Наталья Галкина Пенаты

Нет ничего более ценного в мире и ничего, требующего большего бережения и уважения, чем свободная человеческая личность.

В. И. Вернадский

Каждое поколение уверено, что ему суждено переделать мир.

Альбер Камю. Нобелевская лекция

Все пути одинаковы — они никуда не ведут.

Дон Хуан (со слов Карлоса Кастанеды).

Глава первая

Ручей в Териоках. — Дом-близнец. — Письма с чердака. — Любитель пространства, убоявшийся парадов. — Лара Новожилова, которая сперва тонет, а потом плавает, как первоклассная пловчиха.

Он приехал в Териоки (все признавали старое название, к новому не привыкли пока, с трудом припоминали — что за Зеленогорск? о чем речь?), сошел с электрички и не спеша двинулся к центру. В двух шагах от вокзала ему надо было пройти под железнодорожным мостом. Не доходя до виадука, он остановился, заметив мостик над ручьем. Ручей почему-то привлек его внимание. Метрах в пяти над резво струящейся водою горбился еще один мостик, каменный, видимо, старый финский. Он смотрел в темную воду, в зеленый просвет под вторым мостиком. По другую сторону шоссе ручья не было, водяной ток возникал под дорогою, точно ключ, и убегал куда-то за насыпь. Оказавшись под виадуком, он, по обыкновению, загадал желание: над головой его застучал товарняк; кроме общих примет, у него были в ходу и сугубо личные. Миновав звенящую конструктивистскую арку железнодорожного моста, он оглянулся на насыпь. Ручья не было.

«Странно», — подумал он. Он ясно видел проем, воздушное окно под старинным мостиком, зелень, в которой, виясь, ручей удалялся в неисповедимое. Он прошел дальше, надеясь на возникновение струй ручейных поодаль; где-нибудь ведь должны вынырнуть они из-под земли. Но пришлось ему вернуться.

Фрагмент ручья продолжал струиться, беспечно унеся обрывок билета, брошенного им в воду. Он спустился по крутому склону, снял тапочки, засучил брюки и, ступив в холодную волну, пошел под мостик, сам не зная, зачем.

Как только что проходил он под высокой крышею железнодорожного моста, прошел он под низенькою кровлею маленького мостика; ему пришлось пригнуться в обманчивом пространстве; на самом деле и в полный рост бы прошел. Вода была темна, золотиста, оттенок ржавчины или йода, векторы водорослей беззвучно указывали направление довольно сильного течения. Ручей привел его в уголок бывшего парка, еще не успевшего окончательно превратиться в лес. Вдали, за деревьями, маячили двухэтажные дома, вероятно, коттеджи какого-нибудь ведомственного санатория. В воде попалась ему болтавшаяся медузой перегоревшая лампочка. Он бросил ее в заросли папоротника. Лампочка взорвалась, должно быть, попав на камень.

По берегам ручья росли низкие мелкие цветы, лиловые, как фиалки, напоминавшие пролески, с дурманящим южным запахом. Может, одичавшие и обмельчавшие садовые экземпляры. Никого не встретив, дошел он до пляжа, где бывший парк обрывался, повисал в воздухе. Чтобы оказаться на песке, пришлось ему спрыгнуть, преодолеть метровый перепад высот. Он разглядывал стенку, подпирающую и образующую террасу парка, стенку гранитных камней циклопической кладки, напоминавшую о набережных и фундаментах; некоторые камни покрывал ярко-зеленым бархатом мох. У самой стенки прилив образовал полосу сухого серого шелковистого тростника, двустворчатых раковин, опустевших домиков улиток. Перед кромкой залива тянулись по песку еще две такие параллельные полосы, видимо, помечавшие владения разных приливов в разные годы.

И слева, и справа, сниженный, где он стоял, песок повышался, переходил в дюны; кусты и прибрежные сосны скрывали от него продолжение берега; он колебался — куда пойти, потом побрел рассеянно направо, просто так, гуляючи, почти недоумевая — куда это его несет? Тростник шуршал под ногами тревожно, бесприютно, нелепо. Взгромоздившись на дюну, он увидел дом-близнец, состоящий из двух зеркальных половинок, объединенных единой кровлею.

Несколько позже, побывав внутри, он понял: как у большинства близнецов, различия были разительные, даже беспорядок на левой веранде не напоминал беспорядок на правой; левое крылечко подгнило, правое стояло как новенькое.

Теперь открылась ему перспектива берега, пляж с песчаной, переходящей в каменную, косою и соснами. Камни выступали из мелеющего залива, замерли на камнях чайки с отмороженными глазами.

Ему казалось — все это уже маячило у него перед глазами когда-то: песчаная коса, валуны, чайки, слипшийся в единое целое бинарный дом, напоминавший ему объемную горизонтальную игральную карту; так же шуршал под ногами тростник, так же шелестели шины автомобилей на угадываемом, отгороженном кустами и прибрежными соснами участке шоссе; когда? никогда; словно бы так и не так все выглядело, вместо дома находилось иное строение, хижина ли, лачуга, небо ярче, воздух теплее, — игры ложной памяти, забытых снов.

На чердаке дома-близнеца лежали груды писем; пока он их не видел, не ведал о существовании маленького склада конвертов, старых и новых, целой коллекции, кстати, постоянно пополнявшейся...


Дорогая Веточка!

