Глава седьмая

Письма с чердака. — Драка поэзии с прозою. — Соблазнительница, соблазненный и неожиданный спаситель и блюститель. — Зеленогорск и Новониколаевск. — Адельгейда в ожидании нелюбимых гостей, любящих пирожки.

Моя дорогая постоянная корреспондентка!

Со мной произошел пресмешной казус: можете себе представить, я подрался! Причем с собратом по перу, то есть не совсем; он прозаик, тот самый прозаик Т., о котором я Вам уже писал и с которым мы если не в дружеских пребываем, то, во всяком случае, во вполне приятельских отношениях.

В один прелестный вечер в приятной компании разожгли мы костер на берегу Финского залива, выпили некий напиток под названием «кофе по-гречески» (правда, милейший хозяин ближайшего дома, все зовут его Маленький, то ли фамилия, то ли прозвище, да он и впрямь росточком не вышел, принес еще и самодельную наливку и остатки водочки — достаточно, чтобы повеселеть, но слишком мало чтобы быть навеселе, а тем паче напиться); при этом каждый, волею судеб пивавший вышеупомянутое зелье ранее, уснащал дегустацию новеллою, с зельем связанной, в том числе и Ваш покорный слуга припомнил одну невеселую историю про сей эликсир сатаны.

Некоторое время мы мирно болтали, потом развеселились, кидали камушки в воду: кто дальше, кто больше «блинчиков» напечет, — на Черном море, в Тавриде, было бы проще, у Финского залива так мало камешков, среди них вовсе не попадаются плоские и округлые разом, в большинстве своем видишь под ногами обломки тростника да створки жемчужниц или их родственниц, покинутые обиталища улиток. Далее стали мы прыгать через костер; устав, заговорили о литературе; и что же? мои высказывания показались нашему прозаику легкомысленными и оскорбительными, о чем он мне сообщил в весьма резкой и неприятной форме.

Должен Вам признаться, самолюбие и чувство собственного достоинства у меня обостренные, словно мне все еще тринадцать либо шестнадцать лет. Я не терплю даже фамильярностей, не говоря уже о резкостях, грубостях и т. п.: живи я сто лет назад, я, видимо, прослыл бы бретером, дрался бы на дуэли частенько, защищая свою честь. То ли эликсир сатаны и впрямь действовал неотразимо, то ли свойства мои взыграли — не успев и поразмыслить, я залепил прозаику Т., к ужасу двух присутствующих дам (молоденькой очаровательной Лары и почтенной Адельгейды), пощечину. Тот, не долго думая, ответил мне мужицким ударом кулаком в скулу. Дальше — больше; мы подрались самым непристойным образом, порвали друг другу одежду, катались по песку, наподобие школьников или взбеленившихся и опившихся валерьянкою котов. Я разбил прозаику очки, он, стукнув меня по носу, пустил мне юшку; последнее ли обстоятельство нас отрезвило, или обязаны мы Адельгейде, вылившей на нас ведро воды, зачерпнутой в Маркизовой Луже, не знаю.

Последовали извинения, излияния, примочки, перекись водорода, медные монеты на синяки и шишки. По счастью, у прозаика имелась с собою запасная пара очков, и у обоих нас не последние рубашки были надеты; к тому же Адельгейда взялась их зашить и пришить к ним пуговицы.

Прозаик поклялся никогда кофием по-гречески впредь не баловаться; однако заметил, что не худо бы ему и водочку заменить минеральной водичкою: «Некогда, — сказал он нехотя, — в юности страдал я подобием эпилептических припадков; лечил меня замечательный врач, в том числе и холодом лечил, я закалился тогда и до сих пор хожу зимой в осеннем пальто. Но иногда, как выпью, чувствую состояния, близкие ауре, приступы ярости на меня накатывают, я себя не контролирую и потом плохо помню происшедшее».

Я, со своей стороны, поведал о своем патологическом самолюбии. На том и разошлись.

Так что напрасно Вы сожалеете, что не живем мы с Вами в прошлом веке; я не выпускал бы из рук «стволов Лепажа роковых» и вполне мог бы стать убийцею не единожды, впрочем, убийство на дуэли тогда почему-то таковым не считалось, как теперь не считается убийством происходящее на войне; но закон человеческий может считать что угодно, а по Божескому всё — убийство, и совесть больная, равно как и не вполне здоровая психика дуэлянтов и воевавших, тому порукой.

Стало быть, не жалейте, что мы с Вами не беседуем и не вальсируем при свечах, а всего-навсего пьем чай под абажуром.

У прелестной барышни Лары, недавно прошедшей мимо босиком в лиловом платье с распушенными волосами, по-моему, с молодым дачником (то ли журналистом, то ли геологом) натуральный роман.

