...В 1925 год от сотворения мира,
что соответствует тридцати девяти
юбилеям и двум седьминам, у Фарры,
потомка Ноева сына Сима, и Едны
родился сын Абрам...
...Мой прапрадед Абрам сразу после отмены крепостного права ушел из родовой вотчины светлейшего князя Воронцова под Павловском с места Данило и обосновался на берегу маленькой степной речушки, протекавшей по-над белыми горами, и отмерявшей свою меру Времени. Место, где он поставил хату, теперь в Ильинке называется Заречкой. Как и ветхозаветный Авраам, который жил «за рекой» – за Евфратом, мой прапрадед, ведомый своей судьбой, также оказался за речкой. Это отдельно лежащая часть села. Центр Ильинки называется Хутором. Были во времена моего детства ещё и окраины: Герасимовка, Глушковка, Мережковка, Свистуновка...
Река Подгорная манила всегда одинаково. Как можно жить без этой тихой, спокойной и такой ласковой речки?
Я просыпаюсь сразу за солнцем, раньше остальных детей, спящих в хате. Шлёпаю босиком через двор, проскакиваю незаметно мимо бабушки, хлопочущей в огороде у летней печки, сооружённой под старой грушей, топаю по мокрой от росы садовой стёжке и выхожу на бережок. Над водой поднимается едва заметная марь ночного тумана, речка ослепительно блестит от солнечных зайчиков. На прибрежном песке ещё сохранились ночные отпечатки лисьих следов, а камыши таят сокрытые в зарослях секреты Луны, и стоят молчаливые, заговорщицки ожидающие ребятню, которая обязательно соберётся здесь, поближе к обеду, со всего края, чтобы побарахтаться в воде. Пока же в тишине можно понаблюдать за стрекозами с огромными, будто из тонкого стекла, крыльями, и оттого кажущимися мне волшебно-сказочными существами. Можно послушать иволгу, посвистывающую на своей крошечной флейте в высоких вербах, и рыбок у берега попугать взмахом подола, а ещё лучше – смотреть на них из полузатопленной лодки, которая всегда тут же привязана за колышек.
Из-за этой злополучной лодки воевали две соседки: Нинка Левитан и Тонька. Нинку прозвали Левитаном за её мощный голос. Был на радио диктор Юрий Левитан, который всегда читал самые экстренные сообщения. От его голоса затихала вся страна. Нинка и без микрофона умела так говорить в своём дворе с детьми, что её слышали в каждом огороде Заречки.
– Серёжа! Серёжа, иди поливать! – говорила, почти не напрягаясь, Нинка. Её сынок в это время сидел у Тишковых детей, а это через три дома: бабки Насти Харьковчихи, Домахин и деда Серёги. Сынок вставал сразу же, бросая все свои самые интересные дела, и на вопрос Толика: «Ты куда? Давай доигрывай!» – с нескрываемым страхом отвечал: «Так мамка ж зовут!» – и тут же испарялся. (Как и во всех южно-российских селениях, дети называют здесь родителей на «вы»).
Тонька, моя родная по отцу тётка, была всегда всему поперечная. Но никакой клички соседи ей не дали. Да с ней и связываться не хотели. Мужа у неё никогда не было, а хлопчика своего Миколу привезла родителям с Кавказа, где в то время осваивалась чеченская целина. Тогда туда много молодёжи из чернозёмных краёв завербовалось. Поехала и Тонька за своим счастьем. Оно длилось недолго. Лихой парень Коля Куцов накинулся на её симпатичную девичью целостность. И Антонина, не знавшая слова доброго от своих ровесников, распахнулась перед ним вся, сразу и навсегда. Но Николаю чего-то не хватало в этой деревенской и прямолинейной девке. С первого раза Тонька и понесла. Поняла, когда было поздно уже. Ничего она Куцову не сказала, купила билет на поезд и уехала домой. Видите ли, ей стало стыдно, что она так Колю Куцова подвела... Это только говорит, какая она дурёха была в молодости. Доверилась. А в родном селе мужики хоть и были, но все семейные. Значит, ей судьба не могла послать мужа. Да и где бы она, судьба, взяла его?