Мои любимые цветы в старом парке цветут как ни в чем не бывало, хотя уже лето, а они обычно возникают и отцветают весной. Но лето нынче прохладное (хотя обещают жару), а весна — поздняя. Хорошо, что вы едете на юг, там так тепло, теплое море, в отличие от нашего. Я тебе завидую: ты увидишь пальмы! Купи мне — знаешь, что? камешек, голыш с цветной фотографией или с нарисованным пейзажем, ярким-ярким, пейзаж с пальмой, вкус ужасный, я их обожаю, помнишь, как мы умоляли нам их купить в детстве, в Анапе? Нам покупали всю эту прекрасную дрянь нехотя: бусы из крошечных раковин, пузатые шкатулки из открыток, такие вот камешки. Какие были сокровища! какой немыслимой в глазах наших цены! Какой дивной красоты! Куда все потом подевалось? Куда деваются детские сокровища?

Мне иногда представляется целое хранилище ожерелий, камешков, блюдечек с ладошку, перочинных потерянных ножичков с мизинчик, брошек в виде собачек, гребешков, почем сотня гребешков, любимых кукол, крошечных мячиков; ходишь и выбираешь, как маленький Мук, но не знаешь, какой предмет волшебный; да они все волшебны, потому и выбрать не можешь... Увы, в их детское царство из нашего девичьего государства дороги нет.

У нас новость! Наш ближайший сосед сдал комнату новому жильцу, тот явился внезапно, с рюкзаком, босиком, должно быть, романтическая личность. Он меня старше намного, лет на шесть. То ли он журналист, то ли геолог, точно не знаю. Имени не знаю тоже. В нем что-то есть, ты бы в него влюбилась. Может, и я еще влюблюсь, я пока не решила. Во-первых, больше не в кого, во-вторых, давно пора влюбиться, в-третьих, у него красивые глаза. Как ты понимаешь, шучу, шучу. У нас все по-прежнему. Адельгейда решила посадить в парнике дыни; я не удивлюсь, если они вырастут. Не забудь написать мне с юга. И чтобы открытка была непременно с пальмами!

Любящая тебя подружка Лара

P. S. Интересно, куда на самом деле деваются исчезающие бесследно любимые игрушки? Может, их выбрасывают потихоньку любящие наши родители? Помнишь, как менялась наша школьная мода? Мода на бумажные гармошки, на ходящих по наклонной плоскости треугольных человечков, на надувных бумажных чертей, на колечки из консервных банок. А поветрие записочки друг другу на уроках писать? целая почта! с парты на парту перебрасывали, передавали. У меня хранились целые горы записочек от Н. К. и Т. А. Н. К. писала я о виконте де Бражелоне, я в него тогда была влюблена. Мы все время влюблялись в литературных героев, словно тренировались влюбиться на самом деле. Я писала Н. К., какая дура эта Луиза Лавальер. Н. К. отвечала: ей не до старья, она влюблена в современного человека, в Саню Григорьева! Я обиделась, и мы с ней неделю не разговаривали. Наивность, ребячество. Исчезли и записки, и гармошки, и латунные колечки. Растворяется бесследно все, из чего мы вырастаем, правда? Напиши мне о море. Будешь собирать раковины, сердолики и морских чертей, — привези и на мою долю. Целую. — Лара Новожилова.


В доме постоянно пребывала полутьма, открытые на залив окна почти не добавляли света. Замусоренный тысячью мелочей интерьер, напоминавший комнаты начала века, как бы находился в постоянном, неведомом ему самому, споре с японским, полупустым, где в чистых стенах жил воздух, привычный к чайным церемониям без самовара, розеток, разносортных варений, салфеток, сахарниц, вазочек с дешевыми карамелями, стопочек и длинных русских разговоров, прикрывающих марианские впадины молчания, собственно, и составляющие суть загадочной, глубоко довербальной и издревле полевой славянской души, âme slave. Почему полевой? разве ты не помнишь вполне темной по смыслу статьи в журнале «Наука и религия» (какое странное название!) о доисторических полевых людях, людях единого поля (ох уж эти поля! экстрасенсорные луга! и таковые же болота!), якобы общавшихся на расстоянии и знавших друг о друге все без слов и изображения? Ты в Тамбове, я в Яссах; говорить не о чем, и так все понятно беспроволочно и без проволочки. Страшная отчасти картина. Общение не требовало языка, цивилизации и ее технических ухищрений, напряжения ума, воли; естественно, они вымерли. Если уж Homo, пусть будет Faber. Faber «ж» и Faber «м», О поле, поле, кто тебя (...)? «Кто кого», — отвечало поле.

Сухие пыльные охапки осоки украшали темные комнаты, никто не помнил, откуда охапки взялись, они почти не замечались, никто ими не интересовался, даже Адельгейда никогда не пыталась выбросить их или заменить живыми цветами; были всегда, пусть будут впредь. Осоки было полно за порогом свежей.

Дом, несомненно, отличался мусорной памятью.


Милая Лара! Почему ты мне не пишешь?

— эта полоска бумаги, очевидно, представляла собой начало письма и была аккуратно отрезана ножницами. Полоска завилась в локон и цеплялась то за один конверт, то за другой.


Уважаемый Виктор Сергеевич! Вы спрашиваете, как продвигается. Работа над романом. Никак не продвигается. Потому что я пью. Только не спрашивайте: зачем? почему? Не повторяйте, что я себя, свой дар и тому подобное. Не могу я не запивать время от времени: видимо, нужна разрядка, сброс нервного напряжения, в которое повергают меня в равной мере окружающая действительность (разумеется, в силу впечатлительности моей) и литературная работа. При том соцветии совершенств, кои и составляют мою натуру и украшают меня, должен же быть у меня какой-нибудь недостаток? Шучу. На мой взгляд, есть недостатки куда противнее пристрастия к рюмочке.