Я давно не получал Ваших писем и соскучился без них. Не забывайте поэта, глядящего на Лужу в мечтах об Океане; нет ничего скучней и несправедливей забвения.

Ваш Б.

Милая Веточка!

Ты отдыхаешь на черноморском побережье от всей души и, верно, совсем забыла свою подружку. Может, ты разлюбила писать письма? Или вы переехали и забрались в какой-нибудь дикий уголок, где нет ни почты, ни конвертов, а только хижины абреков? да фиалки в южном дворике старой гречанки (помнишь ту гадалку?), какая-нибудь река с труднопроизносимым названием Бзыбь либо Лиахва, пальмы и волны морские в любую погоду? Николай Федорович говорит, в юности не бывает плохой погоды, как в старости не бывает хорошей.

Представь себе, мне опять довелось попробовать кофе по-гречески! Конечно, я вспомнила про Н., всю ту историю, и рассказала ее всем присутствующим. Самое смешное, что у каждого было в запасе свое повествование о сатанинском кофейке: в двух случаях отведывавшие его погибали — считай, я легко отделалась!

Вместо того чтобы романтически погибнуть, два литератора, напившись чертова напитка, подрались, как последняя шпана; я терпеть не могу драк, по-моему, дерутся только уголовники, ненормальные и хамы.

Мой пляжный флирт в разгаре и чуть не перешел в опасную стадию. После кофепития мы с ним пошли прогуляться по заливу в сторону заброшенной хижины, точнее, полузаброшенной, туда иногда наведывается Николай Федорович, очевидно, ища уединения, хотя в хижине есть нечто мрачное, верно, и с ней связана неведомая мне история не из самых веселых. За хижиной у ручья мы обнялись и стали целоваться, потом сели на песок. Я не знаю, люблю ли его настоящей любовью, но влюблена я в него отчаянно, в нем столько обаяния, он крайне обаятельное существо, меня очаровывает вкус его рта, все во мне затуманивается, и я понимаю теперь слово «истома».

Мы лежали на холодном песке, я чувствовала холод песка, как сквозь легкий сон, и чувствовала тяжесть его тела, и, видно, все кончилось бы для меня плохо, и я непременно потеряла бы невинность в ту ночь, если бы не подошел к нам Николай Федорович. Я не слышала его первой реплики, то есть слышала, как он ее произносит, но слов не разобрала. Мы поднялись с песка. Видела бы ты, с какой яростью смотрел на него Н. Ф.! С какой злобой! Кроме осуждения легкомысленного поведения нашего, — а поскольку он старше и опытней, чем я, его Н. Ф. осуждал больше, чем меня, и был, должно быть, прав, хотя, сдается мне, все исходило от меня, а не от него, именно я соблазняла, неопытная девчонка, не имевшая дела с мужчинами, а он был соблазнен, опытный человек, но об этом мы поговорим с тобой тет-а-тет потом, тут есть нечто поразительное; кроме осуждения, видела я в чертах и речах нашего блюстителя нравственности и моего спасителя такую фантастическую злобу! Злобу саму по себе, неприятие факта, что данный человек существует вообще. Где-то я читала: любовь сродни ненависти, поскольку так же необъяснима и вспыхивает внезапно.

Но все же Николай Федорович на сей раз действительно меня спас, я благодарна ему. Я постараюсь впредь быть поосмотрительней и не заходить так далеко.

Веточка, напиши мне, пожалуйста, я жду не дождусь, когда мы увидимся и поболтаем.

Твоя легкомысленная подружка Лара.

Он сидел на песке и курил, слегка оглушенный.

Николай Федорович, захлебываясь от возмущения и ярости, произнеся в его адрес все, что позволяло ему воспитание и присутствие молоденькой девушки, увел Лару и отчитывал ее по дороге, провожая до дома. Голос отчитывающего был слышен прекрасно, белая ночь блистала слышимостью гулкой, акустически безупречной залы, обмирающим от тишины воздухом, дышащим покоем водным полем до горизонта.

Лара не походила на девушек, с коими имел он дело прежде; конечно, она завлекала его, чертовка маленькая, все рассчитала: и распушенные волосы, и босые ноги с маленькими детскими пальчиками, и ниточку кораллов, и затуманенный взгляд, и приоткрытые губы; она не просто была чувственна, но еще и подыгрывала, притягивая его, подманивая, околдовывая, воодушевляясь оттого, что он чарам поддается. «Нет, теперь держусь от нее подальше, решено; подальше держусь от тебя, Ларочка, уволь меня, спи с будущим мужем, чокнулся я, что ли? Тоже мне, мышиный жеребчик, совратитель малолеток. Кофеек-то, видать, и впрямь с беленой, с анашой, с дурилками».

