...Я долго смотрела на электронные часы. Две цифры – часы. Две мигающие точки показывают отсчёт времени. И снова две цифры – минуты. Две мигающие точки – это неправильно.
Двоеточие – есть знак деления. Но Время прибывает...
Откуда посмотреть! Мне прибывает, а от моего пути убывает! Ведь всё имеет свой конец. Мне прибавляются и засчитываются прожитые годы, а от моего пути отрываются секунды, которые неумолимо делят и делят отпущенное время для жизни.
На самом деле ничего страшного, может, и нет. Время бесконечно раскручивает свою спираль. На этой спирали и мы крутимся вместе со Временем: миг – жизнь – небытиё – опять жизнь...
Изобретатели электронных часов делают глупость ставя на монитор двоеточие, знак деления. Следует ставить крестик – знак умножения...
Занятная мысль пришла в мою голову. Ведь должны же в какие-то дни открываться временнЫе порталы, когда можно попутешествовать, если не по реке Времени, то хотя бы в собственной голове – по реке Памяти-и-Забвения. Чтобы то, что было забыто, вдруг всплыло отчётливо и прояснило ситуацию. Или хотя бы прислало какой-то знак оттуда.
Была зима, февраль. Шёл 2002-й год. И меня осенило, что надо привлечь магию цифр. Жить на стыке миллениумов и не воспользоваться этим – значит жить без полёта, иметь бедную фантазию и филистерски ориентированные мозги.
Теперь, когда я разобралась со своим тотемным знаком, вижу, что я, в одном из своих бесчисленных астральных тончайших слоёв, образующих мою ауру, биополе, веду своё начало от Прометея, его праправнучки Алкионы, превращённой за верность своему мужу в зимородка.
Я решила, что магическое сложение таких цифр вот-вот наступит. Никто его не заметил, как оказалось впоследствии. Все только и твердили о явном сочетании: 02.02.02 – 2 февраля второго года. Но я уже не могла воспользоваться этой цифирью. Время было упущено. И потом, что там необычного? Ведь уже прошло 01.01.01. До самого 12.12.12. эта игра цифр будет повторяться каждый год: в марте третьего, в апреле четвёртого... в июле шестого – 06.06.06. – число зверя...
Мало кто заметил, что 2002 повторит свою суть двадцатого февраля: 20.02. Попробуйте повторить ещё что-либо подобное! Только через тысячу лет можно будет сложить 3003-30.03. А то, что пришло мне на ум, уже ни в одном временном отрывке не получится. Разве только где-нибудь на другой планете, где в сутках больше, чем двадцать четыре часа.
Вот она, поистине магическая цифровая карта! Трижды по 2002! 20 февраля 2002 года в 20:02! Я стала терпеливо ждать, поскольку это должно было случиться через два дня.
Только боялась пропустить по забывчивости. Но где там! Мысль о возможности вскочить во временной коридор настолько мною овладела, что я только этим и жила. Я старалась сформулировать своё желание посетить то аутодафе, устроенное Инквизитором моему ребёнку, и вырвать из пламени мою Сандру, чтобы нынешний мой сын Лёша, наконец, понял, что я для него всегда была и буду хорошей матерью. Тотемное моё существо подарило мне могучий дар: от Прометея достался огонь моей душе, от Алкионы – верность. Ради ребёнка можно нырнуть в Реку Времени, чтобы уберечь его. Я заставлю Инквизитора прекратить аутодафе над моей дочерью! И мой теперешний сын не будет иметь против меня горечи непонимания.
Электронные часы делили время. Я отключила телефон, чтобы никакие звонки не смогли меня отвлечь. Алиса уже уехала, Лёша в это время дома бывал редко. Никто не мог мне помешать.
Но я не знала, к а к мне войти в коридор Времени. Только мысленно! Только память может победить забвение! Делитель и делимое, наконец, уравнялись: 20 часов, две минуты. Это не могло произойти в два часа и две минуты. Надо было, чтобы магия цифр проявилась трижды: год, день и час! В 2002 году 20.02 дня в 20.02! Пока секунды собирались в следующую, третью, минуту, я увидела то, что должна была увидеть...
В небольшом круглом, выложенном и дикого камня, помещении на соломе сидела в рубище женщина. Её ноги и руки сковывали вериги. Кусок чёрствого хлеба и деревянная плошка с водой были неподалёку. Из находящегося где-то в вышине зарешеченного окошка луч солнца падал на узницу. Она поднялась и стала бить кулаками в крепкую дубовую дверь. Но только засовы гремели ей в ответ. На улице, за дверью было тихо и тревожно...
Всего одна минута! Я ничего не успела сделать. Беспомощна была и Катилина...
Кто теперь примирит нас с сыном?
В 1800 году даже сложилось общество для постоянного слежения за небом с тем, чтобы, наконец, обнаружить предсказанную планету. Для этого нужно было наблюдать внимательно небо, чтобы среди ближайших звёзд открыть её! Ровнёхонько в Новый 1801 год, наблюдавший за небесами самостоятельно, итальянец Джузеппе Пиацци из Палермо увидел, наконец, искомую незнакомку! Но разочарование было превеликим: ведь вместо ожидаемой громады ему едва удалось различить небольшую планетку, которую он назвал в честь римской покровительницы Сицилии Церерой. Фи-и! Стоило ли столько ломать копий!
В то же время в Бремене жил врач Генрих Ольберс. Он практиковал на дому – вынужден был выполнять свой долг, жалея о том, что у него почти не остаётся времени на его любимое занятие – наблюдать за звёздами. Ольберс – классический пример лекаря и астролога.
Но в любое время дня и ночи больные находили его в собственной обсерватории, где он сидел у телескопа. Бедняге некогда даже было передохнуть: то пациенты требовали его внимания, то он обращал свой взор на звёзды. Ему тоже хотелось увидеть Цереру, но та скрылась надолго в солнечных лучах, и невозможно было такую крохотулю заметить. Только через год Ольберс заметил новую планету. Но она не совсем была похожа на ту, что открыл Пиаци...
Ольберс свою открытую планетку называет Палладой. И теряется в догадках, отчего же крутятся по орбите две маленькие планеты, а не одна большая, как все ожидали.
Вот так, наблюдали-наблюдали, считали-считали, и согласны были, что за Марсом обязательно должна быть планета. И немаленькая. Но тот отрезок космических измерений, сделанный в астрономических единицах, упирался словно в пустоту – в самый центр пояса астероидов. Ожидаемой очень большой планеты на месте не оказалось…
Что тут можно сказать? Либо правило – это никакое не правило, а заумь, либо планета куда-то «делась».
Ольберс решается высказать свою теорию. Да, планета была! Большая! Но она взорвалась... И с тех пор пошла такая неразбериха: кто говорит, планета была, кто говорит, что астероиды – это и есть ещё не сложившаяся планета…
Но правда оказалась на стороне врача и астронома Ольберса. Его уверенность крепнет и переходит в абсолютную убеждённость, когда он после Гардинга, открывшего планету № 3 – Юнону, вновь открывает огромный осколок № 4 – Весту. Планета была. Была она очень большая. И вдруг взорвалась! Отчего?..
...О происхождении кольца астероидов свои догадки высказывали многие учёные мира. Существование кольца объясняли тем, что после взрыва, огромные куски планеты стали между собою сталкиваться и дробиться на более мелкие. Нарушение Порядка приводит к Хаосу, что и случилось на орбите кольца малых планет.
Загадочную гипотетическую планету Ольберса впоследствии назвали Фаэтоном, поскольку её возможная история очень близка к древнегреческому мифу о сыне Гелиоса Фаэтоне.
И, наконец, наш современник, голландский астроном Ван Фландерн, изучая орбиты комет, нашел, что всего пять (!) миллионов лет назад между орбитами Марса и Юпитера взорвалась планета, обломки которой разлетелись далеко за пределы планетной системы.