В Ваших словах по поводу моей статьи о современной прозе я заметил некоторый оттенок упрека. Вам «кажутся слишком резкими» мои «выражения в адрес собратьев по перу». Во-первых, статья сия явно не будет напечатана, останется в архиве и изначально является достоянием потомков, а не обиженных собратьев по перу. Во-вторых, истина дороже друга Платона, а они мне не друзья, да и не собратья по перу, гусь свинье не товарищ. В-третьих, истина дороже и вежливости, особенно если учесть плачевное состояние нынешней российской изящной словесности; в нем, кстати, не в последнюю голову виноват и редакторский корпус издательств (т. е. и Вы лично), столь рьяно выполняющий указания неких чужих дядей, к тому же указания достаточно расплывчатые. В-четвертых, — как может человек, принадлежащий к высшему разряду «литературных работников», как Вы выражаетесь, относиться к потоку халтуры, к самим халтурщикам, к пошлости, серости и бездарности? Разумеется, резко и небеспристрастно. Мне бы не хотелось больше это с Вами обсуждать. Давайте обсуждать не мой тон, а непосредственно текст статьи, ее аргументацию, а также тексты приводимых в ней в качестве примеров литературных произведений, что гораздо продуктивнее.

Кроме того, что я пью, я тут еще и отдыхаю, бываю в весьма своеобразном обществе, впрочем, люди как таковые — поголовно крайне своеобразные существа, как известно, оптом и в розницу.

Одного из наших соседей, живущего в самом большом доме на побережье, почти особняке, зовут Николай Федорович. Он крайне собран и расфокусирован напрочь одновременно. Волосы всклокоченные, взгляд в точку, видели бы Вы его. Он прислал мне официальное приглашение в гости заходить. По почте!!! Подписывается он, можете себе представить, латинскими буквами: Fiodoroff! Только в паспорте и в официальных бумагах ситуация заставляет его перейти обычный алфавит: не положено. Подписываться по-русски для него непривычно, и русская его подпись всегда выглядит поддельной, напоминая изменившийся почерк тяжело заболевшего человека. А свой огромный дом именует он «Пенатами», как репинский музей; у него и надпись над дверью есть накладная деревянная: ПЕНАТЫ. Так в концеписьма и подмахивает, даже и в кавычки не ставит название собственной мызы: Пенаты, Fiodoroff. Почему, спросил я осторожненько, латинскими буквами? Ответил: «Чтобы не путали с другими». Кто его может путать с другими? С какими другими? Был, кажется, в конце прошлого столетия городской сумасшедший с такой фамилией, оставивший некое философское наследие, довольно-таки туманное; его идеями увлекались Толстой, Достоевский и Циолковский; суть сих идей мне неведома.

Вы меня спросили о начинающем поэте Икс, я его не знаю. Кажется, он из подпольных интеллектуалов малосоветского пошиба, подражает римско-греческим классикам, пишет стихи в таком духе: мол, государство прогнило, всё дерьмо, все бабы — бляди, а приходи-ка ты ко мне, друг Саллюстий, на террасу, хлопнем фалернского. Как всякое подражание и культуртрегерство, его творчество — доморощенное и канет в Лету.

У нас тут появилось новое лицо: забрел дачник. Явился он босиком, с рюкзаком, в брезентовой куртке, этакий итээровский Челкаш, сама свобода, небось и под гитару может спеть со значением. Я таких встречал неоднократно. Романтические, доложу я Вам, натуры. Больше всего на свете любят болтаться по туристским тропам. Дома лень пол подмести. Бродят по зарослям, жгут костры, катаются на байдарках и не в природе живут, наподобие индейцев, а имитируют: в конце путешествия ждут их ванна в коммунальной квартире и лампочка на шнуре в неуютной комнате. Кстати, имитируется и путешествие, ибо у истинных путешественников имеется цель — ну, составить карту, наладить торговлю, проверить научную гипотезу; а у этих цель — болтаться на фоне фона из осинок и березок, лучше чтобы скалы.

Прибывший экземпляр, по счастью, без гитары. Как следует я его не разглядел; однако глаза у него карие, того мягкого, светлого, ровного оттенка, какой встречается у молоденьких хохлушек, круглолицых и миловидных. Заметно в нем и некое притяжение, животный кобелиный магнетизм; независимо от степени распущенности и вообще независимо от манеры поведения, он должен нравиться женщинам, всем подряд.

Теперь о романе, ежели говорить серьезно. Роман мой, дорогой Виктор Сергеевич, почти завершен. Правда, предстоит еще работа над текстом, правка, эта гадость, которая так нудна и носит затяжной характер. По графику я должен управиться к Новому году.

Засим позвольте откланяться, пожелав Вам всего наилучшего, а Вашему издательству... ну, не буду, не буду, не обижайтесь. Тем более, что оно (?) собирается меня издать.

Уважающий Вас Т.

P. S. Вы интересовались, с кем из литераторов я общаюсь. С живущим неподалеку поэтом Б. Он старательно играет роль поэта, я имею в виду даже не стихи, все признают: почти классик, — но личное поведение. Поэт в идеале — ведь как бы всеобщий родственник и свойственник, при этом — круглый сирота и, хоть и бобыль, непременно бабник. Б. разыгрывает непосредственность, но уж слишком собственную значительность осознает, что мешает ему войти в роль на полную катушку. Однако мы с удовольствием беседуем с ним о литературе и о дамах.

Т.

Письма валялись на чердаке дома-близнеца, по непонятному, на первый взгляд, принципу проклассифицированные и разобранные по кучкам. Некоторые оставались распечатанными, и судьба им была пылиться на чердаке дале либо последовать в одну из печей дома; иные запечатывались снова и, вероятно, отправлялись по назначению (тут же лежал клей и несколько фолиантов, служащих грузом для свежезапечатанных перлюстрированных посланий), некоторые подвергались своеобразной цензуре: от них отстригались листы, части листов (рядом лежали и ножницы). Странному занятию предавался на досуге Fiodoroff из «Пенатов».


