Генри вытянул руку вдоль спинки дивана, так что она почти касалась шеи Инги, которая сидела рядом с ним. Я заметил, что этот его жест привлек пристальное внимание нашей мамы.
— А вы, Эрик, что об этом думаете? Вы же психоаналитик. Вам положено сны толковать. Вы кто, правоверный фрейдист?
В тоне Генри мне послышалась враждебность, и я мысленно спросил себя, это на самом деле так или мне показалось.
— Психоанализ со времен Фрейда не стоит на месте. Теперь мы знаем, что большая часть мозговой деятельности действительно относится к сфере бессознательного, тут Фрейд был абсолютно прав. Разумеется, не он первый до этого додумался, надо отдать должное Гельмгольцу,[43] но ведь не забыты еще времена, когда ученые в один голос отвергали самую возможность такого взгляда на ситуацию. Мне ближе представление о сознании как о непрерывном спектре состояний: от нормального состояния бодрствования, когда человек мыслит, до грез и фантазий и далее до измененного сознания при галлюцинациях, и последнее — сон. Однако толкование сна может иметь место, только когда мы бодрствуем. Мне кажется, значение сна — результат желаний и деятельности разума. Это неотъемлемая часть всех форм восприятия и сознания. Но психотерапия считает значение сновидений субъективным, и существует большое количество исследований, доказывающих, что содержание наших снов является отражением наших же внутренних эмоциональных конфликтов.
— Например, Хартманн, — высунулся Бертон.
— Правильно, Хартманн писал об этом, — согласился я. — Рассказывая свой сон, пациент открывает в себе какую-то глубинную эмоциональную составляющую и по ассоциативным связям внутри истории, которую он вспоминает, приходит к его значению. Все те, кто видит в сновидениях лишь бессмыслицу, не могут объяснить, почему у снов есть сюжеты.
Генри Моррис повернулся к Инге:
— Макс использовал в своих книгах элементы сновидений, все эти внезапные перепады-переносы-трансформации. Я имею в виду «Человек домашний», когда Хорас, ничего не подозревая, просыпается утром, идет на службу, возвращается после работы домой, ужинает, целует детей на сон грядущий, ложится с женой в постель, а на следующий день открывает глаза — и ни жены, ни детей нет. Дом стоит пустой, осталась только кровать, на которой он лежит, все остальное исчезло.
— Читать книги Макса — это как видеть его во сне, — медленно промолвила Инга.
На слове «его» голос ее дрогнул.
— Знаете, как бывает, встречаешь человека, а потом смотришь — это кто-то совсем другой, и лицо не такое.
Руки Инги задрожали. В глазах у нашей мамы мелькнуло беспокойство. Носовой платок Бертона притаился между ладонями. Соня отвернулась к окну. Это все из-за папы. Генри Моррис, однако, не сводил с лица моей сестры пристального взгляда.
Инга уперлась руками в колени и вымученно улыбнулась.
— Да будет вам, — сказала она. — Сейчас все пройдет. Не волнуйтесь. Давайте лучше про сны. Никто никогда не отрицал их важности. Египтяне наделяли их единым символическим значением. Греки видели в них послания богов. Артемидор[44] во втором веке нашей эры пишет свою «Онейрокритику», по сути дела — сонник. Мухаммеду большая часть Корана тоже открылась во сне. И так далее…
Голос Инги стал тише.
— А вчера мне приснился наш старый дом, в котором мы росли. Мы все вместе, и ты, мамочка, и ты, Эрик, и все вокруг совсем как в детстве. Мы сидим в гостиной, и вдруг я вижу папу, он стоит, как живой, только без ходунков и без кислородного баллона. Я смотрю на него и знаю, что он уже умер. Потом он исчезает, а я во сне говорю себе: «Мне явился призрак».
Все замолчали. Паузу прервал тихий голос Лео:
— Наверное, неспроста в наших снах оживают те, кого мы похоронили. Это, несомненно, реализация нашего желания. Мы их знали, любили, хотим вернуть.
Соня сидела в кресле, свернувшись клубочком. Пока Лео говорил, она не отрываясь смотрела на него, потом обхватила себя руками за коленки и пару раз качнулась вперед-назад, что-то бормоча себе под нос, но что именно, я не разобрал.
Все как-то притихли. Одна оплывшая свеча, прежде чем окончательно погаснуть, вдруг затрещала и брызнула воском. Вечер определенно подходил к концу. Соня шепнула мне на ухо, что ей нужно побыстрее со мной повидаться. Лео поцеловал Инге руку, что выглядело очень естественно. Уверен, Бертону очень хотелось бы сделать то же самое, но по части целования ручек он был не силен. Не его профиль. Когда Инга на прощанье чмокнула его в обе щеки, он побагровел. Последнее, что я запомнил, — это глаза мамы, одновременно внимательные и настороженные, когда она смотрела, как Инга говорит Генри «до свидания».
Миранда и я ехали домой на такси. Я пригласил ее «чего-нибудь выпить, чтобы снять напряжение», именно так я и сказал, как бы странно в моих устах это ни звучало. Она отказалась, вежливо клюнула меня в обе щеки, поблагодарила за «чудесный вечер» и оставила на произвол воображаемых утех, в которых, так уж повелось, играла не последнюю роль.
Мой отец вернулся в Америку на борту парохода «Милфорд» в начале апреля 1946 года, высадился в Сиэтле, где съел «маленький, жесткий, вкусный кусочек мяса, который назывался бифштексом», армейское последнее прости, потом поспешная демобилизация.
Последний серьезный приступ малярии начался у меня прямо в поезде, по дороге домой. Сперва жжение в глазах, потом озноб и жар. Моим соседом оказался сержант, который следовал в учебный лагерь Кэмп-Маккой в Висконсине для увольнения в запас. Он все вытаскивал из кармана какое-то письмо и принимался его читать. Я догадался, что вести там невеселые. Позже, когда малярия чуть отпустила, он рассказал мне, что его жена требует развода, потому что у нее теперь другой, а муж, дескать, сам во всем виноват. Попутчиком он был, прямо скажем, не самым приятным, да еще ему надо было выговориться. Последний вагон поезда заканчивался открытой платформой. Я уж не знаю, как мы там оказались, помню, как стояли, облокотившись на металлический поручень, и всматривались в остающийся позади западный горизонт. Тут сержант, уже не опасаясь посторонних ушей, вдруг заявил, что первым делом, как вернется домой, убьет жену.
Помню, я опешил, и реакция моя была не столь аккуратно оформлена, как эти записи. Что все это значило: армейский выпендреж? розыгрыш? желание посмотреть на мою реакцию? Что мне делать, доносить на него? Я чувствовал потребность как-то обезопасить эту женщину и начал с того, что открыл глаза пошире и замахал руками. Да разве ж так можно? У нас в части недели не проходило, чтобы кто-нибудь из ребят не получил письмецо примерно такого же содержания. И что мы им говорили? Что нашего полку прибыло. Что их представят к награде за боевое ранение. Что тут больше ловить нечего, но баб на наш век хватит — это была известная армейская присказка. Я сказал сержанту, что он делает большую глупость. Когда поезд прибыл в Сент-Пол, мой попутчик решил, что сперва поедет к родителям, потом к замужней сестре, а с женой свидится попозже. Я, разумеется, никуда о нем не сообщил.
До Кэннон Фоллз он добирался автобусом. У его отца, моего деда, была смена в туберкулезном санатории «Минерал Спрингз», Лотта тоже уехала на работу в Саут-Сент-Пол. На автовокзале его встречали бабушка, дядя Фредрик и Рагнил Лунд.
Когда мать увидела, как я выхожу из автобуса, ей совершенно изменило самообладание. На нас оглядывались. Рагнил, которую я едва узнал, настолько она похудела, наблюдала за этой сценой с некоторым смущением. В облике Фредрика появилось что-то необычное, но что именно, я не мог уловить. За то время, что мы не виделись, он вырос на целую голову. В конце концов мы уселись в материн «форд» тридцать пятого года выпуска и поехали домой, где ничего не переменилось, только постройки пообветшали, в особенности амбар. Вот и все о моем возращении домой с войны.
Бабушка, должно быть, расплакалась. Я не вижу в этом ничего необычного, но в словах отца, вместо обычного понимания, сквозит в лучшем случае раздражение, в худшем — стыд. Что она, рыдала? Выла? Бросалась ему на шею? Тут есть какая-то недоговоренность. Вот его попытка кое-что объяснить:
По части терзаний и беспокойства матери равных не было. Но, даже делая на это поправку, я плохо представлял себе, что ей пришлось пережить за годы моей службы. Некоторым у нас в округе приходили похоронки на родственников. Когда эти страшные извещения получали соседи или знакомые, ее страхи росли. Во время поминальной службы по молодым прихожанам, павшим в бою, пастор Адольф Эгге не мог сдержать слез. Мать же после той мессы несколько дней места себе не находила, все рыдала и ломала руки. Отец не знал, как ей помочь, и никто не знал. Я часто думал, как все это отразилось на Фредрике, да и на Лотте, хотя она к тому времени выросла и жила отдельно.
Я смутно помню, как отец с дядей Фредриком ломали старый амбар. Не знаю, видел ли я это сам или мне рассказал отец, а я себе просто представил. В одном только не сомневаюсь: он не хотел, чтобы эта развалюха оставалась на участке. В памяти всплывает словосочетание «бельмо на глазу». Он сделал все, чтобы это бельмо исчезло. Он был слишком горд, чтобы жить с ним.
В ходе разговора с матерью мистера Т. и беседы с его лечащим врачом в больнице выяснилось то, что я и так знал. Он самовольно прекратил прием лекарств. Сначала на зипрексе[45] дела его пошли на лад, но на фоне приема развилось ожирение, и через год он почувствовал, что жить с таким весом и «заторможенной», по его выражению, головой не в состоянии. Резкое прерывание курса спровоцировало острый психотический приступ, свидетелем которого я стал. В больнице попробовали подавать ему респеридон. Доктор Н. из Пресвитерианского госпиталя очень торопился, и когда я спросил его мнение о тетрадочке мистера Т., он что-то бросил про «расстройство мышления» и побежал по делам. Когда мистер Т. был моим пациентом, я испытывал к нему жалость, а позднее искреннюю привязанность. Его бабка и дед с отцовской стороны пережили нацистский концлагерь, но его отец избегал разговоров на эту тему. Я принялся листать старые записи. Его первыми словами, обращенными ко мне, были: «Земля вопиет».
Мисс Л. рассказала мне, что, когда ей было года два, «совсем малышка», мать среди ночи выволокла ее за ноги из кроватки и принялась лупить головой о стену, «словно тряпичную куклу». С той поры память о пережитом не дает ей покоя, она снова и снова видит, как все происходило. Под конец мисс Л. произнесла:
— Это было покушение на убийство.
На лице ее проступила тень улыбки.
Передо мной прошло множество пациентов с перенесенными в детстве травмами, такими как побои, изнасилования или сексуальные домогательства, но почему-то я чувствовал, что в рассказе мисс Л. концы с концами не сходятся. Детская амнезия, как правило, не дает человеку возможности в подробностях помнить, что происходило с ним в столь нежном возрасте, хотя в ряде случаев он может по ошибке принимать за младенческие воспоминания то, что произошло с ним позже. Меня встревожили слова «словно тряпичную куклу», так может сказать не участник, а скорее сторонний наблюдатель. Подобные диссоциированные состояния возможны у людей в состоянии аффекта, после сильнейшего стресса, но ее заключительная фраза о покушении на убийство вызывала в воображении зал суда. Глядя на улыбку, мелькнувшую на ее губах, я вдруг почувствовал, что все происходящее доставляет ей почти садистское удовольствие, и тряпичная кукла здесь не она, а я.
Когда я изложил ей свои сомнения, она погрузилась в молчание и три минуты смотрела на меня в упор мертвыми глазами. Я напомнил ей о нашем уговоре: если она не знает, что именно сказать, то произносит первое, что ей приходит в голову. У меня же в голове почему-то мелькнула фраза «я ненавижу вас». Это мне она пришла в голову, я чувствовал, как местоимения скользят между нами. Вы ненавидите меня. Не знаю, что я имел в виду.
Мисс Л., все так же не сводя с меня глаз, принялась гладить себя по бедрам. Поглаживание перешло в растирание. Эффект не заставил себя ждать. Я мгновенно почувствовал возбуждение и вдруг представил себе, как бью ее наотмашь и сбрасываю со стула на пол. Она улыбнулась, и у меня возникло твердое убеждение, что она читает мои мысли. Но вот движения рук прекратились. В ответ на мои слова о том, что ее соблазнительные жесты я расцениваю как попытку оказать на меня воздействие, она пожала плечами:
— Я говорила вам, что моя мачеха все что-то вынюхивает у нас в доме и чернит меня перед соседями?
Когда я спросил, что именно заставляет ее так думать, она окрысилась:
— Я знаю, что говорю. Если вы мне не верите, то в чем тогда смысл?
Смысл-то был именно в том, что я ей не верил, но скажи я ей об этом прямо, мы оказались бы в очередном тупике.
После ухода мисс Л. я чувствовал себя абсолютно сбитым с толку. Ее паранойя, все эти мании и ложь, которую я небезосновательно подозревал, действовали на меня подобно ядовитым испарениям, в которых я плутал, не чая, как вырваться. Я один не справлялся с этой пациенткой, мне нужна была помощь, и ближе к вечеру я позвонил Магде и оставил ей сообщение на автоответчике. По дороге в метро я с трудом мог собраться с мыслями, все рассыпалось, а когда к платформе с грохотом подошел поезд, мне вдруг показалось, что визг колес звучит до ужаса по-человечески.