Этих сведений достаточно, чтобы утверждать, что планета Фаэтон существовала. Это была десятая планета Солнечной системы.
Теперь – соль вопроса. Отчего могла взорваться планета? Миф о древнегреческом Фаэтоне лишь только отображает трагедию, но никак не является её причиной.
Всего пять миллионов лет назад взорвался Фаэтон. Учёные насчитывают, что разумная жизнь на нашей планете уже была. Отчего не предположить, что была она и в других мирах? Отчего её не могло быть на Фаэтоне? Ведь в тех осколках, на которые распалась планета, находят не только весьма сложные органические соединения, но и так называемые организованные органические элементы, поразительно напоминающие окаменевшие простейшие водоросли. А для их образования, как известно, нужна водная среда и земноподобная планета.
Немецкий философ и астрофизик Р. Киппенхан в своей популярной книге «100 миллардов солнц: Рождение, жизнь и смерть звезд», не сомневается ни капельки, что жизнь может быть в космическом пространстве: «Для нас, естественно, обитаемые планеты представляют интерес лишь в том случае, если мы можем каким-либо образом связаться с ними, а единственной такой возможностью являются радиосигналы...
Но сине-зелёные водоросли не посылают радиосигналов; отпадают и те обитатели, которые какой-нибудь атомной бомбой разрушили и свою технику, и, скорее всего, себя».
Вот она, та самая зацепка, которая вполне может стать объяснением, почему взорвался Фаэтон! Деятельность разумной жизни, развитие Разума, не подконтрольного инстинкту самосохранения, приводит к нарушению того идеального Порядка, которому подчинено устройство мира. Известно уже и не единожды доказано, что все инстинкты – как плохие, так и хорошие, – заложенные в человеке природой, в условиях развитой цивилизации ослабевают, а со временем и исчезают. В этом свете сенсационное заявление второго российского президента, сделанное на телевидении – 17 ноября 2004 года, о том, что в нашей стране разработано принципиально новое ядерное оружие, как раз не говорит в пользу самосохранения человечества, хотя разрабатывался этот ядерный монстр для защиты от нападения «врагов».
Но вернёмся к тому, что говорят видные современные учёные по поводу развития жизни на планетах, её наивысшего расцвета – разумной цивилизации.
Наш российский астрофизик Иосиф Самуилович Шкловский ещё в середине прошлого, двадцатого века, написал: «...Развив свой мозг, человек скачком вышел из равновесия с окружающей средой – биосферой, которая сформировалась за несколько миллиардов лет и частью которой он являлся. Этому процессу особенно способствовало наступление технологической эры, происшедшее всего каких-то 350 лет назад. За этот ничтожный срок развитие человечества приняло подлинно взрывной характер, ...в итоге этого процесса человек стал реальной угрозой самому существованию биосферы. Его неконтролируемая деятельность уже привела к ряду необратимых последствий в экологии...
Человечество стоит перед реальной угрозой ядерного самоуничтожения». (Здесь принято указать источник столь конкретных заявлений. Да вот же он! Это купленное когда-то в «Академкниге» вполне солидное – и с виду, и по содержанию исследование известного учёного-физика «И.С. Шкловский. Вселенная. Жизнь. Разум. – М.: Наука. – 1987».)
Значит, поэтические видения пришли ко мне из реально существующей угрозы всей земной цивилизации. И если это кого-то заставит задуматься, и человек будет протестовать против продолжения опасных экспериментов с достижениями Разума, то моя цель – достучаться до людского разума – будет достигнута.
Ведь, как свидетельствует заявление президента, опыты в этой отрасли продолжаются, всякий раз порождая таких чудовищ человеческого разума, которые готовы истребить не только «врага», но и всю жизнь на Земле, да и саму планету уничтожить. И разве это не есть ещё один шаг к Хаосу.
Господи! «Научи нас так счислять дни наши, чтобы нам приобрести сердце мудрое».[1]
Ну, как же опять не призадуматься на берегу реки Времени? И что я теперь могу сказать своему внуку?
Как–страшно,–мой–родной,–и–странно–из–уст–сомкнутых–слышать–стон,–который–в–вечности–пространной–слетел–с–планеты–Фаэтон.
Однажды–может–так–случиться:–вся–сила–атома–проснётся,–в–энергии–его–лучистой–Земля–на–части–разорвётся.
Закружат–в–вечности–безбрежной–Джоконды–тихая–улыбка,–и–лепесток–ромашки–нежной,–от–пирамид–Хеопса–глыбы.
Вот, на какие мысли могут натолкнуть ощерившиеся крутобокие берега тихой речки Подгорной, которая, как ни крути-верти, несёт свои воды в огромную реку Памяти-и-Забвения.
Маленькой девочкой я спрашивала своего отца:
– Папк, а куда течёт эта Подгорная?
– В Тулучеевку, – скажет отец, будто отмахнётся.
Ему тяжело тащить в гору велосипед, на котором мы едем в гости к «баушке» и деду.
Отцу, наверное, очень хотелось отвезти меня «на волю» – в ильинские луга, откормить вишнями, яблоками и сливами, свежими хрустящими огурцами. Нас с братом отец возил в два захода: в первый выходной – брата, Виктора, во второй меня. Мама не позволяла оставлять меня на всё лето в деревне.
– Я потом детей не отмою, – говорила она отцу, когда он ворчал, что вот надо нас таскать на велосипеде через гору, а это нелегко.
После Ильинки я приезжала домой, «из глины слепленная», все мои платьица были «изжёваны коровой», а в голове «наверное, гниды завелись». Это все мамины недовольства. А я думала, что если бы мама знала, как в Ильинке хорошо, никогда и ни за что она бы не оскорбляла меня своими подозрениями.
Сборы в Ильинку начинались за неделю до поездки. Я пыталась взять с собой все свои наряды, чтобы можно было и в поле за травой идти, и у речки позагорать, и в кино сходить, и даже когда похолодает, то чтобы не замёрзнуть. Мама не позволяла брать новые вещи, потому что в Ильинке всё равно одежда будет измочаленная, выгорит на солнце и покроется не выводимыми пятнами от вишен. Как же мама не хотела понять, что в Ильинку приезжают дети из разных городов, что у них прекрасная удобная одежда, а меня снаряжают как какую-нибудь тюху.
Ведь приедут Женька с Сергеем! Мама не понимала, кто такие Женька и Сергей!
Я из отданных мне моей старшей двоюродной сестрой Галей платьев пыталась смастерить себе наряды. Чужие обноски мама не запрещала переделывать так, как мне хочется. И я смело отрезала брюки «по самое ничего», чтобы получились шорты. Но для выхода в гости мне разрешали взять одно новое платье. То, что я переделывала из одежды сестры, получалось слишком непривычным, и я стеснялась носить шорты. Привычнее и удобнее всё же оказывалось то единственное новое платье из ситца, которое разрешено было взять с собой. И, конечно же, если на солнцепёке в поле, где мы рвали пырей, осот и берёзку корове на прокорм, или у речки, где жарились на солнце, или в крутобоком овраге, где так здорово скатываться по его глиняному, чистому и сыпучему, склону или стоя – «на ногах», или сидя – «на заднице», или на сучковатых старых вишнях, где собирали брызжущие соком ягоды, – везде не снимать одно-единственное своё платье, то за две недели оно выгорало, рвалось, пачкалось и садилось. Маме оставалось только ахать оттого, что в Ильинке нет для девочки иных занятий, как скакать по кручам, нырять с головой в речку и давить вишни на подоле платья. И обувь горела на ногах, и платье хоть на тряпки пускай. Но проходила неделя-две, и я опять просила и канючила:
– Хочу в Ильинку. Хочу к баушке...