Драгоценнейшая моя корреспондентка! Все-таки удивительно, что мы переписываемся так давно, — и продолжаем писать друг другу. Я полагаю, это потому (кроме родства душ, само собой), что у нас не было романа; все мои дамы романические исчезали, таяли в пейзажах и интерьерах прошлого, все убывали с обидой на личиках, сменялись другими, чья участь тоже была предрешена изначально. Вы для меня — скромный символ постоянства (моего в том числе). У Вас нет ко мне претензий, у меня к Вам тем более; Вы не желаете меня исправить, женить на себе, спасти, создать мне условия, помочь мне и т. п. у Вас нет соперниц, коих следует Вам ненавидеть и поносить, что женщины производят абсолютно аналогично, совершенно поразительный дамский штамп поведения, шаблон, клише, удивительным образом даже слова совпадают, независимо от возраста, образования, семейного положения, характера и проч. За Вами когда-нибудь следили? За мной следили все мои дамы по очереди. Выглядывали из-за киосков, проезжали мимо дома в трамвае, прятались на лестничной площадке выше этажом, глядели в окно мое в бинокль и так далее. А сцены! а упреки! а обманутые ожидания (не мои, само собой, я ничего никогда и не ждал)! Ведь ничего особенного, скажу я Вам по секрету, мне и делать не приходилось, дабы пользоваться успехом. Вот — знают, что талантлив, читали стихи, видят — живу небогато, одинок; и так и летят меня выручать, понимать, скрашивать одиночество, аки мухи на мед. Вы намедни проехались насчет моих свойств донжуанских. Вы не замечали, что я несколько похож на Пушкина? внешне, разумеется; о даре и о душе не мне судить. Не исключаю, впрочем, что сходство внешнее может означать и некоторое сродство внутреннее. Я искренне влюбляюсь в своих спасительниц и избавительниц, мне нравятся их парикмахерские кудри, их ручки, их плечики, их озабоченные легкомысленные личики, их несхожие и столь схожие тела, рифмы их одинаковых фраз, поз и укоров. Мне нравится, как они, крадучись, бегают ко мне на свиданье. Иногда мне мерещится: со мной, в сущности, одна и та же женщина: Женщина. Должно быть, при Вашем отношении к жизни Вы не поймете, о чем я, сочтете за безнравственность... и потом меня простите... мне простите... Надо сказать, здесь я отдыхаю не только от городской суеты, сажи и шума, но и от романов, не считая романа прозаика Т., который слушаю небольшими порциями; прозаик где-то вычитал (в ЖЗЛ?), что литераторы должны читать друг другу свои произведения, вот и читает мне вечерами свое; в ответ и я иногда читаю ему свои опусы; мы культурно общаемся. Здесь вовсе не видать женщин, имею я в виду побережье (выше, на линии домов отдыха, их пруд пруди, но среди них нет читательниц стихов, они из другого слоя слоеного пирога; еще выше, на полосе дач, за железной дорогою, они матери семейств, глубоко сумчатые, то есть увешанные кошелками, обремененные заботами существа), если не считать прехорошенькой барышни (едва достигшей совершеннолетия, кажется) по имени Лара Новожилова, настолько ребячливой и своенравной, что я в герои ее грез не гожусь, — и женщины в летах со странным именем Адельгейда, проживающей в самом большом из приморских домов с весьма чудаковатым хозяином на роли то ли экономки, то ли домоправительницы, то ли одинокой дальней родственницы, за крышу и угол ведущей хозяйство (слышал я от молочницы и версию о бывшей любовнице, показавшуюся мне неправдоподобною), возможно, лет тридцать тому назад Адельгейда была очень даже ничего себе, но представляла собою то, что принято именовать порядочной женщиной и что почитается за некий архетип. Я правильно употребил cue ученое слово? хотя поэт — я, Вы значительно меня грамотней и можете при случае меня поправить.

К тому же маленькая Новожилова положила глаз на приблудного дачника, недавно появившегося на прибрежной полосе нового лица. Кроме дома с экономкою, тут в обозримых пределах есть еще домишко и необитаемая хижина. Появляются время от времени молочница, трубочист, ассенизатор и мастеровые типа плотников и лесорубов, знакомые всё лица.

Приблудный дачник моложе меня, но старше Лары. Он несколько лишку широк в плечах и скулах и костист, но, несомненно, не лишен мужского обаяния, бабы к таким липнут, я хочу сказать: дамам такие нравятся. У него прелестные карие глаза при вполне мужской, то есть отнюдь не смазливой, даже простоватой, внешности. Думаю, он увлекается туризмом, умеет зажигать костер от одной спички, ставить палатку и т. п. Телосложение у него спортивное, я его видел на пляже.


Страничка, начинающаяся словами: «К тому же маленькая Новожилова...» до слов «на пляже», — была из письма изъята и переложена в соседнюю кучку писем и фрагментов, от писем отрезанных.


Итак, на летний период Вы можете быть спокойны за мою нравственность. Я читаю Транквилла, купаюсь в Маркизовой Луже, которая в отлив (да и в прилив) так мелка, что каждый раз, заходя в воду, я надеюсь добраться по морю, аки посуху, до Кронштадта. Кронштадтский собор в ясную погоду хорошо виден, я смотрю на него, лежа на животе, и думаю о Николае Степановиче...

Под ногами на пляже шуршит сухой тростник, ближе к соснам шелестит острая голубоватая осока; вспоминаю попеременно то «Шумел камыш», то «Поедем, красотка, кататься» и полагаю, что при желании тут в сарае и лодка отыщется; все ингредиенты жестокого романса налицо, окромя красотки.

