Глава двадцать третья

Осока. — Лодка, темнота, август... — Многим не спится.

Ночью начался ветер, несильный, сосны не особо шумели, не особенно завывало на чердаке, но иногда тихие звуки мешали ему больше громких; на сей раз то был шорох осоки, острый, сухой, серо-голубой, чуть скрежещущий, проникающий в уши, в мозг, несущий тревогу, неприкаянный звук нежилых мест. Дома на берегу располагались в принципиально нежилом месте.

Острый шорох, шелест, почти скрип не вполне земной травы. У него к осоке отношение сохранялось особое; в детстве, пытаясь ее сорвать, он сильно порезал палеи ее светлым лезвием, стал зализывать ранку, маленькая зверушка, и узнал, выяснил: кровь солоновата на вкус, подобна морской воде! Соль, кровь, осока, море, он сам с той поры находились для него в явной взаимосвязи. Шум осоки волновал его всю жизнь, вызывал в его венах и артериях подобие микроскопического прибоя. Натуральный прибой, натуральное движение приливов и отливов вызывались потоками воздуха, именуемыми ветром (ветер, как однажды он понял, можно увидеть из окна, по наклону и трепету дерев угадать, по развевающимся одеждам, по куре, ко-ко-ко-кo, несомой по дороге, к ужасу ее; ветер, хитрый невидимка, неуловимый преступник, постоянно оставлял следы, вещественные доказательства, был ими облеплен), а также притяжением (никто оного не видел, наблюдали результаты...) тел небесных, как ученые говорят. Солнечное, лунное и земное притяжение, так ему казалось, влияли на него сильнее, чем на всех известных ему людей; да, собственно, никто о таких пустяках и не думал, не находился во власти дикарских полумифических-полумагических представлений о мире: только он.

Теперь давно очаровавшее, околдовавшее его сызмальства пространство, недавно вызволенное им из небытия, предало его, играло с ним в жестокую игру, повиновалось чуждым ему правилам и силам

«Неужели чокнутый Николай Федорович прав, и я останусь тут навеки? Ведь у меня скоро отпуск кончится, как же я в положенный день не окажусь на рабочем месте?! Дело-то чуть не подсудное. А если выберусь, допустим, на несколько дней позже, придется врать, объяснять прогул...» Он часто врал по мелочам, особенно женщинам, но в вещах, казавшихся ему серьезными, врать не любил и не умел; прихвастнуть — другое дело, но то он и за вранье не считал.

Он представил себе, как пробирается к сараю Николая Федоровича, сбивает замок; нет, лучше выдрать ушко, отвинтить шурупы или винты, тише, тише; ему везет, лодка в порядке, в лодке лежат и весла, и уключины, и консервная банка — вычерпывать воду со дна лодки, ежели что, и консервная банка во всей своей рыже-золотой ржавой красе на месте. Он тащит лодку к воде, в темноте никто его не видит, он минует мелководье, он правильно подгадал к приливу, и вот уже он стоит во весь рост в лодке, глядя на берег, прощаясь; больше он их не увидит! Они его, надо думать, тоже. Ночной театр: окна освещены, в окнах фигуры, каждый в своем окне занят своим, они не видят друг друга, зато он их наблюдает со стороны, тихий зритель. Лара читает, облокотившись на подоконник; Маленький пишет очередной этюд на веранде своей развалюшки; Адельгейда ставит на окно букет своих любимых бессмертников, она называет их иммортелями; Николай Федорович озабоченно встряхивает пробирку, разглядывая ее содержимое на просвет. Прощайте, все! Я свободен. Кстати, почему так темно? Неужели уже август?! Что я скажу на работе?!

Он встал покурить, сердце колотилось отчаянно, он переживал свои фантазии ничуть не меньше, чем общую реальность.

Однако вариант с лодкой и вправду был ночной, требовал темноты, то есть именно августа; плохо, не годится. Надо же влипнуть было здесь! На юге, на побережье другого моря, он под покровом темноты давно бы удрал — так ему казалось.

Ларе не спалось. Сперва она писала стихи, ничего толкового не получалось. Она стала грызть тыквенные семечки — у Адельгейды их было полно, всегда угощала, — и читать Дюма. Но и читать ей не хотелось. Ларе хотелось любви, любви как таковой: состояний, ощущений. О каком-либо определенном человеке она не думала. Блуждающая маска. Она разыгрывала мысленные любовные сцены то с одним, то с другим, — киноактеры, герои книг, реальные, едва знакомые люди, — но главное в этих сценах были не принцы, вполне подставные лица, а волнение, очарование, таинственная прелесть любовных переживаний. Как-то влюбилась она в одного старшеклассника; подруги не понимали, почему бы ей, например, не открыться ему: в Ларочку влюблялись мальчики из всех классов, она была чудо как хороша; этот, конечно же, ответил бы на ее чувства! Лара не была уверена, что ответил бы, самолюбие тоже ее останавливало, но и не в самолюбии было дело. Ей нужен был сам воздух любовных переживаний, озарения при встрече, подкарауливание в гардеробе, прикосновение — случайное! — на школьном вечере, а не поцелуи даже и не объятия робкие; чувства и так переполняли ее, чувства вообще (в том числе и вполне физические). Лара любила любовь — и смущалась, что любила ее.

Белая ночь, время дежурных сезонных бессонниц, врагиня снов! Северная наша фея; точнее, ведьма... Каждый год мы всматриваемся в тебя, словно ждем чего-то, будто поезда ждем в твоем зале ожидания. Сколько нас, переживающих небывалый подъем белонощных бдений? Кто считал?

Для Адельгейды ничего нового в бессонных ночных часах не было. Единственная новость заключалась в том, что в последнее время она не все узнавала в доме-близнеце, дом переменился еще раз. Прежде она постоянно сверяла его с тем старым жилищем из прежней жизни. Теперь он перестал совпадать сам с собой. Не все вещи находились на своих местах, под рукой: переместились невзначай своей волею? Не все и вообще находились. «Должно быть, — думала она, — это и есть старость, потеря памяти, приближение склероза, маразма, помешательства». Ей даже сосчитать балясинки на крылечке и на балконе в голову пришло: столько ли их, сколько было прежде? Но она не удосужилась их сосчитать изначально, ей было не счем сверить новые данные. Она лежала, глядя в потолок, пытаясь понять, не изменился ли цвет эмалированной кружки у рукомойника? А может, зрение ее подводит? Или два дома, по волшебству, смешиваются в третий?

Гаджиев, поднявшись, распахнул окно на залив. Залив был виден фрагментарно из-за верхушек сосен: кусочек воды с линией горизонта. Гаджиеву не нравилось состояние молодого человека на берегу. Гаджиева связывали с пациентами его (реципиентами? подопечными?) некие неопределенные узы; и вот в нынешней обратной связи, в «ау!», в эхе в отсвете, нечто почти пугало его. Нечто; что? Пока он не ведал. Неужели юноша так отличался изначально от всех, с кем Гаджиеву приходилось иметь дело? Или у этих нынешних молодых принципиально иная психология, требующая иного ключика? Неопределенность, неопределимость, нечеткость тревоги заставили Гаджиева нахмурить брови и пожевать усы. «Ладно, спокойствие прежде всего, там разберемся».

Загрузка...