Ровно через неделю после ужина у Инги я проснулся от того, что у меня над головой раздались шаги. Во сне я мастерил хитроумное приспособление, с помощью которого можно было снимать книги с полок и ставить их на место. Оно представляло собой потолочный блок с системой тросов и кисть руки, точную копию настоящей, но стоило мне попробовать ухватить ею книжный том, как послушные пальцы превращались в безвольные культяпки. Очнулся я не сразу и подумал было, что это ходит мама, но потом вспомнил, что она сейчас у Инги. Может, соседи? В бруклинских старых домах возможны акустические искажения, когда сложно определить источник звука, я так пару раз ошибался. Я сел в кровати и, затаив дыхание, прислушался. Нет, звук шел точно сверху, кто-то ходил по моему кабинету на втором этаже. У меня в доме был посторонний. Стараясь делать все как можно тише, я набрал 911 и шепотом сообщил об этом девушке-диспетчеру. Сначала она ничего не могла разобрать, но мне все-таки удалось объяснить ей, что случилось, и продиктовать адрес. Я лихорадочно взвешивал возможные последствия любых своих действий. Если сидеть тихо, грабитель ничего не заподозрит, просто возьмет то, что хочет, и уйдет. Тут я вспомнил про молоток, оставшийся в кладовке после того, как я прибивал там крючки на дверь. В ночной тишине, когда все звуки куда слышнее, чем днем, двигаться бесшумно практически невозможно, но мне удалось прокрасться в кладовку без единого шороха и схватить молоток. Потом я проскользнул к двери, приоткрыл ее и затаился. Мне была видна прихожая и лестница на второй этаж. Я знал, что каждый шаг грабителя по ступенькам будет сопровождаться скрипом. Я ждал. Он осторожно спускался, медля после каждого движения. Это продолжалось целую вечность. Вот, наконец, в просвете между ступеньками показалась кроссовка большого размера, голая нога и край шортов, все едва различимое в тусклом свете, падавшем сквозь потолочное окно. Мои легкие слиплись, словно из них выжали весь воздух, я испугался, что закружится голова, и сделал глубокий вдох. Потом мне стали видны руки, просто руки, без оружия, и поджарый торс в мешковатой футболке навыпуск. Человек, затаив дыхание, сантиметр за сантиметром двигался вниз по рассохшимся ступенькам, которые немилосердно скрипели. Он до последнего мгновения держался за перила, но вот лестница кончилась. Он постоял немного, потом медленно, настороженно скользнул в моем направлении. Дверь в ванную была открыта, и в свете ночной лампочки я увидел загорелое лицо молодого темноволосого парня. Он был почти на голову ниже меня. Где-то в полутора метрах от двери, за которой я прятался, он вдруг сунул руку в карман шортов, и тогда я рванулся ему навстречу с молотком в поднятой руке и воплем:
— Что вы делаете в моем доме?
В этот момент я рассмотрел, что именно человек вытащил из кармана. Это оказалась маленькая цифровая камера, а значит, судьба свела меня с Джеффри Лейном собственной персоной. Опешив от такого открытия, я опустил молоток и застыл. Он мгновенно воспользовался моментом, развернулся и дал деру, успев при этом меня сфотографировать. От такой наглости я снова потерял голову и бросился за ним по лестнице, угрожая полицией. Джеффри мчался наверх, перепрыгивая через две ступеньки, одним прыжком подскочил к двери на крышу, распахнул ее и начал стремительно карабкаться по пожарной лестнице; я — следом за ним. Задрав голову, я увидел, что потолочный люк открыт. Попытался было уцепиться Джеффри за щиколотку, но куда там! Я еще только выбрался на поверхность и едва мог перевести дух, а он уже скрылся за соседской трубой, потом дальше, дальше, с крыши на крышу, и был таков.
Полицейским я рассказал все, кроме одного обстоятельства: ни единым словом не упомянул о том, что знаю или догадываюсь о личности моего непрошеного гостя, и умолчал о фотографиях. От этих недомолвок мне было очень не по себе, но в то же время я невольно отмечал, с какой легкостью вру полицейским, словно ничем другим отродясь не занимался. Однако, даже не успев договорить все это до конца, я засомневался, так ли уж нужно было выгораживать Миранду. В конце концов, человека, который без спроса вторгается в чужие дома и делает там фотографии, правильнее всего было бы задержать. Но, честно говоря, я чувствовал, что и сам дал маху. В прошлое воскресенье после дождя я заметил, что потолочное окно подтекает, несколько раз лазил на крышу с герметиком и кистью, пытаясь заделать трещину в черепице, и в результате забыл запереть люк.
Полицейские выслушали показания со всем вниманием и вежливо предупредили меня, что в большинстве подобных случаев задержать правонарушителя не представляется возможным. Проводив их, я пошел на кухню, налил себе красного вина и стал пить его медленными глоточками. Если бы я не увидел камеру, то мог запросто раскроить ему череп. Чего ради этот парень подвергает себя такой опасности? Хочет любой ценой увидеть Миранду? И зачем ему мой кабинет? Я снова проигрывал в голове все случившееся. Когда раздался щелчок камеры, на его лице мелькнуло выражение… Чего? Азарта? Нет. Я пытался подобрать точное слово. Ликование. На какое-то мгновение бывший возлюбленный Миранды, отец ее ребенка, пришел в восторг. Насколько я мог судить, такие вот налеты для него были чем-то вроде горячительного. Кто-то ворует, этот фотографирует. Тоже, по сути дела, ворует. Ворует изображения.
— С одной стороны, он вполне на это способен, — сказала Миранда, — но до конца я не уверена. Он как-то рассказывал, что еще в школе воровал в магазинах, причем не от бедности или жадности, а из чувства протеста против общества потребления.
Она помолчала.
— Мы тогда чуть не поссорились. Он назвал меня высокопринципиальной чистоплюйкой.
Это обвинение заставило ее улыбнуться.
— Надеюсь, он ничего не утащил?
— Насколько я мог заметить, ничего.
Мы сидели в ее гостиной. Эглантина играла в садике перед домом, я слышал, как она поет.
— Он искал вас.
— Да нет. Скорее всего, он хотел сфотографировать дом. Может, надеялся пробраться в нашу квартиру и снять нас с Эгги спящими.
— Но зачем?
— Ну не знаю, просто ему нравится снимать людей во сне. Ему это нравится, потому что человек тогда не подозревает, что его снимают, потому что он уязвим.
— Но вас это не пугает?
— Если вы о том, способен ли он причинить нам вред, то вряд ли.
Миранда отвела глаза. Я не мог понять, какие именно чувства она испытывает к Лейну. Мы молчали несколько секунд, потом я попросил ее показать мне зарисовки снов.
Я хоть и видел мельком женщину-волчицу, все равно не очень твердо представлял себе, чего ждать. Миранда объяснила, что сознательно выбрала принцип раскадровки. Первая такая серия занимала лист почти целиком. Я смотрел на большую, скрупулезно прорисованную внутреннюю лестницу, выдержанную в холодных синих тонах. Тщательность проработки деталей вызвала в памяти комиксы про Супермена, которые я мальчишкой тайком хранил под матрасом. Рисунок был сделан пером, цветными карандашами и акварелью, причем с нарушением перспективы, но это я заметил не сразу. Точнее, перспектива нарушала какие-то ожидаемые правила, отчего и возникал эффект нереальности, о котором Миранда рассказывала у Инги. На самом верху лестницы находилась узкая красная дверца, наклоненная под непонятным углом. Другой рисунок изображал комнату, где единственным предметом мебели была железная кровать с драным полосатым матрацем, а высоко под потолком темнело окошко с крестовидной рамой. Следующий рисунок представлял собой вид сверху. Теперь на кровати лежало хилое старческое тело, прикрытое простыней. Я не знаю, кто это был, мужчина или женщина, торчала лишь бледная сморщенная головенка, словно сушеная, только цвет не коричневый, как я однажды видел, а изжелта-белый, цвета сливок, которые превращаются в масло. Под простыней проступали очертания крохотного, свернувшегося калачиком тельца. Замыкало серию изображение все той же комнаты, но теперь узкая кровать прогибалась под тяжестью еле помещавшегося на ней тела. Отброшенная в сторону простыня открывала взору страннейшую фигуру, при взгляде на которую я издал возглас изумления: крошечная, словно булавочная, головка была посажена на могучее женское тулово, смугло-коричневое, с длинными мускулистыми конечностями, прикованное к кровати за лодыжку.
— Ужас, сама знаю, — сказала Миранда, — но во сне было еще страшнее. Я, как проснулась, сразу сделала набросок головы, но только когда рисовала остальные части, сообразила, откуда что взялось. Я перед этим много читала об истории моего народа.
Она обвела пальцем усохший череп:
— Видите? Головенка — это белые колонизаторы, они хотят править огромным темным телом Ямайки. Одна нога у нее прикована, значит, рабство, другая свободна — это мароны. А у меня во сне все перекорежилось и сплавилось в единую кошмарную фигуру.
Миранда помолчала.
— Но мне еще кажется, что вот этот фрагмент, — ее палец упирался в картинку со старческой фигуркой, скорчившейся под простыней, — каким-то образом связан с моей бабушкой. Она перед смертью стала такой крошкой, просто как ребенок маленький, мама рассказывала. Ее дед был белым, так что тут у нас в жилах целый коктейль, да еще с примесью индейской крови. В бабушке ведь очень разные вещи уживались. Училась в англиканской школе, знала английскую поэзию, была большая ревнительница манер и хорошего тона, ее дочки и внучки должны были расти настоящими леди. И вместе с тем умела лечить целебными травами и с удовольствием рассказывала истории про даппи.[46]
— Это кто ж такие?
— Даппи — это призраки, привидения.
— Понятно. Моя бабушка тоже слышала, как дух моего покойного деда то зайдет в дом, то выйдет. Причем он то приносил с собой шляпу, то забирал ее.
Я надеялся на продолжение рассказов о снах, но тут в комнату ворвалась Эгги и принялась скакать перед матерью, словно мячик, приговаривая:
— Ну мамочка, ну пожалуйста, ну пойдем в парк!
Мы втроем гуляли по Проспект-парку чуть не два часа, петляя по лужайкам, потом вокруг пруда и, наконец, через чащобу по каким-то неведомым мне прежде тропинкам. Гуляли-то, собственно, мы с Мирандой, а Эгги прыгала, вертелась, ходила колесом и бегала вокруг. Она тискала всех встречных-поперечных собак, спросив, правда, предварительно разрешения у хозяев. Она беседовала с утками. Она отпускала комплименты прохожим, нахваливая их туалеты:
— Какая у вас красивая шляпа!
— Вам очень идет такое платье!
— Какие кроссовочки!
Одним словом, она делала все, чтобы появление нашей троицы не осталось незамеченным ни для людей, ни для мелких домашних животных.
Я смотрел на скачущую впереди девчушку и невольно возвращался мыслями к событиям минувшей ночи. Нельзя сказать, чтобы я неотвязно думал о человеке, пробравшемся в мой дом через люк на крыше, но его появление оставило у меня внутри какой-то след, послевкусие опасности, заставлявшее меня вскидываться на каждый шум и настороженно реагировать на окружающих. Я пару раз поворачивал голову на звук шагов, чтобы посмотреть, кто идет. Мы никак это не обсуждали, но я чувствовал, что Миранда тоже боится собственной тени. Когда Эгги погналась по тропинке за белкой и нырнула за ней в кусты, Миранда так завизжала «Эгги, вернись немедленно!», что я ушам своим не поверил.
Эгги выскочила из кустов как ошпаренная. На ее личике застыло озадаченное выражение.
— Мамочка, миленькая, ты только не волнуйся. Я здесь. Только не волнуйся.
Миранда смутилась и попыталась улыбнуться дочери.
— Все в порядке. Просто я все время должна тебя видеть, так что ты не прячься от меня, хорошо?
Пока мы бродили по парку, Миранда рассказала мне, что ее семья переехала в Нью-Йорк после смерти дяди Ричарда, младшего брата отца. Они вместе вели дела, и для отца, у которого еще осталась сестра, живущая теперь в Лондоне, и брат на Ямайке, смерть любимого Ричарда стала страшным ударом.
— У него не было никого ближе дяди Ричарда.
Я заметил, что, когда Миранда произносила его имя, голос ее дрогнул и она старалась не смотреть на меня. Когда Ричарда не стало, отец продал свою долю их бывшего совместного бизнеса и перебрался с семьей в Бруклин, где у него были большие связи в ямайской диаспоре. Они купили просторный особняк в викторианском стиле в районе Дитмас-парка,[47] там ее родители живут до сих пор. Ее предки по отцовской линии были видными деятелями панафриканского движения и могли похвастаться знакомством с самим Маркусом Гарви.[48] Миранда ими очень гордилась, особенно своей прабабкой, Генриеттой Касобон.
— У нее была очень светлая кожа, почти белая, а по тем временам это обеспечивало положение в обществе. Она получила прекрасное образование, изучала историю, окончила колледж. Хороша была невероятно. А потом встретила Джорджа, моего прадеда: Он все носился с великими идеями по части самосознания негритянского населения, и у нее открылись глаза. Я, правда, подозреваю, что их брак был не особенно счастливым, он ведь не пропускал ни одной юбки. Какое-то время они жили в Гарлеме, но потом вернулись на Ямайку. Отец рассказывал, что в бытность их в Нью-Йорке Генриетта отказалась от встреч со своей двоюродной сестрой, потому что та «переметнулась», пыталась сойти за белую.
Эгги к тому времени напрыгалась и несколько кварталов ехала у меня на плечах. Я крепко держал ее за ножки, а она обеими руками вцепилась мне в подбородок. Немного погодя она прижалась щекой к моей голове и тоненько завела:
Доктор Эрик
Приходил на берег,
Трам-пам-пам, бум-бум,
Пум-пу-рум, тум-тум!
Тум-тум, ту-ру-рум!
«Ту-ру-румы» вскорости уступили место нечленораздельном мурлыканью, перемежающемуся паузами.
Мне так не хотелось расставаться с Мирандой и Эгги, что я уговорил их поужинать со мной. Мы заказали еду на дом в тайском ресторанчике. Мне невероятно понравилось, как Миранда ест. Она жевала, не сводя при этом с собеседника своих невероятных глаз, и слушала настолько внимательно, что каждое сказанное слово невольно приобретало особый смысл.
После того как Эгги усадили перед телевизором смотреть «Поющие под дождем», Миранда спросила меня о моей работе:
— Почему вы решили уйти из клиники?
— Устал. График сложный. Бесконечные неприятности, одна за другой. Лечить стало труднее, бюрократизм заел. Администрация пошла на поводу у страховых компаний, пациентов перестали долечивать до конца, выписывали чуть не на следующий день. А по деньгам сейчас у меня даже больше выходит.