Отец вытаскивал из большого сарая велосипед, привязывал мой узелок с одеждой, помогал мне взобраться на багажник, прищипывал брючину бельевой прищепкой, чтобы не зажевало цепью, и мы выезжали с ним со двора нашей казармы. Я, молча, и мысленно прощалась с Калачом, ведь вернусь нескоро – недели через две.
Мы не могли ехать с ним по дороге, где ездили машины, а ехали по «тротуару».
Я сидела сзади на багажнике, широко расставив ноги, чтобы нечаянно не попасть пяткой в спицы, и если кто-то из прохожих зазёвывался, я пела: «С дороги, куриные ноги!»... Не могла же девочка кричать пешеходам, чтобы они поскорее убирались, а то я их зацеплю своими раскоряченными ногами. Или отец зашибёт велосипедом. То, что езда по тротуару мешает людям, мне и в голову не приходило. Почему это мы должны ездить по дороге, где машины шастают одна за другой и могут нас задавить?
Моё пение «с дороги, куриные ноги» – должно было как-то сгладить все неудобства от нашего велосипеда, которым папа управлял вполне мастерски. Он вовремя нажимал на тормоза, когда столкновение или наезд на пешехода грозил стать неминучим, и крутил педали там, где никого не было. Конечно, такая поездка по пешеходным дорожкам только и могла быть в Калаче, городке с небольшим населением и поэтому с немноголюдными улицами. К тому же, отец знал, где можно ехать, а где следовало идти пешком, ведя свой велосипед рядом.
У нас был свой маршрут и свой обязательный ритуал выезда из города. Путь всегда пролегал через базар, а после по забазарным улочкам до самой горы. Улочки были и безлюдны и безмашинны, что, конечно, было удобно для езды на велосипеде. Только попадались такие места, где на дороге был один песок. И тогда наш велик пробуксовывал, его заносило, и можно было упасть вместе со всеми узелками и самим транспортным средством.
Тут отец, хочешь-не хочешь, а вынужден был тащить велосипед по песку почти что на себе. Но это, к счастью, длилось не долго. Потом мы катили по улице до самого подножия горы.
Тут стоял колодец со старым скрипучим журавлём. На цепи висело ведро, отполированное водой так, что казалось похожим на большой леденец. Наверное поэтому и вода из него была вкусной и холодной. От неё ломило зубы. Хотелось её пить и пить. Но отец не позволял, говорил, что это пустое занятие. Пить всё равно захочется через десять шагов, а с водой в желудке идти тяжело. Нам ведь надо в гору и самим подняться и велосипед затащить.
И я только пригубляла водички из старого колодца со скрипучим журавлём. Мне нравилось слушать его скрип, который мне казался курлыканьем: ведь настоящих журавлей мне ни видеть, ни слышать тогда ещё не доводилось.
А дорога через гору, гладкая, укатанная ещё во время весеннего сева автомобилями, манила и звала побыстрее подняться на гору, потому что и по горе и с горы уже можно было катить и катить на нашем стареньком велике, даже не утруждая себя кручением педалей.
Но мне обязательно надо было заметить всё непременное, что каждый раз я здесь замечала: и старый ветряк вдалеке, где-то на Дерезовке, и увидеть несметную стаю воронья и разных падальщиков, которые пировали над скотомогильником, распространявшим зловоние на многие и многие метры вокруг (это место я старалась пробежать бегом с заткнутым двумя пальцами носом, но открытым ртом).
Дальше начинался хоть и не крутой, но долгий подъём в гору. Отец катил велосипед в руках, я бежала сбоку, как собачонка. Солнце палит нещадно, хотелось пить, но я радовалось, что у меня в животе легко, а то бы с водой еле плелась... С нетерпением ждала я, когда же мы доберёмся до первого глубокого оврага. Именно от него уже можно было садиться на велосипед, и отец с большим усилием крутил педали. Но потом опять начинался подъём покруче, и мы снова шли пешком. Я успевала заметить, что по обочине дороги с одной стороны растёт горох, с другой – веники – просо, из которого «делают» пшенную кашу и веники. Слушала я и журчание в поднебесье жаворонка. Пыталась его рассмотреть. Но птичка была маленькой: птичка как птичка, ничего особенного и журчит там, в вылинялом небе, одиноко, а мы на земле молча идём и слушаем...
Наконец, с высоты моего росточка начинают виднеться верхушки деревьев леса. О блаженство! Это уже точный знак садиться на велосипед. Да ещё есть особая дорожка через лес. И самое счастье заключается в том, чтобы отец ехал через лес! Но папенька упрямится:
– В лесу червей полно, паутины. Поедем по дороге.
Если он так скажет, тогда всё пропало. Вся поездка теряла свой смысл. Проехать мимо леса, значит, не увидеть огромных сиреневых колокольчиков, порхающих над ними разноцветных бабочек, не насладиться грибным запахом, который в лесу всегда витает, не зависимо от того, есть ли там сами грибы или нет. Проехать мимо леса – значит не окунуться в его прохладу, от которой по спине ползут мурашки после длительного пребывания на солнцепёке. Но досаднее всего было пропустить место, где дорожка пересекает небольшую канавку. Через эту канавку я бы ездила и ездила весь день, потому, что когда отец разгонял велосипед и перемахивал через неё, то у меня в животе что-то обрывалось и сладко-сладко разливалось по всему телу. Наверное, это можно было сравнить с большими качелями или с другими аттракционами, нам в Калаче недоступными.
А дальше, за лесом, который назывался Дедовым лесом, можно было и Ильинку узреть. Под горой домики, потом огороды, сады, луг и речка – как большой скользкий угорь, поблескивающий на солнце своей чешуёй. (Тут я пытаюсь вспомнить, есть ли чешуя на угре, и вспоминаю, что нет, но его кожа всё равно блестит от слизи).
С горы речка вся в извилинках – там, далеко внизу, виден каждый её поворот. И видны коровы на тырле, где они пережидают жару, войдя по самое брюхо в воду, и видна ребятня, посинело-позеленевшая в холодной речной воде.
– Пап, а Тулучеевка, куда течёт? – не унимаюсь я.
– В Дон, – опять отмахивается мой отец, правнук Абрама и Веры.
О чём он думает, мой отец? Разве его не радует этот солнечный прекрасный мир? Разве он не слышит, как заливается в синем небе невидимый против солнца жаворонок? Разве ему неинтересно заглянуть на дно оврага с крутыми склонами и влажным от сочащихся родников дном?
Венчают родное дедовское село крейдяные – меловые – горы. Они поднимаются перед окнами хат до самого неба. С этих гор ветер приносит горячий, настоявшийся на солнцепёке, дух чабреца – богородской травы, пряные запахи татарника и донника, тончайшие ароматы дрока и полыни. В тихую пору можно слышать пчелиный мерный гуд, исходящий от летающих и переползающих с цветка на цветок, насекомых.
У въезда в село стоит, вся изрытая норками, самая крутая и белая от крейды гора. В синем, высоком небе, залитом солнечным пятном, суетно пищит щурки. Их вскрики назойливы, их кувыркания в небесах надоедливы. Они нарушают и ту стойкую тишину, и тот благословенный покой, что всегда окутывали мирно лежащее у подножия крейдяных гор сельцо.
Горы вокруг Ильинки хотя и не считались горами, и не были высокими, но очень привлекали меня своими причудливыми ландшафтами, изрезанными многовековыми потоками – и летних, с крупными тяжелыми каплями, дождей; и весенних талых вод; и беспросветной мороси поздней осени. На одной горе было лежбище великанов, которые неизвестно откуда тут взялись, решили отдохнуть, полежать на солнышке, да так и остались на веки вечные, обросши меловыми панцирями. По этим великаньим туловам любила я скакать, потому, что гулко-гулко отдавался топот моих сандалет на их огромных саркофагах. И хотя я не знала тогда о планете Фаэтон ровным счётом ничего, всё же некая космическая тайна скрывалась в этих туловищах. Время там спрятано, под панцирями. Время – вездесущая субстанция, и ею насыщен каждый атом нашего бытия-небытия. В этом и тайна. Между планетой Фаэтон и великанскими саркофагами на белой меловой горе в Ильинке ничего нет. Только оно – Время...
