Рему Викторовичу Хохлову — ученому и академику, советы и человеческая помощь которого в подготовке к изданию этой книги были неоценимы.
Разлад в жизни Косырева подступал медленно, но обозначился внезапно. Уход Лёны из института подвел итог всему, что происходило. Это был даже не уход — исчезновение, бегство.
А недавно все казалось иным. Едва откроешь глаза, с хрустом вытянешь руки, и неожиданное тут как тут. В погоде, в засеянной буковками газетной полосе. В самом себе, в предстоящих делах. Рассвет, начинается новый день — времени, времени не хватает — закат, этот день кончился, И после короткого сна — новое утро, новый день. Желанный день.
Такая выпала полоса, и так счастливо жил профессор Анатолий Калинникович Косырев, директор Третьего экспериментального института нейрофизиологии и нейрохирургии. Прямые эксперименты над святая святых — мозгом человека — недопустимо преступны, и не в этом был смысл названия. При минимуме риска для здоровья больного приходилось идти неизведанными путями, и это был уже эксперимент. Он смело брал на себя ответственность — во имя массового лечения.
Жить бы так и жить. Чем больше удавалось, тем быстрее разменивался четвертый десяток. Но, оглядываясь назад, вроде и медленнее, наполненнее.
В окружении учеников и почитателей Косырев производил искуснейшие операции, уверенный во всеобщей заинтересованности, разбрасывал невероятные идеи. Разве не чудачеством была его гипотеза, будто можно построить периодическую таблицу раковых заболеваний, включая и формы нервного происхождения, — гипотеза, которую он хоть и вполголоса, но заявлял неоднократно? Туда же, в онкологические Менделеевы, Однако скоро подтвердилось, что если б не нервные и психические срывы — эмоциональные стрессы, которые распахивали дверь этой болезни, люди чаще оставались бы здоровыми...
Так было — горение мысли, ее воплощения — и так оставалось.
Внешне все шло нормально-операции, консилиумы. Белые и зеленые халаты, стук торопливых шагов по коридорам, смиряющий или тревожный запах лекарств, щелчки и сигналы электронной аппаратуры. Конференции, симпозиумы, доклады. Снова операции, разборы — работа, работа. Но с известных пор что-то неуловимо изменилось, и острый интерес оборачивался привычным функционированием. Будто все стало видеться сквозь полупрозрачную пленку: мешает, и тянет протереть глаза.
Это было только начало.
По утрам, после зарядки, Косырев брился. Отразившись в дверном стекле, из большой светлой комнаты смотрели вещи: заваленный бумагами письменный стол, латунный микроскоп — награда за студенческую расхваленную работу. Пианино, проигрыватель. И полки с книгам и, лежавшими и стоявшими не по размеру, а по надобности. Их чтение отнимало все больше и больше времени. Хоть плачь, но надо. Отдельно — классики философии, новейшие сочинения и комплекты философских журналов, на которые иронически косились иные коллеги.
Откуда, в самом деле, этот непрактичный интерес? Когда-то Косырев походя бросил в клинике шутку: и врач и философ весьма похожи — они знают все ни о чем. Скоро у нас появятся специалисты по барабанной перепонке, по перепонной, черт побери, барабанке, а потом и еще уже. Врачи подобны философам, только у них человек спрятался не за мировыми категориями, а за микроскопическими частностями... Шутил-шутил, но тоска по широкому взгляду росла — увидеть лес за деревьями; вновь перелистал Сеченова. В ночном окне менялись созвездия, а он — если наутро не было операции — читал книги одну за другой и вникал. Вся философия вращалась вокруг вопроса, что такое мышление и каковы его взаимоотношения с миром. Мы-то уж, нейрофизиологи, знаем твердо, что мышление — это не только логика. Это воля, это импульсы, эмоции, это все страсти. Это весь духовный мир, обращенный к материальному. Выходило, что философия, подобно художеству, замыкалась в человеке: давняя шутка вспомнилась со стыдом. Философия разрывала душный круг профессионального зазнайства, указывала путь и ему. И главное — в дальней мгле и неясности замерцал некий Генеральный Вопрос.
Но пока философию — в сторону. Пока — о повседневной жизни и работе.
В квартире была прохлада и, благодаря заботам матери покойной жены, Веры Федоровны, чистота, был светлый выскобленный паркет, и ничего лишнего. Проигрыватель, солидное сооружение орехового дерева, вывезенное из-за границы, служил свою редкую службу. Глубокий, бархатный звук, совсем никаких дребезжаний. Бережная механическая рука подхватывала пластинку, снимала пыль, а затем опускала ее под иглу, и начиналось божественное... Для информации имелась «Спидола», но никаких телевизоров, никакой лишней траты времени.