И добавил про себя: «Главное — это Сара».
Я не могу произнести этого слова перед вами. Не могу потому, что не имею права, оно запрещено и не имеет смысла. Но я записала его. Вот. Я посмотрел на лист бумаги. Там было написано местоимение «я».
— Вам нехорошо? — негромко спросила Миранда.
— Нет, все в порядке.
— Вы, наверное, считаете, что Джефф — как все ваши пациенты, сумасшедший? Мне так не кажется. Я пугалась, когда он оставлял фотографии, но, с другой стороны, у него вечно были какие-то совершенно безумные проекты, один чудней другого. По всем стенам квартиры — фотографии. Тысячи фотографий, миллион, и он то предмет какой-нибудь с одного снимка на другой перенесет, но нос у одного человека уберет, к другому прилепит. Следит за людьми, тайком их фотографирует, а потом тасует изображения на свой лад. Он называл это «ремейком мироздания». Так прямо и говорил.
Я накрыл ее руку своей. Она опустила глаза и осторожно высвободила пальцы. Из соседней комнаты грянул голос Дональда О’Коннера, распевавшего «Пусть поржут!». Наверное, Эгги прибавила звук. Миранда посмотрела на меня и сказала:
— Вы так добры и ко мне и к Эглантине, у меня просто слов нет, чтобы выразить, как я вам благодарна.
В ее словах, даже в звуке голоса отчетливо проступал прежний официоз. Я отвернулся.
— Вы замечательный человек.
Она продолжала, а я чувствовал, как все мое тело словно оцепенело. Мне казалось, что хоть я и сижу с ней рядом на кухне, какая-то часть меня исчезла. Я ждал, когда же прозвучит то самое слово, и оно не заставило себя ждать:
— Я очень ценю вашу дружбу и хочу, чтобы мы оставались друзьями, но у меня сейчас все так непросто в жизни…
Она говорила еще что-то, но я уже не очень твердо помню, что именно, поскольку все уже было не важно. Мне дали от ворот поворот. Я сидел напротив и делал вид, что слушаю, а сам смотрел на белые картонные коробочки с недоеденной свининой под базиликом и курицей карри, на липкий белый шарик, который Эгги скатала из риса и оставила на тарелке. Где-то на периферии сознания по-прежнему гремело: «Пусть поржут! Пусть поржут! Пусть поржут!», песня достигла своего апогея. Под ребра опять подступила боль, тупая и такая привычная, а в памяти почему-то всплыло латинское слово dolor, скорбь. Виа Долороза. Скорбный путь доктора Давидсена.
После того как мои гости ушли, я собрал коробки, выбросил их в помойку и принялся отскребать тарелки. Мне вспомнилась история, которую мне когда-то рассказывал отец. Один их родственник, Шур Давидсен, в 1893 году уехал из Бергена в Америку. У отца сохранились письма, которые он писал его родителям, но в 1910 году переписка оборвалась. Отцу удалось разыскать какого-то его племянника. Оказалось, что в 1911 году Шур покончил с собой. Случилось это в Северной Дакоте, в городе Майнот.
— Рассказывали, всему виной kvinnesorg, — слышал я голос отца.
Норвежское слово kvinnesorg дословно означает «женское горе».
Я вез маму в аэропорт. Большую часть пути она оживленно рассказывала мне о предстоящем возвращении в Миннесоту, о маленькой квартирке, которая ее заждалась, о всевозможных друзьях, по которым она соскучилась. Какое-то время мы ехали молча. Потом она спросила меня, что я знаю о Генри, а в ответ на мое «практически ничего» задумчиво кивнула и сказала:
— У Миранды чудесные манеры…
— Что есть, то есть, — отозвался я.
— Очень изысканные.
— Угу, — кивнул я, недоумевая, к чему она клонит.
Мамино сугубо буржуазное норвежское детство сделало ее невероятно чувствительной к нюансам светского этикета.
— Есть, правда, некоторые «но»…
— Ты имеешь в виду цвет ее кожи?
— И цвет кожи, — ответила она с улыбкой, — и ребенка от первого брака, и то, что я чувствую в ней некоторую… двойственность.
Слово нашлось не сразу, мама его несколько секунд подбирала. Ей не было нужды уточнять, что двойственность чувствовалась в отношении Миранды ко мне. Мамино чрезмерно осторожное упоминание о ее расовой принадлежности вызывало у меня раздражение, и вместе с тем я испытывал терзания уязвленного самолюбия. Почему-то я не стал поправлять ее и объяснять, что никакого первого брака не было. Мы снова замолчали.
Ехали мы быстро, без пробок, но на самом подъезде к аэропорту Ла-Гуардиа поток машин вдруг замедлился, и мы поползли с черепашьей скоростью.
— Я, по-моему, рассказывала тебе, как целый год добивалась американской визы, чтобы мы с папой могли пожениться.
— Я помню.
— Мы с ним так долго не виделись.
Мамины пальцы теребили сумочку, лежавшую у нее на коленях.
— Я спускалась с корабля по сходням, а он стоял на причале и ждал, а когда подошел ко мне и я посмотрела ему в глаза, то мне показалось, что передо мной человек, которого я совсем не знаю, кто-то чужой, незнакомый. Я передать тебе не могу, как мне стало страшно. Потом он заговорил со мной, стал жестикулировать, и я вдруг увидела прежнего Ларса, которого так любила.
— А сколько это длилось по времени?
— Что?
— Сколько ты не могла его узнать?
— Да нет же, я его, разумеется, узнала, просто это был не он. Сколько длилось? Трудно сказать, недолго, меньше минуты, может, даже считаные секунды, но я их никогда не забуду.
Когда мы прощались перед зоной досмотра, мама крепко обняла меня и произнесла, глядя куда-то в самую душу:
— Эрик, сыночек, если бы я умела, я бы ее к тебе приворожила.
После этих слов она повернулась, разулась, поставила туфли и сумку на конвейерную ленту и принялась ждать, пока женщина в форме поманит ее, приглашая пройти под аркой металлодетектора.
Несмотря на радость от возвращения домой, — писал мой отец, — лето я прожил в состоянии постоянного разлада со всем и вся. Дома я тосковал. Мне не хватало армейской жизни, не хватало не столько близких друзей, сколько чувства товарищества, которое возникает лишь в процессе военной службы. Не хватало нашей ежедневной трубы-грозы-войны, а с нею наших разудалых, но беззлобных игрищ и забав, чтобы и работать на всю катушку, и гулять на всю катушку, не мешая, разумеется, одно с другим. Я научился ценить армейский порядок и уставное единообразие, если в них был смысл. Даже армейские перегибы, когда дело касалось образцового содержания казармы, обмундирования, техники и оружия, были мне по сердцу. Жизнь «на гражданке», в том числе и в родительском доме, угнетала меня своей расхлябанностью и хаосом.
Добрую половину лета 1946 года отец валил деревья. Началось все с того, что их сосед, старый Ларсен, в разговоре с дедом однажды помянул старые деревья, которые во множестве гибнут на его земле. Тогда отец предложил купить часть как древостой, на сруб.
На следующее утро мы встретились, чтобы пометить мои деревья. Это были могучие древние великаны, вымахавшие так, что от земли до первой ветки кроны было метров двенадцать, не меньше. Дубы шли по четыре доллара за штуку. У лип древесина помягче, их отдавали дешевле, по три доллара. Лесорубу летом приходится несладко. В лесу стоит липкая жара, ни ветерка, зато комаров и гнуса хоть отбавляй. Мое снаряжение представляло собой одноручную пилу, топор, киянку и несколько железных клиньев. Я все делал сам, решив прибегнуть к помощи отца и Фредрика лишь в самом крайнем случае. У меня накопилось такое количество сил, что их надо было куда-то выплескивать, поэтому я упоенно работал в одиночку. Помню, с каким наслаждением я, чуть живой от усталости, валился вечером на кровать. Теперь я знаю, что лучшее средство от хандры — это одноручная пила. В отличие от двуручной, пильщик тут и тянет полотно на себя, и толкает от себя, и все сам-один.
Я до сих пор чувствую, как отец стоит за мной, держа мои руки, в которых зажат топор, в своих. Мы вместе поднимаем топор и одним махом опускаем его точно на полено, так что лезвие рассекает его вдоль волокон на две равные половины. Со временем я научился колоть дрова самостоятельно, отец только присматривал. Руки быстро начинали болеть, тело наливалось усталостью, но я никогда ему про это не говорил. Он был прав, было какое-то неизъяснимое удовольствие в том, чтобы ударить как надо и с первого раза развалить полено надвое. Я, как сейчас, вижу: отец стоит, подбоченясь, в рубашке с закатанными рукавами, по лицу течет пот, а сам с довольной улыбкой оглядывает высоченную поленницу:
— Красотища, Эрик, верно? Кра-со-ти-ща!
В лесной чаще отставной сержант надрывался-корячился со своей одноручной пилой. Он врубался, вгрызался в кору умирающих деревьев, этих вздымавшихся к небу соперников, которых пытался переиграть. Правила игры диктовались душевной потребностью. Он знать не знал, что ему делать с этим древостоем. Валить вековые дубы и липы требовала не жизненная необходимость, это была не работа, а экзорцизм, изгнание бесов. По словам дяди Фредрика, отец тогда во сне пробил кулаками потолок у себя над кроватью. Только после этого Фредрик догадался, через что старшему брату пришлось пройти на фронте. Подробностей я не знаю, но подозреваю, что бесам, терзавшим отца, имя было легион. Кого-то из них он привез с войны, но были и другие. После того как ему удалось убедить недоумка психиатра из призывной медкомиссии, что он испытывает интерес к девушкам, он был почти уверен, что отроческие бесы навсегда остались в прошлом. Очевидно, на старом месте, при виде жалкого домишки и покосившегося пустого амбара, при виде того, о чем говорилось «тут, у нас дома», они снова захотели крови.
Боль, возникшая во время последней встречи с Мирандой, не спешила уходить. Я понимал, что успел нарисовать себе будущее, в котором было место и для Эгги, и для ее матери, и невозможность этого воображаемого «и вот тогда-то» с головой окунала меня в унылое, лишенное любви настоящее. По утрам я просыпался с ощущением мутной тоски, и хотя она рассеивалась во время приема пациентов, я отдавал себе отчет в том, что в моей жизни наступила полоса, которая на профессиональном языке психиатров называется «ангедония», полное равнодушие к радостям жизни. Я также понимал, что мою реакцию на слова Миранды нельзя рассматривать в отрыве от кончины отца, кончины, недостаточно, по моим ощущениям, оплаканной. Да, конечно, я тщательнейшим образом изучал его архив; дня не проходило, чтобы я не записывал чего-нибудь из собственных воспоминаний о нем; все это, без сомнения, можно было истолковать как форму проявления тоски. Но чего-то все равно недоставало, и это ощущение отсутствия чего-то в себе перерождалось в беспокойство. Хуже всего приходилось ночью. Словно одержимый, я слышал мириады голосов, исступленно бившихся за место в моем сознании, какие-то обрывки внутренней речи, вызывавшие в памяти зрительные образы, которые становились все более и более бессвязными по мере того, как я входил в промежуточное состояние между бодрствованием и сном. Как-то ночью мне привиделась женская фигура, похожая на мать, одиноко бродящая сперва по старому дому, потом возле ручья, где она стремительно рвалась вперед всем своим стройным телом и вдруг замедлила шаг и зазмеилась по тропинке. Если бы я умела, я бы ее к тебе приворожила. Откуда она знала? Никто не знает, почему мы спим, почему видим сны. Я знаю, что ты никогда никому не расскажешь про то, что случилось. Она уже все равно в раю, а тем, кто здесь остался, ничего знать не надо. Слова из письма Лизы жгли меня, словно бы я был в ответе, имел к этому отношение. Порой, когда меня уже совсем было клонило в сон, я отчетливо слышал отцовский кашель, который, как и его голос, невозможно было ни с чем спутать, и этот звук заставлял меня мгновенно прийти в себя. Еще одним тонизирующим средством была беспрерывно меняющаяся череда эротических видений, покорный моим фантазиям бордель, призванный сладить с сексуальным напряжением, которое терзало меня, как впивающаяся в плоть смирительная рубашка. Но по мере того, как разгоралась моя мастурбационная похоть, вымышленные героини неизбежно приобретали черты Миранды. В моих воображаемых совокуплениях с ее дублершей не было нежности, одна только злая страсть, и после этого меня, словно засевший под ребрами железный прут, пронзали горечь и стыд. Часто одна воспаленная мысль тащила за собой другую. Меня встревожило появление в доме Лейна. Мне чудилось, что я слышу на крыше его шаги. Во сне я натыкался в спальне на забытый им фотоаппарат, снимал заднюю крышку, и руки тут же оказывались залиты кровью пополам со слизью, которой камера истекала, будто раненый зверь. Меня встревожила подсмотренная Бертоном в парке встреча Инги с неизвестной женщиной, да и Генри не давал покоя. У него глаза как у коршуна. Он писал работу о творчестве Макса. Это все из-за папы. Разгадку надо было искать в книгах Макса; я мучился этим во время своих ночных приступов. Герои его произведений: Родни Фалленворт, Доротея Стоун, миссис Хеджуотер и клоун по имени Зеленый Человек — оказались включенными в круг подозреваемых. В голове всплывала странная сюжетная канва «Человека домашнего». Хорас и его невесть куда исчезнувшее семейство — что это: выражение подспудных страхов автора или его сокровенных желаний? Я мысленно прокручивал эпизод из «Синевы», когда пальцы Аркадия «лепят» слова, и пытался сложить знаки в зашифрованное послание. Инга снова и снова смотрела этот фильм. Что она в нем искала? Рыжеволосая журналистка бесстыдно усмехалась Инге в лицо, полагая, что знает какой-то секрет. Какой? Сара свешивается с окна материнской квартиры, и я вижу, как она летит вниз с высоты двенадцатого этажа, вижу это так, словно все это происходит на моих глазах. Крик ее обезумевшей от отчаянья матери, когда она ворвалась в мою приемную: «Это вы ее выписали! Это вы ее убили!» Странный контраст ее мечущихся в истерике рук и коры застывших в укладке волос, так что ни одна прядь не выбивается. Голос мисс Л.: старый потаскун. Мой ужас. Голос Питера Фаулера, снисходительно похлопывающего меня по плечу: «Карбамазепин, старичок. Отлично помогает при приступах агрессии». Великий и ужасный Питер Фаулер, самодовольное светило современной фармакологии. «Сейчас чуть не каждый день появляется что-то новое для борьбы с МДП. Надо быть в курсе, Давидсен». И тут я его кулаком в морду, да так, что он бьется затылком о стену. И чувство немедленного облегчения, поскольку у меня в голове начинают клубиться слова и строчки из медицинской литературы: «эмоциональная дисрегуляция, пограничное расстройство личности». Нейтральность. Что значит это слово? Ничего. Просто очередную ложь. Попытки мистера Т. разложить свои откровения по полочкам: «Вдребезги! Не вижу ни зги! Она готовит розги. Он собирает мозги и знает, что дело — дрянь. Где грань?» И опять мисс Л.: «Неужели вы сами верите во всю эту психотерапевтическую лабуду? Вот я сижу тут, смотрю на вас и чувствую себя полной идиоткой. Но вы-то, конечно, воображаете себя Господом Богом, я же вижу!» Я представляю, как валю ее на пол, мои пальцы смыкаются на ее запястьях. Как же я вас ненавижу!