Тонька работала на «мэтэхвэ» – на ферме. Ей даже не доверяли коров, потому, что, когда она разозлится, то бьёт их бездумно хворостиной, по каким попало местам. А корова тут же перестаёт молоко давать. Ей доверяли только мыть бидоны из-под молока, где-нибудь у пристани, подальше от животных.
Ах, как хотелось Тоньке тихого семейного счастья! Ах, как хотелось ей каждую ночь по три разу кряду быть мятой и принуждаемой собственным мужем! Хотелось слушать его переливчатый храп, вдыхать его самосадный дух, воткнуться носом в его душистую подмышку! И тело её, словно разгорячённая необъезженная кобылка, остановленная на всём своем необузданном скаку, погибало. Яростно и обречённо оно требовало ласки, а её не было...
Тонька не относилась к тем барышням, которые плакали по ночам в подушку. А если бы довелось ей заплакать, то это было бы вытьё одинокой суки, посаженной на цепь. И чтобы не пугать людей, Тонька усмиряла свои страсти по-своему. Она била хворостиной без разбору коров, кидала бидоны в реку, а потом и сама за ними прыгала с пристани, в чём была. После поздней вечерней дойки она приходила домой, наливала себе миску борща, разрезала луковицу, отрезала краюху хлеба. Макая луковицу в соль, откусывала и заедала борщом. Если было чего налить в стопочку, – не гребовала.
После насыщения доставала с комеля печи мешочек с сушёными семечками. Наряжалась в одно из крепдешиновых платьев, подаренных ей городской сестрой Ниной, по причине их немодности, вешала на шею жёлтые пластмассовые бусы, обувала туфли на громоздком, тоже немодном уже давно, каблуке и отправлялась туда, где собиралась сельская и приезжая городская молодёжь на свои забавы. Садилась Тонька обыкновенно подальше ото всех на брёвнышках, доставала свой мешочек и лузгала семечки, сплёвывая шелуху тут же, под ноги. Молодёжь и детвора развлекались игрой в садовника или колечко. А то и выносили во двор проигрыватель, включали музыку. Обыкновенно это бывало то у Тишковых детей, то у приезжающих каждое лето из Пскова, внучек бабки Натальи.
Наступал Тонькин выход. Она обтирала рукой лузгу с губ, стряхивала с платья мусор, откладывала в сторону свой мешочек. Ей хотелось танцевать, но не с кем было: дети и молодёжь её воспринимали как «тёть Тоню». А горемычная «тёть Тоня» не могла объяснить этим молодым, насмешничающим «племятам», что в душе она такая же, как и они, что ей тоже хочется поиграть в садовника и колечко... Но более всего хотелось ей, чтобы пришёл её Коля Куликов, которого она по неопытности так подвела в далёкой юности, и они с ним станцевали бы не один, не два и не три танца... А потом обнял бы он её за плечи, а она, счастливая и хохочущая, пошла бы с ним на Конотопцев луг...
Но никто не мог понять эту странную «тёть Тоню», которая ходила на посиделки к ребятне. Никто не мог знать, как отчаянно-безысходно хотела она, чтобы появился её Коля Куликов.
Тонька становилась перед воротами, где было гладко и чисто, и совсем не слушая музыку, внимая только тоскливому вою своего жаждущего ласки тела, вскидывала ноги, взбрыкивала козой, и разлетались в сторону её нелепые немодные туфли. Тонька танцевала! Ей хотелось унять зов любовного инстинкта, вытрясти из своего тела всю тоску, заглушить её истязания громом пластинки на проигрывателе...
Дети помельче только хохотали над исполнением ею танцевальных номеров. Дети, кто постарше, начинали понимать, что с «тёть Тоней» что-то творится, пытались её остановить. И только, когда старшая из всей честной компании – Люба – выключала проигрыватель, Тонька приходила в себя, вылезала из своего неутолимого желания, осматривалась, где она, и почему смеются дети. Поднимала раскиданные в азарте туфли, забирала свой мешочек с семечками, выдёргивала из тына лозинку и, размахивая нею, загоняла своих гостей домой.
– Хватит! Завтра рано вставать. Мне на ферму, вам за травой корове. Идите домой.
Она размахивала грозно этой хворостинкой, но не смела к нам дотрагиваться. Мы с братом были гостями в её доме, «чужими». А «своему» – Миколе-«паразиту» – всё ж перепадало иногда. Я канючила:
– Тёть Тоня, так ещё рано. Можно я останусь?