Массивные стены, тишина. Отсюда, из окон одиннадцатого этажа, Москва была многообразно размеренна в своих башнях и крышах, в глыбах домов. Темная и даже мрачная осенью или мглистым зимним днем, будто сбитая в каменно-металлический улей, она раздвигалась весной до застроенного горизонта, до дальних журавлиных кранов, до скользящей между облаков пики Останкина. Летом под окнами расстилалась геометрия посадок и газонов, фонтанов и цветущих клумб. Берег Москвы-реки. На откосе стояла церквушка под синими куполам и, под золотыми крестиками, и по пасхам, по рождествам, просто по воскресеньям оттуда доносилось звучание невеликих колоколов, двух или трех. Не ростовские, конечно, звоны, а все же приятная редкость. На той стороне — желто-розовая в солнечном тумане чаша Лужников, откуда вырывался мгновенный рев футбольных ристалищ. И амфитеатр великой Москвы. После летних дождей и гроз, в голубой дымке, по глубинам прозрачных вод, как айсберги, плыли башни высотных зданий. Центр этой организации был скрыт, но в солнечные дни отмечен золотой блесткой Ивана Великого. Вечерами Москва превращалась в оранжевые прямоугольники и цепочки, в мерцание неонов и аргонов, а надо всем господствовали красные предупреждающие огоньки.
С другой стороны виднелись новостройки, мачтовые силуэты электролиний. Над Внуковом взлетели серебристые стрелы. И еще дальше — линия горизонта по зубчатому хвойному лесу, куда садилось солнце.
Вот какой вольный разбег, какая красота.
И все это приелось, пожухло.
Косырев жил на Ленинских горах, в здании университета, четыре крайних башни которого, занятые под профессорские квартиры, обозначались, как человеческое имя, литерами КЛИМ. На биофаке давно предлагали читать курс нейрофизиологии, и он согласился, соблазненный и делом, и квартирой, сбежал от подробностей старого пепелища. Суть лекторской работы не в подробной информации, — это дают учебники. В сопереживании истины. Он гордился этим пониманием и умел овладеть аудиторией сразу, бросая и свой и чужой опыт на чуткие весы. Рассчитанно импровизировал, а студенты внимали, смеялись, замирали в молчании, писали конспекты... Ну и читал бы свои распрекрасные лекции. Зачем же полставки? Но отказаться было нельзя, — никто бы не понял. «Поймите меня правильно» — достаточно распространенная и забавная, если вдуматься, фразочка.
Он работал больше, чем потреблял. Работа была его главным потреблением; пластинки и книги - вот и все, так сказать, прихоти.
Неизменность внешнего окружения — трамплин мысли. Он ценил необходимую тишину и прогулки, иногда со студентами, с сотрудниками, чаще в одиночестве, обдумывал трудное. Опухоли зрительного бугра хирургически недоступны. Но как быть, если люди безнадежно страдают!
В косыревском подъезде жили физики и химики, биофизики и биохимики, не говоря уже о разных там географах и гуманитариях. Несомненно, среди них было много интересных людей. Но хотя науки прорастали друг в друга, личные отношения налаживались труднее. Здесь знали соседей много хуже, чем, скажем, на селе или в дачном поселке. Зато все и обо всех ведал клуб пенсионеров. Они располагались у крыльца и перемывали косточки всем, кто попадался или слишком долго не попадался на глаза. И, кое-что почерпнув, Вера Федоровна приносила Косыреву. Сплетен о семейных неурядицах оба не любили. Но узнать о женитьбе сына Васильевых с девятого или о смерти доцента Жукова с пятого этажа — в этом была какая-то человечность. Участие.
Приятельские связи его с годами, как и у всех, постепенно слабели. То кому-то не понравилось, что он отказался помочь устроить сына в университет. То кому-то просто претили его научные и административные успехи. То кто-то выезжал в новую квартиру на Лихоборские бугры. Оставалось говорить по телефону, мечтать о встречах — обязательно, обязательно, — и годы проходили, а потом просто не хотелось. Иное дело работа. Здесь человеческий атомизм преодолевался: когда надо — общайся, не надо — замкнись.
Однако выдавались и пустые вечера — не то чтобы безделья, голова всегда работала, — вечера усталости. Воздух не главное в жизни, по жить без него нельзя. Косыреву не хватало обыденного человеческого общения.
