, — она практически не пользовалась традиционным арсеналом женских уловок. Подруга моей сестры была женщиной ненадушенной, ненакрашенной и абсолютно не наряженной, взиравшей на мир сквозь толстые стекла очков, из-за чего глаза казались больше. У меня было ощущение, что я знаю ее всю жизнь, а она, становясь старше, не менялась ни на йоту. Семейство Гайстеров, которым принадлежала «Погребальная контора Гайстер и Ко», считалось в городе одной из самых выдающихся фамилий. У родителей Розали было семеро детей, включая пару близнецов, и мне порой казалось, что такая плодовитость является своего рода логическим противовесом скорбному семейному бизнесу. В начальной и средней школе Розали и Инга были неразлучны и с той поры остались задушевными подругами.

Машину она вела одной рукой, на приличной, как я заметил, скорости, а другой для пущей выразительности жестикулировала.

— Я, честно говоря, не знаю, до какой степени дедуля вменяем. Но сиделка в доме престарелых сказала, что он радуется посетителям. Так и сказала: «За редким исключением, все обитатели нашего дома посетителям очень рады», — передразнила она приторные интонации медсестры и продолжала уже нормальным тоном: — Он чуть не всю жизнь проработал в магазине скобяных товаров. Это мне сообщила матушка, а у нее в Блу-Винге есть доступ к бурным потокам местных сплетен, с которыми могут соперничать только горячие ключи сплетен в Блуминг-Филд. Да, мамуля у нас по этой части большая прелесть. Стоит ей пару дней пожить на одном месте и чуть-чуть разобраться, откуда ветер дует, она тут же учует любой скандал в радиусе полутора километров.

Как я заметил, у Розали метафорические ряды легко перемещались из водной стихии в воздушную.

Соня вынула из уха наушник:

— Вы это серьезно?

— Она никогда не говорит серьезно, — сказала Инга дочери.

— Нет, иногда говорю. Ваша Лиза Одланд после того, как несколько лет не пойми где не пойми с кем пропадала, превратилась в миссис Кавачек. Она на семь лет старше нашей мамы, поэтому под категорию школьной подруги не подпадает. Мистер Кавачек умер совсем молодым, у них один ребенок, девушка, по словам матушки — сомнительного поведения, но это, как вы знаете, может означать решительно все, что угодно.

Розали выразительно подмигнула Инге.

— От склонности к ношению мини-юбок или излишне виляющей попки до тяжкого уголовного преступления, совершенного с особым цинизмом. В любом случае сомнительного поведения дочь свинтила из города много лет назад, и после этого миссис Кавачек, она же Лиза Одланд, стала затворницей, да такой, что ни внутрь, ни наружу мышь не проскочит. В церковь не ходит. Пастора в дом не пускает. На столь богато удобренной почве слухи и сплетни распускаются прямо на глазах. Ну, скажем, «Чем за-нима-ется старая кар-га?» — пропела Розали на мотив шопеновского «Похоронного марша».

— Но ведь она еще жива, — слабо возразила Инга.

— Так-то оно так, но я думаю, сперва нам лучше бы навестить старину Уолта, поскольку к ней никому доступа нет.

Сонины глаза расширились.

— У нее, наверное, боязнь открытого пространства или что-то в этом роде. Кажется, это называется агорафобия. А продукты? Ей же надо что-то есть?

— У нее есть компаньонка, племянница мужа, кажется, по имени Лорелея. Хромая. Тот еще, я вам доложу, фруктец. Она ходит туда-сюда, покупает, приносит что надо. На жизнь зарабатывает шитьем на заказ.

— По-моему, скандалом тут не пахнет, — вступил я в разговор. — Я, по крайней мере, ничего скандального не вижу.

Розали улыбнулась моему отражению в зеркале заднего вида:

— Погоди, это еще не все. Две наши дамочки, как я понимаю, занимаются на дому каким-то производством. Что они производят — никто не знает. Что-то постоянно привозят-увозят: то служба доставки что-то им оставляет, то кто-то приезжает и забирает коробки, но что в них — одному богу известно.

Инга повернулась к Розали, приоткрыла рот, но ничего не сказала.

— Дети, конечно, им покоя не дают. Ну, вы сами знаете, как это бывает. «Слабо посмотреть на старую миссис Кавачек?» Какой-то парнишка чуть шею себе не сломал — пытался заглянуть к ней в окно и рухнул с дерева. Ну, мы это все проходили.

— Ничего не меняется, — вздохнула Инга.

— Абсолютно ничего, — пропела Розали. — Помнишь, как мы подсматривали за Элвином Шедоу, когда он учился вальсировать под магнитофон с этой дебильной подушкой в обнимку? Нет, ты помнишь, какой это был класс? Зрелище из зрелищ!

— Я не подсматривала, — оскорбленно сказала Инга. — И на мой взгляд, это было ужасно.

— Да ладно, мам, — простонала Соня.

— Подсматривала как миленькая, — отрезала Розали, — но смеяться не смеялась. Смотрела, можно сказать, скрепя свое трепетное сердце.

— Бедный мистер Шедоу. Недалек тот час, когда всем нам не останется ничего другого, как обниматься с подушками, так что лучше не зарекаться.

Соня бросила на мать настороженный взгляд, потом снова заткнула уши наушниками и улеглась на заднее сиденье.


Мы вошли в узкую комнату, которую Уолтер Одланд делил с еще одним обитателем дома престарелых. Этот сосед, остроносый сухонький старичок в полосатой пижаме, сейчас спал мертвым сном, лежа на спине и приоткрыв рот. Рядом с его кроватью стоял столик-тележка с недоеденным обедом. Сам Одланд сидел на стуле. Его обмякшая поза говорила о глубокой дряхлости. Водянистые глаза ввалились, по обеим сторонам тонкогубого рта болтались дряблые, с прожилками брыли, а над ними торчал мясистый нос картошкой. Нас предупредили, что с головой у него не все в порядке, но тем не менее смотрел он бодрячком и закивал, когда мы объяснили, что хотели бы выяснить кое-что про нашего отца. Фамилию Давидсен он, судя по всему, слышал впервые, но при упоминании Баккетунов чуть встрепенулся, а имя его сестры вкупе с вопросами о браке родителей вызвало прямо-таки вспышку.

— Да зря они. Неправильно все сделали. Вранье на вранье и враньем погоняет! Разве ж так можно! Для ее, конечно, блага старались, но шрам-то у нее на шее остался, вот тут прямо. Так они ей наплели невесть чего, он, дескать, от свечи. Я сам знать ничего не знал столько лет, только потом уже пошел к ней, все хотел рассказать, и я же получился виноват. Мы с ней никогда особо не роднились.

Инга наклонилась к старику и легонько тронула его за плечо:

— А о чем вы ей хотели рассказать?

Одланд воззрился на Ингу так, словно только что ее увидел:

— Мать родная, это что же за красавица такая?! Глаз не оторвать!

— Спасибо, очень приятно, — улыбнулась моя сестра. — Но о чем вы ей все-таки рассказали?

— Так о пожаре же!

— О каком пожаре? Где? — спросила Розали.

— Ну, там, в Замброте.

Я стоял рядом и решил спросить в лоб:

— А вы с Лизой от разных матерей, да, мистер Одланд?

Он вдруг изменился в лице и отвел глаза:

— И ей от этого хуже, и мне.

Одланд зажевал губами, подбородок задвигался вверх-вниз, потом он стал озираться по сторонам и затряс головой:

— Где я?

— В доме по уходу за престарелыми, — успокоила его Розали.

— А я и забыл, — сказал он, ничуть не обидевшись.

Я заметил, что глаза у него были желтовато-зелеными в крапинку.

— Так что произошло во время пожара, мистер Одланд? — гнул я свое.

— Померли они.

Инга опять наклонилась к старику и положила ему руку на плечо:

— Кто они?

Я видел, что Одланд разнервничался, и меня захлестнуло чувство вины. Мы своими вопросами разбередили старые семейные раны. Он резко мотал головой:

— Неправильно! Надо было все рассказать!

Я повернулся к Инге и одними губами произнес:

— Хватит. Уходим.

Она кивнула.

Розали, тоже понявшая мой негласный сигнал к отступлению, бодро схватила Одланда за обе руки и, крепко их пожав, отчетливо произнесла, глядя старику в глаза:

— Мы вам очень благодарны, мистер Одланд. Вы так нам помогли, спасибо вам большое.

— О, гляди-ка, еще одна! — удивился Одланд.

— Правильно, еще одна. Еще раз спасибо, и до свидания.

— Да об чем разговор-то, — просиял он, — вам спасибо.

Спящий сосед выводил носом громкие рулады. Вошедшая в комнату сиделка бросила на бесчувственное тело в углу быстрый взгляд и переключилась на нас:

— У вас гости, мистер Одланд? Вот и замечательно!

Старик с ухмылкой поманил к себе Соню:

— Ну-ка, барышня…

Соня послушно подошла. Он поднял руку и потыкал себя в дряблую щеку. Морщинистое лицо его расплылось в широченную улыбку, потом губы вытянулись в трубочку.

— Чмок-чмок! Давай-ка, вот сюда!