Короче говоря, мои ночи превратились в борцовские схватки с самим собой, и перспектива фармакологического забытья казалась все более соблазнительной. Золпидем: проглотил и заснул как убитый. Я принимал это снотворное, когда летал в Европу на конференции, и понял, что оно не просто исключает длительное ожидание сна, но и убирает характерные для сна ощущения: ни тебе пробуждений среди ночи, ни чувства, что ты очнулся от сна, ни осознания собственного тела в постели — ничего этого нет. Пилюлька просто вырубает тебя на семь часов, и это ее свойство, к которому я всегда относился с настороженностью, теперь казалось мне слаще манны небесной.
— Мамы до сих пор нет дома, — слышу я по телефону голос Сони. — Дядя Эрик, я, честно говоря, очень волнуюсь. Уже девять, она никогда так поздно не уходит из дому. Ни записки не оставила, ничего. Мобильник не отвечает. Я звоню ей с шести, как домой пришла. Она не берет трубку.
— Постарайся припомнить, может, она говорила о какой-нибудь встрече или свидании, а ты просто забыла?
— Да нет же!
Я услышал, как она с шумом втягивает воздух.
— А если на нее напали, чтобы ограбить, и она лежит сейчас где-нибудь? А тут еще эта мерзкая тетка…
— Какая тетка?
— Да журналистка эта несчастная, Линда Бургер-Шмургер… Не помню я ее фамилии.
— Это какая же? Рыжая?
— Рыжая-бесстыжая, звонит все время. Я на днях краем уха слышала, как мама говорила кому-то по телефону: «Я вам еще раз повторяю, что мне нечего вам сообщить», а голос такой растерянный, опрокинутый, и сама вся белая как мел.
Соня помолчала.
— И той же ночью она с кем-то долго разговаривала у себя в спальне, вполголоса, почти шепотом. Я почти не разбирала слов, но было понятно, что ей очень плохо. И вообще с ней что-то происходит, она сама не своя, только пишет как сумасшедшая, словно изнуряет себя специально. Меня ни о чем не спрашивает, просто забыла, что я есть. Я точно знаю, что-то случилось Что-то ужасное.
Еще одна пауза.
— Дядя Эрик, вы не могли бы приехать? Я вам постелю, а утром вы прямо от нас поедете на работу. Я иначе с ума сойду. Мне очень страшно.
Когда я приехал, Соня в пижаме мерила шагами гостиную, в которой пахло сигаретным дымом и освежителем воздуха. На журнальном столике валялись книги, листы бумаги, апельсиновые корки, обертки от жвачек и разнокалиберная мелочь россыпью. Про себя я отметил, что вот уже второй раз вынужден ждать с чужой дочкой маму, которая не торопится домой. Разумеется, я как мог успокоил Соню, но мне было не по себе. Я не понимал, что происходит. Инга отличалась прекрасным чувством времени, была человеком ответственным, а уж о Сонином покое пеклась непрестанно.
— Может, она у Генри?
Соня поморщилась.
— Он тебе не нравится?
— Нет, он нормальный. Просто я уже звонила, ее там нет.
Она наговорила матери несколько сообщений на голосовую почту, включила телик, и мы, не особенно вникая, уставились на многократно увеличенных уховерток, ползавших по экрану, в то время как мужской голос за кадром повествовал об удивительных особенностях их поведения. Сонино накручивание волос на палец приобрело почти не совместимую с жизнью частоту, и, после того как мы потыкались по сотням каналов, но так и не нашли ничего мало-мальски пригодного для просмотра, я попросил ее почитать мне свои стихи. Она сначала заартачилась: не готова, голова занята не тем, сердце не на месте, но потом снизошла и, сообщив предварительно, что текст сырой, что многие строфы небезупречны, что самая главная часть еще впереди, что она намеренно выбрала твердую поэтическую форму, поскольку ей хотелось проверить, справится она или нет, взяла со стола стопочку листков и начала читать звонким голосом:
Пять лет прошло, как умер мой отец.
Холодный труп украл того, кто ночью
Мне песни пел и сказочный венец
Мне плел о привидениях и прочих
Бессмертных духах. Голос их сердец
Тревожит нас, оставшихся, пророча
Нам вечную разлуку и тоску.
Как я боялась слушать сказку ту!
Вернись, мой город-призрак Параду,
Я знаю твердо: мертвые не плачут,
Живому больно. Боже, как я жду,
Чтоб заменил ты «здесь» на «там», чтоб начат
Был вновь привычный круг. Вдруг я найду
Там поцелуй отца и наудачу
Поверю, что он знал: я не боец,
Под маской стоика — испуганный птенец.
У меня перехватило дыхание, я даже закашлялся. Как-то летом мы с Джини ездили во Францию к Максу, Инге и Соне, которые снимали домик в Параду, неподалеку от Ле-Бо-де-Прованс. В память врезалось улыбающееся лицо Макса при вздрагивающем свете свечей, когда мы все вместе ужинали на открытой веранде. Попыхивая зажатой в зубах сигаретой, он поднял тост за лето, за хорошую жизнь и за семью.
Соня посмотрела на меня:
— Что, совсем ужас?
Я отрицательно помотал головой, а она продолжала с облегчением:
— Это октавы, та же стихотворная форма, что и у Байрона в «Доне Жуане». Обычно они производят несколько комический эффект, но мне хотелось использовать их для серьезного материала.
Она замолчала, а мне почему-то вспомнился мистер Т. со своими лингвистическими выкрутасами и безумными рифмами.
— Дальше должен идти кусок про одиннадцатое сентября, но я не в состоянии его написать. Я все время пытаюсь, но ничего не получается. Слишком тяжело. Может, я так и оставлю пропуск — пусть будет пустое место, просто дата, и все.
Соня опять посмотрела на меня. Взгляд ее вдруг стал горячим, даже неистовым.
— А потом еще две строфы:
Мол, юности неведом смерти страх,
Считают многие. Все ложь. Он точит кости,
Глаза, мозг, руки, ноги. Он впотьмах
Гнездится в телефоне страшной вестью,
Я слышу звон, сон не идет никак,
И только стоны тех, с кем были вместе,
Кого уж нет. Мертвы. И в темноте
На эхо натыкаюсь в пустоте.
Полиция тогда пришла в наш дом,
Их было двое, в форме и в перчатках,
Вооружившись мусорным мешком,
Они обыскивали крышу, вряд ли
Забуду я, как ползали вдвоем,
Ища под рубероидом тел останки,
В пустых глазах ни боли, ни стыда,
Ни страха. Не забуду никогда!
Не успела она произнести последние слова, как в замке повернулся ключ. При виде возникшей на пороге матери Соня разрыдалась. Я не видел ее в слезах много лет, почти с младенчества, и сейчас, слыша, как она всхлипывает, на мгновение лишился дара речи. Инга подбежала к дочери, обняла ее, не переставая лепетать какие-то оправдания, прижала темноволосую голову к груди, но буквально через секунду Соня высвободилась из материнских рук и отчеканила:
— Я хочу знать, что происходит. Я требую, чтобы ты все рассказала прямо сейчас, сию же секунду, слышишь?
Инга села на диван между Соней и мной и в изнеможении откинулась на спинку. Лоб ее мучительно морщился, в синих глазах застыла печаль. Она подыскивала слова.
— Это ведь все из-за папы, да? — настаивала Соня. — Что ей надо, этой Бургерше?
— Какой бургерше? Ах, ты про Линду Фельбургер?
— Да. Чего она хочет?
— Она хочет подробностей о нашей с папой жизни. А я не хочу никому ничего рассказывать, уж ей-то и подавно. Она обошла всех наших друзей и знакомых, пытаясь выведать, как они мне доложили, «всякую грязь». Упорная, ее гонят в дверь, она лезет в окно, но теперь, кажется, до нее дошло, что ничего не выйдет.
Инга опустила глаза и принялась разглядывать пол под ногами.
— Ты только не волнуйся, пожалуйста, — сказала она дочери. — Тебе нельзя волноваться.
Разговор на этом закончился. Больше Соня ни о чем мать не спрашивала, и сначала это показалось мне довольно странным, но потом я догадался почему. Вероятно, ей просто не хотелось знать всю правду. Так было спокойнее.
Инга быстренько поджарила омлет с сыром, и за ужином мы мило поболтали ни о чем. Я заметил, что в обществе Инги Соня физически преображается: согбенное, беспокойно теребящее волосы существо исчезает и на его месте возникает прежняя прелестная, хоть и застегнутая на все пуговицы барышня. Где-то ближе к полуночи она засобиралась спать, но прежде чем пойти в свою комнату, обвила меня за шею длинными руками и поцеловала в щеку.
— Дядя Эрик, миленький, — сказала она, — я так вас люблю. Спасибо вам, что вы приехали.
Это признание показалось мне долгожданным лучом солнца, пробившимся сквозь зимнюю стужу, и когда я прощался с племянницей, то чувствовал, как мои щеки заливает теплая волна.
Наконец наступила ночь, когда мы с Ингой смогли откровенно поговорить о том, что она все это время скрывала. Ей трудно было выложить все напрямую, без обиняков, она долго ходила вокруг да около, а я терпеливо ждал.
— Помнишь в «Синеве» эпизод, когда Лили просыпается и не узнает Аркадия?
— Конечно. Я, кстати, пересматривал фильм пару недель назад.
— Жуткая сцена, да? На человека смотрят и не видят. Он снова становится никем, посторонним. А потом возникают эти портреты, которые она нарисовала, его портреты. Аркадий находит их в своей комнате после того, как перевернул вверх дном весь город, пытаясь разыскать ее. И когда он выносит эти портреты за дом и бросает их в огонь, это выглядит как самосожжение. Тогда-то мы и понимаем, что он сломался, что это конец.
Я кивнул.
— Это все как-то связано с фильмом?
— Да. Знаешь, где я была сегодня? У Эдди Блай.
— У Эдди? Той, что играла в «Синеве»?
— Да.
Инга отвернулась и посмотрела в окно, словно пытаясь разглядеть Эдди Блай на противоположной стороне улицы.
— Когда снимался этот фильм, между нами, между мной и Максом, что-то произошло. Нет, вру, все началось раньше. Это случилось после смерти Сэди. Макс оказался совершенно не готов к тому, что смерть матери может быть таким ударом. Тогда начались эти чудовищные приступы паники. Слава богу, он начал принимать лекарства. И знаешь, он раньше смотрел на меня очень по-особому. Я имею в виду, до этого смотрел, много лет подряд, глаза были такие живые, прямо сияли, а тут вдруг погасли.
Инга прикусила губу.
— Ну, в общем, однажды ночью мы почему-то повздорили, я сейчас даже не вспомню, по какому поводу, и он вдруг взглянул на меня и сказал: «Может, нам попробовать пожить отдельно?»
Я поднял на нее глаза:
— Но ведь он от тебя не ушел.
— Нет, конечно. Просто когда он это произнес, мне показалось, что из меня вынимают внутренности. Странно, да? Не я первая, не я последняя, но тогда, в тот момент, я поняла, насколько мы по-разному все чувствуем. В моем понимании брак — величина абсолютная. Так было и будет. Но Макс до меня уже был дважды женат…
— Но это же было несерьезно.
— Я знаю. Просто от его слов мне вдруг стало так страшно больно… — Она прижала обе ладони к груди. — Но даже тогда я каким-то краем сознания понимала: «Господи, до чего же банально!»
Последние слова она произнесла очень сухо, с насмешливым холодком. Ничего подобного я от нее прежде не слышал.
— Действительно, с кем не бывает! Стареющий муж понимает, что жизнь проходит и что ему поднадоела жена, про которую он давно все знает…
Ее голос сорвался.
— Я сказала ему, что не хочу ничего пробовать, что в семейной жизни не всегда все гладко и все еще переменится, но я всегда буду его любить и люблю его безумно. Он был так добр ко мне. Он вообще был очень добрым человеком, но мне нужна была не доброта. Когда началась работа над фильмом, я его вообще не видела. Он все время пропадал на съемочной площадке, по ночам они просматривали то, что сняли за день, так что он возвращался домой, когда я уже спала. Он был счастлив. Весь на нервах, правда, но все равно он был очень счастлив. Ему страшно нравилось то, что они делают.
Инга глубоко вздохнула.
— Понимаешь, Эрик, в том, что у нас все не ладилось, была виновата я. Я одна.
Губы ее тряслись.
— Мне сейчас понятно, что я тогда просто помешалась. Со мной просто сладу не было. Я едва закончила писать книгу, она очень трудно шла, через страшные муки, но я знала, что получилось здорово и неожиданно. Но я также знала — или думала, что знаю, — что ее либо будут поливать все кому не лень, либо просто не заметят, а это куда страшнее. И этого я вынести не могла. Целыми днями стонала, рыдала, жаловалась на свою горькую долю, что вот я такая умная и замечательная, а меня никто не понимает, не ценит и никому я не нужна. Загодя ела себя поедом и терзалась страхами. И совсем извела Макса.