Мне симпатичны смены приливов и отливов, обнажающиеся свежие, чистые и невинные отмели, возникающие у воды раковины, приотворившие створки, гряды валунов, уходящие в воду, когда веришь, глядя в безоблачное небо, голубое до горизонта, в существование мирового океана, и, если бы да кабы, можно было бы, плавая на яхте, достичь Скандинавии, Нового Света, любых закоулков и побережий, мало ли их на шаре земном.

В дни тишины залив напоминает о море и океане; в бурю он становится меньше, как ни странно. Я не люблю его взъерошенных грязно-черно-бурых волн с бурунами, пронизывающих порывов ветра; по счастью, в данное лето он редко выступает в подобном обличье и, если верить прогнозу, собирается даже побаловать нас жарой.

Вообще-то лето лучше проводить на Черном море. Вот где мне хорошо-то! и не только мне. «Мы оба северяне, нам сродни чудачества и хмель, и пасмурные дни, и одиночество, и пыльный запах юга». А какие девушки в цвету и медоносные женщины бродят по черноморскому побережью... но довольно, я и так Вас утомил.

Посылаю Вам два свежих стихотворения, за неимением возможности послать цветы; как видите, перед Вами автографы: пишущая машинка осталась в городе. Не забывайте меня, грешного, пишите мне.

Ваш Б.

Он смотрел на дом-близнец, как на сгустившийся в явь образ из старого сна, как на некий феномен собственного сознания. Надо сказать, в сознании его все, или почти все, обретало пространственность и вещность. В фамилии «Карвасарская» дремали кабинеты и библиотеки прошлого века, почивала маленькая аптека, полная тинктур, полых реторт, колеблемых аптечных весов, неколебимых колоссов-шкафов. Ленты исторических периодов напоминали даже не ряды цифр на сантиметре швеи или рулетке плотника, но частоколы, изгороди, заборы, стены разного сорта. Строфы стихов, страницы книг, все прочитанное (а он был не любитель чтения) разворачивалось в низменности, плоскогорья, страны, наполнялось воздухом. Даже детский бред выглядел как волны по отмелям, серые по светлым: игра, затеянная складками подушек и одеяла с затейливыми извилинами его маленького, отуманенного температурой мозга.

В детстве в романах попадалось ему «упала в обморок»; он читал: «упала в обморок», — обмаралась, ляпнулась в грязь, в луже лежит.

Песни представлялись ему пейзажами, сценами; видел он в воображении своем долины и взгорья, белые кости в ковыльных степях, омулёвую бочку бродяги в грязно-зеленой мутной воде, так мало напоминавшей воду натурального Байкала.

Зрительные образы комками пространства роились вокруг него, никаких абстракций, все конкретно до безобразия; несуществующее оплотнялось, воплощалось моментально, хоть щупай. Он очень уставал, читая, потому что персонажи толпились, главы оживали, городя городьбу своих селитьб; он не любил читать книги. Редкие из них удавалось ему одолеть; например, Сетон-Томпсона он одолел не без удовольствия.

Он предпочитал кочевье оседлости; пространство оставалось за окном поезда, преодолевалось, скользило мимо. Больше всего любил он равнину с бесконечными прямоугольниками полей да еще, пожалуй, пески Средней Азии, где однообразие ландшафта даровало ему, наконец, успокоение, направляло взгляд к горизонту, к воображаемой сией линии, удаляющейся по мере приближения. Он засыпал в палатке в полном умиротворении, зная, что под рукой нет книг, а там, вдали, пребывает спасительное ничто горизонта,

Его, потенциального беглеца, узника евклидовой клети, очаровывали погнутые прутья, изъяны, провалы и пустоты пещер, таяние льда, осевшие обреченные снега, туманы, оползни — все то, в чем трехмерное подтачивалось четвертым измерением: временем.

Он представлял себе кубатуры квартир, звоня незнакомым: коридоры, закоулки, прихожие, преодолеваемые в телефонной паузе подозванным к телефону человеком. Иногда, увидев в реальности эту воображаемую квартиру, он удивлялся совпадению представления у действительности; иногда удивлялся полному несоответствию их.

Видимо, изначально он был подготовлен к появлению на отрезке песчаного берега сдомом-близнецом.


Уважаемый Николай Филиппович! Я полагаю, настало время продолжить нашу совместную работу. Если Вы готовы к тому, дайте мне знать. Конечно, я понимаю сложности Ваши по обретению необходимого материала для наших экспериментов. Однако, думаю, что сии препятствия преодолимы. Надеюсь на Вас, как всегда.

Пенаты, Fiodoroff.

Это краткое послание лежало в груде писем, подлежащих отправке, но пока не отправленных, видимо, просто из-за отсутствия конверта либо марки.


Привет, Сергей! По обыкновению, собираясь в одно место, я попал в другое. Только не остри по поводу выражения «одно место», я представляю себе, что ты можешь произнести; но я не мастак письма писать, да и не любитель, ты знаешь. На сей раз в центре людного курортного района я нашел очень и очень заповедный уголок. Тебе известно, что у меня обостренное чувство места, ощущение души той области, того района, где нахожусь, куда заносит меня судьба; верю я втайне и в леших, и в духов. Для меня Валаам целителен вправду, Онега — сущая тайна, приносящая успокоение, Ладога — сжавшийся в комок океан со всеми марианскими впадинами чохом и так далее. Это компенсация за полное отсутствие чувства времени; время мое то тянется бесконечно нудно, то летит, то прерывается, то отсутствует, являясь, как ты выражаешься, сушей метафизикой; для меня дни то коротки, то длинны, в сутках моих не всегда двадцать четыре часа, я никогда не могу определить без стрелочного прибора с циферблатом, который час.

Меня приковал к себе отрезок побережья залива, — не знаю чем; тут все так несуразно, что мне хочется разобраться, в чем несуразность состоит; словно посреди обжитого и заезженного материка нашелся необитаемый остров, даже не удосужившийся отделить себя водою от прочей суши.