Сиделка погрозила ему пальцем. Соня вспыхнула, чуть помялась, потом наклонилась и легонько клюнула старца в сморщенную щеку.

Одланд зашелся в радостном кудахтанье, а потом вдруг по-молодецки свистнул в два пальца.

Сиделка повернулась к нам попрощаться:

— Вы приходите еще. У него мало кто бывает, а он видите как этому радуется.


Где-то около полуночи Соня постучала в дверь моего номера. На ней была бесформенная, чуть не до колен, футболка и видавшие виды пижамные штаны, лицо дышало мрачной решимостью.

— Хорошо, что не одна я не сплю, — сказала она, усаживаясь на мягкий стул возле окна.

Помолчав, моя племянница произнесла, глядя мне прямо в глаза:

— Дядя Эрик, я все знаю про папу и Эдди.

— Тебе мама сказала?

— Когда она без конца смотрела этот фильм, мне показалось, что она сама все знает, но не от меня. Я, во всяком случае, ей ничего говорить не собиралась.

— А как ты об этом узнала?

На миг мне показалось, что сейчас вот-вот брызнут слезы, но Соня только глубоко вздохнула.

— Я их видела вместе на Варик-стрит. Я тогда училась в третьем классе.

— Давно.

Соня кивнула:

— Давно. Мне было девять лет. Мама стала отпускать меня к папе в студию. Идти было недалеко, но она все равно очень волновалась, а я ныла, ныла, и тогда мы договорились: мама его предупреждает, я иду одна, а потом папа ей сразу звонит, что все в порядке и я дошла. Да там идти-то каких-нибудь два квартала. Но в тот день мы ему не позвонили, решили сделать сюрприз. Я помчалась и еще издали увидела, как они вместе выходят из дома. Папа и Эдди. В обнимку.

— И что ты сделала?

Соня смотрела перед собой, но почему-то не на меня, а мимо.

— Побежала обратно. Маме сказала, что никого не застала. Было такое чувство, что весь воздух из легких выбили.

— И все это время ты молчала?

Соня кивнула. Глаза ее блестели.

— Я очень обиделась на папу и потом все время ждала, что они вот-вот разведутся. У многих ребят в нашей школе родители развелись. Они же постоянно ссорились, я все слышала и, когда они ругались, начинала петь, громко, в полный голос. Тогда им становилось неловко, и они переставали кричать.

Лицо ее стало жестким.

— Но никто ни с кем не развелся, и мне стало казаться, что то, что я видела, было невзаправду, что она там была невзаправду. Не знаю, как сказать, ну, как будто я смотрела кино. И папа стал прежним, совсем как раньше. А потом он заболел.

Соня обхватила себя за локти и низко опустила голову, словно остаток рассказа предназначался пальцам на ногах.

— Я так и вижу, как мама ни на минуту не отходит от него в больнице, что-то ему рассказывает, читает вслух, руки его целует…

— А ты его так и не простила?

— Не знаю. Наверное, нет. Нет. Тут было другое. Я ничего тогда не могла делать, а сейчас уже поздно, не поправишь. Я неправильно себя вела, как круглая дура, даже не захотела с ним поговорить! Но этот запах больничный, эти сестры, эти синие пластмассовые судна, я не знаю, трубки эти, ну, в общем, я…

Она смешалась и замолчала.

— Когда ему стало совсем плохо, он так изменился, что я вообще не понимала, что это мой отец.

— Перед самой смертью Макс сказал, что вы с Ингой — его душа. Это его слова, он так мне прямо и сказал: «Они моя душа. И тебе о них заботиться».

— А Эдди Блай тогда, интересно, кто?

Я вздохнул:

— Не знаю, Соня.

— Все говорят, что в этом ничего такого нет. Подумаешь! Вон Салли Райзер всего на пять лет младше своей мачехи. А у Ари папа женат в четвертый раз, а мама в третий раз замужем. Но у нас-то все было по-другому. Мы же были не такие!

Соня в отчаянии помотала головой.

— Я всегда верила, что мы не такие!

Мы опять замолчали. Я строил в уме какие-то фразы о том, что у взрослых бывают слабости, что они оступаются, что в определенном возрасте мужчину может закрутить вихрь страсти, но все довольно быстро сходит на нет, что бывают разные виды любви, но ничего не сказал ей, кроме:

— А с мамой ты поговорить не хочешь?

Соня вспыхнула и почти выкрикнула:

— Она не должна знать, что я их видела!

— Я не скажу. Ты должна сделать это сама. Вот увидишь, вам обеим станет легче.

Она молча разглядывала свои коленки, стараясь взять себя в руки. Подбородок ее дрожал, рот дергался.

Я встал с кровати, подошел к Соне и положил руку ей на плечо. Она сжала пальцами мое запястье.

— Бедная моя детонька, — прошептал я.

Она подняла голову. Глаза ее влажно блестели, но она не плакала.

— Так только папа мог сказать. Только папа.


На следующее утро я устроился в маленьком кресле у себя в номере. Нужно было записать кое-что после телефонного разговора с мисс Л. Я все время возвращался мыслями к ее, как мы их называли, «опорожнениям», когда она, пребывая в каком-то пограничном состоянии, часами предавалась фантазиям. «Я представляла, как вы на меня наваливаетесь и трогаете меня вот тут, внизу, а я вдруг так боюсь описаться, что начинаю вас больно хлестать!» Я записал слово «контейнер», термин, предложенный Бионом,[55] считавшим, что психоаналитик — это емкость, куда пациент сваливает все, что у него накопилось внутри, то есть сосуд, а в моем случае — мочеприемник.

Все-таки мне очень не хватало работы. Работа держит меня, подобно скелету или мышечному корсету. Без нее я расползаюсь, как медуза. Это форма, контур — то, без чего существование невозможно. «Что меня за нос трогаешь, ты, говнюк?» — кричал мне пациент, когда я на приеме машинально почесал кончик собственного носа. Меня, вчерашнего студента, проходившего в клинике интернатуру, его слова как громом поразили. Позже я не раз думал, до какой же степени все это зыбко и неопределенно: грань между «внутри» и «снаружи», границы тела, границы слов, то, где мы начинаемся и где кончаемся. Людям, страдающим психическими расстройствами, часто не дает покоя космология, тайны основ мироздания. Тут тебе и Бог, и дьявол, и светила, и четвертое измерение, и то, что под, и то, что вне, за пределами земной жизни. Они ищут костяк мира, его опору. Иногда лечебница может обеспечить им временное пристанище в рамках жесткого и однообразного распорядка: прием лекарств, обед, занятия в группах, рисование-письмо, опять занятия в группах, на этот раз ритмика или гимнастика, визиты представителей социального надзора, обходы врачей, — но за этими рамками снова маячит и манит к себе мир, и вот пациент выходит из клиники на вольный воздух и опять разваливается на части, если силенок у него недостаточно.

Отец изо всех сил пытался упорядочить свой мир: подъемы затемно, долгие часы работы, корректуры и вычитывание ошибок от конца к началу, скрупулезнейшие записи, подробные карты, прямые, как по линейке, посадки кукурузы, идеально ровные грядки картофеля, бобов, салата и редиса. Но стоило грянуть хоть какой-то беде — сломалась машина, ударился или поранился кто-то из детей, испортилась погода, мы не туда свернули и заблудились, — он страдал безмерно. Я помню его напряженное лицо, вмиг осипший голос, стиснутые кулаки, помню, как он тряс головой. Чувства обладают способностью передаваться другим. Я слышу голос мамы: «Ларс, милый, только не волнуйся, пожалуйста». Вижу перепуганное лицо сестры на заднем сиденье. В такие моменты я старался сжаться в комочек. Соня начинала петь. Я считал. И дело тут было не в том, что произошло, потому что не происходило ничего особенного, и не в том, что отец сделал или сказал, поскольку самообладание ему не изменяло. Дело было в вулкане, который, мы чувствовали, извергался в этот момент у него в душе.

Ночью мне приснилось, что я иду в отделение психиатрии из северного крыла клиники, захлопываю за собой стеклянную дверь и тут какой-то ординатор догоняет меня и протягивает мне рентгенограмму грудной клетки. Я смотрю на снимок и вижу чудовищно большое сердце, заполняющее всю грудную полость. Внезапно рядом со мной возникает рентгенолог в страшно грязном халате, заляпанном какой-то отвратительной желтой жижей. Он наклоняется ко мне, я отшатываюсь, потому что с халата капает и я боюсь испачкаться. «Дефект межпредсердной перегородки», — шепчет он. Я спрашиваю, что он делает в отделении психиатрии, а потом вдруг понимаю, что это мой снимок, что сердце с врожденным пороком принадлежит мне. Я лезу в карман халата за стетоскопом, прижимаю его к груди и слышу громкий посвист сердечных шумов, а потом через стекло вижу отца. Он лежит на больничной койке в центре широкого коридора, ведущего в южное крыло клиники. Откуда он тут? Он же лежит в другом отделении! У меня в кармане должен быть ключ от двери. Вместо этого я нашариваю связку из пятидесяти разных ключей всех форм и размеров и начинаю пробовать их по одному. Все напрасно, замок не открывается. Мне нечем дышать, я в ужасе зову на помощь. Отец лежит не шелохнувшись, рот его приоткрыт. Как из-под земли вновь возникает рентгенолог, но теперь у него другое лицо. Он снова шепчет мне на ухо: «Психотическое расстройство с последующей гипертензией малого круга кровообращения». С этими словами я проснулся. На следующее утро, когда я записывал сон в тетрадь, то первый же комментарий, естественно, гласил: «Психиатру: исцелися сам!», но потом я понял, что моя «дырка» в межпредсердной перегородке имеет отношение к отверстию в отцовской грудной клетке, когда в приемном покое ему поддували спавшееся легкое, и что дверь, за которой он лежал, я пытался открыть оставшимися от него «неопознанными ключами», но тщетно.