Эта потребность должна была куда-то толкнуть. Однажды в санатории, дописывая книгу, он познакомился с академиком Твердоградским. Оказалось, весьма симпатичный человек и сосед, квартира двумя этажами ниже. Их научные интересы были далеки. Но семья Твердоградского — он и молодая жена Корделия Пахомовна, звавшая мужа не иначе как «академичек», — взяла Косырева под свою опеку.
У Корделии была привычка, изогнувшись станом, совать руку знакомым для поцелуя. Но вообще она была милая женщина, читала и по-английски, и по-французски, даже реферировала что-то. Она перешагнула за сорок и молода была лишь по сравнению с супругом. Его любимым одеколоном была лаванда, свежесть лаванды молодила.
Корделия Пахомовна, обнаружив, что у Косырева нет телевизора, просто охнула от желания услужить. Пообещала цветной, французский, — дороговато, конечно, зато вещь престижная. Ему не хватало только этого престижа. А она обожала телевидение, и сам муж, Алексей Федорович, присаживался, правда попозже, часиков в девять, но смотрел все подряд, до конца.
Жизнь Твердоградского делилась надвое: вне досягаемости Корделии он был, говорили, серьезный ученый. И, невзирая на малый рост, человек властный, суровый. Но лично Косырев ничего такого не наблюдал. Ему правилась непоседливость, моторный характер Корделии, веселившей и академичка, и его самого. На вечеринках в своем кругу он чуточку выпивал, ел с аппетитом, но не в коня корм, забывал тут же — что́. В карты она была дока, палец в рот не клади, а Косырев не любил проигрывать. Не та модель! За карточными эмоциями и переживаниями, суррогатом жизни, виделись действительно жизненные и мыслительные комбинации. Его самолюбие в игре было незряшным, и рвался к победе он тоже не зря... Но когда в разгар общего сбора на подмосковной даче Корделия отходила к окну, молча курила и глаза застывали оловянно, с тяжелой слезой, а жилка на щеке дергалась нервным тиком, он корил себя за выигрыши.
Знакомство это совпало с изменениями в самом Косыреве, и пластинки запускались теперь куда реже. Они были замкнутыми, казалось — абсолютно черными.
Знакомство с Твердоградскими случилось после многих лет жизни под одним кровом. Вот как у нас в Москве. А потом все распалось, и весьма бурно, не без скандала даже...
По утрам он брился. Прежде, сразу перенесясь воображением в клинику или в аудиторию, он не видел и собственного скуластого лица в зеркале. Теперь образовалась привычка: под жужжанье электробритвы разглядывать его, живущее будто отдельной жизнью отражение. Изменения нарастали. Закустились брови, полезли длинные волоски в разные стороны; продольная морщина разрезала правую или левую щеку; уголки губ, странно свежих и, пожалуй, красивых, желчно приспустились вниз. И глаза над крупным с горбинкой носом запали в темные круги глазниц. Чтобы спрятать угрозу, это несомненно.
Зеркало. В мгновенном головокруженье трудно было понять, где настоящий Косырев — тут или там. Они двое были будто и одинаковы, как два полушария мозга. Но это только на вид! Что же скрывалось в их глубине, куда было устремлено правое, а куда левое? Зеркало снаружи и зеркало внутри — великая загадка. Казалось, что на этом сечении прошлое и будущее Косырева достигли точки разрыва. Его руки — тут или там? — сильные и притом изящные, как у пианиста или скрипача, с миндалевидными лунками ногтей, крепко держали жужжащее существо, но при надобности — почем знать? — могли бросить, разбить, уничтожить и его, и все остальное, привычное... Гибель или спасенье? Лицо отражалось быстрейшими вспышками, вот-вот погаснет и не возникнет уже никогда...
Косырев был далек ото всякой мистики. Совесть его была неспокойна. За каждодневностью уплывало главное, и он спрашивал себя: доколе?
К идее универсальной барокамеры он подошел не сразу. Все началось с размышлений над природой инсульта. Кровоизлияние в мозг — горе тысяч и миллионов людей.
Консервативное лечение инсульта обанкротилось. Под давлением сгустков излившейся крови нервная ткань 6ыстро перерождалась. А ведь в первые двое суток можно было оперировать и удалить еще мягкую опухоль.