Белогорье–крутобокое–окружило–всё–сельцо.–Окунусь–я–в–то–далёкое, –где–в–стогах–лежит–сенцо.
Самая высокая гора называлась Надеждой. Она так высока, что, завершая свой жгуче-палящий дневной круг, солнце, едва добравшись до верхушки, радостно падало за гору в предвкушении спокойного отдыха где-нибудь на дне прохладного глубокого оврага, чтобы рано утром выкатиться с противоположного края этой же горы и опять кружить в вылинявшем поднебесье. Толком никто не мог сказать, почему гора Надеждой называется. Она имела зелёную шапку степных трав, её склоны заросли сорными низкорослыми деревьями, и по балкам можно было собирать ягоды. Но смотрела она на село иссушенным белым меловым ликом с редкой травянистой порослью каких-то кустиков, которые всего на один день в середине лета вспыхивали дивным, голубым нежнейшим пламенем. Это чудо трудно было подстеречь. Уже на следующий день всё исчезало так же внезапно, как и загоралось. Лишь мелкие приметы напоминали о случившемся танце синего пламени по белой крейде: кое-где трепетали на голом мелу голубые опавшие лепестки, да на каждой травинке-кустике оставалась опустевшая тёмно-зелёная цветоножка. Я как-то один раз такое диво наблюдала. А после, сколько ни тщилась не получалось: либо еще не вспыхнуло, либо уже задуло ветром это волшебное кострище, похожее на трепетный танец бабочек голубянок над белым от мела крутым склоном.
Если взобраться по козьим тропинкам на гору Надежду, и пойти вдоль её, тоже крутых, боков, то обязательно набредёшь на копь с красным, почти оранжевым песком. Такого песка я никогда и нигде больше не встречала. Моя тётенька Антонина, хозяйка дедовского дома, когда была моложе, то носила этот песок с горы и посыпала им земляной пол в кухне, помазанный предварительно коровьими лепёхами. На таком зеленовато-коричневом фоне оранжевый надеждинский песок особо красиво смотрелся, и в доме создавалось праздничное настроение.
Особенно старалась тётенька на Троицу. Там же, в надеждинских балках, рубила клеченье – тощие топольки и осинки – и приносила во двор, щедро утыкивая ими тын и крылечко, ставила в доме под иконами и у входа, притряхивала душистыми травами некрашеный, но чисто вымытый пол в горнице, а по подоконникам раскладывала степные цветущие травы...
И если продолжать описание окрестностей прекрасного сельца Ильинка, то могу сказать со всей ответственностью, что более уютного места для житья в деревне я и не встречала. Где это вы ещё увидите и горы, и леса, и степь, и луг, и реку так близко по соседству – всё в одном месте. Жаль, что горнолыжный спорт не внедрился в нашей среднерусской полосе. Я бывала в Алма-Ате в предгорьях, где лихо скатывались начинающие лыжники. В Ильинке горы не хуже тянь-шаньских предгорий. Ещё в школе нам говорили, что это отроги Средне-Русской возвышенности, что когда-то давно-давно на том месте было первозданное море, потом горы, а теперь вот они почти разрушились, не растут, а убывают. Мы находили на горах разные морские окаменелости, но чаще всего «чёртов палец» – такую кремневую палочку, похожую на окаменевшую иголку дикобраза, только короткую. Это раковина ископаемого моллюска белемнита. Что с ним дальше делать, никто не знал. Я оставляла себе на память, складывала в коробочку из-под леденцов, как летний трофей. Там же лежали ракушки и улитки, найденные возле речки, красивые камешки, осколки гранита.
Откуда на таких невысоких горах козьи тропы? Всё очень просто: козы – домашние, которых всегда было во множестве только у одной бабы Оксаны. Она их сама и пасла по этим горам. Эта баба Оксана была похожа на цыганку. И если бы у неё нашлась публика, то наверняка, она бы себя проявила как-то интересно. А так она одиноко бродила по горам со своим посохом и разговаривала с козами, чтобы не отучиться говорить...
...Бывшая студентка Москвина, спустя двенадцать лет после этой лекции, лёжа под капельницами в алма-атинской двенадцатой городской больнице, вдруг вспомнила давно забытого чудака-профессора Петрушевского. То ли номер горбольницы – двенадцатый, то ли сильнейшие боли и мрачные в связи с ними сны этому поспособствовали. Она стала думать о конце света. И так задумывалась о своей неминуемой смерти, что уже ничего не могла поделать ни со своими мыслями, ни со своим тяжёлым настроением... Пробовала читать – не читалось... Начинала писать – не писалось... И думать – не думалось... Только боль, боль, боль. Словно ещё одно чувство, в дополнение к обонянию, осязанию, зрению, слуху и вкусу была для неё боль...
...Во время профессорского обхода она заметила, что один из свиты врачей смотрит на неё совсем не так, как смотрели остальные. Под взглядом она внутренне дрогнула, сердце отчего-то ёкнуло, и ей показалось, что она уже где-то видела эти тёмные, с блеском живого к ней участия, глаза...
Боли, изнуряющие, непрекращающиеся ни на миг, её так измучили, что тот сердечный толчок тут же и затух, вызвав тахикардию. Хорошее и сладостное ушло, а неприятность осталась. Профессор пощупал её пульс и спросил у лечащего врача:
- Частит часто?
- До ста шестидесяти доходит.
- Она же гипотоник, что предписано?
Кате совсем было не интересно, что в полголоса обсуждали врачи. Что бы ни говорили, чтобы ни кололи, боль не исчезала, сил не было, жить не хотелось...
...А его глаза её не оставляли. И что он там заметил? Может, у неё нос грязный или что-нибудь на щеке? Она машинально вытерлась ладошкой. Доктор улыбнулся... Она попробовала ответить тем же, но он уже отвёл взгляд. Зато лечащий врач заметил вымученную улыбку на лице своей пациентки и сказал профессору:
- Она молодец, держится...
...Иван Павлович заметил, как в полубезумных от страданий глазах молодой женщины, вдруг сверкнула искорка жизни. Он обрадовано улыбнулся. Знал, что таких больных надо вытаскивать из бездны любовью. И профессор ему говорил, да и сам он по практике своей уже давно это понял. Ну что делать, если не изобрели такого волшебного лекарства, которое бы возвращало людей из той бездны, куда их утягивала болезнь? А эта женщина, почти девочка, уже без реакций. Кажется, что под простыней лежит сгусток страданий.
Он нарочно подольше задержал на ней свой взгляд. Ведь должна заметить, должна среагировать...
И Катя заметила. Смахнула с лица несуществующую соринку. И в глубине её больших карих глаз зажёгся крошечный огонёк, сверкнул и затеплился еле-еле... Как свечечка на сквозняке: вот-вот погаснет...
...Спустя многие годы воспоминания о хорошем человеке, любимом докторе Иване Павловиче вдруг нахлынули на Катю, Екатерину Ивановну Москвину, и она записала всё-всё в своём ноутбуке.
«А лестница, останется ль пуста?..
Мои нервы не выдержали, когда добрый, но дотошный Данечка задал мне многозначительный вопрос:
- А вы знаете, в каких случаях назначают капельницы с пять-фторурацилом?...
Поэтому когда я в очередной раз попала к своему лечащему врачу Ивану Павловичу Корсану, я просто закатила истерику:
- Мне одно «светило» медицинское сказало, что у меня рак. Почему вы мне об этом не говорите?
Иван Павлович моментально нашел, что ответить:
- А ваше «светило» кто по специализации?
- Диетолог.
- Ну, так если бы он был хирургом, то знал бы, что этот препарат мы назначаем и при сильнейших воспалениях жекатэ, что у вас и наблюдается.