Инга и Розали нашли номер газеты «Замбротский репортер» от 14 мая 1920 года, где в хронике происшествий говорилось о «трагедии на пожаре», унесшем жизни Сильвии Одланд и ее новорожденного сына Джеймса. Двухгодовалую Лизу Одланд пожарным удалось вынести из огня, но она получила серьезные ожоги. Сильвия Одланд и ее супруг находились в разводе, и в статье говорилось, что осиротевшая девочка будет проживать в новой семье отца. О смерти ее матери и братика ей решили не говорить. Неправильно! Надо было все рассказать! Значит, Уолтер Одланд ничего не перепутал. Имплицитная память[56] о пожаре, который ей ни разу не пришло в голову вспомнить сознательно, тем не менее отражалась на ее эмоциональных реакциях, подпитывала их. Никто не рассказал ей о смерти матери, никто не поплакал с ней вместе над гробом, ей просто подсунули замену. Через много лет ее сводный брат придет к ней, чтобы рассказать правду. И она навсегда отгородится от мира. Однако, как заметила Инга, вся эта история с пожаром не имела никакого отношения к нашему отцу.


— Я чувствую, что Ларс рядом, — сказала мама. — И моя мама тоже со мной. А в Нью-Йорке их не было. Они существуют только тут.

Соня озадаченно подняла на бабушку глаза:

— Как призраки, что ли?

— Нет. Они здесь, только мы их не видим. Ничего страшного.

— А я Макса слышу, — сказала Инга просто.

— Честно? — спросила Соня.

Инга кивнула:

— Он зовет меня по имени, не часто, но я слышу. Папа рассказывал, что тоже слышал, как отец зовет его.

Мама сидела с ногами на диване, обхватив руками колени. Вот она повернула голову к окну, и мне вдруг показалось, что я вижу ее впервые. Внезапная вспышка солнечного света озарила ее небольшую головку и тонкий профиль. Проступили глубокие морщины, залегшие вокруг рта и избороздившие лоб, заблестели зачесанные назад белоснежные волосы, сверкнула пронзительно синяя радужка глаза, который был мне виден с моего места в кресле напротив.

— Помню, Лотта рассказала мне, как ваша бабушка узнала, что все ее деньги пропали. От Ивара, представляете? Он пришел домой и сообщил страшную весть, что банк лопнул, а после прочитал строчку из сто четвертого псалма: «Просили, и Он послал перепелов и хлебом небесным насыщал их». Тогда Хильде схватила со стола тарелку и шваркнула ее об пол.

— А сам папа тебе об этом никогда не говорил? — спросила Инга.

— Нет. Я все время ждала, что он начнет больше со мной делиться, но у него не получалось. Я ведь однажды сказала ему: «Трудно, наверное, жить в семье, где между отцом и матерью царит такая неприязнь».

— А он?

— Он об этом и слышать не хотел, не то что говорить.

Очевидно, солнце за окном зашло за облако, потому что в комнате внезапно потемнело.

Я попытался обратиться мыслями к прошлому, чтобы вытащить что-то из детства, нашарить какие-то ключи. Я очень любил бабушку, любил ее руки с отвисшей мышечной мякотью, ее длинные седые волосы, которые она закалывала крупными шпильками, хранившимися в вазочке на подзеркальнике. Я любил ее смех, ее рассказы о детстве, любил ее соломенную шляпку с цветами, которую она надевала, если мы собирались кататься в авто. Она так и не научилась произносить английское межзубное «с», у нее все равно выходило «т». Я думал о своем прадеде, деде моего отца с отцовской стороны, о том, как он с помощью веревок и шкива спускал с обрыва в Воссе сундук с пожитками, которые тащил с собой в Америку, о землянке, почти норе, где он жил, когда приехал, о бревенчатом доме, сгоревшем после похорон жены.


Осенью 1924 года дом загорелся. До сих пор непонятно, что послужило причиной пожара: не то неисправная плита, не то сажа в трубе. По счастью, Хирам Петерсен и Кнут Хуго, жившие по соседству, проезжали мимо и увидели пламя. Им удалось вытащить деда Улафа из огня. Дед едва не сгорел заживо, потому что стол, который он пытался выпихнуть, застрял в дверном проеме и он оказался в западне. Он сильно обгорел, особенно руки и часть лица. Последний раз, когда я видел деда живым, он лежал в постели и говорить уже не мог, только положил обожженную руку мне на голову и благословил, а потом сделал то же самое с моей сестрой Лоттой.


— Я бы тоже шваркнула тарелку об пол, — сказала Соня. — Он ведь не стал их кормить, манны не послал. Они же все потеряли.

Мать покачала головой:

— Вы не представляете, какими они были разными. Хильде могла совершать безрассудные поступки, но духом всегда была тверда. А вот Ивар перед смертью впал в кому, правда, выходил из нее иногда и тогда нас видел. Говорить он уже не мог, только смотрел, и в глазах его стояла такая мука, словно он ждал смерти как избавления.

Никто из нас не мог ничего сказать, молчание длилось почти минуту. Потом мама повернулась к Соне и продолжала:

— Мой отец заболел во время войны. Сердце. Он был таким крепким, спортивным, по горам бегал, что твой горный козел, никогда не спотыкался, ни разу, а потом…

Мама прижала руку к груди.

— Ему вдруг стало трудно дышать. Я помню, что слышу его прерывистое дыхание, а в голове стучит: «Папа не умрет. Он не может умереть!»

— И я, — прошептала Соня. — Я то же самое говорила про своего папу.

Мама притянула внучку к себе и принялась легонько гладить ее по волосам. Инга смотрела на них, напряженно вытянув шею.

Мама продолжала свой рассказ. В ее ровном голосе проступали ритм, интонации и напевность другого языка, словно выстилавшего изнутри тот, на котором она говорила сейчас. Это был разговор не столько с нами, сколько с самой собой.

— В мое время, когда человек умирал, его одевали в парадный костюм и выставляли для прощания, чтобы люди могли прийти и проводить его в последний путь. Это был обряд прощания с телом. Стоя на панихиде у гроба, я смотрела на папу, который лежал там, но это был не он. Его там нет было. Этого мертвого человека я не знала.

Мама помолчала.

— В Америке обо всех этих малоприятных вещах вроде бальзамирования даже не знали. Когда человек умирал, его просто заворачивали в белый саван, клали в простой деревянный гроб и хоронили. — Она вздохнула и продолжала: — Я смотрела на тело, а мама сказала: Kyss Рарра. «Поцелуй папу», — перевела она для Сони.

— Я поняла, mormor,[57] — прошептала девочка.

— Я не хотела его целовать, — произнесла мама с застывшим лицом.

Соня, свернувшаяся калачиком у бабушки на груди, подняла голову.

— Тогда мама велела еще раз: Kyss Рарра.

Мать отвела глаза. Теперь она смотрела на подсвечник, притулившийся на столике перед диваном.

— Я не хотела, но поцеловала.

Она снова взглянула на Соню:

— У тебя была замечательная прабабушка. Я очень ее любила. Но лучше бы она меня не заставляла.

Пока мы разговаривали, длинный июньский день угас, и как-то совсем неожиданно в комнате стало темно. Никто, однако, не встал, чтобы зажечь свет. Соня высвободилась из бабушкиных рук. Теперь мама снова неподвижно сидела на диване, прямая, как натянутая струна, и лицо было собранным, вспоминающим.

Марит. Марит. Марит. Марит. Когда ночью я закрыл глаза, отцовское заклинание само собой мелькнуло у меня в голове. Странное безотчетное повторение женского имени. Линия жизни… Якорь спасения… Марит. Марит. Марит.


Здесь Таня Блустоун бродит, но

Не музой, а кошмаром.

В безмолвном вое заткнут рот,

Кишки наружу валом.

Мой страшный сон, мой жгучий страх,

Близнец,[58] засевший в потрохах.

Соня Блауштайн


P. S. Я рассказала маме.


Сонины стихи и постскриптум я обнаружил у себя под дверью, когда проснулся. Я несколько раз перечитал их, потом аккуратно сложил и спрятал в дневник. Некоторое время я стоял у окна и смотрел на безлюдную в этот утренний час Дивижн-стрит. Было всего семь утра. Я вспоминал столп дыма, поднимавшийся к небесам, сухой бумажный ливень, от которого нечем было дышать, затянутое мутной пеленой небо над Бруклином и внезапную тишину, охватившую все вокруг. Пешеходы на Седьмой авеню были похожи на лунатиков: бесцельно бредущие заводные куклы, невесть как сюда попавшие, прикрывающие лица носовыми платками или медицинскими масками.