— Но ведь книгу очень хорошо приняли!
— Не мне тебя учить, что корень зла не в «здесь» и не в «сейчас». Кто у нас в семье психоаналитик?
Я улыбнулся.
— И еще… К тому времени, что бы Макс ни сказал публично, каждое слово, буквально, любая мелочь, скажем, «сегодня на завтрак я ел яичницу», воспринимались как Нагорная проповедь.
— Но его тоже поливали достаточно. И до и после.
— Я знаю. И не ищу себе оправданий. Я только потом разглядела и свою дурь, и свои закидоны, и свое тщеславие, и свою слепоту. Самое смешное, что книга-то была об умении видеть, о способности воспринимать мир, о том, что, по словам Канта, хоть нам и не дано познать «вещь в себе», но это не отрицает существование внешнего мира. Просто все мы слепы и зависимы от неких заданных представлений, от того, что именно заранее ожидаем увидеть. И так происходит все время. Наши ощущения — это не ощущения внешнего мира, а ожидание внешнего мира. Это не то, что мы по-настоящему чувствуем, а то, чего мы ждем. И ожидание может быть чрезвычайно сложным. Про мои ожидания мне вообще говорить совестно. Меня ведь никогда не принимали настолько всерьез, насколько мне хотелось бы. И я искренне жалела, что не родилась мужчиной. Или уродиной.
— Да все ты выдумываешь!
— Не выдумываю. Ну почти не выдумываю. Я буквально на стенку лезла из-за предвзятости всего мира. Мое осознание себя как глубокой, серьезной человеческой емкости и то, как, мне казалось, меня воспринимают, совершенно не совпадало одно с другим.
— Вот ты сама говоришь, «казалось». «Казалось» — ключевое слово.
Инга потемнела лицом.
— Я все понимаю. Но, Эрик, ты тоже пойми, что и до и после смерти Макса существовали люди, которые без него меня просто не узнавали. Я тут их принимала, угощала, беседовала с ними, это все люди, которых я хорошо знала, пусть не самые близкие друзья, но мы были знакомы! Тем не менее меня они воспринимали исключительно в контексте Макса. Его вины в этом не было. Он казнился, страшно за меня переживал, а я, конечно, очень мучилась из-за уязвленного самолюбия. Когда я впервые посмотрела «Синеву», мне показалось, что эпизод с забвением — это про меня, только с точностью до наоборот, потому что там женщина не узнает мужчину.
— Ты тоже многих забываешь, Инга. Я столько раз видел, как люди идут к тебе, а ты их не узнаешь, не вспоминаешь.
Она меня не слушала.
— Сейчас я понимаю, что речь в той сцене шла не обо мне.
— А о ком?
— Об Эдди.
Я почувствовал, как у меня защемило сердце.
— Что ты такое говоришь?
— Он влюбился в нее, Эрик. Именно он захотел, чтобы ее взяли на эту роль. Она же была никому не известной актрисой с парочкой полулюбительских малобюджетных фильмов за плечами, и все. А он настаивал и добился своего. Наверное, просто увидел ее и пропал. Она же была очень молоденькая, очень хорошенькая и совершенно безбашенная. Я помню, как она отплясывала тут у нас на банкете в честь окончания съемок. Я тогда еще подумала, что в ней есть что-то от дикой зверушки, но не жестокость, а скорее неуправляемость и безрассудство. Ты понимаешь, о чем я? Это ведь очень притягивает мужчин, им нравятся такие женщины.
— Не знаю.
— Еще как знаешь. На одной из таких ты сам был женат.
Я предпочел пропустить это замечание мимо ушей:
— Так, значит, между ними что-то было?
На лице Инги застыла напряженная гримаса, глаза стали холодными.
— У них был роман.
— Ты знала?
— Догадывалась. Я впервые в жизни чувствовала в нем эту тягу к другой, причем сильную, и очень ревновала.
— Но что бы там у них ни было, он же возвращался к тебе.
Я произнес эти слова вполголоса, но лица моей сестры, когда она их услышала, я не забуду никогда. Она улыбалась — зловещей, бездушной, натянутой улыбкой. Выбившаяся прядь волос упала ей на левую бровь, и она отбросила ее назад.
— Я, Эрик, тоже все время думала, что даже если что-то там и было, то все это ерунда, потому что он ко мне вернулся.
Она соединила ладони, словно хотела сравнить длину пальцев на правой руке и на левой.
— А сегодня узнала, что это она его выгнала. Он безумно хотел с ней остаться, а она его бросила, сама с ним порвала. Вот и получается, что Максу, кроме меня, идти было некуда. Мне он достался по нежеланию противной стороны.
Она по-прежнему улыбалась, и смотреть на эту вымученную гримасу было невозможно.
— Инга, послушай, — начал я, — только не надо ничего додумывать. В жизни все совершенно по-другому. Даже если бы Макс ушел к ней, сколько бы у них все это длилось? Да он бы через неделю вернулся назад, к тебе на поклон.
— У Эдди остались его письма, и она собирается их продать.
Я схватился за голову.
— Так вот, значит, кто была та женщина, с которой Бертон видел тебя в парке!
— Для того чтобы письма были опубликованы, необходимо мое разрешение. После смерти Макса я имею права на все, им написанное, так что их содержание — моя собственность, но письма, сами письма, исписанная бумага, чисто физически принадлежат ей, и она может делать с ними все, что ей заблагорассудится.
— Ну, это не страшно.
— Содержание можно использовать, пересказать, такие вещи уже не раз делались.
Инга поднялась с дивана и подошла к окну. Она стояла ко мне спиной, лица я не видел, но по шее и линии плеч можно было догадаться, в какой тугой узел она себя завязала, как глубоко внутрь загнала свои чувства. Ее тонкие длинные пальцы скользили по оконной раме.
— Я прямо как героиня какого-нибудь дурацкого сериала или второсортного французского романчика конца восемнадцатого века. Все время боюсь, что кто-то полезет в душу. Такая гадость! Одно дело, когда что-то произошло, тут уж что было — то было, и совсем другое, когда об этом начинают судачить на каждом углу, когда твою личную жизнь можно купить и продать, как охапку дешевого барахла, а ты сама принуждена играть неприглядную роль брошенной жены.
Несколько секунд она молчала, прижимая ладони к оконному стеклу.
— Нелепее всего, — сказала она, обращаясь к темной улице за окном, — это внезапное осознание, что я на самом деле прожила совсем другую жизнь. Странно, правда? Мне словно приходится переписывать свою историю наново, изменять все с самого начала.
Последовала еще одна длинная пауза. Вдруг Инга крутанулась на пятках и затрясла сжатыми в кулаки руками. Сведенное яростной гримасой лицо заливала синюшная бледность.
— И в эту историю я, как выяснилось, должна добавить еще как минимум двух новых персонажей.
Инга говорила сдавленным голосом, я догадался, что она боится разбудить Соню. Она снова и снова трясла кулаками, потом отчаянным, безумным жестом схватилась за голову.
Я вскочил и сделал шаг к ней навстречу, но стоило мне попытаться взять ее руки в свои, как она простонала:
— Только не трогай меня, иначе я за себя не ручаюсь.
— Инга… — начал я.
— Это еще не все.
Инга уронила руки, и они повисли вдоль тела. Ее шатало. В глазах была пустота, в голосе звучала незнакомая доселе отрешенность.
— Ой, все плывет, и точки светящиеся. Господи, бедная моя голова.
Она прижала руку к животу.
Я помог ей дойти до дивана, уложил, укрыл одеялом, нашел лекарство и принес воды запить.
— Она утверждает, что у нее сын от Макса.
Несколько секунд я молчал. Еще один ребенок. Сын. Потом спросил:
— Ты этому веришь?
Инга пожала плечами. Нам обоим было хорошо известно, что душевные потрясения могли закончиться для нее приступом мигрени, и сейчас, распластавшись на спине с подушкой под головой, она испытывала истому и облегчение, какие подчас нам дарует только болезнь. Она улыбнулась. Боже, сколько же раз мне приходилось видеть эту слабую больничную улыбку на губах своих пациентов. Я сел рядом, и мы тихонечко разговаривали, неторопливо, полушепотом. Инга рассказала мне, что тут не все чисто, потому что у Эдди одновременно с Максом был еще кто-то. Мне было не очень понятно, почему вопрос об отцовстве возник только сейчас, зачем понадобилось ждать столько лет.
— Она разошлась с мужем, — ответила Инга. — Этого человека в ее жизни больше нет, тут она и вспомнила про Макса.
Сама Инга этих злосчастных писем не видела, копии ей Эдди не показала, о содержании говорила весьма уклончиво, в самых общих выражениях, однако дала понять, что кроме подтверждения самого факта переписки в них было еще кое-что. Я предположил, что хоть эта Фельбургерша и пытается вынюхивать и копать, вряд ли редакция журнала захочет раскошеливаться на их покупку. Архив Макса хранился в Собрании Берга Нью-Йоркской публичной библиотеки, я точно знал, что там для работы с документами даже специалисту требовалось особое разрешение. Про частных коллекционеров мне было мало что известно, и я не мог сказать наверняка, заинтересуют ли письма кого-нибудь из них. Одно я понимал твердо: для Инги в сложившейся ситуации превыше всего был покой Сони.
— Я не переживу, если ей придется страдать из-за этой истории.
Было около половины второго ночи. Инга лежала под синим одеялом, подтянув колени к груди. Ее тонкое лицо казалось изможденным. Пора было спать, но она протянула руку и дотронулась до моего запястья:
— Подожди, Эрик, не уходи. Давай еще чуть-чуть поговорим, только про что-нибудь другое. Знаешь, теперь, когда старый дом продан, я все чаще и чаще вспоминаю наше с тобой детство. Помнишь, как я заставляла тебя играть в принца и принцессу?
— Помню, — кивнул я, чувствуя, как губы расползаются в улыбке. — И также помню, что лет в шесть-семь решил положить этому конец, чтоб никаких больше Белоснежек и Спящих Красавиц.
Инга тоже улыбалась. Лиловые тени, залегшие под глазами, делали их глубже.
— Когда ты был совсем маленьким, принцем была я, а тебя я наряжала как девочку, и ты был принцессой.
— Убей — не помню.
— И больше всего тебе нравилось лежать мертвым, а потом пробуждаться ото сна. Ты был готов в это играть бесконечно. Потом ты подрос и соглашался только на роль принца. И я обожала вот так лежать и ждать, когда меня поцелуют. Конечно, я воображала себе, что целует меня не мой младший братик. Я обожала открывать глаза, садиться. Обожала чудеса.
Инга смежила веки и, не открывая глаз, пробормотала:
— Это так эротично… когда тебя пробуждают к жизни.
Глубокий вздох.
— Спасибо Генри, а то ведь я вообще забыла, что такое любовный угар.
Я ничего не ответил. Слова «любовный угар» несколько раз отозвались эхом у меня в голове, и вдруг я услышал голос моей сестры:
— Мэгги Тюпи.
— Как же, как же, малышка Мэгги Тюпи, славная такая, я помню ее. Они жили чуть дальше по дороге.
— Мы с ней устроили для тебя танец в чистом поле и плясали почти голые, в одних сорочках. Это так будоражило кровь. Мне показалось, я вот-вот описаюсь, но бог миловал. Сколько же мне тогда было? Лет девять, наверное. Помню, как мы носились и кружились, пока не зазвенело в голове и не закололо в боку.
— Я тогда ее поцеловал.
Мэгги Тюпи… Перед глазами возникла копна каштановых кудряшек, разметавшихся среди незабудок, и я вдруг вспомнил голые чумазые коленки под грязной белой сорочкой. Они были усеяны пятнами: зелеными от травы, бурыми от земли и алыми от свежей крови, сочившейся из ссадин, которые никогда не заживали, потому что болячки не успевали подсыхать. Мэгги искоса смотрела на меня одним глазом и изо всех сил сжимала губы, чтобы не расхохотаться, а я все равно хотел поцеловать эти плотно сжатые губы цвета малины, наклонился и приник к ним ртом, коротко, но решительно. Какое это тогда было счастье!
— Мэгги Тюпи, — произнес я.
Инга опустила голову на подушку и прикрыла глаза.
— А помнишь этот день, когда птицы съели наши хлебные крошки? Ты помнишь?
Я увидел землю с неровными пятнами света, пробивающегося сквозь листву. Мы стоим за домом на высокой насыпи, которая уходит дальше, к ручью. Внезапно из кроны дерева у нас над головами с шумом взметывается в небо стая скворцов. Шелест трепещущих крыльев перекрывает журчание воды в ручье, и мы смотрим с обрыва, как птицы пикируют вниз, на дно длинной колеи, где мы с Ингой насыпали для них хлебных крошек.
— Это было похоже на чудо, — пробормотала Инга, не открывая глаз. — Словно сказка стала явью, словно мы с тобой жили в зачарованном царстве, правда?
Я сжал ее пальцы и, помолчав немного, произнес:
— Конечно правда.
Отец снова пошел учиться в колледж Мартина Лютера, на этот раз как ветеран Вооруженных сил США.[49] Ему было двадцать четыре года. Я отчетливо представляю себе, как он сидит вместе со своим другом Доном на концерте хоровой музыки. Сидят они скорее всего на церковной скамье, поскольку концерт проходит в часовне.
Один из номеров, хорал «Приди, день благой», вызвал у меня в памяти череду событий, сперва приятных, но потом шаг за шагом подводивших меня к ужасной картине бессмысленного убийства японского офицера. Меня начало трясти. Дон страшно перепугался. Чтобы успокоить его, мне пришлось солгать и свалить все на приступ малярии. Обычно кошмары мучили меня по ночам, средь бела дня такое произошло в первый и последний раз, но с того дня я жил в постоянном страхе, что это может повториться.
Я перечитал эту запись несколько раз, пытаясь разобраться в том, что же произошло. Этого хорала не оказалось в красном сборнике лютеранских песнопений, который неведомым образом попал на полку моей библиотеки. Возможно, в словах или мелодии был некий намек, ставший отправной точкой для вереницы страшных видений, которые мой отец не мог остановить.
Навязчивые посттравматические воспоминания возникают в мозгу у больного как взрыв.