Умнейший и любимейший из всех моих лечащих врачей Иван Павлович успокоил меня сразу. Но, если подумать, то такое воспаление всех внутренних органов – это ведь тоже следствие какой-то болезни их.
Об Иване Павловиче Корсане стоит рассказать отдельно. Этот человек очень много сделал для меня и он, как мог, возвращал меня к жизни.
Мой милый доктор! Он искренне старался вытащить меня из небытия, в которое я погружалась, стремительно и верно. Что это было? Я до сих пор не могу точно определить, что со мною случилось в Алма-Ате. Моя знакомая, помогающая мне устроиться в столице Казахии ещё по нашему с мужем приезду Таня Курдук, как-то увидела меня уже после развода и высказала предположение, что кто-то навёл на меня порчу... Не буду развивать мои подозрения, хотя основания есть.
Но здоровье, которое уже беспокоило меня ко времени развода, стало ухудшаться стремительно. И куда только меня не отвозили на «скорой», где только не пришлось лечиться. Но хорошего отношения к себе я не чувствовала. Сказать, что казахи не спешили оказывать мне помощь, это значит осложнить национальный вопрос. Я теперь вижу, как здесь в Воронеже относится ко мне наш участковый врач, кстати, по национальности кореянка. Ничем не отличается её «лечение» от «усилий» тех медиков в Алма-Ате. Но этот вопрос касается всего здравоохранения, где много случайных и чёрствых людей, как и везде у нас. Но и профессия такова, что требует жертв: либо это должен доктор жертвовать своим здоровьем, либо жертвой становится пациент, что чаще всего и происходит.
Тогда, в Алма-Ате, я написала статью о милосердии, в которой размышляла об отношении тех, кто лечит, к тем, кого лечат. Слово «милосердие» в 1987 году вслух ещё почти не произносили. А при советской власти его вообще исключили из обихода. Примерно в это время у нас стали говорить о матери Терезе и Ордене Милосердия. Моя статья, как у меня часто бывало, оказалась преждевременна. Как-то поэт Коля Шмидт, работавший в то время в журнале «Простор», предложил мне написать об Афганистане и солдатах-афганцах. Я поставила вопрос ребром: кому это нужно. В статье.
Я задавала этот вопрос героям моего повествования. Мальчики объясняли, но как-то неискренне. Статья была преждевременна, её Коля так и не напечатал. Не взяли и «О милосердии и не только о нём» в ежегодный публицистический сборник «Вдохновение», а я настаивать не стала, хотя вижу, что напрасно. Эту статью я написала, вдохновившись общением с моим любимым доктором Иваном Павловичем Корсаном.
Я попала в очередной раз в стационар, и это оказалось третье хирургическое отделение двенадцатой горбольницы. Врач, молодой казах, назначил стандартное лечение, которое не давало никаких результатов. Пробыв в отделении положенные три недели, я выписалась в «удовлетворительном состоянии». И неудивительно, что уже через неделю меня опять привезла «скорая» в то же самое место.
Во время «профессорского» обхода, который практиковался в этой больнице раз в неделю, один молодой доктор из его свиты как-то пристально и совсем по-особому посмотрел на меня. До этого взгляда меня уже ничто не интересовало, моё внимание ни на чём долго не сосредотачивалось. А тут вдруг глаза, запавшие в душу. Я полагаю, что доктор, обведя взглядом нашу палату, нашел мои глаза самыми потухшими. Я была почти его ровесница, ему тогда было около тридцати пяти лет. Думаю, что тут он и проявил своё милосердие: увидел, что молодая и вполне ещё живая женщина лежит с безучастным взглядом и дожидается своей очереди, когда к ней подойдёт профессор со свитой, он решил как-то «реанимировать» эту безучастную страдалицу. Наверное, это ему удалось сразу же. Врач был молод, симпатичен, с карими блестящими глазами. Не надо думать, что мы были порочны, обмениваясь взглядами. Со временем всё прояснилось, а я теперь считаю, что такого доктора мне послал Господь.
Я уже готовилась уходить в мир иной. Даже свои беседы с писателем Валентином Дербенниковым о Вселенском Разуме, которые мы вели с ним незадолго до того, стала прокручивать в уме, как идею фикс: не страшно умирать, когда тебя ждёт этот Вселенский Разум, и ты своими мыслями присоединишься к нему, и тебе откроется Сокровенная Тайна, Абсолютная Истина!
Это даже интересно умереть. Ведь мне станет известно всё, что каждый обо мне думал, откроются искренность и лицемерие друзей. Не знаю отчего, но именно это меня более всего волновало в молодости. Наверное, оттого, что я ещё не умела разбираться в людях, и меня часто они разочаровывали. Интерес к познанию Абсолютной Истины был настолько велик, что я уже почти не огорчалась, когда видела мрачные сны, возвещающие о моём смертельном заболевании. Сны свои я запомнила и помню до сих пор, хотя прошло с тех пор двадцать лет.
Первый сон.
Чёрный Мрак и чёрный Ворон. Как можно спать и о каком отдыхе можно говорить, если, закрыв глаза, я вижу черноту – вечный Мрак, ощущаю в этой черноте мягкие взмахи крыльев чёрного Ворона. Я его не вижу, потому что чёрное в чёрном не различишь. Но далеко-далеко – тут не скажешь на горизонте, его ведь тоже нет, – горит факел, его пламя колеблется вперёд, словно тянет сильной струёй сквозняка. Факел – как призыв идти к нему, как знак, указующий выход из страшного Мрака. Мой сон прерывается, я в ужасе не могу долго уснуть.
Второй сон.
Ильинка – родовое село моих предков по отцовской линии. Ильинское кладбище, разрытые могилы моих бабушки и деда. Я стою на краю ямы, вот-вот готовая в неё упасть. Но из могилы моя бабушка сердито мне говорит: «Иди отсюда, тебе рано. Уходи!». Я помню запах чабреца, который растёт на кладбище, различаю окраску трав и цветов.
Третий сон.
Всё та же Ильинка. И то же кладбище. Оно там совсем рядом с домами. Только единственная улица отделяет его от дворов. Мимо этого унылого места едет телега. Лошадью правит Сергей, мой троюродный брат, трагически погибший в восемнадцатилетнем возрасте. В телеге сидят его дед с бабкой, которые к тому времени уже умерли. Ещё кто-то, кого тоже нет в живых. Повозка едет, не спеша, по улице, старики сидят в ней. Куда их везёт Сергей, куда они едут? Я стою на обочине и жду, когда же они остановятся и возьмут меня. Не остановились, не посмотрели в мою сторону, да и вообще меня не заметили. А я ждала, но когда не остановились, я пошла по дороге в противоположную от них сторону.
Совсем недавно я узнала о тайне своего первого сна. Оказывается в православии чёрный ворон – символ жизни, стремления к ней. Так что первый сон очень символичен, он воистину – пророческий.
Я выжила. Меня возвращал к жизни мой милый и любимый доктор Иван Павлович, который к тому времени ещё не был моим лечащим врачом. Меня лечил интерн, молодой казах. Лечил по учебникам, не поставив окончательного диагноза. Наступил срок моей выписки, а у меня как болело, так и осталось. Но три недели «койко-дней» были исчерпаны, и меня «выбрасывали» под наблюдение участкового врача. Хорошо, что дети были у мамы в Калаче, и я была за них спокойна.
После профессорского обхода и того взгляда, так меня смутившего и заставившего думать о докторе, с сочувствием посмотревшем на меня, я стала разведывать, какую палату он ведёт, какая у него специализация, да и кто он вообще. Оказалось, что он уже кандидат медицины и работает над докторской диссертацией. Оказалось, что мой лечащий интерн пишет кандидатскую под его руководством, хотя официально был руководителем профессор, делавший обход. Оказалось, что Корсан – это молдаванская фамилия, следовательно, и мой любимый доктор – молдаванин. Но самое главное – это был хороший доктор, безотказный, и никто ничего о нём не мог плохо сказать.
