В двояком свете неушедшей зари и газосветных ламп привокзальная площадь была емкой и печальной. Высилась громада «Ленинградской», мчались машины. Москва.
Их встретил шофер; уловив директорское желание, перехватил ее поклажу. Ольга Сергеевна заупрямилась было, но Косырев почти втолкнул на сиденье. Предварительного объяснения так и не вышло. Он сел впереди, чтобы совсем не напугать. Проехали полукружье института Склифосовского, эстакаду.
— Стойте, остановите...
— Терпение, сейчас все разъяснится.
Твердость подействовала, она примолкла. Машина нырнула в мелькание тоннельных огней. Яркие вывески, скверы Ленинградского проспекта, дальше, дальше. Поворот. Он усмехнулся — в стекляшке кафе заседала кучка молодых сотрудников, и кто-то размахивал руками; обсуждали свои проблемы. И вот он наш тихий переулок, среди веток светились корпуса.
Машина остановилась. Она выскочила, готовая обороняться, но Косырев кивнул на таблицу, и тревожная улыбка прошла по ее лицу.
— Надо, — сказал он. — Нужна операция.
На крыльце сидели больные в синих с белыми полосками халатах. Они прошли через приемный покой, где и в этот час томились, ожидая известий, родственники — может, безмерного горя. Капитан вернулся на корабль, к нему устремились, но он повернул в коридор и ощутил привычный запах лекарств. Ольга Сергеевна, постукивая каблучками по кафелю, испуганно шла сзади. Остановилась, люди боятся больницы. Он взглядом пропустил вперед. Не утерпел, открыл попутно дверь лаборатории — никого. Рабочий день закончился, но все равно плохо, в кафе-то еще сидят. Из компьютерной донеслись тихие щелчки печатного устройства: драгоценная аппаратура не бездействовала. Шмелева тоже не было на месте.
В закутке устроились картежники и наблюдающие — новая игра, кинг, поветрие, охватившее больницы. Из забинтованных голов некоторых, чаще из-за уха, торчали золотые электроды-датчики, вращенные в мозг. Приходившие наведать пугались, но куда гуманнее, чем вторжение с трепаном... Громкий, хорошо не с матерком, разговор. Заметив среди игроков Букреева, Косырев просветлел. После тяжелейшей травмы, — упал с подъемного крана, — череп собирали заново. Теперь, сощурившись от зажатой в зубах сигареты, Букреев объявил ералаш и сладко шлепнул карту. Сливовые глаза из-под бинтов худощавого, больничио-белого лица были осмысленными и беспощадными.
Косырев остановился. Больные проворно спрятали курево, накрыли карты. Примолкнув, ждали, что скажет.
— Н-да, нехорошо... Я больше о сигаретах. Считаете, здесь маги и чародеи? Прошу уяснить, товарищ Букреев: никотин для вас, что стрихнин. Погибнете.
— Обойдется, Анатолий Калинникович.
— Нет, не обойдется. И вот еще что, это всех касается. От одного глотка — лечение насмарку. Выпишу, кто будет замечен... Ну марш, марш по палатам.
Улыбки выздоравливающих, жизнь снова, высшая награда.
Навстречу им санитары толкали каталку с неподвижным, накрытым простыней телом. Кто же? Ольга Сергеевна испуганно прижалась к застекленной стенке коридора. Косырев вздохнул... На стройке едва начали третий этаж, а теснота растет.
В приемной директорского кабинета сидела нянечка Авдотья Семеновна. Увидев, положила очки и газету:
— Чего-й-то рано вернулись, Анатолий Калинникович?
Она подала халат, и он привычно вытянул руки. Покосилась на Ольгу Сергеевну, которая прижала к груди свою сумочку.
— Тут все в порядке? — спросил Косырев.
— Троёх в морг отправили. Усатый из третьей палаты, потом матрос. И Володенька.
Она вздохнула, свечечки-глаза опустились. Косырев так и не продел руку в халат.
— Володя? Когда?
— Вчерась ночью, Анатолий Калинникович. Мать утром так убивалась, такое горе. Апельсины позабыла на подоконнике.
Усатый и матрос были раковые, и смерть к оглохшим и ослепшим пришла избавлением. Но Володя, выздоравливающий? И пожить не успел, губастый подросток. Он молча пережил известие.
— Так. Вот что, Авдотья Семеновна... Отведите больную — душ и все остальное.
— В сосудистое?