У каждого Ньютона свое яблоко. Мысль Косырева была проста; натолкнул случай, описанный в газетах. Некий итальянский шофер захлопнулся в рефрижераторе и замерз. Как рыба, выброшенная на лед. Разморозили его постепенно, и, представьте, — ожил. Достойно фантастического романа! Косырев занялся искусственным снижением температуры тела. Оно замедляло жизненные процессы, снижало опасное при долгой операции черепное давление. Продираясь через текучку, сквозь разные симпозиумы, коллектив института подходил к победоносному завершению идеи. Но тут оказалось, что в одной областной клинике уже делают такие операции.
Институт Косырева — экспериментальный, — не мог просто перенимать пли усовершенствовать, он должен был давать свое. Давал. Но и не в первый раз обстоятельства превращали его в генератор идей для других. Сотрудники были недовольны-одни из-за престижа, другие из-за премий. Работали — работали... Только Елена Петровна Ореханова отнеслась к этому случаю спокойно. По ее мнению, видите ли, приоритетам скоро конец. Люди, жаждущие возвеличения, — сумасшедшие; оно никому не нужно, вызывает если не зависть, то насмешку. Работать не мешало бы, однако, и побыстрее, поэнергичнее. По большому счету Косырев тоже не придавал всему этому значения, целью было здоровье пораженных недугом. Но и ему было обидно. Итогом стало хотя и дружелюбно, но охотно передаваемое прозвище — Монбланец. Не Монблан, а именно Монбланец. Скверно звучит, с противным цоканьем. Но понял он прозвище правильно.
Настоящая работа не уходит в песок. Чрезмерное понижение температуры тела обнаружило скрытые опасности и подвохи. И возникла идея барокамеры.
Здесь длительная операция протекала бы при нормальной температуре; ткани, насыщенные кислородом повышенного давления, мобилизовали силы в борьбе за жизнь. Но подавай тонкий инструментарий; подавай лазер, который позволил бы прокалывать отверстия диаметром в микрон; подавай клей, прочно соединяющий влажные разрезы, а потом исчезающий, как призрак. Барокамера, задуманная как инструмент и рук и мысли, давала простор самым различным поискам. В Канаде доктор Лоухид уже добился внутричерепной пересадки вены. А Косырев мечтал о наитончайшем мастерстве, о микрохирургии.
Хирург — это не квалифицированный мясник, отсекающий мертвое; хирургия становилась средством восстановления и усовершенствования человеческого организма. И Косырев повторял себе и другим слова Гёте: «Хирургия есть божественное искусство, предмет которого — прекрасный и священный человеческий образ. Она должна заботиться о том, чтобы чудная соразмерность его форм, где-либо нарушенная или расстроенная, снова была восстановлена». В те давние времена и мечтать не смели о самых простых операциях на мозге. И вот как далеко ушла нейрохирургия. На летучках Косырев давал волю воображению. Медицина призвана объединить достижения всех наук. Истребить болезни. Усовершенствовать род людской. Всегда помни об этой отдаленной цели. Сотрудники слушали с интересом, внимательно, но далеко не все приходили в телячий восторг и никто не бросался на шею Косыреву. Он понимал: от него требовались не декларации, не философствования — дела.
Но как утерпеть, как сдержаться, когда впереди раскрывались блистательные перспективы. Кибернетическая диагностика, нейрокибернетика, а значит, замена гадания на кофейной гуще, над тьмой тысяч данных для диагноза и лечения — точным расчетом. Само собой, Косырев не мог и тут быть знатоком. Но подбирал людей, свободных от мертвых традиций, и вроде бы институт не отставал от восхождения науки. Он был хитрец, НИИ разрастался, не старея, а молодея.
Особенно ладно устроилось с техникой. Долго искал, но нашел — таки кого надо. Шмелев Борис Степанович, Боря, переманенный из другого НИИ, где Косырев с незаурядным красноречием и тайком разбрасывал прельстительные перспективы. Институт был не ахти какой, и Шмелев с горечью исповедался, что за три года удалось реализовать только одну задумку. Аппаратик был прелюбопытнейший. Он позволял получать объемные фотографии внутренних полостей организма, будто они распластаны на столе. Это было не по части Косырева, но он оценил остроумие решения и понял, что именно Шмелева ему и не хватало. Начиналась еще одна наука — биоинженерия, и Шмелев уже в косыревской клинике показал практическую хватку, решив для начала простенькую, но важную задачу. Душно в операционных. Сестры постоянно стирают капли пота со лба хирурга. Даже крупные больницы и клиники были тогда лишены медицинских кондиционеров, которые регулируют температуру и влажность воздуха. У Косырева кондиционеры появились. А передай он заказ медицинским подрядчикам, прошли бы годы. Шмелев подыскал нужных ребят, инженеров и механиков. На них можно было надеяться, это был рабочий класс в институте Косырева.