Следующий приступ болезни не заставил себя ждать долго. Он случился через неделю после моей выписки. По счастью, дежурила та же больница и та же хирургия. Я лежала внизу в приёмном покое под капельницей с 5-фторурацилом. Боль постепенно утихала и проходила мерзкая дрожь, налаживалось дыхание. Ко мне пришла дежурная докторица, которая тоже оказалась профессором. Она сделала в моём лечении открытие, спросив, не падала ли я навзничь спиной. И я вспомнила, что в Орле мы шли с мужем по скользким заснеженным ступеням, сапоги были на каблуках, и я упала не только спиной, но и затылком об эти ступени. Муж не успел поддержать, кажется, даже не сделал попытки. Было больно, но терпимо.
Докторица сказала, что характер моего панкреатита похож на травматический. Тогда я особенно не придала её словам значения. Но она, умница, коль об этом спросила. Ни до неё, ни после никто об этом не спрашивал. Даже мой любимый доктор. Наверное, мало кто знает, что бывает травматический панкреатит. (Оказывается не шаманы и колдуны со своим «сглазом» были повинны). Только у меня не укладывалось в голове: упала я лет за семь до того.
После нелёгкой капельницы с цитостатиком, почти «химии», меня подняли в отделение. Медсёстры были знакомые, я попросила, чтобы меня положили в палату к доктору Корсану. Спасибо Саулеше, Гуле или Алме (я теперь уж и не помню имени сестрички), которая не стала упираться и указала мне свободное «койко-место». Как это обычно бывает, приступ застаёт врасплох, не учитывая дни недели. Была суббота. Вечер. Дежурный врач назначил лечение и ушёл. Я крепилась и ждала своего палатного врача. О нём я многое знала и много думала. Он обо мне даже не подозревал. Но когда в понедельник утром он делал обход, историю болезни он знал хорошо. Это был профессиональный доктор, он внимательно изучал истории болезни своих пациентов. Когда не нашлось лишнего флакона раствора для капельницы, он выговаривал медсестре:
- Москвиной чтобы все лекарства нашли. Она у нас самая тяжелая. Выполняйте назначения.
Я почувствовала истинное докторское милосердие. Я знаю, что оно и было главнее всего в его отношении ко мне. Может быть, капельку я ему нравилась, это допускаю. Может, я ему интересна была своей профессией, это в истории болезни тогда писали. Только для меня началась качественно новая медицина. Нет, дефицитными лекарствами меня не баловали, но лечили старательно, выполняли все предписания доктора.
Как потом я узнала, это было его правилом, и все его пациенты получали всё, что он назначал. Так что тут об особом ко мне отношении с его стороны речи нет.
Кроме препаратов, мне были назначены такие процедуры как хвойно-жемчужные ванны, гипнотический сон, массаж. Я в больнице была, как в санатории: едва успевала по кабинетам ходить. А после обеда ежедневные капельницы, под которыми приходилось лежать от двух до четырёх часов. Когда я освобождалась от лечения медикаментозного, начиналось лечение любовью. Тут не следует понимать превратно. Я была влюблена в своего доктора и жаждала его видеть всегда, но после обеда в час затишья, особенно. Его же рабочие часы в отделении были только до полудня. У меня хватало сил только добрести до лестницы, на которой я просто усаживалась в оконном проёме и ждала, когда же он пройдёт, хотя прекрасно знала, что он уже ушёл.
Может, это глупо и наивно было, но я понимала, что эта любовь мне даёт. Впервые за долгие месяцы у меня появилось желание писать стихи. А это были признаки возвращения к жизни. Абсолютная Истина и Сокровенная Тайна – это хорошо, но лучше их постигать в процессе жизни, а не присоединившись безвременно ко Вселенскому Разуму. Ведь этот Разум мог меня и не принять, поскольку моего разума было маловато. Для меня Разум – это ведь не только знания, но и опыт. А закономерность жизни в том и состоит, чтобы мы, набравшись знаний и опыта, присоединили их туда, где собирается всё – во Вселенский Разум. В то время вряд ли я могла что-то туда вложить.
Так решив, что надо жить, любить, заботиться о детях, я стала потихоньку приходить в себя. Лёжа под капельницей на правой руке, я писала корявые строчки левой:
А лестница была пуста…
Это когда я кружила по ступенькам или сидела на подоконнике, не могла дождаться своего любимого доктора. Зато он оставил на этой лестнице невидимые следы своих ног.
Следы на ней твои остались…
И тихо в моем сердце неспроста
Две тоненькие ниточки сплетались…
Всё было правдой: эти две ниточки уже были, и они тянулись от моего сердца к его, и назад. А то, что я всё же зацепила и его ниточку, я очень хотела на это надеяться. События стали развиваться так, что у меня появилась и надежда, и глаза начали блестеть, и я уже хотела думать только о жизни и своих детях, которые были у мамы. Похоже, встреча со Вселенским Разумом стала откладываться...
Иван Павлович предложил мне редактировать диссертацию. Исключительно только на предмет русского языка. Я согласилась, потому что мне хотелось заниматься его делом, быть ему полезной. Но главное всё же здесь было то, что мои мысли из какого-то клубка стали превращаться в оформленные понятия, то есть моё рассеянное сознание концентрировалось в этой работе. До этого я ни на чём не сосредотачивалась. Начинала читать – и бросала, не понимая, о чём я читаю. Писать же вообще не тянуло. Даже письма детям получались короткими и как бы вымученными. А тут я могла вчитываться в какую-ту хирургическую заумь.
Но беда была в том, что режим дня в больнице не позволял мне засиживаться над работой, в палате выключали свет, из коридора тоже просили уйти в палату. Я сказала доктору, что у меня не получается работать, поскольку нет условий. Он тут же отдал мне ключ от своего кабинета, который по ночам был заперт. У меня появилось такое трепетное состояние, когда я садилась в кресло моего любимого доктора, за его стол и работала над его рукописью. Фетишизм сплошной! Конечно же, моя болезнь зашла очень далеко!
Как-то я пришла в его кабинет, а там, на столе, увядший букет из каких-то летников, украшенный зеленью аспарагуса, от которого у меня аллергия. Я засунула этот букет в мусорную корзину, а потом подумала, что хорошо бы свежие цветы поставить в вазу. А перед этим моей соседке по палате дочь принесла прекрасные садовые розы. Я выпросила одну, самую красивую, для доктора, спрятала её под больничный халат, какой был на мне, и, порядком исколовшись о шипы, незаметно отнесла розу в кабинет доктора. Мне так не хотелось, чтобы о моих истинных к нему чувствах кто-нибудь знал.
Утром доктор попросил зайти к нему в кабинет, да я и сама готовилась отдать ему часть работы.
- Откуда здесь роза? – спросил он меня с лукавой улыбкой.
- У меня от вашего увядшего букета аллергия, пришлось выбросить. А роза взамен, – я чувствовала, что мои уши алеют, как и сама роза.
Иван Павлович ещё раз лукаво посмотрел на меня:
- Ой, ли?..
Нет, нет, никаких рукопожатий, никаких поцелуев, ни намёков, ни просьб об уединении. Глаза говорили очень многое: и мои, и его. Мне было тридцать два, ему тридцать пять. Я узнала, что он тоже учился в Москве. Как раз в том медицинском, который был неподалёку от нашего факультета журналистики. Мы ещё к ним ходили в анатомический музей во время начальной военной подготовки, нам давали основы сестринского дела. И было это примерно в одно и то же время.
В московском парке у стен манежных,
Где толпы зевак бредут просто так,
Ты был с другою тихим и нежным,
Другую ты бережно нёс на руках.