Я попал в белое пятно на карте, в бермудский прямоугольник, со стороны омываемый волной Маркизовой Лужи, с другой — прохладным, впадающим в залив ненастоящим ручьем, с третьей — обведенный лентой приморского шоссе с будничными грузовиками, автобусами и легковушками, с четвертой — незаметно переходящий в обычный пляж для загара. Тут стоят три дома и маленькая развалюшка но некотором расстоянии друг от друга. Доминирующий дом (я тебе уже сообщил, что стилист я никудышный) — дом-близнец, большой, нелепый, из двух сросшихся одинаковых половинок с одинаковыми верандами и крылечками. Когда я подошел к темной его махине и загляделся на стекло веранд с вкраплениями маленьких цветных стеклышек, на крыльцо (то ли правое, то ли левое) выскочил немолодой человек, востроносый, с клочком торчащих на затылке (птичка такая...) седеющих волос, и заорал на меня визгливым противным голосом: «Что вам тут нужно? для чего вы тут стоите? что за привычка заглядывать в окна? Вы и шпионить-то толком не научились, а туда же!..» — и так далее. Я подождал, пока проорется и выдохнется. Он выдохся; тут я с ним поздоровался. И спросил — неожиданно для себя, — не сдаст ли он мне на лето комнату или хотя бы веранду? и добавил, что я и на койку согласен, если он запросит за нее дешево. Ему мои вопросы были явно не по душе. Однако он отправил меня в один из ближайших домов, где я, к собственному удивлению, действительно снял верандочку в домике-прянике, весьма неказистом; предполагаю, в шторм домик так и ходит ходуном и продувается насквозь. Моего хозяина зовут Маленький (то ли фамилия, то ли прозвище), он и вправду росточком не вышел и так же неказист, как его халупа, зато весьма покладист и приветлив. Похоже, он из работяг, к тому же художник-любитель и пишет картины масляными красками, картинами весь домишечко провонял. Между его домом и домом-близнецом стоит уютненькая дачка семьи Новожиловых, отец и мать в летах, их почти не видно, а дочка их, Лара Новожилова, чуть не десятиклассница, очень даже хороша, смейся сколько захочешь и говори: «Свинья грязи найдет».

К Маленькому иногда заходят гости, два литератора, пьющие в доме-близнеце чай, а у Маленького молочко из-под бешеной коровки.

Иногда ночью я слышу, как над моей головой по чердаку носятся крысы, крупинки шлака чердачного утепления скользят по обоям, осыпаются из щелей деревянного потолка под их стремительными лапка ми. Волны тихого крысиного топота. Куда они бегут так одновременно, всей шоблой, всем кублом? Загадка. Но крысиные чердачные бега для меня не новость, я уже слыхивал их прежде, только не могу объяснить себе их смысл и цель. Как не вижу смысла и цели в собственных экспедициях, в безумной моей тяге к перемещению, к туризму, одиночному ли, в малой ли компании, в большой ли — все едино. Помнишь, ты однажды назвал меня дикарем в цивильной куртке? Я и сам с тех пор сомневаюсь — не назад ли в пещеру стремлюсь? Пойду загорать. Будь здоров.

Твой старый друг и вечный бродяга.

На самом деле у него была своя версия собственного «одинокого туризма», то есть даже и не версия, не объяснение, он не пытался объяснять свои действия кому бы то ни было, в том числе и самому себе, — а так, ассоциация. Для него одинокий ночной костер в чаше (чей дым ест глаза, ан не стыд, не выест и, не выев, поднимается, цепляясь за ветки, к звездам) был как бы антитезой первомайскому (и ноябрьскому, то есть октябрьскому, путаница между ноябрем и октябрем его отчасти смущала) параду. Там полные улицы — тут никого; там музыка из репродукторов — тут разве что гитара, да и то не всегда, впрочем, под «мухой» будучи, постоянно пели; но не «Интернационал»; хотя «По долинам и по взгорьям» любили, ведь и вправду шли по долинам и взгорьям; там несешь знамя (ему всегда доставалось нести знамя, либо портрет члена правительства, — либо фанерную звездочку, увитую лентами; и в то время как сотрудники, притомившиеся от бесконечного шествия, непривычные к дальним туристским переходам люди, опьяненные балтийским ветром и холодом, уже рассаживались за столом в доме одной из сердобольных лаборанток, и прекрасные сотрудницы уже успевали наладить винегрет, украсить селедку колечками лука и сварить картошку, и бескозырки водочных бутылок уже развевали свои железные ленты, он все еще пристраивал свою звезду или знамя в кладовку на службе, где подобных звезд и портретов был целый арсенал, — и вечно приходил в числе глубоко опоздавших; Впрочем, винегрет, селедка и картошка ждали его с нетерпением, не говоря уже о прекрасных сотрудницах) — а тут удочку; там цветы бумажные, такие яркие, такие неувядаемые, пылящиеся потом дома, особенно пугали его ромашки с мужественными негнущимися лепестками — а тут живые, да какие! орхидеи лесные типа башмачков; там ораторы — а тут болтуны; но особенно потрясали его толпы; там толпы (напоминающие муравейники, рои ос, диких пчел, кишенье змеиных весенних ям, живое шевелящееся вещество, сколько раз снилось как проваливается в гадючью яму, силится выбраться, выскочить, хрупая сучьями и проваливаясь в месиво из сучьев и змей, ни разу не выбрался: просыпался!), — а тут никого.

Люди парадов стекались ручьями улиц в реки проспектов, в этом было нечто колдовское, магическое, превышающее разум и воображение. Маленьким он даже побаивался парадов (примиряли его с ними заманчивые свистульки, шары, китайские веера, анилиноворазноцветные пучки ковыля из сказочной несуществующей степи, трещотки, раскидай, потом пообвык, хотя был вполне храбрым дворовым мальчишкой, а не каким-то там изнеженным гогочкой со скрипочкой; чего бояться-то?