Вслед за технической возникли лаборатории биофизики, нейрокибернетики, отделение нейропсихиатрических исследований. Они теснили клинику, но больные никак не теснились. Стали строить новый корпус.
Это было преддверием барокамеры, — и началась работа! С приходом Шмелева и пошли косыревские денежки с личного счета; оба не терпели промедлений, и когда бухгалтерия барахлила по мелочам, лезли в собственный карман, который у Косырева был обширнее. По проекту Шмелева и Косырева барокамеру изготовили на заводе, и теперь уникальное оборудование, идеально притертое, пришлифованное, как космическая ракета, было почти готово и ждало, когда внутри прозрачного колпака зацарствуют стерильные руки хирурга. Операция мозга лазером. Неслыханно!
Бог мой, как обрадовалась Елена Петровна Ореханова, Лёна, увидев смонтированный лазер! Она щелкнула тумблером, и в подставленной фанерке возникло едва видимое глазом отверстие. Улыбнулась ему, как мать ребенку, и пальцем потрогала, погладила. Еще непригодный для операций аппарат, но наладим, усовершенствуем. Ей виделся конец не только механической хирургии, — конец безраздельному господству мужчины-захватчика. Что может быть точнее женской руки, где физических усилий понадобится совеем мало? Косырев искоса поглядывал на волевой профиль, на выбившиеся из-под белого колпака темно-русые с рыжинкой волосы, на высокую шею. Она повернулась, и ее зрачки — в светлых, четко обведенных райках — расширились и будто охватили его в общем восторге. Она была особенной: или почти дурнушкой, недовольной и сухой — до резкости, до бесцеремонной грубости, — или очень близкой и доброй, как сейчас, когда она улыбалась. В барокамере, где место космонавтов занял операционный стол, она была королевой, готовой применить целительную власть.
До поры до времени Косырев был доволен, как говорится, суммой любых достижений. И вдруг — стоп. Конец восторгам. Жизнь распалась на две половины. До — радости открытий и свершений. После — мучения и неуверенность.
Барокамера обещала леченье прежде безнадежных больных. Чисто хирургический подход оказывался узким, и здесь особенно требовались биохимические, кибернетические и прочие методы. Но для этого необходимо было знать, что такое болезнь. Такой вот простенький вопрос.
Чувство нового — ладно, новое приметит всякий глазастый и небездумный. Сумей по-новому увидеть старое, фундаментальное, в этом высший полет мысли.
Ну что ж, вернемся к праотцам. Со времен Сеченова и Клода Бернара болезнь понималась и как физическая дисгармония, и как нервно-психическое страдание. Однако и теперь, в эпоху стрессов, четкого разделения, а значит, и понимания единства духовного и телесного нет. Вот оно проклятье медицины — духовно-телесная, иначе говоря, психосоматическая проблема, о которой написано и наговорено уйма верного и тьма глупостей. Да, представьте себе. У медицины нет общей теории болезни. Поносите ее самым пошлым образом, ругайте медиков, и в каком-то смысле будете правы.
Раньше он скептически щурился, похаживая вокруг да около. Что там Фрейд и его произвольные манипуляции с фактами подсознания! Нейрохирургия строилась на ощутимых фактах. Как же иначе? Травмы, опухоли, аневризмы, кровоизлияния — все это зримо, наглядно, есть что исследовать и поправлять. Безусловно, в лечении нельзя обходить и переживаний — озабоченности, горя, радостей — они многое значат. И их учитывали. На глазок. А в науке так нельзя.
Давайте мыслить, давайте осторожно думать. Разве духовные напряжения и эмоциональные вспышки возникают без внешних причин? Чепуха. Значит, терпеливо собирай факты, не упускай, как скупец, ничего. Обобщай. Чтобы обнаружить единицу переживания, его, так сказать, материально-духовную клеточку. И выделить ее, подсчитать и рассчитать в бесчисленных ситуациях. Вот тогда в нашем деле и восторжествуют математика и кибернетика!
Это был ложный путь. Гнилушкой мерцала пустая абстракция, и не получалось ничего. Хоть бы сдвиг, хоть бы шаг к верной цели, хоть бы щелочка в глухой стене. Нет. Переживания не расчленялись.
Оставалось искать бесчисленное множество причин болезни — это раз. Или же, по непоколебленному Вирхову, искать больные клетки в определенном месте, искать спрятавшихся злодеек — это два. Последнее в высшей степени нравилось Косыреву-хирургу: найди и вырежи. Но Косыреву-нейрофизиологу претили оба подхода.