Это верно, свою жену, как говорили, дочь какого-то казахского чиновника, мой милый доктор встретил там, за нею и приехал в Алма-Ату. Где старательно делал свою карьеру, и карьеры ради, он ни на минуту не мог потерять голову. У меня не было ни малейшего шанса, да я и не претендовала ни на какую роль. Кем-кем, а разлучницей семей я никогда в своей жизни не была, и огорчилась бы, если б такое могло иметь место.
Мне, как в стихах у Новеллы Матвеевой, достаточно было и дырочки от гвоздя, на котором висел плащ любимого. Я же выискивала его следы на лестнице. Выписавшись из больницы, дома я долго не засиживалась. Вскоре снова «скорая» увозила меня в стационар. Теперь уже помня, что мой доктор при выписке сказал, что всегда надо настаивать, на том, чтобы меня везли в любом случае только в его отделение, я объясняла фельдшеру «скорой помощи», что у меня есть лечащий врач, меня надо везти к нему. Мои последние два года жизни в Алма-Ате только и состояли из вызовов «скорой помощи», стационаров и капельниц. Да ещё были любимые сочувствующие глаза любимого доктора Корсана.
Как-то он мне посоветовал плавать в бассейне и при этом сказал, что и сам плавает. Я, сломя голову, помчалась покупать абонемент в открытый бассейн, где зимой плавала под звездным небом, имея неумирающую надежду встретить там своего доктора. Но так ни разу и не встретила.
Потом он сказал, что бегает по утрам вдоль речки Весновки. Доктор жил недалеко, мой дом тоже стоял рядом с Весновкой. И я, нацепив тренировочный костюм, мчалась по первой травке вдоль набережной. Выгуливаемые собачки не понимали, что я бегу за тенью доктора в поисках своего здоровья, они со всех ног с жутким лаем кидались за мной. О! Чего только я не перетерпела из-за своей любви! Но это был сдвиг в сторону выздоровления, и я почувствовала в себе бешеное желание жить и наслаждаться жизнью! Спасибо моему милому доктору!
Как-то во время обхода я встретила своего избавителя едва ли не с истерикой – это когда мне другой кандидат медицинских наук, Данечка Вигдорович, задал такой жуткий вопрос:
- А вы знаете, когда назначают 5-фторурацил?
И я почти не слушала своего доктора, а твердила только одно:
- Делайте мне операцию. Я уже от боли не могу ни есть, ни спать.
Тогда Иван Павлович сказал:
- Вы думаете это так просто сделать операцию? Давайте я вас с собой возьму, вы увидите. А потом мне скажете, будем ли мы и вас оперировать.
Сказано – сделано. Сестра-хозяйка выдала мне белейший новейший халат, колпак, бахилы, марлевую повязку. Оперировали мою соседку, у которой я брала розу для доктора. Я пошла в операционную. Да за своим любимым доктором я бы куда угодно пошла. А он, видя, что я неудобно стою, сказал:
- Подставку доктору!
Я встала на подставку, но оказалась справа от стола, и я бы ничего так и не увидела, но Иван Павлович сам понял это и перешёл на другую сторону. Он стал делать операцию другой рукой: похоже, что мой доктор и левой и правой стороной владел одинаково. Делал это виртуозно. А мой первый в этом стационаре доктор-интерн ему ассистировал. Когда я увидела первые капли крови, меня затошнило и закружилась голова. Я обернулась, чтобы видеть, куда могу упасть в обморок. Сзади был чугунный радиатор у окна, если бы случилось падать, то как раз головой об эту железяку. Потом я представила, что отвлеку доктора от операции, что моя соседка от этого может пострадать. Я взяла себя в руки: никаких обмороков!
Доктор провёл операцию блестяще, крови было мало, он шутил. Видно, что работу он свою делал с вдохновением и мастерством. Я что-то просила показать мне, он показывал, объяснял. Когда закончилась операция по удалению желчного пузыря, я даже задержалась с доктором, чтобы посмотреть, какие бывают камни внутри. Ассистент после окончания операции спросил у меня:
- А ты на каком курсе учишься?
Это так мне польстило. В тридцать два года я была похожа на студентку младших курсов мединститута. А мой любимый доктор похвалил:
- Вы себя вели мужественно. Я на первой, учебной, операции от кровищи потерял сознание. Но я старался сегодня, чтобы крови было мало.
Всё! С этих пор я стала сама едва ли не экспертом по удалению желчных пузырей. И после этой экскурсии уже не требовала «разрезать» меня, чтобы удалить мою боль.
Не смотря на все старания доктора, болезнь меня не покидала. Но меня держали только две вещи. Первая – это мысль о моих детях, как они останутся без меня. Вторая – это моя любовь к Ивану Павловичу, которую нормальной вряд ли назовёшь. Это был тот факел, увиденный мною во сне в самом начале болезни. И факел увлекал меня вперёд и манил. Я даже стала грезить наяву. Только закрывала глаза, открывалась дверь, и появлялся мой доктор. То, чего быть не могло, ведь это была дверь моей квартиры. Как только он присаживался на краешек моей софы, мы с ним беседовали. Никаких плотских сцен, как ни странно, не наблюдалось. Потом вдруг, предложив ему кофе, я вскакивала с постели, чтобы идти на кухню… Мираж исчезал.
Никогда никого так часто я не видела во сне. Он мне снился каждую ночь. Думаю, что на самом деле шла внутренняя борьба между болезнью и выздоровлением. Это то, что у Натальи Бехтеревой называется магией мозга.
Закончилась моя любовь гораздо быстрее, чем развилась. Я уехала в Ессентуки долечиваться. Получила там массу новых впечатлений. Заехала в Калач к детям и проведала родителей. Проезжая через Москву, навестила московских родственников бывшего мужа. Их радушный прием меня растрогал. Возвращалась в Алма-Ату на поезде, почти трое суток.
Впечатлений было много, после волшебной водички и строжайшей диеты наступило облегчение. С доктором мы не виделись больше месяца. Я о нём помнила, но успокоилась, с ума уже не сходила. Я отдавала себе отчёт в том, что это запретный для меня плод.
Однажды вечером в дверь позвонили. На пороге стоял Иван Павлович. Я была очень удивлена, потому что его я не приглашала, адреса ему своего не давала. Он смущенно улыбался.
- Вот, решил вас проведать, если вы к нам перестали ездить, значит, у вас что-то изменилось?
- Да вот, из санатория приехала.
Я предложила доктору чаю. Он аккуратно снял обувь, поставил в уголок. На нём были белоснежные носки, оттого мне и запомнились. Мы пили чай, разговаривали. То, о чём я так страстно долго-долго грезила, теперь происходило наяву: доктор ко мне пришёл, мы пили чай и беседовали. Но я была абсолютно спокойна. Настолько, что сказала:
- Иван Павлович! Я должна вам признаться, что вы меня вытащили из небытия на Божий свет. Я ведь так была в вас влюблена, как не бывает у нормальных людей.
Мой милый любимый доктор-умница заулыбался грустно и сказал:
- Я видел, что вы погибаете, решил вас влюбить в себя… Я старался…
Уходил он тихо и мягко. Аккуратно вытер рукой свои белые носки, перед тем как надеть ботинки. Аккуратно проверил замки на своём чёрном кожаном дипломате. Оделся. Движения мягкие, привычные жесты.
Отчего-то у меня осталось такое чувство, что всё он делал так, словно протестовал против этого. Мне показалось, он захотел остаться. Но я не предложила. Да и его карьера не давала ему расслабляться. Он ушел к жене, к семье, к карьере. Ведь ещё никто не знал, что Советский Союз и его правила навсегда уходили от нас. И моему доктору, чтобы сделать свою карьеру, теперь не обязательно было быть примерным семьянином и безупречным коммунистом.