Завод, на котором работал отец, был в самом начале войны эвакуирован на Урал; война чуть не стала перерывом в парадах, однако на заводе народу было много, и на парады ходили назло врагу, со слезами на глазах, почти у всех родные были на фронте. Но там впечатление от парада скрадывалось ожиданием почтальона, обилием снега зимой, кадрами кинохроники, которую взрослые, тыловики, оружейники («Всё для фронта, всё для Победы!») смотрели с замиранием сердца, а детей и вовсе было от экрана не оторвать. В сорок шестому него было два сильнейших впечатления: первый парад после войны в Ленинграде и трофейные фильмы.

Иногда у костра он молчаливо думал: почему люди любят собираться в такие толпы? И не находил ответа, но что-то его тревожило и в том, что он вообще об этом думал, словно нехорошо поступал, отделялся от друзей, сотрудников, сослуживцев, всех девушек знакомых, от народа вообще, и в том, что ответа не было. Он никогда никому не рассказывал о своем отношении к парадам.

Те его сверстники, которых он, вернувшись в Ленинград, застал живыми, несколько отличались от него; им приходилось перешагивать через трупы обычным будничным образом, чтобы пройти по двору или улице, для них трупы не были чем-то чудовищным, представлялись отчасти знаком дня, повседневности. Но и его цифры, обозначавшие число погибших, число потерь, не смущали, — они были только числами. Он никогда не думал о смерти, был глубоко к ней равнодушен, не впечатлялся ее соседством. Он принадлежал к поколению, для коего добро и зло гуляли за ручку, не всегда различались, менялись местами

Модно было презирать быт, уют, вещизм; любимый поэт Маяковский тоже презирал, например. Пусть мещане сидят у оранжевых абажуров среди мягких кресел и вышитых салфеточек! А у нас вот рюкзак, палатка, котел закопченный, миска, кружка эмалированная, видавшая виды, — а не ваши подлые буржуазные фужеры; мы люди свободные. Кочевье, скитанье. Особенно по выходным и в периоды отпусков. Можно было превратить кочевье в специальность; он и превратил. Он пошел в геологи из-за экспедиций.


Дорогая Веточка! Почему ты мне не пишешь? Как море? Какие новые знакомые? Как вы доехали? Я обожаю поезда дальнего следования, особенно люблю чай с рафинадом, когда в стакане с подстаканником ложечка дрожит. Где вы живете? Много ли фруктов и какие? Мне все интересно. Засуши для меня что-нибудь экзотическое.

Наш пришелец живет на веранде у Маленького, совсем по соседству. Я в него влюбилась, как и обещалась. Он романтический и нелюдимый. У него красивые карие глаза. Я срочно шью себе новое ситцевое платье. Я подсматриваю за нашим дачником и стараюсь выйти загорать с ним одновременно. Он не пытался со мной познакомиться. Придется мне самой знакомиться с ним. Что-нибудь подстрою, еще не придумала. Может, буду тонуть. А он станет меня спасать. Как ты находишь, идея удачная?

Бывают ли на юге ситцевые балы? Ходишь ли ты на танцы? Или там на танцах, как у нас в парке, сплошное хулиганье? Ходишь ли ты в кино? На юге чудо что за кино под открытым небом! Небо черное, звезды крупные, тепло, деревья свешивают листья, фильм еще лучше делается. Какие фильмы ты смотрела?

Мама подарила мне тоненькую ниточку кораллов. Она мне очень идет. Я надеваю ее на пляж.

Не забывай свою подружку Лару.

Драгоценнейший ученый муж! У меня сложности: явился некий тип, как бы дачник, поселился неподалеку. Я не знаю, кто он кой и за кого его и принимать. Мне нужна ваша помощь. Я Вас жду.

Пенаты, Fiodoroff


Николаи Федорович склонен был всех принимать за шпионов, сотрудников НКВД и иностранных спецслужб.


P. S. Само собой, жду и Вашего соседа по Академгородку. F.

Он лежал на песке головой к заливу, лениво разгребая попавшуюся под руку полосу сухого тростника, раковин, мелких камешков обкатанных стеклышек, отбирая понравившиеся камешки и раковины. Маркизова Лужа играла в океан, и он играл с ней в океан. Вглядывался вдаль, в голубое до горизонта водное поле. Пляжи напоминали ему театр, в который он ходил так редко: сцена, комнатка без одной стены, вместо четвертой стены каждый раз другое время; полоса песка где обрывается материк, распахивается окно в моря, в простор. Вода очаровывала его особо, древнее божество Океан, рыбонька Венера из пены морской именно из-за пены вышеупомянутой были ему не просто не чужды, а как бы свои в доску, не говоря уж о сиренах и остальных наядах. Он мечтал когда-нибудь купить лодку. Надувную. Или деревянную. Иногда мечты шли по восходящей, желания старухи, куражащейся над стариком и золотой рыбкою: моторка! катер!! яхта!!! Яхта, впрочем, отдавала буржуазной роскошью; но, если, изучив вопрос, сделать яхту самому... Можно баркас с парусом. Карбас. Он перебирал песчинки, вспоминая лиловый (из-за крупинок речного граната) песок Вуоксы. По сравнению с Черным, Каспийским и другими настоящими морями это почти не выбрасывало на берег мазута. Чистый дюнный песок, родственный песку сестрорецких дюн, собранный ветром с больших площадей, омываемых и овеваемых свежим ветром, полный космической пыли тысячелетий, прячущий пылинки сернистого хрома и зеленоватого стекла.