Наша встреча с Лорелеей Ковачек в блуменфилдском кафе «Идеал» произошла исключительно стараниями Розали и ее неугомонной мамаши. У Лорелеи были в городе какие-то дела, и она заодно согласилась с нами побеседовать. Несмотря на то что эта женщина была для меня криптограммой без ключа, в моей голове наметился некий неотчетливый архетип, сотканный из отрывочных сведений, которые мы успели накопать. Лорелея была компаньонкой своей некровной тетки-отшельницы, как-то связанной с моим отцом и людьми, окружавшими его в юности. Хромала — значит, по логике, была человеком замкнутым. Эти осколки уводили меня в прошлое, к людям, которых я либо видел мальчишкой, либо что-то слышал про них от взрослых. Помню, по соседству жили две древние старухи, сестры Бондестад. Они ходили взявшись за руки по проселку в неизменных длинных черных платьях. Как стали носить траур после смерти своего отца, так никогда его и не снимали: и стряпали, и пахали, и косили — всегда в черном. В моем сознании они почему-то переплелись с Норбертом Энгелем, местным анахоретом. Вот единственное сохранившееся у меня о нем воспоминание: сидит под деревом на пеньке жилистый мужичонка. Морщинистое лицо бурое, редкие зубы бурые и одежда тоже бурая, не то цвет такой, не то от грязи. Пожелтевшими от табака пальцами он сворачивает самокрутку, и меня поражает отточенность каждого движения. Имя Лорелея тоже, вероятно, сообщило размытому образу, плававшему в глубинах моего сознания, оттенок готической легенды: старая, прокаленная солнцем карга в траурном облачении, как у сестриц Бондестад. Насколько далеко завели меня мои размышления, я понял, лишь когда появление в кафе «Идеал» Лорелеи Ковачек камня на камне от них не оставило.

Она припадала на одну ногу, но старалась ходить так, чтобы увечье не было заметно. В остальном же перед нами была типичная миннесотская леди преклонного возраста: в теле, но не полная, одетая в голубую клетчатую блузку с коротким рукавом, темно-синюю юбку до середины икры, чулки и лодочки на низком каблуке. На вид я бы дал ей лет шестьдесят, но могло быть и больше и меньше. Она села за стол, расправила ладонями юбку и аккуратно поставила на колени жесткую прямоугольную сумку с крупной пряжкой. После процедуры взаимного представления она медленно обвела присутствующих большими, чуть выпученными глазами. Скорее всего, миловидностью Лорелея Ковачек не отличалась никогда, но, даже несмотря на обвисшие щеки и шею, белизна и гладкость ее кожи, очевидно вообще не знавшей солнца, поражали. Мы заказали кофе, и она произнесла, по-миннесотски растягивая гласные:

— Моя тетушка помнит вашего отца, но, по ее словам, последний раз они виделись еще до войны. Правда, она читала о нем в газетах.

Пока Инга рассказывала нашей новой знакомой о содержании загадочного письма, я неотрывно смотрел на Лорелею, и даже при полном отсутствии сходства с тем образом, что рисовался мне в воображении, ее присутствие почему-то будоражило забытые воспоминания детства. Сперва я не мог понять, в чем дело, но потом сообразил: запах! Названия этого одеколона я не знал, но так пахло в цокольном этаже лютеранской церкви Св. Иоанна в «светлые воскресенья». Это выражение память вытолкнула следом, а вместе с ним возникло чувство, похожее на симпатию.

— Она уже много лет ни с кем не видится, — продолжала Лорелея, обращаясь ко мне.

Инга перегнулась через стол:

— Мы знаем про пожар и про гибель ее матери. Как же ей, наверное, трудно было узнать правду через столько лет! Несколько дней назад мы ездили к мистеру Одланду, он нам рассказал.

В устах моей сестры это имя прозвучало на норвежский лад, с длинным «о» — «О-о-одланд».

— Здесь его фамилию произносят по-другому: Одланд. Почти Атлант. Добро бы на ногах держался, а то и язык-то за зубами держать не может.

— Извините, — потупилась Инга.

— А что до правды, то, конечно, ей было очень больно. Получается, прожила чужую жизнь. Она ведь всегда чувствовала, что чего-то недостает, как будто у нее отсутствует какой-то важный орган, скажем — печень.

Помолчав немного, она вздохнула и обратилась к Розали:

— Я живу с тетей Лизой вот уже тридцать лет. Так вот, сразу после того, как я к ней приехала, Уолтер и обнаружил отцовское свидетельство о разводе, а дальше — дело простой логики.

— Почему она всех избегает? — спросила Инга.

Лорелея пожала плечами, отвела глаза и вцепилась в сумку обеими руками, словно держалась за нее, чтобы не потерять равновесие.

— Однажды она вдруг перестала выходить из дому. Я не знаю почему, очевидно, чего-то испугалась. Мне она ничего не объясняла. Я пробовала привести к ней пастора Вее, но все без толку.

Она разглядывала белую фаянсовую кружку, стоявшую перед нею на столе.

— Конечно, вся эта история с ее отцом очень на нее подействовала. Трудно было. Но она уже в таком возрасте, что имеет право распоряжаться своей жизнью так, как считает нужным. Сейчас у нас все как-то образовалось, есть свое дело, так что все в порядке.

— А что вы делаете? — поинтересовался я.

— Игрушки, — ответила она сухо.

Глазами она так и буравила Ингу.

— Но не простые игрушки. Кое-что даже ушло в Нью-Йорк. Вы-то ведь, конечно, оттуда? — бросила она моей сестре.

— Мы с Эриком сейчас живем в Нью-Йорке, но сами-то мы как раз отсюда.

Вздернутые брови Лорелеи можно было истолковать как знак неодобрения, недоверчивости или неприязни. Она припечатала Ингу тяжелым взглядом, фыркнула, но ничего на это не сказала.

— Тетя Лиза занимается куклами уже давно, но делать их на продажу предложила я. У меня двадцать лет было ателье по пошиву верхнего платья на паях с Дорис Гудли, но, после того как Дорис умерла, я поняла, что одна не потяну. Силы не те. С ателье пришлось расстаться, но сноровка и умение остались. Тетя Лиза даже гордится.

Наша собеседница приосанилась, словно успехи на профессиональном поприще делали ее выше ростом.

— Вы работаете на дому?

— Да, и все делаем вручную. В золоте мы, конечно, не купаемся, но, видит бог, нас это и кормит и одевает. Я вот в Берлин тут парочку отослала. Когда ж это было? Да вот, две недели назад.

— Парочку? — переспросила Инга.

Она поставила локти на стол и положила подбородок на сплетенные пальцы.

— Да, парочку. Мать с сыном.

— Так это куклы! — радостно всплеснула руками Инга. — Вы делаете куклы!

— Да. Самые разные.

— А можно нам посмотреть?

— Ну, я не знаю, но, по-моему, ничего худого в этом нет. Я поговорю с тетей Лизой. Правда, некоторые куклы — предметы наследия, так что мы их не показываем.

— Предметы наследия, — повторила Инга как завороженная.

Глаза ее расширились.

— А что это значит?

— Частная собственность коллекционера, — отозвалась Лорелея и почему-то похлопала себя по сумке.

Инга вытянула руку и ласково дотронулась пальцами до пухлого белого локтя Лорелеи. Я видел этот ее жест сотни раз и порой спрашивал себя, отдает ли она себе отчет в том, что делает. Для нее прикосновение к собеседнику скорее всего служило подтверждением диалога, разговора с реальным человеком. Я был почти уверен, что Лорелея отпрянет, но этого не случилось.

— А вы, вы сами знаете, что произошло между Лизой и нашим отцом?

Лицо Лорелеи Ковачек превратилось в непроницаемую маску, и она еще крепче сжала ручку сумки.

— Это не моя тайна, — сказала она. — Я не имею права об этом говорить.

Собственно, на этом разговор и кончился. Мы условились, что созвонимся и постараемся договориться о времени, чтобы посмотреть игрушки. Из окна кафе мы видели, как Лорелея идет к машине, открывает переднюю дверь и бочком проскальзывает внутрь, а потом отодвигает водительское кресло назад, чтобы пристроить на педали свою хромую ногу. Машина тронулась с места и поехала. Тут я заметил, что погода испортилась. Небо приобрело какой-то сумеречный отлив, а хилое деревце пред окном согнулось под порывами свежего ветра. А ведь будет дождь, подумал я, настоящая июньская гроза. Через несколько минут, когда мы вышли из кафе «Идеал», небеса разверзлись, и на землю плотной завесой хлынули потоки дождя. Последнее, что осталось у меня в памяти от нашего кофейного рандеву с мисс Ковачек, — это не она сама, а Инга и Розали, которые, взявшись за руки и запрокинув головы, с хохотом и визгом, как две школьницы, неслись через дорогу к машине.


— Ты заметил, как Лорелея на меня смотрела? — спросила Инга за ужином.

За окнами маминой квартиры по-прежнему хлестал дождь.