— Я была уверена, что мы так в квартире и умрем, — рассказывает мне молодая женщина, — но нас обнаружил какой-то полицейский. Он вывел нас наружу, и мы побежали.
Порывистый вздох.
— Ничего не видно, дышать нечем, все черно, и мы идем через этот сухой удушающий дождь. А потом я смотрю, на земле лежит рука. Человеческая рука. И кровь очень странного цвета, я даже про себя отметила.
Дыхание учащается.
— И мне пришлось через нее перешагнуть. Мы побежали. Я думала, мы умрем. И это чувство приходит снова, особенно по ночам, этот бег вслепую. Как будто все заново. Я просыпаюсь оттого, что меня тряхнуло, словно взорвалось что-то внутри. Сердце колотится. Дышать не могу. Только это не во сне.
Рот ее кривится.
— Это наяву.
Она закрывает глаза и плачет.
В тот день мы ждали пострадавших во всех приемных покоях, во всех больницах города, но они не появились. Они пришли к нам потом, с нестирающимися воспоминаниями, с картинами, словно выжженными в памяти, оживающими при любом гормональном всплеске, с цунами, возникающим в мозгу из-за возвращения непереносимой яви. Приди, день благой.
Итак, хор поет. Молодой ветеран сидит на скамье и слушает коллективное благодарение Господу милосердному за все Его благодеяния. Возможно, ему приходят на ум псалмы, которые он пел в детстве, когда отец брал его с собой на службу. Это приятные воспоминания. Он слышит приглушенные голоса паствы на молитве в Урландской лютеранской церкви, когда к Господу взывают о милосердии, и потом в его сознании возникает еще один образ, неотвязный и беспощадно внезапный: заросли травы, а в них коленопреклоненный человек со сложенными руками. Он молит о пощаде.
— Иногда, — сказала Магда, — психоаналитик либо очень сопереживает пациенту, либо испытывает такой страх, что лечение захлебывается.
Я смотрел на ее морщинистое личико, на аккуратный край седого каре, заканчивавшегося на уровне подбородка, на элегантный жакет с вышивкой. С возрастом Магда стала суше, но мягкий взгляд и ротик-вишенка остались прежними. Правда, ходила она теперь опираясь на палку.
— Причем страх аналитика перед пациентом может возникнуть по совершенно объективным причинам. Бывают же пациенты, которые тебя преследуют или в открытую начинают тебе угрожать. Был, например, случай, когда мне пришлось в подробностях выслушивать чьи-то там садистские фантазии. Поначалу я испытывала только отвращение, но потом почувствовала, что мне передается возбуждение. Вот тогда стало страшно. Я не могла этого вынести. Мне понадобилось довольно много времени, чтобы докопаться внутри самой себя до вещей, которые я, как мне казалось, давно и надежно похоронила.
— Я все время пытаюсь это сделать, — ответил я. — Она, безусловно, будит во мне какое-то садистское начало, но я не могу понять, где оно сидит, не могу нащупать.
Мне вдруг вспомнилась сказанная Ингой фраза: «Ведь я вообще забыла, что такое любовный угар».
— Много лет назад у меня была пациентка, которую поместили в лечебницу после попытки самосожжения. Ей было семнадцать. Выросла на Доминике. Пару лет прожила с матерью, а потом ее перебрасывали от одних родственников к другим, и ни у кого она надолго не задерживалась. Когда ей было лет девять, ее избил приятель отца. Конечно, была попытка развратных действий. Его посадили, ее отправили к тетке в Нью-Йорк. И все поначалу шло замечательно, а потом начались скандалы, обвинения и драки, форменная рукопашная. В результате она оказалась на патронатном воспитании в приемной семье. Я разговаривала с ее приемной матерью. По ее словам, Роза в первое время была не девочка, а мечта. Именно это слово она и употребила — «мечта». Добрая, ласковая, послушная барышня, которая очень хотела, чтобы ее взяли в семью.
— А потом мечта превратилась в кошмар.
Магда кивнула:
— Именно так. Она скандалила, визжала, никого не слушала. Обвиняла приемного отца в сексуальных домогательствах. Я сперва поверила, но всякий раз у нее концы с концами не сходились. Она просто забывала, что в прошлый раз рассказывала мне какую-то другую версию.
— То есть это была ложь.
— Да, ложь и ярко выраженный параноидальный бред. Через какое-то время она начала говорить о себе исключительно в третьем лице. Роза хочет. Роза думает. Он обидел бедную Розу. Роза будет молчать.
— И что вы тут увидели? Симптомы раздвоения личности?
— Ну, у девочки, разумеется, были очень серьезные проблемы личностного характера, но она, судя по всему, в ходе наших сеансов вернулась в состояние маленького ребенка, который, как правило, говорит о себе в третьем лице.
— А что делать с мисс Л.?
Магда развела руками:
— Я не знаю, сколько вы можете выдержать. Тут все по вашим ощущениям. Вы, помнится, говорили, что у вас отец умер пять месяцев назад?
Я кивнул.
— Вы ведь очень идентифицировали себя с отцом.
Я почувствовал, что ухожу в глухую защиту.
— То есть, по-вашему, все, что происходит с мисс Л., имеет какое-то отношение к моему отцу. Но каким образом, позвольте спросить?
Голос мой звучал громче, чем нужно.
Внимательные глаза Магды внезапно напомнили мне глаза матери, и я не смог продолжать и сказал ей об этом прямо. Она улыбнулась:
— Эрик, у многих аналитиков при работе с пациентами руки опускаются. А бывают ситуации, когда руки опускаются и без помощи пациента. Ваше горе делает вас более хрупким. Я, если помните, убеждена, что целостность и интеграция — это все из области мифов. Человек — существо сегментированное по определению, состоящее из разрозненных кусочков, он все время пытается собрать себя воедино, но то тут то там возникают трещины. И с этими трещинами приходится жить, это условие достаточного, что ли, душевного здоровья.
— А что случилось с Розой? Вам удалось ей помочь?
— На какое-то время. После того как ее выписали из лечебницы, она училась в школе, жила в приемной семье, уже, правда, другой. Потом ей исполнилось восемнадцать, она получила право жить отдельно и ушла. С семьей связи не поддерживала, так что я понятия не имею, что с ней стало.
Я вдруг подумал обо всех пациентах, которые как-то исчезли, ушли из моей жизни, потом перевел глаза на Магдину палку, прислоненную к столу, и понял, что мне будет очень плохо, если Магда умрет.
— А как та ваша пациентка, что нагоняла на вас сон? — спросила она.
— Это какая же? Мисс У.? Есть сдвиги, есть, в положительном направлении.
— Угу, — кивнула Магда.
«Эмпатическое хмыканье, — отметил я про себя. — Проявление сочувствия».
Закрыв за собой дверь ее приемной, я вышел на теплый майский воздух, чувствуя себя обновленным и отдохнувшим, несмотря на то что по поводу затруднительного случая из практики, касательно которого я, собственно, к Магде и обратился, у меня не появилось решительно никаких новых мыслей. Центральный парк уже зеленел вовсю, и, непонятно почему, я подумал о Лоре Капелли. Интересно, куда я дел ее телефон? Эглантина увидела меня, когда Миранда запирала входную дверь.
— Так-так, доктор Эрик, — произнесла она осуждающим тоном, уперши руки в боки — ни дать ни взять какая-нибудь суровая взрослая тетя. — Вы где ходите-то?
Я так и знал, что рано или поздно мы неизбежно столкнемся либо перед домом, либо на соседней улице. Честно говоря, я вообще думал, что произойдет это намного раньше. Я смотрел на запрокинутое детское личико, на шапку темных кудрей, казавшихся такими мягкими, и не без труда подавил желание прикоснуться к ним, погладить девочку по голове.
Миранда шла от дома к калитке с большой сумкой в руках. Я наклонился к Эгги, стараясь не встречаться с Мирандой глазами.
— Я нигде не хожу, я все время здесь.
Все это время Эглантина тоже не делала попыток со мной увидеться. Возможно, мать решила положить конец ее визитам к доктору Эрику.
— А мы идем в парк рисовать, — пропела Эгги, стоя на одной ножке и подняв другую перед собой. Раскинутые в стороны руки ловили равновесие, но вот ножка упала вниз. — И вы тоже идите с нами. И мы вам дадим бумагу, и мелки, и карандаши, и уголь и все-все-все наше тоже дадим.
— Сегодня, наверное, не получится, я занят, — ответил я каким-то чужим голосом.
Миранда подошла к нам. Наверное, неловкость, которую я испытывал, отражалась у меня на лице. Она смотрела спокойно и безмятежно.
— Может, все-таки пойдем? Такое чудное воскресенье.
Вторая половина дня сохранилась в моей памяти в виде отрывочных воспоминаний. Шотландский плед, на котором я валяюсь и смотрю на ветви, листья и куски голубого неба между ними, мой с детства излюбленный угол зрения. Смуглые голые ноги Миранды совсем рядом, ее босые ступни с красным педикюром. Сидящая у меня на коленях Эгги, которая разглядывает мои уши и шепчет, притиснув свое лицо к моему: «У-у-ух, какие уши! Больши-и-ие-пребольши-и-ие! У-у-уши!» Сделанный Мирандой карандашный набросок Эгги, почему-то одетой в широкополую шляпу и кружевное платье. «Я так не хочу. Я хочу юбку в пол. Мам, перемени, перемени пожалуйста!» Звук трущего бумагу ластика. Какой-то мотивчик, который напевает Эгги. Миранда в темных очках. Солнце, припекающее мне спину, и ощущение, что я вот-вот засну. Красный пакетик изюма пред самым моим носом. Клевер. Эгги, лежащая на животе, пятки вверх, в каждой руке по прутику, один покороче, другой подлиннее.
— Думаешь, раз ты больше, я тебя буду слушаться? Ты вообще дубина, вот ты кто! — Короткий прутик летит вверх. — Хватит, раскомандовался!
— Я главный! — произносит длинный прутик голосом погуще.
— Ну уж нет, — пищит короткий прутик, — потому что я суперменка!
Суперменка проносится у меня над головой.
— А можно, доктор Эрик придет к нам в школу на спектакль? В субботу, да, мам? Называется «Варежка». Я буду Варежка, — колокольчиком звенела Эгги. — Вы придете потом, да?
Я обрадовался этой забрезжившей надежде. Хотя со стороны Миранды не было ни флирта, ни хотя бы намека на то, что ее чувства ко мне как-то переменились, два часа ее тело находилось в нескольких сантиметрах от моего. В воображении мне достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до ее бедер, или я мог перекатиться и прямо на этом же пледе обнять ее. Вечером того же дня я поговорил с мамой и Ингой по телефону, потом пару часов посидел с книгой в кабинете и совсем уже было собрался ложиться спать, но вдруг почему-то подошел к окну. Возможно, я безотчетно прислушивался к голосам, едва доносившимся с улицы, или просто машинально посмотрел туда, как часто делают люди, и это было случайное совпадение, не знаю, но только из окна второго этажа я увидел Миранду и Лейна, стоявших под фонарем. Он попытался притянуть ее к себе, она пару секунд упиралась, но потом как-то обмякла и почти упала в его объятия. Я смотрел, как они целуются, как вместе идут по дорожке к дому и поднимаются на крыльцо. Я еще какое-то время подождал, надеясь, что Лейн снова появится в поле зрения, когда пойдет назад, но из дома никто не выходил.
Лежа в постели, я вспомнил конец второй строфы из сонета Джона Клэра:
Я всем чужой (кому ж ярмо на шее
Захочется) — чем ближе, тем чужее.[50]
Я дважды повторил про себя эти строки и принял маленькую белую пилюльку.
При первом же взгляде на Бертона я заметил в нем перемену. Я сел за столик, а сам все ломал голову: откуда возникло это ощущение новизны? Может, он как-то по-другому стал сидеть? Или меньше потеть? Или лучше одеваться? Но в кресле мой старинный приятель по-прежнему сидел мешком и лицо его лоснилось. Свои объемистые средства индивидуальной защиты он, должно быть, не надел, поскольку рубашка под мышками была много темнее, чем на груди. На шее болтался завязанный петлей шарф цвета охры, но этот обтреханный предмет туалета был единственной претензией на дендизм, все остальное — и рубашка и штаны — явно от щедрот Армии спасения. Когда Бертон позвонил мне, я с готовностью откликнулся на приглашение поужинать, поскольку это могло отвлечь меня от раздумий о «Варежке». Я так до конца и не решил, стоит ли идти на этот детский спектакль, и от этих мыслей у меня до того пухла голова, что в конечном итоге детский утренник перерос в символ возвращения Лейна, отца под вопросом и любовника под подозрением, которого я видел всего два раза в жизни и оба раза в темноте.
— Я уже говорил тебе по телефону, что мы хотели бы тебя призвать, — сообщил мне Бертон за лазаньей, — ну, «призвать», наверное, звучит слишком по-армейски, я теперь стараюсь всячески избегать любых военно-полевых аллюзий, мы хотели бы тебя склонить, нет, точнее, мы хотели бы поспособствовать твоему участию в наших ежемесячных заседаниях. И отсюда дополнительный плюс: счет за этот ужин, официально являющийся установочным мероприятием, может быть вычтен из налогооблагаемой базы. Я говорю «мы», подразумевая Институт нейропсихоанализа, провозвестник нашего завтра, апологет добрососедства между различными дисциплинами, так что, бог даст, и на извечную дилемму — мозг или сознание — удастся взглянуть по-новому. Заседания каждую первую субботу месяца, ровно в десять. Сначала лекция по нейробиологии, потом обсуждение на семинаре. Лекторы — сплошь светила: Антонио Дамасио, Джозеф Леду, Эрик Кандел, Яак Панксепп, Марк Солмс. Собирается человек двадцать, иногда тридцать. Такая, знаешь ли, разномастная шайка-лейка, которой палец в рот не клади: нейробиологи, психоаналитики, психиатры, фармакологи, неврологи, ну, еще парочка спецов по искусственному интеллекту и робототехнике. Из историков только я. Встретил там одного парня, Давида Пинкуса, занимается исследованиями мозга в аспекте эмпатии. Весьма, весьма интересно. Зеркальные нейроны[51] и все такое.