Голова кружилась, он лег, задремал, погрузился не то в сон, не to в наркотические видения. Ему случалось и прежде мечтать перед сном, строя целые картины, крутя кино с собственной персоною в главной роли, выдумывая приключения, в том числе любовные; но то были сцены, лично им отрежиссированные, да и драматург был он, а тут нечто подневольное вкралось в принудительные видения его. Он видел себя со стороны и не со стороны разом, одетым в необычную яркую одежду, в знакомом городе, чьи витрины, ларьки и прочие знаки бытия переменились совершенно. И сам он не совпадал с собой нынешним, даже откликался на другое имя. Контролер ругал его на железнодорожной станции: «Если бы я вас не ссадил, вы бы и уехали в Выборг, а у вас билет до Зеленогорска». Рядом дрались страшноватые хмыри, с ножами, его толкнули, он упал.

Он кричал, Адельгейда будила его. Он проснулся и сел. С трудом сообразив: Зеленогорск и есть Териоки, новое название.

— Страшное приснилось?

— Не знаю. Приехал, одетый, как какаду, в Зеленогорск.

Она улыбнулась.

— Это от стука проходящих составов поезда и снится. Ночной товарняк наверху гонят. Железнодорожные сны. А я только что уезжала из Новониколаевска.

— Не знаю такого города.

— Теперь он Новосибирск, — сказала Адельгейда с печалью, вовсе не соответствовавшей сией простой фразе.

— Интересно. Я приехал в переименованный город, вы убыли из подлежащего переименованию.

— Пойдемте, простудитесь. Хотите чаю?

— Если я к вам зайду, ваш хозяин меня убьет. Он меня ненавидит. К тому же он застукал нас с Ларой, мы обнимались, валяясь на песке. Теперь он ненавидит меня не только просто так, не только за воображаемый шпионаж, но и за безнравственность. Ему с самого начала мерещится слежка. Якобы я за ним слежу. Я и впрямь уже слежу, мне любопытно, отчего он так боится слежки.

— Оставьте его. Не надо вам к нему цепляться. И ему к вам ни к чему. Как дети малые. От чая зря отказываетесь. Чай у меня с шиповником и с мятой. А не с кокаином, как давешний кофий. Николай Федорович спит крепко. Вообще-то он мало спит, но именно под утро его не добудишься.

— Нет, спасибо. Я к себе пойду.

— А я пойду возиться на кухне. У нас сегодня гости.

— Опять дяденьки в летах с младенцами на руках?

— Вы и младенца видели? Нет, эти без младенцев. Ученые. Старые знакомые. Любят пирожки с капустой.

— Кто ж их не любит? — промолвил он, потягиваясь.

Он потягивался по-щенячьи, по-кошачьи, ничуть не смущенный присутствием посторонней женщины; сколько ни объясняли ему, как себя вести, он то ли не понимал, то ли забывал, то ли оставался дикарем, первобытным созданием.

Адельгейда замешивала тесто, рубленое, старинный рецепт, и рассеянно думала о том, о сем, мысль перескакивала с одного на другое, если вообще могла считаться мыслью; впрочем, мысль — субстанция летучая, точно мышь, в отличие от идеи, мыши пешей, пойманной, наконец, за несуществующий хвостик и разглядываемой в состоянии вынужденного покоя. Она вспоминала прошлое, которого помнить ей не полагалось. Ей опять виделся Новониколаевск, исчезнувший с карты вкупе с жизнью, оставшейся далеко позади и прожитой вполне.

Ей было невдомек, как и самому молодому человеку, видевшему во сне новый Зеленогорск, что видел он и кусочек будущей жизни, маячащей впереди и неведомой. Адельгейда, правда, ощутила невнятное зеркальное сходство двух видений с эфемерными названиями городов.

Она поставила тесто в ледник, приготовила начинку. Костомаров и Гаджиев, нагонявшие на нее ужас, любили пирожки с капустой, как известно. Действия ее напоминали действия автомата. Ей часто представлялась нынешняя ее жизнь родом галлюцинации, она сама себе казалась призраком; тогда как прошлое несло черты реальности полнокровной, блистательной яви. Она почти кривила душой, говоря о виденном во сне Новониколаевске; днем-то она не спала, а видения длились, она представляла себе деревянный двухэтажный дом, погреб с сахарными головами, связками копченой рыбы, бочками с брусникой и с капустой; по деревянной лесенке с балясинками сбегали со второго этажа девочки в черных лаковых туфельках, с бантами в волосах, из-под платьишек торчат кружева панталончиков, обе ее падчерицы, Анета и Лиза, Неточка и Веточка (ей потому так нравилось имя подружки Лары: Вета), спускалась няня с младшим пасынком, солидно сходили по ступеням старшие пасынки, юноши, молодые люди. Мать умерла, дав жизнь младшенькому; Адельгейда, молодая бездетная мачеха, любила их ревниво, суеверно, скрывая свою сумасшедшую привязанность за невероятным старанием воспитать, накормить, обустроить, одеть, выучить. Неточка была отчаянная шалунья, самый маленький всего боялся, часто плакал, плохо засыпал.