Казалось, этот взгляд чужого человека распахнул дверь, через которую на Ингу обрушился мир местечковой жестокости. Моя сестра всю жизнь не могла забыть свою заклятую врагиню из шестого класса по имени Карла Скреттльберг и других змеючек-одноклассниц, называвших ее «придурочной», «показушницей» и «снобкой». Не могла забыть учительницу, обличавшую ее самонадеянность и высокомерие, потому что в качестве темы для доклада ученица средней школы выбрала труды Мерло-Понти.[59] Не могла забыть ледяные взгляды соучеников по колледжу Мартина Лютера. И, что нелепее всего, страдала Инга как раз из-за полнейшего отсутствия оборонительных приемов, а также из-за бивших через край искренности и горячности. Эта избыточность одних пугала, других раздражала. Но косой взгляд Лорелеи, в котором я прочитал незащищенность и беспомощность, а Инга — желание обидеть, мог быть продиктован и хитросплетениями классовых отношений, и провинциальным эгалитаризмом с его стремлением всех стричь под одну гребенку, и, наконец, просто человеческой природой. Инга в кафе была одета в белую блузку без рукавов и узкие темно-синие брючки, но при всей своей безобидной простоте эти вещи, вне всякого сомнения, обладали шиком по-настоящему дорогой одежды — качеством, которому я, наверное, так никогда и не найду объяснения, но которое тем не менее бросается в глаза сразу. Лорелея, судя по всему, была лет на десять постарше Инги, но визуально разница между ними казалась просто колоссальной. Я понимал, что, для того чтобы человек рядом с моей сестрой почувствовал себя уязвленным, ей и делать-то ничего особенно было не надо — просто быть собой, и все. При этом сама Инга, обостренно ощущавшая и свой возраст, и свое одиночество, вряд ли была способна на снисходительное отношение к тем, кто относился к ней предвзято.

Я потрепал сестру по плечу:

— Наш с тобой папа тоже частенько поругивал городских белоручек. Ведь основанием для отторжения может стать даже намек на любое, пусть минимальное отличие, и тут каждое лыко в строку: деньги, образование, цвет кожи, вероисповедание, политическая принадлежность, прическа, — все годится. Главное — знать, что враг не дремлет. А кто враги? Злодеи-моджахеды-джихадисты-варвары. Ненависть заразна и прилипчива, она будоражит кровь и невероятно ловко делает все неоднозначное однозначным и доступным. Нужно просто вываливать свое дерьмо на голову рядом стоящего. Проще некуда.

— После войны, — вступила в разговор мама, — общество ополчилось на детей, прижитых норвежками от немецких солдат. Их называли tyskeunger, немецкими ублюдками. Как будто эти дети хоть в чем-то виноваты.

— Несправедливость разъедает душу, — отозвалась Инга. — Я вот часто думала, почему папа ничего не написал в своих мемуарах о ящуре? Это ведь была такая обида, а он — ни слова!

— А что там произошло? — спросила Соня.

— На ферму приехал представитель госинспекции, не помню уже, в каком году, — ответил я, — выявил возбудителя ящура и сказал, что скот подлежит забою. Ничего сделать было нельзя. Этот инспектор обладал большими полномочиями. Животных забили. А потом выяснилось, что он ошибся и скотину убили зазря.

— А дедушка видел их трупы, своими глазами, — медленно протянула Соня.

Я представил себе гигантские туши забитых коров и лошадей, опустевший хлев, как бельмо на глазу.

— Есть воспоминания, которые хочется забыть, — сказала Инга.

— Мам, — спросил я, — а куда он уходил? Где ты его нашла, когда он пропадал всю ночь?

Мама пристально на меня посмотрела:

— Я и не подозревала, что вы знаете. Не хотела вас зря пугать. Отец ведь всегда уходил на работу, пока вы еще спали. Я надеялась, что вы ничего не заметите.

— В тот вечер, а я думаю, что именно о нем речь, я слышала, как он уходил, — сказала Инга. — И я не могла спать, все ждала, когда он вернется.

— Под утро я бросилась искать его, — рассказывала мама. — Сперва, конечно, в колледже, в его кабинете, потом в библиотеке. В тот день у него не было занятий. Я стояла в книгохранилище и думала: да где же он может быть? А потом догадалась. За несколько месяцев до этого умер дед Ивар, и Хильде с наступлением холодов старалась на ферме не оставаться. На дворе был самый конец октября, так что дом стоял пустой.

— Значит, дед пошел туда? На старую ферму? — спросила Соня.

— Да. Там я его и нашла. Лежал и спал в отцовской кровати, в комнате под крышей.

— Но ведь это же почти тридцать километров! — прошептала Инга. — Он, наверное, дошел только под утро.

— И что он сказал? — спросил я.

— А ничего не сказал. Сначала, когда я его разбудила, он вообще не мог понять, где находится, но потом, когда я начала говорить, как я волновалась, как переживала, он просто не отвечал, точнее — делал вид, что ничего из ряда вон выходящего не произошло.

Значит, он пошел домой. Там никого не было, но он все равно пошел домой. И нельзя сказать, что на ферме ему так уж нравилось, отнюдь, но его тянуло туда, словно магнитом.

— Когда Хильде уже совсем сдала, — продолжала мама, — а она ведь надолго пережила Ивара, так вот, незадолго до ее смерти я сидела возле ее постели, и мы разговаривали. Все было тихо, и вдруг она начала биться, кричать: «За что же я так Ивара-то обижала! Что же я так Ивара обижала!»

Соня помертвела. Я видел, что губы и подбородок у нее дрожат. В этот момент наша мама повернула голову и встретилась с внучкой взглядом. Инга, которая не сводила с Сони глаз, растерянно моргнула и дотронулась пальцами не до запястья или локтя дочери, а почему-то до косички.

Соня выскочила из-за стола:

— Извините, мне нужно в туалет.

Я подумал, какая же ненадежная штука язык. Зачастую полученные знания взбивают жиденькую словесную пену, лишенную подлинного смысла. Но стоит навалиться грузу эмоций, как вымолвить даже одно слово становится невмоготу, потому что вырвись оно наружу — и тут же станет принадлежать еще кому-то, а это опасно. Лучше не рисковать.


К вящему разочарованию Инги, тетя Лиза отказала нам в аудиенции, дом посетить тоже не разрешила, но Лорелея согласилась привезти несколько кукол к Розали, чтобы мы могли на них посмотреть. Только по приезде выяснилось, что это Розали обработала кукольницу, намекнув, что мы «при деньгах», а значит, на нас можно рассчитывать как на потенциальных клиентов. Итак, в наш последний миннесотский день Инга, Соня, мама и я прибыли в восточную часть города, где в большом белом доме вот уже много лет проживали Розали, ее муж-ветеринар Ларри и трое их сыновей: Дерек, Питер и Майкл, которого дома звали Рыжий.

Мы расположились в просторной гостиной, по совместительству выполнявшей функции склада спортинвентаря, многочисленных фуфаек, нескольких пар огромных кроссовок, газет, которые копились месяц, и журналов годичной выдержки. Там же оказались предметы, как правило, обитающие на кухне: сковорода, мерные стаканы, три-четыре баночки со специями, причем одна открытая. Находившиеся в ней сухие зеленые листочки просыпались на журнальный столик, где стояла миска с коричневой, отталкивающего вида жидкостью.

Бросив взгляд на стол, Розали воздела руки к потолку и возопила в притворном ужасе:

— Боже милостивый, научные интересы ребенка все ширятся и ширятся. — Потом страшным голосом взревела: — Рыжий!

На зов никто не явился, поэтому ей пришлось рыкнуть еще раз. Соня и Инга получали от происходящего живейшее удовольствие, а мама, оставаясь верной принципам, в которых была воспитана, аккуратно сняла с места, куда Розали предложила ей сесть, три грязных носка, положила их на стол, опустилась в кресло и сложила руки на коленях.

В комнату вошло юное научное дарование в широченных шортах и футболке с черепом. Этот символ бренности всего сущего как-то не вязался ни с его мягкой застенчивой и вполне симпатичной мордахой, ни с атлетическим телосложением. Сын Розали, которому на вид было лет тринадцать-четырнадцать, пару раз покосился на красавицу Соню, пока ликвидировал последствия своих изысканий, не переставая при этом бормотать:

— Я че, знал, что ли, что люди придут?

Когда раздался звонок в дверь, Розали схватила какие-то шмотки, валявшиеся на единственном незанятом кресле, вихрем метнулась с ними в кладовку, забросила их туда, подмигнула нам и поплыла открывать.

На пороге стояла Лорелея, чуть принарядившаяся для визита, в изящной накрахмаленной блузке цвета меда и зеленой юбке. Она поставила на столик три контейнера размером с коробку из-под обуви и принялась один за другим открывать их.

Первой на свет божий была извлечена куколка сантиметров пятнадцати в высоту с длинными косами из блестящих коричневых нитей, одетая в голубое платье с широкой юбкой. Насколько я мог судить, сделана она была из ткани, но внутри находился проволочный каркас, иначе непонятно, как она сохраняла форму. Куклы меня никогда не занимали, но когда я на них смотрел, то невольно отмечал гипертрофированные элементы: слишком большую голову и глаза, чрезмерно короткое или, наоборот, длинное туловище. В данном случае все пропорции были абсолютно точными. Детали одежды, черты вышитого личика были проработаны с такой тщательностью, что у мамы вырвался вздох восхищения, когда куколку доставали из коробки. Одна нога у нее была в гипсе. Следом за ней Лорелея вынула пару деревянных костылей и сунула их кукле под мышки.