Бертон глубоко вздохнул и утер потный лоб платком, что привело к тому, что в довольно косматых волосах его правой брови появился томатный соус, а передо мной встала дилемма: сказать ему об этом или нет. И в том и в другом случае он бы все одно провалился сквозь землю от смущения. Я сидел, созерцая соус, а Бертон тем временем не скупился на разъяснения и примеры, весьма, кстати, пространные, смыкания между дисциплинами. По его мнению, предложенное Фрейдом еще в 1895 году понятие «последействия»[52] имеет массу общего с появившимся много позднее в нейробиологии термином «реконсолидация».[53] Мы не можем говорить о незыблемости памяти, она очень изменчива, и наши воспоминания о прошлом претерпевают изменения под влиянием сегодняшнего дня. Я дождался паузы и постарался как можно мягче сказать ему, что малая толика ужина осталась у него на брови. Покраснев как маков цвет, Бертон принялся вслепую бешено оттирать перепачканные волоски, пока я не успокоил его, что теперь все чисто. Он погрузился в молчание, опустил глаза, несколько секунд разглядывал тарелку, потом поднял голову, открыл было рот, словно собираясь что-то сообщить, но оттуда не вырвалось ни звука. Посмотрев эту пантомиму дважды, я не выдержал:
— Мне кажется, тебя что-то тревожит.
— Мне не очень ловко касаться этой темы, — сказал он, — потому что она имеет отношение к Инге.
— Какое?
Бертон почему-то напоминал мне моржа. Возможно, виной тому были мешки под глазами, придававшие трагическое выражение его и без того скорбной физиономии. Я сидел и ждал, пока он соберется с духом, а у самого в голове звучали слова из «Алисы в Зазеркалье»: «И молвил Морж: „Пришла пора подумать о делах!“» Ну что ж, все правильно, это мы и есть: приземистый влажный Морж и высокий сухопарый Плотник. Дивная парочка, страннее не придумаешь, короли и капуста.
— Я считаю своим долгом предупредить тебя, точнее оповестить, что факты, которые, по моему мнению, необходимо придать огласке, могут носить неприятный, неприглядный и даже неприличный характер.
Бертон вздохнул, утер пот, ручьями бегущий по лицу, и очертя голову ринулся вперед:
— То, что я имею сообщить, касается, точнее связано, именно теснейшим образом связано, — подбородок Бертона дрожал, как желе, — с Генри Моррисом!
— С Генри Моррисом? — переспросил я. — Тем самым? Ингиным знакомым?
Он кивнул и произнес, не поднимая глаз от стола:
— Я, э-э, ну, одним словом, я веду наблюдение за Ингой.
— Что-о-о? — оторопело протянул я.
Бертон в ужасе замахал лапками, чтобы я понизил голос, потом еле слышно пробурчал:
— Просто проявляю, так сказать, бдительность.
— Это Инга попросила тебя проявить бдительность?
— Нет, я бы так не сказал.
— А как бы ты сказал?
— После той… коллизии в парке и ужина, очень, кстати, приятного, очень, так вот, я по собственному почину решил, что надо быть настороже.
— Настороже. Час от часу не легче. Бертон, дружище, ты хочешь сказать, что ты Инге сторож? Ты следишь за ней и Генри? Чего ради?
Это был вопрос сугубо риторический. Конечно, ради любви. Он сам, призвав на помощь любые слова, кроме самого главного, сознался, что глубина чувств, которые он испытывает к моей сестре, в той или иной степени дают ему право следить за нею. Все это время бедный пылко влюбленный Бертон целыми днями ходил хвостом за Моррисом и Ингой «для ее же блага».
— Я убежден, — сказал Бертон, — что Моррис в личной жизни не слишком щепетилен.
— Ты о чем?
— Я видел его с той женщиной, из парка, — мрачно прогудел он. — И слышал, как они говорили о каких-то письмах.
Схватив вместо носового платка салфетку со стола, он яростно отер ею лицо.
— Ее зовут Эдди Блай, она снималась в фильме по сценарию Макса Блауштайна. Я заранее прошу прощения, что оскорбляю твой слух, но эти двое, по-моему, спелись.
— Я не понимаю, как ты смог разобрать, о чем они говорили. Моррис же наверняка запомнил тебя на ужине. Неужели он тебя не узнал?
Лоб Бертона опять покрылся испариной. Салфетка и носовой платок пошли в ход одновременно. Несколько раз ткнув ими себе в лицо, он хриплым шепотом выдавил из себя:
— Конспирация!
Однако, как выяснилось, Бертон, даже инкогнито, не сумел подобраться к Моррису и его даме, которые сидели в ресторанчике в Гринич-Виллидж, достаточно близко, и говорили они тихими голосами, но он клялся, что несколько раз слышал, как Моррис произнес слово «письма». Еще он сообщил, что прямо посреди разговора Эдди Блай вдруг принялась плакать навзрыд, потом почему-то помянула свое участие в собраниях Общества анонимных алкоголиков и еще говорила о каком-то Джоэле. За все время она выпила три чашки эспрессо, и не успели они с Моррисом выйти на улицу, тут же закурила.
Мой ответ Бертон знал заранее: подобное вмешательство в чужие дела может иметь самые неприятные последствия для всех участников; заигравшись в Шерлока Холмса, есть риск зайти настолько далеко, что как бы самому потом не пожалеть, что начал; и кроме всего прочего, если Бертон ходит хвостом за посторонними людьми без их ведома, то сам он тоже, получается, «в личной жизни не слишком щепетилен». Он все понимал, со многим был согласен, но свой тайный сыск почему-то предпочитал рассматривать сквозь призму рыцарства. У рыцаря есть дама сердца; рыцарь совершает во имя нее подвиги, а желанием или нежеланием прекрасной дамы быть дамой сердца, по законам рыцарской чести, можно пренебречь.
Поскольку сам он Инге ничего не сообщил, я спросил его, как, по его мнению, нам следует поступить с этой, с позволения сказать, информацией.
— Делай все, что считаешь нужным, — выпалил Бертон с обезоруживающей откровенностью. — Я целиком на тебя полагаюсь.
Когда принесли кофе, он поинтересовался, как дела у Миранды, и сказал, что она показалась ему «красивой, интересной», а потом, после череды эпитетов, договорился и до «обольстительной».
— Согласен, — ответил я, — но, к сожалению, никакого романтического интереса ко мне она не испытывает.
Бертон заглянул мне в глаза, потянулся через стол, на мгновение накрыл мою руку мокрой ладонью и тут же ее отдернул.
— Это вопрос самоконтроля, — слушал я ломкий голос мисс У. — Мэйси говорит все, что взбредет ей в голову, порой совершенно нелепые, абсурдные вещи, но все ее слушают, а ей бы только улыбаться, кивать, хохотать. Вот я, прежде чем сказать что-нибудь, собираюсь с мыслями и взвешиваю каждое слово, но меня почему-то считают занудой, хотя я говорю вещи куда более умные.
— Разговор — это не просто сказанные кому-то слова. Он зачастую носит характер свободной игры с другим человеком, а вы, прежде чем вступать в игру, останавливаетесь.
Мисс У. сидела, сложив руки на коленях. Несколько секунд она молчала.
— Барьер, — прошелестела она. — Забор вокруг игровой площадки.
Она положила ногу на ногу, и я неожиданно почувствовал нахлынувшее вожделение, которого она у меня ни разу прежде не вызывала. Пятидесятилетняя толстушка, на которую я никогда не смотрел с интересом. С чего это вдруг?
— Вы что-то вспомнили? Какой-то конкретный забор?
— Даже не знаю. Я же вам рассказывала, я очень многое забыла, а про детство вообще ничего не помню.
Она как-то обмякла, словно устала.
— Вот сейчас, в разговоре со мной, эта игра у вас была. Когда вы сказали про забор, мне стало по-настоящему интересно, я оживился, даже увлекся.
Мисс У. моргнула. Уголки губ на миг приподнялись в робкой улыбке, потом опустились, и мне показалось, что пациентка засыпает. Она прикрыла глаза. Я смотрел, как она дышит. Неизвестно почему мне вдруг вспомнился отец, пилящий во дворе доски. Потом перед глазами возник забор из колючей проволоки.
Мисс У. открыла глаза:
— Совсем сил нет.
— Вы прячетесь за сном от игры со мной, вас это пугает, вы чувствуете опасность.
— Мне очень интересно все, что вы говорите, я хочу понять, потом как-то теряюсь и почти засыпаю.
— Помните, вы однажды говорили мне, что в старших классах вам не нравилось, если отец делал с вами уроки?
— Он как-то излишне увлекался.
— Обратите внимание, вы сейчас употребили слово, которое я уже произнес сегодня, — «увлекаться». Может быть, сегодня я выступаю для вас в роли вашего отца?
Она искоса посмотрела на меня:
— Маме это тоже не нравилось. Когда мы занимались, она без конца заходила ко мне в комнату.
— Она нервничала?
Мисс У. прижала пальцы к губам.
— Получается, что и вы, и ваша мама испытывали некоторую неловкость, потому что ваш отец, занимаясь с вами, излишне увлекался.
— Он перестал меня обнимать.
Голос мисс У. звучал холодно, глаза были прикрыты.
— После того как я перешла в старший класс, он ни разу меня не обнял. Ни единого раза.
— Наверное, оберегал вас.
Я помолчал и добавил:
— От своих чувств. У него росла дочь. Он испытывал влечение и выстроил забор между вами.
Мисс У. посмотрела на меня, и я почувствовал неизбывную печаль. Мне было всех нас безумно жалко. Ни один мускул на ее лице не дрогнул, но в глазах стояли слезы. Потом они двумя тонкими ручейками побежали по щекам. Она не шелохнулась, не подняла руки, чтобы утереть их, и сидела совершенно неподвижно, застывшая, как статуя Приснодевы, которая вдруг исторгает слезы посреди рыночной площади.
— Бертон уверен, что это была Эдди?
Я еле слышал Ингин голос в телефонной трубке.
— Абсолютно. Ты понимаешь, что это значит?
— С трудом, — произнесла она медленно. — Генри пишет о Максе книгу, но он мне ни разу не говорил, что встречался для этого с Эдди.
— А откуда ему известно про письма?
— Я сама сказала, — и повторила уже громче, — сама. Это не важно, важно, почему он встречался с ней, не предупредив меня.
— Может, он пытался как-то ее урезонить? Хотел помочь тебе, заступиться за тебя?
— Мне он посоветовал ни во что не вмешиваться, пусть все идет своим чередом. Писем, по его мнению, может вообще не быть, я же их ни разу не видела, а что до сына, так без анализа ДНК отцовство установить невозможно, а для сравнения им понадобится Соня, так что анализ возможен только с ее согласия. Литературные скандалы — вещь проходящая. Пощекочут нервишки, поговорят и забудут. Главное — книги, которые остаются после писателя. При условии, что нет самоубийства несовершеннолетней, тогда, конечно, все по-другому…
— На мой взгляд, звучит как-то бездушно, а ведь Моррис рассуждает о твоей жизни. Ты не находишь?
— Нахожу, но порой в отчужденности есть что-то успокаивающее.
Инга замолчала.
— Тебе плохо?
— Очень.
— Может, не стоит принимать скоропалительных решений?
— Эрик, послушай…
— Я слушаю.
— Мне было так хорошо, понимаешь, после стольких лет осени я вдруг опять почувствовала себя молодой, когда не спишь, не ешь, все время думаешь о человеке, мечтаешь о нем, надеешься, что тоже ему нравишься, что все всерьез…
— Я понимаю.
— И теперь я боюсь, что это из-за Макса.
— Что ты имеешь в виду?
— Генри очень увлечен тем, что делает. Эта книга для него страшно важна. И для меня тоже. Мы с таким удовольствием про нее говорили.
— Так…
— Что, если наши отношения вызваны не столько интересом ко мне, сколько интересом к Максу? И спит он не со мной, а с вдовой культового романиста? Ты понимаешь, о чем я.
Я все понимал и чувствовал себя совершенно раздавленным.
— Мне кажется, вам необходимо поговорить.
— Конечно.
Мне слышался в ее голосе болезненный надрыв.
Прежде чем повесить трубку, Инга сказала:
— Странно все-таки, что Бертон случайно наткнулся на них в ресторане. Неужели такое возможно?
— Сплошь и рядом, — ответил я. — Сплошь и рядом.
В течение нескольких послевоенных лет колледж Мартина Лютера был буквально наводнен ветеранами. Заматеревшие на войне, крепко пьющие, покрытые шрамами и куда более взрослые, чем городские и деревенские мальчики-девочки со Среднего Запада, оказавшиеся на студенческой скамье сразу после школы, отставные защитники родины брали высшее учебное заведение приступом. Помню, отец рассказывал мне об их ночном мальчишнике. Один его брат по оружию, который позднее стал профессором физики, устроил на чердаке, переоборудованном под дортуар для студентов нового призыва, подвесную дорогу для катаний под потолком с помощью шкивов и канатов, перекинутых через стропила. Зажав в одной руке бутылку виски, будущий автор «Современной полемики по вопросам науки и религии» проносился над головой своих боевых товарищей с оглушительным ревом, достойным Тарзана. На территории студенческого городка официально был сухой закон. Собственно, там до сих пор сухой закон, но администрация колледжа закрывала глаза на выходки подвыпивших героев-ветеранов. Процветал покер, и нет никаких сомнений, что под покровом тьмы на территорию колледжа контрабандой проводили городских девок.
Говоря о себе, отец часто пользовался словом «работяга».
Четкое представление о вещах для меня всегда было сопряжено с колоссальным усилием, и даже после оного не было ощущения, что все уложилось. Я превратился в ходячее хранилище фактов, подробностей и мелких блох. Правда, меня греет мысль, что из таких, как я, тугодумов получаются приличные учителя. Мои собственные студенческие терзания и муки, которых бы я с наслаждением избежал, позднее, когда я стал учителем, сослужили мне хорошую службу.
Вместе с тем отец и еще пять-шесть демобилизованных организовали неофициальный семинар, участники которого читали запоем все подряд, от «Исповеди» Блаженного Августина до «Нагих и мертвых» Нормана Мейлера. Он прослыл остряком, блестяще учился, получал награды, был членом почетного общества и по окончании колледжа получил фулбрайтовский грант. «Работяга» ассоциируется с тяжелой поступью человека в грубой обуви. Очень привязанного к земле. Иногда нас тянут вниз гири, о существовании которых окружающие даже не догадываются.