Прямо хоть плачь. С одной стороны, индивидуальные случаи, ин-ди-ви-ду-аль-ны-е, с другой-определенный тип заболевания. Вот интуиция, и вот логика, — отдельно. В итоге выезжай на ювелирном мастерстве. Бывало, Косырев разгдывал свои руки с отвращением к их хваленой умелости. Самые основы нейрохирургии казались порочными: не наука, а игра. А он не хотел играть жизнями, ни в каком смысле.
У-гм, коллеги. А ведь современная медицина растаскивает больного! Не лучше ли прежний универсальный врач, который лечил как мог. Иногда худо, но зато видел в больном человека. У него и мысли не возникало, как там поживают раздельные дух и тело. Мудрый домашний или деревенский врач! Мы много рассуждаем о психотерапии, а он знал, что иной раз немудрящее, но искреннее утешение — самое верное средство. Даже в случае заразной болезни, даже когда зуб извел или желудок замучил, человек болен весь, а не частично. Все в нем страждет.
Но не значит ли это, что он, нейрофизиолог, должен браться за все? И язва желудка, и гипертония, и, как теперь все уже знают, рак чаще всего вызваны душевными травмами, сверхнапряжениями... Перелетая из одной страны в другую, Косырев убегал от самого себя: потаенные мысли влекли следом много разных последствий и даже утрат.
Психосома. Психо-сома. Психосома. Нет в мире ничего более загадочного. А пока — о философские ночи!— он кое-что понял. Да, многогранная личность человека индивидуальна и посему нуждается — каждый раз — в особом лечебном воздействии. Деревья не похожи друг на друга, так что говорить о людях. И из этого надобно исходить, а не из какой-то мифической единицы переживания. Косырев ввел новые формы опросов и историй болезней. Кто вы, больной? Как радовала и била вас жизнь? Рассказывайте, что вас заботит, и вместе будем искать выход.
За этим встала сверхзадача. Поиски причин болезни в самом содержании человеческой жизни так или иначе могли объединить усилия всех, весь коллектив. И с этим нужно было торопиться.
Талантливый человек, погруженный в бездну познания, поневоле раздражен, капризен, когда дело не клеится или недооценивается. Подтолкни, помоги схватить момент решения; оцени, успокой ревность к интеллектуальному успеху других. Обнаружил равнодушие и лень — требуй положительного и соблюдения графика. Косырев знал в этом толк, поднаторел, но, конечно, упускал многое. Времени не хватало, и директор не надсмотрщик. Еще заграничные поездки. Машина двигалась, дисциплина неукоснительно соблюдалась, а в институте множились разговорчики, слухи, недовольства. Отношение к барокамере имела только часть сотрудников, а другие почувствовали себя, ну, оттесненными, что ли, от главного дела...
И вот случай с анонимкой, такого еще не бывало. Позор, позор.
Его вызвали и, доверяя вполне, передали синеватый стандартный конверт с подметной бумагой. Глаза побежали по машинописным строчкам. Так...
Началось с ординаторов, с кандидатского минимума по философии. С давних пор в институте подвизался некий доцент Бодров, Он старательно зарабатывал почасовые, ординаторы благополучно сдавали экзамены. Но слушателей последних лет уже не устраивали его примитивные откровения. Жалобы множились, и Косырев зашел на лекцию. Действительность превзошла ожидаемое. Лектор что-то бормотал под нос, время от времени не в лад словам размахивая руками, как летучая мышь крыльями. А редкая аудитория, используя помещение, жила своей жизнью — разговаривала, рисовала, читала. И если б не присутствие Косырева, многие бесцеремонно выходили бы по своим делам. «Коммунизм, социализм...» — бормотал лектор. Святые эти слова в его употреблении стирались до бессмыслицы, и философия — жизненная необходимость понять свое место в мире — превращалась в набор пустых фраз. Возмущенный Косырев потребовал отстранить Бодрова от преподавания. На очередном методсеминаре он произнес импровизированную речь, завершив ее тем соображением, что нельзя употреблять имя божие всуе, без большой надобности. Сопоставление якобы марксизма с религией и было положено в основу анонимного заявления в самую высокую инстанцию. Косыреву вменялось в вину и превышение прав, и отсутствие правильного подхода к кадрам, и кое-что похуже. В частности — будто он хаял атеистическую пропаганду. Не случайно хаял, видели его со снятой шапкой в церкви.