Случайно мы с ним ещё раз встретились возле гастронома, который был в нашем доме на первом этаже. Он меня окликнул. Встреча была радостной. Я ему сказала, что решила уехать из Алма-Аты, подыскиваю варианты обмена квартиры. Улыбка сошла с его лица, он растерянно повторил:
- Уехать…
Потом сказал твёрдо:
- Не советую. Перемена климата вам не поможет.
Но я бы не была Катей Москвиной, если бы изменила своё решение. Я нашла вариант обмена квартиры в Алма-Ате на квартиру в Воронеже. И уехала. А строчки стихов, написанных корявым почерком, оттого что я писала их левой рукой, поскольку в правую была прилажена капельница (а ведь мой милый доктор левой рукой виртуозно оперировал!), остались долго в сердце, чтобы звучать там эхом сожаления:
Пылало море возле моих ног –
Шагнуть в него я так и не посмела.
О, милый мой, о, если бы ты смог
И первый шаг навстречу сделал!
Полагаю, что доктор всё же решился сделать этот шаг, но это уже были запоздалые цветы.
Неотправленное письмо.
«Любимый мой доктор Иван Павлович!
Знаю, знаю, Вас не трогает такое обращение. Любимый, милый доктор, – какая Вам разница, Вы ведь не любите благодарностей. Просто честно выполняете свою работу. – Я всё запомнила из наших бесед.
Но так знайте, милый мой человек, пишу Вам не ради благодарности. Хотя моё вечное «спасибо» Вам – это тоже тема для разговора.
Позвольте обращаться мне к Вам так, как я давно привыкла с Вами мысленно разговаривать: милый мой Ванечка.
Надеюсь, не покоробит тебя такая фамильярность. Мне было очень приятно, когда ты мне в первый раз сказал после операции:
- Садись.
А потом ещё несколько раз проскальзывало «ты» и по имени, без отчества. У меня сразу вырастали крылья. Но ты этого не замечал. И вообще, Ванечка, что ты замечал?
Иногда мне казалось, что видишь меня насквозь, видишь, что я безнадёжно влюблена в тебя, знаешь о моих с тобой мысленных разговорах, нарочно приходишь ко мне ночью во сне.
Ну, почему, почему, скажи мне, я должна скрывать свою любовь?! Это же такое счастье! Я ничего не украла, никого не убила. Я просто люблю тебя. Разве это преступление?
Я теряла голову. То прикидывалась дурочкой и всё расспрашивала тебя о своих болячках, то изобразила этакую деловую журналистку – и всё, прости меня, не без тайного умысла поговорить с тобой.
И как я была тебе благодарна, когда ты дал мне эту методичку почитать. Я тянула эту работу. Каждое твое похвальное слово окрыляло меня. Я усердствовала – и переусердствовала. Поняла это поздно. – Когда ты мне сказал, что надо быть чуточку легкомысленней.
Я сидела перед тобой и была вся как натянутая струна, язык меня плохо слушался. Я не такой желала встречи с тобой. Когда ты ушёл, я проревела всю ночь. А утром пришла опять в больницу. И тогда ты правильно сказал мне, что это нервы. Ты догадывался… Теперь будешь знать.
Пишу тебе это с чистой совестью. Ты же сам мне говорил, что тебя такие штучки не трогают, что тебя трудно вывести из равновесия. Так что, я спокойна за тебя. После этого письма ты не заплачешь, не почувствуешь себя одиноким, не станешь делать глупостей. А мне всё же будет легче. Мне необходимо, чтобы ты знал всё.
И вот, набравшись дерзости, знал бы ты, чего мне это стоило, я пригласила тебя к себе в гости. А ты не позвонил, хотя обещал. Всё правильно. Точная математика. Зачем это тебе надо? Сегодня уже четверг. Я всё жду. Но ты, наверное, уже уехал в отпуск.
Значит, так судьба распоряжается. Когда-то, очень давно, мы были в одно время в Москве. Не встретились. Разминулись, может быть, даже возле Манежа. Ты приехал в Алма-Ату. Меня притащил сюда, на край света, мой муж. Жили рядом. Сколько раз я водила сына в детский сад мимо твоего дома. Дети, наверное, учатся в одной школе. А вот ни разу не встретились. А тут я заболела. Меня смутил твой грустный задумчивый взгляд.
Болезнь благодарить нельзя. Но я благодарю судьбу, что подарила мне тебя. Подарила скупо, скромно – несколько бесед в твоём кабинете, одну операцию и нечастые обходы больных.
Но какой важный для меня подарок!
И как печально и горько мне от мысли, что наши дороги сошлись на мгновение по касательной, чтобы, оставив мне звёзды и слёзы, разойтись навсегда...
Это жизнь наша, Ванечка.
Наверное, я уеду, так и не увидев тебя. На чай ты ко мне не придёшь. (Эта моя иллюзия ещё держится во мне). Ты уезжаешь.
Не знаю, как тебе передать книгу и письмо. Я очень хочу, чтобы ты его прочитал внимательно, понял меня и не спешил судить. Я люблю тебя! Разве я в этом виновата? Я теперь понимаю, как неудобно быть эмоциональным человеком. Все болезни от нервов. Может, стоит позавидовать мужчинам. Им эти слёзки неведомы. Вот к чему приводят разговоры о стимуле. Теперь ты всё знаешь. С трепетом и робостью пишу тебе стихи. Буду счастлива, если они тебе хоть немножко понравятся…
…Вот и все. Целую. Я».
Я часто писала письма, но никогда их не отправляла. Какие-то потом уничтожала, какие-то терялись среди бумаг. Все письма к моему любимому доктору сохранились. Я понимала, что нельзя это ему отсылать, отдавать. Это ведь сразу бы приобрело пошлый оттенок: записочки пишут только нервически неуравновешенные особы. Теперь, через более чем двадцать лет, я их нашла и мне самой неловко их читать. Нет, постыдного тут ничего нет, но мой настрой сейчас совсем иной. Я, например, не вижу в них искренности. Хотя тогда я писала всё от души. Значит, чувства не были глубокими. Я хваталась за соломинку, и плыла по течению, стараясь не утонуть. И выжить. А почему он должен был их воспринимать с той же глупостью, с какой я их писала? Тем паче, что он вращался в ином жизненном круге. Это письмо – самое серьезное, я его уже вложила в конверт и запечатала, а вместо адреса написала: «И.П.». Наверное, собиралась отнести ему в кабинет…
Но теперь, через много лет, хотелось бы узнать о моём знаковом человеке: как он живёт, как сложилась его жизнь и карьера. И я ни на йоту не умаляю его значения в моей жизни. Это он меня тогда спас от неминуемой смерти. Я буду вечно Вам благодарна, мой милый и любимый доктор, Иван Павлович Корсан. Ваша Катя Москвина.
А лестница была пуста…
Следы на ней твои остались…
И тихо в моем сердце неспроста
Две тоненькие ниточки сплетались…
Пылало море возле моих ног –
Шагнуть в него я так и не посмела.
О, милый мой, о, если бы ты смог
И первый шаг навстречу сделал!
Теперь во мне тайфун забушевал.
Пустых надежд, страстей и песен.
О, милый мой, о если бы ты знал,
Как жить хочу, как мир мне интересен!
А лестница?
Останется ль пуста?..
...Ты не идёшь. Ты есть. Я думаю о тебе! Остальное ничего не значит. Только желаю большего. Ты сам сказал, что, хотя я маленькая, мне надо большую любовь…».
И было видение патриарху Абраму...
Явился ему ангел Господень и сказал,
чтобы вместо сына своего Данила принёс
он в жертву одного из баранов из своего стада.
– Не стану я тебе верить, – сказал Абрам. –
Сам Господь повелел мне принести ему в
жертву моего сына. Если Бог передумал,
пусть сам мне скажет...
Но и мне виделся сон. Разверзлись небеса, хлынул яркий свет на землю. И слышится голос:
– Такое солнце – опасно...