— Рут, — пробормотала она себе под нос. — Упала дома с лестницы.

Никто из нас не ответил. Чем больше я вглядывался, тем больше замечал: например, струп на левом колене при ближайшем рассмотрении оказался вышитым, но кое-что было нарисовано, скажем — румянец на щечках, мелкие веснушки, фиолетовый синяк на локте, ноготки на пальчиках. Жутко становилось не из-за того, что куколка выглядела как миниатюрная копия живой девочки, а из-за этих многократных кивков в сторону реалистичности. Казалось, что игрушка была частью вселенной, где законы и логика совпадают с нашими, что игрушка смертна и явилась сюда из мира, где дети падают, ломают кости, носят гипс и ходят на костылях.

Лорелея достала из коробки следующую куклу. Это была старуха в длинной байковой рубашке, лежащая на узкой койке. Сборочки и складочки ткани на лице образовывали сеть морщин, волосы из белых ниток торчали короткими седыми космами. Под ночной рубашкой проступали очертания кукольного тела: обвисшие груди, вздутый живот, длинные тощие ноги. Лорелея накрыла куклу стеганым лоскутным одеялом и повернула ей голову набок.

— Смотрите, у нее на запястьях вены, — прошептала Соня.

Она сползла с кресла и стояла перед журнальным столиком на коленях. Рыжий нависал сверху, на его лице отражались одновременно благоговение и ужас.

— Бедненькая, — сказала Соня. — Мне ее жалко.

— Милли, — представила куклу Лорелея, — в день своей смерти.

Я понял, что недооценил Лорелею Кавачек. У этой уравновешенной, рассудочной матроны в грубых коричневых туфлях и компрессионных чулках была припасена история про каждую из игрушек. Вообще все их семейное предприятие имело привкус некой, мягко говоря, сумасшедшинки, так что оставалось только догадываться, что с помощью своих кукол переживали создательницы. У меня когда-то был пациент, который рассказывал, что когда смотрит фильмы, то «входит просто реально туда, внутрь. Я там. Это про меня. Это я».

В третьей коробке находился человечек средних лет в комбинезоне и рабочих ботинках. Лорелея достала для него мягкое кресло, куда он уселся, сгорбившись, уронив голову на руку. В другой руке, безвольно лежащей на коленях, был клочок бумаги. Из всех трех кукол именно эта, с прикрытыми глазами и изломанным в гримасе отчаяния ртом, производила самое тяжелое впечатление. Наша мама, стоявшая подле столика, наклонилась вперед и попросила у Лорелеи позволения потрогать игрушку. Лорелея кивнула, мама легонько дотронулась указательным пальцем до байковой рубашки под комбинезоном, потом отняла руку и спросила:

— А кто это?

Розали была ближе всех к зажатому в пальцах куклы письмецу, поэтому она прочитала:

— «С прискорбием сообщаем…» А, так речь о войне?

— Это Арлин, — ответила Лорелея, — он только что получил похоронку на Фрэнка, своего сына.

— И что же первично: кукла или история? — спросил я.

— История, разумеется. Невозможно делать куклу, не зная, кого делаешь и что с этим персонажем произошло.

— Это, наверное, все безумно дорого, — произнесла Инга.

Мне показалось, что лицо у нее бледнее обычного и голос звучит как-то прерывисто.

— Сколько времени у вас уходит на одну такую куклу?

— Несколько месяцев. С нами работает Бастер, он местный, из Блуминг-Филда, мы заказываем ему мебель.

— А цена?

— По-разному. От пятисот долларов и выше.

— Понятно, — проронила Инга.

Она смотрела на старую Милли и точно тем же движением, что и мама несколько минут назад, трогала пальцем рукав ее ночной рубашки.

— Спасибо, — произнесла она. — Мне надо подумать.

— Это не все. Я могу прислать фото.

Инга подняла на Лорелею непонимающие глаза. Она словно была не здесь.

— Хорошо, — произнесла она с запинкой, — я дам вам адрес.

Лорелея записала Ингины данные, бережно упаковала кукол, кивнула присутствующим и совсем как в прошлый раз, безо всяких церемоний, откланялась:

— Ну, мне пора.

Мы проводили ее взглядами. Она хромала, но походка ее была определенно торжествующей.

Когда с улицы донесся звук отъезжающего автомобиля, Соня спросила:

— Они и в самом деле очень странные, или мне показалось?

— Не показалось, — отозвалась наша мама.

— Надеюсь, насчет покупки ты пошутила? — спросила Ингу Розали. — Ведь ты же не собираешься ничего покупать?

Инга ей не ответила. Она была в одном из своих «уходов», так в детстве я называл подобные ее состояния. Взгляд ее сосредоточенных глаз смотрел мимо находящихся в комнате предметов. Она принадлежала сейчас каким-то своим внутренним мыслям. Розали повторила вопрос погромче. Инга подняла голову и посмотрела на подругу:

— Да, собираюсь. Я бы хотела взять одного из этих увечных себе.


— Мы нашли, но не то, что искали, — сказала мне Инга, когда мы летели домой. — Искали одно, нашли другое.

— Пожар, смерть, тайны и ложь, — вздохнул я.

— Но они-то наверняка думали, что это ради ее же блага. Ложь во спасение.

— Несомненно, — отозвался я, — но разве такая ложь кого-нибудь спасала? Лиза всегда чувствовала неладное.

— Лорелея, конечно, все знает, но я сомневаюсь, чтобы нам удалось из нее что-нибудь вытянуть. Помнишь, какое у нее было лицо, когда она заворачивала своих куколок? Как будто говорила: «Да я верчу этими нью-йоркскими задаваками как хочу».

— И куколки были подобраны со смыслом.

Инга кивнула:

— Конечно. Чтобы и сказать что-то, и не сказать ничего. Если бы мы знали, что произошло между папой и Лизой, кто там умер и как, то поняли бы его лучше. Секреты, которые хранит человек, могут быть весьма показательны.

Инга посмотрела на Соню, крепко спящую в своем кресле у окна.

— Я все эти дни думаю, каково ей было все про них знать и ничего мне не говорить. Для меня это острый нож. Но тем не менее, когда мы разговаривали, у меня не хватило духу рассказать ей про Джоэля.

Она перешла на шепот:

— А вдруг он ее брат? Я не могу выбросить это из головы. Разве можно разлучать брата с сестрой? Хотя, с другой стороны, они ведь друг другу никто. Вряд ли биология в подобной ситуации может играть хоть какую-то роль.

— Ты не можешь себе представить, до какой степени эта роль важна. Вспомни все эти истории про усыновленных детей, которые начинают искать своих настоящих родителей.

— И анализ ДНК сможет точно подтвердить генетическое родство?

— Да.

— Как-то это не по-человечески. Покажут гены, что кто-то нам родня, — мы с ним добрые и ласковые, а не покажут — пошел вон.

Пальцы Инги теребили книгу, лежавшую у нее на коленях. Я наклонился, чтобы рассмотреть карандашный портрет Гегеля на обложке. Очевидно, это была биография.

— У него, — Инга постучала пальцем по обложке, — был внебрачный сын, Людвиг. Гегель с женой попробовали взять его к себе, но из этого ничего не получилось.

В голосе сестры звучала усталость. Она отвернулась, давая мне понять, что больше говорить не хочет.

— Тебе придется ей все рассказать.

— Я понимаю. Скажу обязательно.

Тайны, секреты, недомолвки. Я вдруг вспомнил, как сидел напротив П. в северном крыле клиники и слушал ее серьезный тоненький голосок: «Я даже не помню, когда впервые начала себя увечить. Жалко, что не помню».

— О чем ты думаешь? — поинтересовалась Инга.

— О девочке, которую лечил в Пейн Уитни.

— Какое счастье, что ты там больше не работаешь! Представляю, как это тебя выматывало.

— Мне этого очень недостает.

— Серьезно?

— Мне недостает пациентов. Сложно объяснить, но когда человек на краю, что-то словно бы отпадает. Исчезает поза, которая непременно присутствует в обычной жизни, облетает вся эта шелуха, вроде «Как дела? — Лучше всех!».

Я помолчал.

— Пациент может бредить, может молчать, может даже буйствовать, но им движет жизненная необходимость. Рядом с ним как никогда остро осознаешь подноготную человеческой природы, ее грубую правду.

— Наш папа сказал бы «без прикрас».

— Именно так. Без прикрас. Однако я не могу сказать, что мне сильно недостает тамошней писанины, всех этих историй болезни и бесконечных ЦУ, которые спускали сверху. Месяц назад я случайно встретился с Нэнси Ломакс, своей бывшей коллегой по Пейн Уитни, она до сих пор там работает ординатором, так вот, она рассказала, что теперь пациенты официально называются знаешь как? Клиентами.

— Но это же ужас!

— Почему? Очень по-американски.