Мы с Марит виделись все чаще и чаще, — писал отец. На дворе стоял 1950 год, и по Фулбрайту он оказался в Норвегии. — В память врезался один случай. Как-то она пришла на свидание в мохнатом розовом свитере, который лез, как колли во время весенней линьки. Должно быть, когда мы прощались, я слишком крепко прижимал ее к себе, потому что утром следующего дня выяснилось, что мой пиджак порозовел от налипших на него шерстинок. В течение получаса, понадобившихся мне, чтобы обобрать их по одной, меня захлестывала волна всепоглощающей нежности, способная превратить мужчину в размазню. Если бы мне предложили на выбор сохранить в памяти одну-единственную вещь из всей моей жизни, а остальное забыть, я выбрал бы эту, и отнюдь не из романтической ностальгии, а потому, что это событие стало залогом моей новой жизни. Из него, как из семечка, вырастал наш тогда еще будущий брак, двое детей, которые в нем родятся, дом, которым мы все вместе заживем, и все радости и тяготы, которые нам предстоит разделить.
Я представлял маленькую отцовскую комнату и его самого, сидящего на стуле или краешке кровати с пиджаком на коленях. Большим и указательным пальцем он снимает с ткани мохеровые ворсинки и щелчком отправляет их в корзину для мусора, а может, скатывает в комочек, чтобы потом выбросить все разом. Именно за этим занятием он понимает, что влюблен, причем это происходит не в тот миг, когда он смотрит на девушку, или целует ее, или, придя домой со свидания, лежит на этой же самой кровати и думает о ней. Это происходит на следующее утро, когда он обнаруживает, что ее свитер переплелся с его пиджаком. Два этих предмета вместе представляли собой оболочку метафоры, которую мой отец угадывал лишь на подсознательном уровне. За «порозовевшим от налипших шерстинок пиджаком» проступали два проникающих друг в друга жарких тела. В старости он будет вспоминать остроту пережитого тогда чувства, понимая, что перелом в его судьбе произошел именно в этот момент. Думаю, у отца в жизни было немало событий, о которых он сожалел, справедливо ли, нет ли — судить не берусь. Он мог жалеть о чем угодно, но только не об этом получасе, проведенном в маленькой комнатке в Осло за обиранием мохерового ворса с пиджака.
К тому времени, как я приехал в школу на спектакль, все сидячие места были заняты, и мне пришлось встать у стенки возле двери. Перед «Варежкой» шел «Кленовый лист» с участием шести выплясывавших по комнате картонных листьев женского пола, которым полагалось «трепетать и падать на землю», и одного насмерть перепуганного листочка мужского пола. Он без конца поворачивал голову к импровизированным кулисам — по крайней мере, это так называлось бы, проходи спектакль не в классе, а на сцене — и спрашивал: «Пора? Уже пора?», пока от сидящей сбоку женщины, по виду типичной учительницы — длинные седые волосы, круглые очки в металлической оправе, озабоченно наморщенный лоб, — не поступил долгожданный сигнал. Злополучный лист тут же рухнул с глухим стуком на пол, физиономия его блаженно расплылась от сознания того, что театральная миссия наконец-то выполнена. По логике следования времен года пьеса с участием Эгги шла следующей. На сцену выскочила блондиночка, укутанная явно не по погоде, ведь на дворе стоял июнь. Она резво проскакала из конца в конец, размахивая зажатыми в обеих руках красными варежками, потом одну из них нечаянно уронила на пол. Этот жест, призванный изображать небрежность, как я понимаю, был тщательнейшим образом рассчитан, поскольку в тот же миг навстречу зрителям заковыляла Эгги, облаченная в красный вязаный балахон, оставлявший открытыми только лодыжки, ступни да сосредоточенную мордочку, напряженно высовывающуюся из отверстия в центре. Наступив кроссовкой на валяющуюся под ногами варежку, она приготовилась к монологу. Вытянув одну руку перед собой, чтобы гигантский большой палец торчал под нужным углом, Эгги обвела зрителей горящими глазами:
— Горе, горе варежке, потерявшей пару!
Выдержав паузу, она продолжала, возведя очи горе и рукой, то бишь большим пальцем, бия себя в грудь, оплакивать свою злую судьбу:
— Горе! Горе!
Но вот гримаса отчаяния сменилась выражением неописуемой радости, когда укутанная блондиночка появилась, размахивая уменьшенной копией Эглантины. Зрительская аудитория, состоящая из благодарных друзей и родственников, разразилась громом аплодисментов, кое-кто доброжелательно смеялся, а кто-то от восторга свистнул в два пальца.
После зимней драмы показали весенний «Тюльпан» и летнюю «Поливалку», а я приметил сидящую впереди Миранду. Узнав ее затылок, я почувствовал прилив возбуждения, немедленно сменившийся паникой. Господи, чего ради я здесь? Листья, водяные капли, тюльпаны, варежка и варежкина хозяйка вышли на поклон, публика отхлопала свое, аплодисменты переросли в шумные и не слишком организованные поздравления. Крошечные актеры и актерки верещали, вопили и бегали как сумасшедшие. Миранда обняла Эгги. Рядом с ней я заметил дородного мужчину с усеянным родинками бледным лицом и смуглую женщину, тоже высокую, но более стройную, чем супруг, одетую в элегантную тунику. Это были бабушка и дедушка. Остальные обнимавшие наверняка приходились Эгги тетями и дядями, я догадался, что это сестры Миранды и их мужья. Кроха с копной непокорных волос, тоже, безусловно, член семейства, с восторгом разгуливал взад-вперед по стульям, цепляясь за спинки. Лейн в обозримом пространстве не просматривался, и мне от этого немедленно полегчало. Эгги первая меня заметила.
— А я говорила маме, что вы придете! — закричала она, радостно улыбаясь от уха до уха.
Меня представили присутствующим. Я отметил про себя, что у отца Миранды крепкое рукопожатие, а у матери волнующий низкий голос. Что до красоты, то, по сравнению с Мирандой, на трех ее сестрах природа отдохнула, но держались они очень любезно. С самой же Мирандой я простился за руку, несмотря на то что мы уже пару раз обменивались вежливыми, ни к чему не обязывающими поцелуями. Присутствие членов ее семьи почему-то действовало как сдерживающий фактор.
— Очень может быть, что у вас растет актриса, — сказал я.
В обществе Миранды я неизбежно скатывался на банальности. Чем больше я старался произвести впечатление, тем отчаяннее меня подводило остроумие и тем мучительнее было сознание собственной заурядности. Миранда тем не менее одарила меня благосклонной улыбкой и произнесла, понизив голос:
— Погорелого театра.
На улице Эгги сделала мне ручкой, Миранда просто кивнула и пошла к своим. Из-за духоты в зале ее легкая юбка плотно облепила ягодицы и забилась между ног. Ей пришлось на миг остановиться и обеими руками ее оттуда вытаскивать, так что столь желанное для меня зрелище запретных плодов под покровами было недолгим. Остальные члены клана Касобон уже ждали у разнообразных автомобилей, припаркованных неподалеку. Судя по всему, предстоял большой семейный обед, поскольку речь шла о патагонском клыкаче под телевизионную трансляцию матча по крикету. Я смотрел на отъезжающие машины и чувствовал себя никому не нужным. Надо было идти домой, но домой не хотелось, и я решил пойти через парк. Пока я шел, в памяти почему-то всплыла скамейка запасных, на которой я сидел матч за матчем. Когда наконец меня выпустили на площадку, я так трясся, что потерял мяч. Помню жалость на лицах родителей, язвительные насмешки товарищей по команде, пылающее от унижения лицо. Помню, как старый пердун Корнблюм разнес мой доклад на конференции по мозгу и сознанию, помню, как, снисходительно цедя слова, он указывал мне на мои «ошибочки», помню его отказ взять меня. Помню, как Джини заявила мне, что ее тошнит от одного моего вида: «Я сплю с Аланом. Об этом все знают, и тебе пора». Я почти бежал, сперва по асфальту, потом по каким-то тропинкам, чувствуя, как с каждым шагом нарастают внутри ярость и обида. И только где-то через час этой гонки я вдруг подумал об отце и его ночных уходах. Вы ведь очень идентифицировали себя с отцом. Шаги мои замедлились, я повернул в другую сторону. Ярость переросла в глухое отчаяние. Придя домой, я открыл тетрадь и начал записывать все, о чем думал, перескакивая с предмета на предмет. Так прошел примерно час. Последняя запись относилась к событию, о котором я не вспоминал многие годы.
Наша ферма, лето. Инга и я забрались на чердак под крышей гаража. Это какое-то техническое помещение, мы там ни разу не были, ни до ни после. Откуда-то пробивается свет. Маленькое оконце с заросшим грязью стеклом. Старый сундук, покрытый толстым слоем черной, как уголь, пыли. Я расстегиваю кожаные ремни и поднимаю крышку. Внутри лежит коричневый китель из жесткой тяжелой материи, чувствуется, какая она грубая на ощупь. Я беру китель в руки, сперва вижу лычки на рукаве, потом медали. Я знаю, что это отцовская военная форма, и меня распирает от гордости. Мы слезаем с чердака и несемся по дорожке мимо увитой виноградом беседки и яблонь. Китель мы тащим за рукава, один держу я, другой — Инга, так что кажется, будто между нами бежит кто-то третий, безголовый. Завидев отца, мы кричим:
— Пап, смотри! Смотри, что мы нашли!
Отец стоит перед нами, я поднимаю глаза и пугаюсь — такое у него злое лицо.
— Немедленно отнесите на место! — рявкает он. — Сию же минуту.
— Но там же медали, — еле выдавливаю я из себя.
Перед нами другой человек, незнакомый. Куда девалась его привычная мягкость черт, его улыбка. Он отрывисто повторяет приказание, и мы несем китель в гараж. Приди, день благой.
В среду, когда я шел домой после приема, все мои мысли были о пациентах. Мисс Л. сегодня как-то разговорилась:
— Бывают дни, когда мне кажется, что я без кожи, одно кровоточащее мясо.
Это фраза мне чрезвычайно помогла. Я попросил ее пойти за метафорой дальше, развить ее. Без кожи. Без разделительной линии. Без защиты. Разделительные линии необходимы. В качестве еще одной удачной метафоры, в данном случае метафоры материнского пренебрежения, я привел ее слова о тряпичный кукле.
— Она отказывалась видеть в вас не набитую ватой куклу, а отдельную от себя личность, у которой есть собственные нужды, собственные желания.
В конце приема мисс Л. попыталась даже обнять меня, но я уклонился, и, отпустив несколько ядовитых замечаний об идиотских правилах поведения, она ретировалась.
Еще я думал о восьмилетнем мальчугане, которого в тот день привели ко мне родители. В течение двух лет он отказывался общаться с кем-либо из взрослых, кроме отца и матери. В школу ходил, уроки делал, но в ответ на вопросы учителей молчал и с родительскими друзьями, которые бывали в доме, не разговаривал. Мне он тоже не сказал ни слова. Мотал головой, кивал, улыбался, хмурился, но рот неизменно оставался на замке и губы были плотно сжаты. Я попросил его нарисовать свой портрет, и он нацарапал в углу листа крошечного человечка, у которого вместо рта была прямая линия, перечеркнутая несколькими неровными штрихами, почему-то напомнившими мне колючую проволоку. Именно в этот момент мои мысли прервал чей-то голос:
— Доктор Давидсен, а доктор Давидсен!
Я обернулся и едва не подпрыгнул, увидев у себя за спиной Джеффри Лейна. От изумления и испуга я замер на мгновение, не в силах произнести ни слова, потом холодно проронил:
— Я слушаю вас.
Он улыбнулся. Я отметил про себя, что он недурен собой. Короткие черные волосы были подстрижены так, что неровные пряди торчали с тщательно продуманной небрежностью, которая всегда была и будет непременным атрибутом моды. Я смотрел на узкое лицо, чистую загорелую кожу, улыбку, обнажавшую белоснежные зубы, блестящие, как у телеведущих, серую футболку, открывавшую мускулистые бицепсы-трицепсы, результат многочасовых тренировок в спортзале, и понимал, что рядом с ним чувствую себя громадным и жалким одновременно.
— Простите, не собирался вас пугать. Но вы сами подставились, как говорится, лезь — не хочу. Как тут было удержаться?
— Вы что-то еще хотели мне сказать?
— Да, — кивнул он. — Хотел. Собирался пригласить вас на выставку. Семейные фотографии. Это общая тема. Для психоаналитика особенно актуально, да? Как там это у вас называется? Расщепление личности? Нет, диссоциативное расстройство идентичности. Множественная личность. Я фотографирую множественную личность. Выставка, правда, не сейчас, а попозже, но я хочу, чтобы вы себе пометили в ежедневнике, а то забудете. Открытие восьмого ноября в Галерее Майнот на Двадцать пятой улице.
На мгновение я остолбенел:
— Но сейчас июнь!
— Конечно, но вы же у нас такой занятой. Не дай бог заработаетесь и забудете.
Я не верил собственным ушам.
Лейн наклонил голову набок:
— Без дураков, я правда хочу, чтобы вы пришли. Вы простите, если я вас тогда напугал. Я не собирался, честное благородное. Думал, просто смогу ее увидеть.
Он помолчал.
— Она моя дочь, понимаете?
Еще одна пауза.
— Она моя дочь.
— Для того чтобы видеться с ребенком, совершенно не обязательно вламываться среди ночи в чужой дом, есть другие способы.
Каждое слово, которое я произносил, звучало так, словно его говорил кто-то другой.
— Тогда у меня другого способа не было.
Лейн перестал паясничать. От прежнего ернического тона не осталось и следа, и это несколько сбило меня с толку. Не успел я сообразить что к чему, как он схватил меня за локоть:
— Нужно, чтоб вы поговорили с Мирандой.
Его пальцы вцепились в мой рукав.
— Она на вас молится, если кого-то и станет слушать, то вас.
— О чем я должен с ней поговорить? — спросил я, пытаясь стряхнуть с себя его руку.