Адельгейда поглядывала в окно на рассветный залив, эфемерный, светящийся, почти несуществующий. Он для нее почти и не существовал — в той мере, в которой безусловно существовал Байкал и ее любимые реки Обь (несмотря ни на что любимая...) и Енисей.

Отогнав от себя картины прежней реальной жизни, она со старательностью троечницы думала о настоящем.

Стала она размышлять о Костомарове и Гаджиеве, близких друзьях Николая Федоровича. Она все время забывала, кто такой Гаджиев; психиатр? психолог? философ? На ее взгляд, он был натуральный маг, гипнотизер, колдун, видящий людей насквозь, способный крутить ими, как ему угодно. Адельгейда трепетала, едва он устремлял на нее темный немигающий бестрепетный тяжкий взгляд: ей казалось, он знает о ней все, каждую тайную мысль. Она старалась не встречаться с Гаджиевым глазами, если уж не удавалось вовремя улизнуть из комнаты.

Мир науки, каким она его представляла, был ей глубоко чужд и отчасти неприятен. Кстати, она и про Костомарова забывала, как специально, — он-то кто? физик? Вроде физик, но наособицу, то ли астрофизик, то ли... безнадежно, может, синоптик? Она спрашивала Николая Федоровича не единожды, всё не впрок, память вычеркивала ненужные подробности с легкостью. Костомарова она тоже считала колдуном, только другой масти.

— Правда ли, — спросила она его в зимний снегопад, когда окна налились голубизной на исходе дня (Веточка обожала это время суток, а младшенький начинал грустить, жался к камину, к Адельгейде, просил сухарик и сказочку), — что вы можете изменять время и пространство?

Костомаров блеснул на нее очками и рассмеялся.

— Хотите знать, могу ли я вывернуть этот дом наизнанку? Могу, дорогая Адельгейда. Не верите?

— Верю, — проговорила она, обмирая.

— Собираетесь сегодня в магазин у станции?

— Собираюсь.

— Проверим мои возможности? Давайте поспорим: дорога туда покажется вам значительно длиннее дороги обратно.

Она не знала, действительно ли он властен над измерениями, или ее под шумок загипнотизировал Гаджиев. Однако дорога наверх показалась ей бесконечной, она шла и шла, нескончаемо долго, вспоминая сибирские зимние леса, юность, пьесу «Дни Турбиных», все ужасное, что с ней случилось, она плакала и не могла сначала добраться до горы, потом взойти в гору, путь длился, длился, длился, захватывало дыхание, безнадежность подступала к горлу.

Наконец она оказалась у станции и без сил села на скамейку на перроне. Ей не было холодно, только усталость и страх чувствовала она.

Зато потом, выйдя из магазина, она тотчас очутилась у горы и не успела даже представить себе до конца сходивших со второго этажа по лесенке с балясинками пасынков, как оказалась у дома-близнеца. Видимо, вошла Адельгейда с необычным выражением лица, глянула на Костомарова испуганно, а потом поискала взглядом икону в углу, где висела она в Новониколаевске, с зеленой лампадкою, да не нашла, потому и не перекрестилась (а ведь когда-то была лютеранкою, да ради мужа, пасынков и падчериц перешла в православие, дабы венчаться, как должно, и деток воспитывать в соответствии с их вероисповеданием, и не просто стала православная, а из истовых); глядя на нее, и Гаджиев, и Костомаров, и Николай Федорович от души расхохотались.

— Ну, — спросил Костомаров, — дом не будем наизнанку выворачивать?

— Нет, — ответила она, на глаза набежали слезы, она ушла в прихожую снимать шубу, валенки и платок, да потом из кухни не выходила, пока гости не ушли.

— Что за муха вас, матушка, укусила? — спросил, помнится, Николай Федорович.

— Одна из ваших дрозофил, — отвечала Адельгейда.

— Я уж вам объяснял, что и слова такого не ведаю, и вам нечего его запоминать.

— Хорошо. Муха цеце. Я все время путаю, что мне вспоминать, а что забывать.

— Ну, полно, полно, — сказал Николай Федорович, погладив ее по голове, как маленькую. — В следующий раз к их приходу не забудьте пирожки испечь с капустой.

Пирожки, соответственно, пеклись, солнце встало, Маркизова Лужа сияла летней утренней красотою, а Адельгейда все смотрела, как Веточка и Неточка тащат санки с двумя французскими куклами на заснеженный пригорок в крещенский мороз.

Загрузка...