Когда я приехал, дом был пуст. Снизу не доносилось ни звука, так что я испугался, уж не отправились ли мои жилички в отпуск. Горе, горе варежке! Горе тому, кто остался без Варежки, подумал я, вновь погружаясь в одинокое существование. В воскресенье вечером я слышал, как Миранда и Эгги вернулись, но не виделись мы без малого еще неделю. В следующую субботу, выходя на Гарфилд-плейс с Восьмой авеню, я увидел их рядом с парком в компании с Лейном. Он с камерой присел на корточки, Миранда, словно защищаясь, подняла руки, а Эгги уткнулась в мамину юбку, пряча глаза. Потом Лейн опустил камеру, и все трое приняли какие-то другие, более естественные позы, но мне в душу врезалась именно первая сцена: Миранда, прикрывающая лицо растопыренными пальцами, льнущая к ней фигурка Эгги и бешеная, прямо-таки взрывная энергия, хлещущая из Лейна, когда он делает снимки. Возможно, я цеплялся за эти мгновения разлада, возможно, хотел видеть в них подтверждение собственным мыслям, не знаю. Какой бы ни была причина, в памяти остался образ их троих при ярком свете дня, со временем застывший и превратившийся в подобие разрозненных фото из семейного альбома.


В воскресенье вечером, когда я читал статью, полученную за несколько дней до этого от Бертона, в дверь позвонили. На ступеньках крыльца стояла Эгги, возле ее ног лежал туго набитый рюкзак. На ней была бейсболка, теплая ворсистая розовая юбка, явно не по росту, и черные резиновые сапоги. Я открыл дверь, и на меня взглянули два скорбных глаза. Я поздоровался, но ответа не получил, в ответ на приглашение войти она повернула голову и оглянулась. Я ничего не сказал, но догадался, что Миранда знает, куда пошла дочь.

Эгги втащила рюкзак в прихожую, бросила его на пол, сняла бейсболку и медленно прошла в комнату, прижимая руку к сердцу. Прежде чем опуститься на диван, она издала несколько глубоких вздохов, села и откинула голову на подушки. Веки ее слабо подрагивали.

— По-моему, у тебя что-то болит, — произнес я.

Эгги поднесла тыльную сторону ладони ко лбу и сложила губы трубочкой, стараясь выдуть длинную струю воздуха. Мне вспомнилась «Варежка» и еще почему-то хромота, которую я в третьем классе, после того как упал, симулировал несколько часов.

— У меня вся грудь болит изнутри и глаза плохо видят.

— Бедненькая.

— Да, — сказала Эгги, бросила взгляд в сторону прихожей и продолжала: — Я, наверное, должна пить лекарства, как деда, когда у него давление. У меня тоже давление.

— У детей обычно с давлением все в порядке.

Несколько секунд она смотрела куда-то внутрь себя, потом промолвила еле слышно:

— Мои другие бабушка с дедушкой разбились на машине.

Теперь ее выражение лица изменилось, отчаяние казалось неподдельным. Эглантина наклонилась вперед, глядя мне в глаза:

— Они умерли мгновенно.

Она явно кого-то цитировала. Кого? Отца? Мать? Кто ей рассказал об этом?

— Я понимаю, Эгги. Об этом очень страшно думать.

— Очень.

Она подыскивала, что бы еще сказать.

— Я, наверное, перееду жить к папе.

— Ты не хочешь больше жить с мамой?

Тонкие ножки в сапогах не доставали до пола, теперь они беспокойно закачались взад-вперед.

— Он мне все разрешает делать, сказал, что мы пойдем в «Шесть флагов».[60]

Вопреки таким радужным перспективам, она выглядела глубоко несчастной.

— Ну, смотри, как хорошо. Только ты почему-то не радуешься, тебя что-то огорчает.

Эгги посмотрела в окно и посветлела лицом, а через мгновение раздался звонок в дверь. Я пошел отворять и вернулся вместе с Мирандой. Эгги встретила нас, распростершись на диване с прижатой к сердцу рукой. Глаза ее моргали с неистовой силой.

— Эглантина плохо себя чувствует, — объяснил я Миранде.

Миранда скрестила руки на груди и к дочери подходить не спешила.

— Вы знаете, она в последнее время просто не вылезает из медкабинета в дневном лагере. Все время что-то болит: то сердце, то глаза, то живот, то голова, то руки, то ноги… Да, Эгги?

Она подмигнула мне и повернулась к дочке, которая дышала со свистом, а теперь начала стонать. Миранда подошла к дивану, бережно подвинула ножки Эглантины, присела рядом, взяла тонкую детскую ручку и принялась ее поглаживать:

— Вот так полегче?

Эгги кивнула.

Миранда коснулась губами ее лба, поцеловала его, а потом принялась целовать нос, щеки и подбородок:

— А вот так?

Эгги зажмурилась. Мать продолжала покрывать поцелуями ее руки, ладошки, голую полоску живота между футболкой и юбкой.

— А вот так? — промурлыкала она с улыбкой.

Эгги обхватила мать за шею:

— Мамочка, я ведь тебе не надоела?

Два последних слова она выговорила очень тщательно, словно они были иностранными.

Миранда чуть отпрянула назад и изумленно посмотрела на дочь:

— Надоела?

— Но я же слышала, как ты говорила, что тебе все надоело.

— Когда?

— Когда рисовала. Я сама слышала. Ты сказала: «Как же мне все надоело!»

— Что ты, солнышко, ну как ты можешь мне надоесть? Да я жить без тебя не могу! Как ты могла такое подумать?

Я сел в кресло. Эгги не сводила с матери своих огромных глаз.

— Я испугалась, что тебе надоело, потому что со мной так, — Эгги набрала полную грудь воздуха и выпалила: —…так трудно.

Рот Миранды растянулся в улыбку, и она расхохоталась:

— Трудно? Мне с тобой трудно? С чего ты это взяла?

Эгги тоже заулыбалась в ответ, потом ткнулась головой матери в шею и принялась пылко ее целовать, приговаривая:

— Мамочка, мамочка моя!

— Пойдем-ка домой, моя радость, а то у Эрика наверняка еще куча дел.

— Только пусть меня понесу-у-ут. Я хочу, чтоб меня понесли. Ну пожалуйста.

— Эгги, ты же уже большая! — укоризненно покачала головой Миранда.

Нам пришлось тащить нашу маленькую симулянтку вдвоем — я за ноги, Миранда за руки — вниз по лестнице. В прихожей мы ее покачали пару раз вправо-влево, потом бегом ворвались в их квартиру, а она все это время заливалась смехом. Дома Эгги и Миранда, обнявшись, рухнули на диван, а я пошел к себе. Закрывая дверь, я слышал, как Миранда напевает какую-то чудесную мелодию. Голос у нее оказался высоким, куда выше, чем я ожидал, и очень чистым.


Тем же вечером я позвонил Лоре Капелли. Несомненно, сцена, разыгравшаяся у меня в гостиной между Эгги и Мирандой, имела самое непосредственное отношение к решению пригласить на свидание другую женщину. Сегодня я увидел совсем другую Миранду — открытую, теплую, нежную, веселую, — такой она была со своей маленькой дочерью. Ею двигали инстинкты, они не ошибаются, и те же самые инстинкты заставляли ее вести себя настороженно и отчужденно в моем обществе. Мы с Лорой оказались почти соседями, и, когда я позвонил и пригласил ее в пятницу поужинать вместе, она сказала:

— Ну, давайте.

Несмотря на некоторую неоднозначность ответа, голос звучал ласково, и в пятницу я неожиданно для себя понял, что очень жду встречи.

Когда Лора вошла в ресторан, я уже сидел за столиком. Первое, что бросилось мне в глаза, — глубокое декольте ее блузки, открывавшее взору ложбинку между грудями. Значит, весь вечер мне предстояло бороться с искушением заглянуть внутрь выреза. Но я тут же подумал, что профессиональный психотерапевт, каковым Лора являлась, наверняка в курсе «языка» одежды, хотя, с другой стороны, мне столько раз приходилось быть свидетелем невероятной наивности коллег, когда дело касалось их собственных действий, что я почел за лучшее не спешить с выводами.

Лора Капелли все делала заразительно: болтала, хохотала и ела. При взгляде на оливковую кожу, иссиня-черные кудри, обрамлявшие лицо, и пышные округлые формы все прочие мысли просто выметало из головы. У нее было множество пациентов, бывший муж и тринадцатилетний сын, вдруг зациклившийся на своих волосах. Каждое утро в ванной он по часу колдовал над ними при помощи всяческих гелей и щеток, а в ответ на материнские замечания об этих парикмахерских ухищрениях лишь недоуменно поднимал брови:

— Волосы? А что мои волосы?

После того как Лора с аппетитом уплела порцию сливочного крем-брюле и сообщила мне свое мнение по поводу малоежек моего пола и моей комплекции, мы оказались на улице, и я предложил проводить ее домой.