– Я ворота на засов буду закрывать, ты домой не попадёшь.
И я, очень сожалея, что надо прекращать наши игры и забавы, плелась нехотя домой вслед за Тонькой и своими братьями Витькой и Миколой.
Никто на свете не понимал Тоньку, её жестокость, вспыхивавшую так внезапно, никто не вникал в её самоистязания. Все считали её недотёпой, дурой набитой, даже родители. А она и не противилась такому о себе мнению. Поэтому, когда её кто занимал, она яростно отвечала. Особенно воевала она со Стефановой Нинкой.
Обе, и Нинка, и Тонька жили по соседству, даже были роднёй: Нинкин муж Стефан доводился Антонине двоюродным братом. Но эти узы родства не удерживали их от вечных распрей. Ругались из-за всего: из-за тропинки на меже, из-за тыквенной огудины, которая вылезала на дорожку то с одного огорода, то с другого. Из-за пчёл, которые не давали Тоньке проходить в сад, кусали её обязательно. А пчёлы-то Стефановы. Так получалось, что Стефан мёд ел, а Тоньке только жала пчелиные доставались.
Ругались из-за слив, которые таскали Стефановы дети. Сливы-то Тонькины.
Ругались и за лодку, которая была общая, ещё Тонькиного и Стефанова деда Конона. Но раз стояла на приколе у Стефанова берега, то Стефан её и зажилил.
Поводов было очень много. Нинка и не напрягалась совсем. Но то, что она говорила Тоньке, чаще отборным матом, слышали все в Заречке. А Тонька кричала со всей силы, чтобы Нинка замолчала. Но Тоньку слышали только куры во дворе, такой был у неё не звонкий голос.
Бабушка Татьянка никогда не вмешивалась в эти распри. Да и Левитанша при ней не заводилась, помалкивала. Но когда бабушка хлопотала у летней печки на огороде под старой развесистой грушей, то наверху, во дворе, соседки не упускали случая обменяться изысканными «любезностями».
Я была на стороне тётки своей, Антонины. А как же иначе? Ведь мы с братом гостили у бабушки, а тётка была её дочкой, и они жили вместе. И в лодку, поэтому, всегда садилась с большой опаской: как бы Нинка Левитан не увидела и не стала орать на всю Заречку, что я порчу имущество.
Рано утром Левитан ещё спала, или хозяйничала во дворе, и у речки в это время её невозможно было встретить. Я смело залезала в полузатопленную лодку. Крошила хлебушек в воду, рыбки подплывали близко косячком. Одна мелюзга, пугливая и почти не различимая. Достаточно хлопнуть в ладоши, мальков будто ветром сдувало. Хорошая игра для девочки, у которой в бабушкином доме не было никакой куколки, никакой книжки, ни карандашей цветных, ни даже мяча. Я сама себе находила развлечения, наблюдая за бабочками, птичками, жуками, стрекозами и рыбьими мальками.
Однажды я увидела такое чудо, что забыть его вряд ли когда можно. На камышину, длинную и гибкую, присела птица. То ли она меня не заметила, то ли совсем не испугалась, но опустилась она в двух шагах от меня. Её перья на солнце переливались зелёно-голубым дивным огнём. Я сумела рассмотреть рыженькую грудку, белое горлышко, спина у птички была лазурно-голубого цвета, красные лапки и чёрный клюв. Птица качалась на тростинке некоторое время, и я, хоть и была поражена этим чудом, всё же успела заметить детали её наряда.
Она походила на прекрасную райскую птицу, какие бывают только где-нибудь в дальних тропических краях. Такими перьями были украшены индейцы на почтовых марках, что красовались в наших детских коллекциях. Теперь же чудесная сказочная птица сидела передо мной, и только вертела головой.
Была она величиной со скворца. Хвост обычный, не длинный. Она молчала, только оглядывала окрестности, выискивая корм. А я оцепенела, застыла в своём вылинявшем зелёном ситцевом платьице, словно слилась с камышами, боялась даже вздохнуть. Мне хотелось кричать от восторга: такой птицы никто из моих друзей-ровесников не видел. Я ни от кого не слышала рассказа о ней. Только в книжках о природе читала. И сама никогда до того ничего подобного не видела: даже в книжках на картинках зимородки были иными. Но это был он, голубой зимородок!