Что было, то было. Действительно ездил, сопровождая иностранную делегацию. Два попа, — он не знал их точного чина, но один был лоснящийся, жирный, наглый, а другой — худой и как бы одухотворенный, — вели службу, и верующие крестились, плакали. Он призадумался, правы ли те, кто считает религию неопасной. Откуда столько фанатиков? Перелистанные для сведения атеистические книжки оказались из рук вон примитивными или, напротив, слишком заумными, скрывавшими хилость мысли. О чем он, не стесняясь, сказал на методсеминаре. Не только дух, сама природа не может породить ни одного атома Вселенной. Что нового выдвигает наука против веры? Человеческая мысль через науку — непосредственную производительную силу — увеличивает свою активность. Не бог, а наш титанический труд призван господствовать над стихией. И молодежь, и все остальные слушали, развернулась дискуссия. Не о том, конечно, есть ли бог, а о сути религии.
Прочитав об этом, он только усмехнулся. Но в анонимке была и вторая часть, которая больно его кольнула. Намеки на неблаговидное поведение директора в личной жизни.
Пусть что угодно говорят о будущем семьи, а жена — незаменимая опора. Семья Косырева погибла. Как это страшно, когда близкие закрывают дверь в последний раз. Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!.. В тот год Наташа с Вовкой уехали в Красноводск. Осенью нет места сиротливее. Неродящая песчаная земля, холодный ветер из пустыни. Понадобилось везти в Москву, на операцию, Наташину сестру. Он соскучился и настоял, чтобы вернулись самолетом. Дома ждал обед, был куплен любимый женою торт, и никаких предчувствий. А в это самое время самолет упал в свинцовые воды Каспия, у дагестанских, осыпанных рафинадным снегом острых гор. Виноватые и осуждающие глаза Наташи, нежное тельце сына навсегда исчезли. Развеялось их сознание, их привязанность и любовь.
Тогда-то, после долгого отсутствия, и приехала Лёна Ореханова; она добывала все справки, ездила за венками. Строгая и отрешенная стояла рядом у могил, держала в промерзшей своей ладони его пылающую руку...
Давно это было, давно. А жгло всегда.
Лёна уехала, он остался один. Спасение было в труде, изнурительном и всезахватывающем. Но прошел год, другой...
Первой обратила внимание на Косырева старшая химичка лаборатории Анна Исаевна. Институтское прозвище — Нюрка. Странно, что так окрестили женщину в высшей степени интеллигентную.
Она вела себя куда как тонко. На конференциях, на собраниях смотрела только на него, и все ее длинное тело выражало обожание и сочувствие. Поджидала у выхода, и разговоры были умные — о последнем симфоническом концерте, о зажиме в архитектуре, или, не без отточенности, и последний анекдот. Подделанный под старомосковский говор ее отличался особым, густым произношением буквы «ш» — слово «рожь» получалось без мягкого знака — рошш. И все это в запахе настоящих парижских духов, уж не сомневайтесь. Маленькая ее головка, коротко остриженная и вровень с головой Косырева, симпатично выглядывала из воротника шубки.
Однажды Косырев не утерпел: так хотелось послушать Четвертую симфонию Шостаковича, которая в свое время не исполнялась. Пир интеллекта и эмоций, марсианская музыка. Экстаз, выход в тысячи человеческих существований. Полутьма концертного зала позволила ей сжать его пальцы, а когда он рассеянно убрал руку, она усмехнулась. «Знаете, — сказала она в перерыве, — ваше увлечение Шостаковичем и Прокофьевым архаично. Они уже позади...»
Он вслушивался, вдумывался, пытался вжиться и, казалось моментами, вживался. Пендерецкий — скрежеты, звучания, голоса. Дым забвения, дымы. Капля анчара на обнаженные легкие. А рука на подлокотнике подбиралась, подбиралась к его руке и душе.
В Анне Исаевне было нечто от жирафы, но не натуральной, а такой, каких изображают сюрреалисты. В ее тридцать она вся была подготовлена к тому, чтобы стать женой знаменитого человека, Косыреву надо было наконец сделать последний шаг, а он и не подозревал о такой надобности. Но, услышав, как грубо разносила она нянечку, понял, почему она Нюрка, и провожанья с разговорами окончились. Теперь она, оскорбленная, на собраниях смотрела мимо него. Косырев заметил, что один ее глаз — не часто, изредка — подмигивал, и дергалась черная родинка и казалась искусственной мушкой.
В общем, суждение было таковым — не мужчина. Однако мужское жило в нем, несмотря на изнурительную деятельность. И на одной вечериночке у Твердоградских...