Он услышал шаги. Мимо него к воде проследовала Лара в голубом купальнике с красной каемкой. Длинноногая Лара с еле-еле позолоченной солнцем русалочьей белизны кожей. Не спеша Лара закрутила у воды волосы в косу и надела резиновую купальную шапочку, придавшую ей сходство с марсианкой: маленькая голубая (лысая или в шлеме) голова Аэлиты («Аэлита» была одна из немногих прочитанных им книг). Она заходила в воду, пересекая отмели, минуя дежурящих на валунах чаек. В руках у Лары красовался малиновый надувной круг. Он лениво смотрел, как медленно и неторопливо она удаляется, уже вода ей по пояс, и едва ее видно: мелко, на приморском пляже давно бы плыла...

Наконец, уцепившись за свой малиновый круг, Лара поплыла в сторону Выборга, как бы вдоль берега, медленно, очень медленно. Он перестал на нее смотреть: на горизонте появился пароход, крошечный, неразличимый. «Эх, жаль, военно-полевого бинокля нет, дома остался». Тут Лара закричала; ее надувная игрушка каким-то образом выскользнула у нее из рук, и Лара то уходила под воду, то выныривала, крича. Он бросился ее спасать, само собой. По счастью, она находилась недалеко от самой дальней отмели, ее отделяли от повышающегося дна метров пять. На отмели она стащила шапочку, тяжело дыша; волосы рассыпались по спине и по плечам.

— Вы меня спасли, — сказала она, — Я Лара Новожилова и живу вон в том доме. Приходите к нам на чай, я вам обязана жизнью, только не говорите маме, что я тонула. Ой, круг забыли.

Он сплавал, благо совсем рядом, за ее кругом. Он бы и далеко сплавал — из вежливости, дама все-таки; к тому же Лара была очень хорошенькая.

— Вы совсем не умеете плавать? — спросил он. — Вроде немного на воде держитесь.

— Я учусь, — отвечала Лара. — Просто думала — неглубоко, встану, а ушла с головой, хлебнула воды, растерялась, сбила дыхание, выпустила круг.

Они уже были на берегу.

— Как это вы лежите прямо на песке без подстилки? Пойдемте, у меня боольшое покрывало, не стесняйтесь, мы поместимся.

Он послушно отправился к покрывалу. Лара, тяжело дыша, растиралась махровым полотенцем. Ему пришлось поведать, что он геолог, и выслушать, как это романтично. Она угостила его маленькими пирожками, так и таяли во рту, и повторила приглашение на чай; он обещался, просто так, для приличия.

Вечером Маленький отправился в дом-близнец, а он остался один в домике-прянике со скрипучими ступенями и облезлой краской на рамах. Он сидел на своей верандочке и глядел на залив, было уже очень поздно, белая ночь разлила мерцающий полусвет и тишину. Кто-то шел вдоль берега. Собака зарычала, не очень громко. И — тоже негромко — собаке сказала Лара:

— Тише, Дельфин.

Плеск воды. Похоже, Лара с собакой направилась в воду. «Она собирается тонуть здесь по два раза в сутки?» Пять минут, десять. Там вдалеке, стараясь говорить тише, она беседовала с Дельфином, голос удалялся, все стихло совсем. Он подождал немного, потом покинул свою насиженную старую кушетку и направился к кромке воды. У первой полосы тростника валялся Ларин ситцевый халатик, все то же махровое полотенце, собачий поводок; стояли ее маленькие бежевые босоножки. Он посмотрел на часы — трофейные, дядин подарок, цифры и стрелки светились. Через двадцать минут он стал нервничать, закурил. Лара с собакой были далеко, он еле их видел. Еще через пятнадцать минут он услышал ее дальний голос. Собака, выбегая на одну из отмелей, залаяла на него, отряхиваясь.

— Фу, Дельфин, — сказал Лара. — К ноге! Фу, свой. На сей раз малиновый круг отсутствовал.

— Что все это означает? — спросил он. — Вы плаваете лучше меня?

— Ну, не лучше... — сказала Лара.

— А днем? днем-то вы что изображали?

— Если честно, — сказала Лара, — я хотела, чтобы вы меня спасли.

— Зачем?

— Чтобы с вами познакомиться.

Он рассмеялся. Она тоже. Огромная псина, отряхиваясь, обдавала их брызгами.

— Ваш пес?

— Я его напрокат беру у знакомых. Мы с ним купаемся. Он очень любит плавать. Меня ночью одну купаться не отпустили бы нипочем, а с ним можно. Он вообще-то помесь. У него в роду был водолаз. И немецкая овчарка. Вы на меня не сердитесь?

— Нет, — сказал он, хотя ему не нравились женские выкрутасы.

Но то, что она плавает по ночам с собакой и заплывает так далеко, ему понравилось.

— Лунной ночью лучше, — сказала она, — как-то веселей. Пошли, Дельфин. Домой! А на чай приходите. Можно утром к девяти, можно к шести вечером. Вы ведь нам сосед теперь. Познакомимся.

— Когда мы знакомились, вы тонули. А если я приду на чай, может, вы пожар устроите.

— Нет, не устрою, не бойтесь. Я огонь не люблю. Костры разве что ночью или свечку. Вот вода — моя стихия.

Он смотрел на удаляющуюся Лару и на вальяжно переступающего рядом с нею огромного черного пса. Что-то в Ларе смущало его. Он не знал, как себя вести. Она не походила ни на веселых туристок, ни на геологинь, каждая из которых — свой парень, и не напоминала девушек, с которыми он легко начинал знакомиться, целоваться и обниматься, которые спали с ним и в слезах с ним расставались, когда он уходил, а иногда и без слез, расставались, и всё, даже не ссорясь вовсе, а как будто относило в сторону, как лодку от берега относит. Она была какой-то третьей породы, ему неведомой.

Загрузка...