Когда я наклонился, чтобы поцеловать ее на прощание, она обхватила меня за пояс обеими руками, и из этой медвежьей хватки было не вырваться, да я и не пытался. Дальше все пошло как по писаному. Она на цыпочках провела меня в дом, у двери, за которой спал сын, предостерегающе поднесла палец к губам, потом мы поднялись на второй этаж в ее спальню и рухнули на кровать. После недолгого сопротивления все пуговицы и молнии сдались, мы нашли губы и языки друг друга, и два наших тела сплелись, оказываясь то над, то под, то в. Ее кожа пахла пудрой и ванилью и была чуть солоноватой на вкус. Все длилось так долго, что я должен был держаться и держался до того момента, пока не понял, что она на грани. Лора сидела на мне верхом. Наш ритм стал ровным и медленным. Она запрокинула голову, закрыла глаза и почти захрипела, словно пыталась подавить рвущийся из груди вопль. Тут я тоже дал себе волю, и через мгновение мы уже лежали рядом на сине-белых простынях. Потом Лора села и залилась смехом. Я тоже сел, а она зажимала себе рот руками и сквозь истерический хохот, который было не унять, шептала:

— Господи, Эрик, господи…

После этого мы еще где-то с час лежали в постели и тихонько разговаривали, но я чувствовал, что она нервничает, как бы не проснулся сын, и постарался уйти как можно тише, проскользнув вниз по лестнице, мимо комнаты Алекса и через входную дверь на улицу. Лора жила на Сент-Джонз-плейс, так что на Седьмой авеню я оказался около двух ночи. Ночной воздух показался мне неожиданно прохладным. Несмотря на поздний час, кругом было полно молодняка в сильном подпитии. Они пихались локтями и плечами, грузно повисая друг на друге и гогоча остальным на потеху. Хмель от выпитого за ужином успел выветриться, а после всего пережитого ни о каком сне не могло быть и речи, так что, дойдя до Гарфилд-плейс, вместо того чтобы свернуть к дому, я быстрым шагом пошел вдоль закрытых магазинов, мимо попадавшихся навстречу запоздалых собачников и влюбленных парочек, явно торопящихся нырнуть в постель. Так, не переводя дыхания, я дошел до 20-й улицы и Гринвудского кладбища, которое лежало передо мной, тускло поблескивая надгробиями и могильными плитами в свете фонарей. Мне вспомнился Лорин бюст, смуглая кожа в вырезе и белизна грудей, ее маячащая в воздухе незагорелая попа, любовная дрожь под аккомпанемент сдавленных воплей, но память об этом теле вдруг превратилась в нечто отстраненное, эдакий обратный просмотр недавних кадров.

Повернув назад, я зашагал по Восьмой авеню и дальше, через парк, а видения подступали и подступали, частью родившиеся из чьих-то слов, частью реальные и от многократных повторений сложившиеся в некое смутное обобщение, частью, напротив, поражающие, пусть на миг, отчетливостью и живостью. Они возникали и исчезали в такт моим шагам по мостовой. Я видел бабушку, грузно поднимающуюся на крыльцо кухни: в каждой руке по тяжелому ведру, подол ситцевого платья рвет ветер. Я видел деда с зажатым в обрубках искалеченных пальцев пакетиком конфет. Другой, здоровой рукой он разрывает его, и леденцы стеклянной зелено-белой струей сыплются в мои заждавшиеся ладони. Вижу иссохшего, как жердь, Макса, его ладонь, почему-то несоразмерно большую и темную, в которой тонут тонкие прозрачные пальчики Инги. «Я хочу, чтобы ты нашла себе кого-нибудь и обязательно вышла замуж. Ты ведь по-прежнему моя молодая жена, а скоро станешь молодой вдовой. Пусть у меня будет веселая вдова, пусть поет и пляшет. Только не будь одна». Я представлял, как маленькая мама наклоняется над гробом и целует своего отца в щеку, а потом передо мной возникала изготовленная Лорелеей старуха на смертном одре. Я видел Эдди Блай в роли Лили Дрейк, идущую с тяжелым чемоданом по улице города без названия, видел вышедшего за порог хозяина гостиницы, видел, как он что-то быстро говорит ей на языке жестов, видел, как она ему отвечает на свой лад, как стремительно движутся ее пальцы, и вспоминал музыку Шостаковича, звучащую на заднем плане. Я видел отца, сидящего на больничной койке, слышал его кашель, когда он пытался справиться с вязкой мокротой, засевшей в разрушенных легких, видел его лицо, замкнутое и погруженное в себя. «Раньше у меня получалось». Видел, как мама застегивает ему пижаму, поправляет воротник, потом проходит мимо меня, достает откуда-то зубную щетку и пластмассовый тазик и помогает отцу чистить зубы. Я желаю ему спокойной ночи и обнимаю. Напоследок отец улыбается какой-то покаянной улыбкой.

— Ну и времена, — говорит он. — Стараюсь не раскисать, а никак. Тянет на сентиментальность.

Я стою в коридоре и слышу мамин голос:

— Тебе еще что-нибудь надо, Ларс? Если нет, то ложись, отдыхай. Постарайся заснуть.

От Гарфилд-плейс до дома было рукой подать. В одной из комнат первого этажа горел свет. Занавески были задернуты, но окна, все три, распахнуты, так что от улицы их отделяли только металлические прутья решетки. Я бросил взгляд на часы. Десять минут четвертого. Подойдя к крыльцу, я увидел на верхней ступеньке кипу бумаг. Я сразу понял, что это, наклоняться было незачем.

На крыльце валялись фотографии, напечатанные в большинстве своем на дешевой офисной бумаге. Их было около сотни. Бессчетное количество снимков Эгги и Миранды, автопортреты Лейна с камерой, еще какие-то люди, я их не узнал, и, наконец, я сам. Вот я по дороге на работу, вот сижу в кафе на 43-й улице и читаю за едой, вот шагаю к метро, вот утром на крыльце поднимаю газету, которую принес почтальон, и вот еще одна фотография, снятая дома через окно, я на ней с чашкой кофе в руках. Я перебирал снимки, быстро откладывая то, что уже посмотрел, в сторону, как вдруг в самом низу бумажной кипы обнаружил фото обнаженной Миранды. Она спала в постели, очевидно постели Лейна, на боку, наполовину зарывшись лицом в подушку. Снимок был изрядно помят. Войдя в дом, я положил его на стол и не без некоторого чувства вины тщательно расправил. При виде изгиба ее узких бедер, чуть прикрытой локтем груди меня вдруг охватило страшное нервное возбуждение. Я подошел к окну и опустил жалюзи.

Не прошло и тридцати секунд, как зазвонил телефон.

— Вы получили снимки?

Голос принадлежал Лейну, но он явно старался как-то изменить его, чтобы остаться неузнанным, поэтому говорил фальцетом.

— Слушайте, зачем вам все это? Я искренне не понимаю, чего вы от меня хотите.

Ответа не было. Очевидно, Лейна обескуражила моя искренность. Потом он произнес:

— Мне нужен психоаналитик.

Я расхохотался, потому что ожидал чего угодно, только не этого.

Он повесил трубку.

Я снова и снова прокручивал в голове свой смех: вытаскивал его наружу для пристального осмотра, выворачивал наизнанку, размышлял над этим непроизвольным единичным взрывом хохота, пока не сумел разбить его на тысячу крохотных аспектов, для вполне, может быть, бесполезного анализа. В сжатом виде тернистый путь моих рассуждений выглядел следующим образом: Лейн, может статься, действительно нуждался в помощи из-за своего состояния, тогда мой смех следовало бы истолковать как грубейшее нарушение профессиональной этики. Но он ведь мог рассчитывать на такую реакцию с моей стороны и специально повесить трубку, отдавая меня на съедение последовавшей рефлексии. Или можно допустить некий промежуточный вариант, если он действовал спонтанно. Что, если он просто чувствовал, что брошенная трубка куда оскорбительнее для собеседника, чем продолжение разговора, и последовал этому позыву, желая обескуражить меня? Или мой смех как-то ущемил его гордость и он не стал разговаривать дальше, потому что понимал, что я в этот момент сильнее, а он не знает, как себя вести? Уже лежа в кровати, я вдруг вспомнил русскую, кажется, поговорку, которую когда-то слышал: «Хочешь насолить черту — посмейся над ним».


В среду вечером за ужином в китайском ресторане Бертон представлял отчет о проделанной работе, прерывая его время от времени дробью палочек, призванной подчеркнуть какие-то наблюдения. Он все больше и больше входил в роль детектива-любителя, блюдущего интересы моей сестры. Несмотря на самые серьезные сомнения, которые вызывали у меня его действия, я невольно проникался к нему искренней симпатией.

— Внутрь я, по зрелом размышлении, не пошел, ты же понимаешь. С персонажем, которого я в наших общих интересах изображаю, это заведение как-то не вяжется. Да и кусается там все, очень уж дорогое местечко. Представляешь, чашечка эспрессо — три доллара! Мне это не по карману.

— Не отвлекайся, если можешь.

— Да, да, конечно. Так вот, район, где работает мисс Блай сегодня, — это не Квинс, а Трайбека.[61] Компания «Трайбека риелторз»: зарплата побольше, клиенты побогаче, сам понимаешь. Итак, она бросает недокуренную сигарету и заходит в кафе «Валтасар». Я понимаю, что ее там кто-то ждет, это видно невооруженным глазом. Я стал настоящим специалистом по языку тела, могу тебя заверить. Ты, разумеется, помнишь работы Либета[62] о том, что соматическое действие всегда предваряет сознательное решение на треть секунды?

Загрузка...