Она была обворожительна, безусловно талантлива, и звали ее Нина Васильевна. Восходящая звезда оперетты и совершенно без предрассудков. В чем-то это отвечало его понятиям: если уж да, так да. Когда она — распустив волосы и приподняв брови над синейшими глазами — пела для него только, он витал на седьмом, нет, на восьмом небе. Ласки ее не надоедали. Из издательства шли напоминания, а очередная книжка встала на мертвый якорь.
Нина вовсе не торопилась замуж, она презрительно именовала мужчину злым домашним животным и предсказывала будущий матриархат. Но дело шло, конечно, к этому, на вечериночках поторапливали тостами. И вдруг выяснилось, что Косырев у Нины Васильевны хоть и главный, но не единственный, «Что же ты думал,— возмущенно сказала она, когда он преподнес ей эту новость, — посадить меня в клетку?» Разоблаченная и точно зная, что Анатолий Калинникович спуску не даст, она не стала финтить. В чем-то Нина была несгибаема и честна. Однако Косырев даже поразился безболезненности разрыва.
Вот и все. Нина Васильевна поднасыпала пеплу, и он сам уже понял особенность своего положения. Женщины, действительно нужные ему, скромно уклонялись с пути. Вся личная его скомканная жизнь была кручением в замкнутой спирали—то вверх, то вниз. Возвращались бесплодные, обращенные в прошлое, мечты. Вспоминалось постоянно: Наташа на берегу моря поддевает ногой гальку, и голова ее склоняется к загорелому плечу, а большие веки прикрывают прозрачные глаза, и концы волос теребит ветерок. Она поднимает веки и говорит: «Знаешь, Толя...»
Он должен был трудиться, времени не хватало.
Все осложнилось, когда снова приехала Лёна Ореханова. Их долгому, хотя и с перерывами, знакомству суждено было продолжиться. Но появилась она до того, как Косырев расстался с Ниной Васильевной...
Анонимкой надо было пренебречь. Но содержание ее стало каким-то образом известным. Пошли догадки и толки, кто написал, сам Косырев поневоле задумывался.
Запомнился один сон. Он видел себя у окна, где зубчатый лес на горизонте. В багрово-сизых тучах заходило солнце. И вдруг подземный толчок, все зашаталось. Легко покрывая высокие здания, навстречу покатился гигантский желтый вал. Задыхаясь, не успев никого предупредить, он бежал по лестницам к шпилю, к вершине. Вокруг бушевала водная стихия, поглотившая все... «И будет медное небо и железная земля». Безоблачно-грозное, низкое небо, которое давит, нечем дышать.
Он знал, безо всякой фрейдистской символики, о чем этот сон. Предупреждение. Но днем, скрепленный обручем воли, сдержанный, требовательный, Косырев никому и вида не показывал.
Вот какая наступила полоса жизни. Все соединилось, испытывая на предельную прочность. Нет, без преувеличений, наступил момент: или — или, крайняя точка поворота. Косырев повторял себе великие слова: «Всякий кризис одних надламывает, других закаляет». Мечтания развязаться с директорством и, оградив свои владения и права, погрузиться в новые проблемы, окончательно развеялись. Чтобы их осуществить, требовалось сохранить руководство, ликвидировать зачатки междоусобия. Косырев знал: бывали институты, изнывавшие в бессмысленной борьбе. То есть они в каком-то смысле процветали даже, однако их отношение к науке становилось проблематичным. Он ощетинивался, представляя такую перспективу. Он ведь был, не надо забывать, хирургом, а хирург после наблюдений и размышлений всегда переходит к действию.
И вот поездка в Японию. Серебряный свет Фудзиямы, белозубые улыбки, шипенье жаровен со смертно бледневшими лакомыми спрутами. Точнейшая аппаратура клиник — без раздумий о приоритете, по патентам — идеальный порядок. Открытое желание коллег-буддистов поделиться тонкими методами лечения и искренние слезы расставаний с ним, с Косыревым.
...Теперь гул демонстраций ворвался в роскошные ложи лимузинов, где он восседал под опекой и откуда — «Это очень, очень опасно, Косырев-сан!» — сбежал-таки, чтоб пройти сквозь ржавую жесть трущоб, сквозь смердящие свалки, сквозь расстрел презирающих глаз. Кто он, вознесенный к профессорству и директорству великой революцией, они не знали. Вернулся в Союз — и сразу в Югославию, по обстоятельствам совсем некстати. В это время из института и ушла Лёна.