— Нет, в четвертую, и пусть Алина завтра же оформит.
Он повернулся к Ольге Сергеевне, ободряюще сжал ее плечи:
— Ну-с, через часок потолкуем.
Нянечка зашаркала впереди Ольги Сергеевны, ворча что-то насчет молодых сестер, за которых она же и работает.
Стол был завален бумагами, пакетами. Косырев просмотрел письма, погрузился в изучение рапортички. Он требовал, чтобы сведения уходили самые детальные: полный успех, частичный, затянувшийся процесс, рецидив, неудача. В этом месяце кто-то сделал по-своему. Операции показывались только как успешные и неуспешные, и первых было больше. Складывалась картина: в отсутствие шефа дела идут бодрее. И сминался принцип новой статистики—засечь данные психологической защиты.
Он выдвинул ящик, достал синий конверт с анонимкой: Евстигнеев заставил задуматься. Как и в прошлый раз что-то показалось знаковым. Что же? На машинке ведь... Вот-вот. Вот. Буквы «к» и «ш» стояли чуть выше строки, но точный глаз заметил. Достал папку с личной перепиской. Вот оно и письмо Нетупского в Париж с заверением, что беспокоиться об институтских делах не надо. И вот они снова — «к» и «ш». Отбито на той же машинке, что и анонимка.
Он откинулся, пораженный. Вот это да. Втянули подозревагь, и подсек, Мегрэ доморощенный, подметил. Интересно, где эта машинка обретается? Не в бюро же печатали... Тогда взвесим возможность других неблаговидных приемов. Почему маятник ассигнований качался с задержками на крайних точках, а однажды и остановился? Будто кто-то, требуя повиновения, показал когти. Кто? На коллегии Нетупский возмущался, но... Это первое. Второе — случайно ли обвинили лаборанта, надерзившего Нетупскому, в хищении спирта? Как-то так получилось, что Косырев сгоряча, все обстоятельства сходились, подмахнул приказ об увольнении. Потом бутыль нашлась, но оскорбленный человек не пожелал вернуться. Это второе. Третье...
Усмехнулся соблазну мелочности. Если Нетупский просто грязный интриган — это легче, это морально вооружает. Но разве он дурак? Невозможно представить, невероятно — анонимщик от науки. Пожизненная компрометация. Вздохнул: дел-ла. И поверить нельзя, и следовало верить собственным глазам: пока неподдающаяся сложность. Ладно, устроим экзамен. Мышцы напряглись, невидящий и грозный взгляд установился в белизну стены. Приблизилось время.
Юрий Павлович вошел тихо. Уселся. Белый халат и шапочка идеальной синевы. Треугольные глаза обратились к Косыреву: почему вернулся рано? Дымя сигаретой, тот рассказал о смерти Батова. Спросил, что случилось с Володей и кивнул — да, самоинфекция, на операции было исключено. Каждый человек носитель микрофлоры, и антибиотики, к сожалению, били отбой, новые штаммы приспосабливались. Чертковой лучше сульфамиды, посоветовал Косырев и сказал, что послезавтра операция обязательно состоится... Они перебросились новостями, но о своем наблюдении с анонимкой Косырев все ж таки умолчал.
За окном гудела стройка, призрачно мигала электросварка. Косырев поморщился на особенно яркую вспышку.
— Нашли, однако, время, — сказал он. — У нас тяжелые больные.
— Я дам указание.
Докуривая, Косырев готовил свои вопросы, а Юрий Павлович, почувствовав, что шеф взволнован, скрестил пальцы на колене.
— Как же, Юрий Павлович, вы допустили? С рапортичкой?
— А вы?
Колко ответил вопросом, и скрытая усмешка на лице. Оба не назвали вслух Олега Викторовича, чего там называть. Косырев поиграл пальцами на столе.
— Юрий Павлович, м-м-м, один деликатный вопрос. Близятся перевыборы. Рекомендации предварять не могу, но...
Рассматривая облезавшую кожу ладоней, — лезет под рентген когда надо и не надо, энтузиаст эдакий! — Юрий Павлович посерьезнел. Сейчас пойдут разные доводы, откажется. А склонить необходимо.
— Я говорю о вашем руководстве партбюро.
Юрий Павлович глянул остро, поправил завернувшиеся рукава.
— Знаете, не стану кокетничать. Согласен. Но без борьбы не выйдет, — он поднял брови. — Пройду при небольшом превышении голосов.
Обрадованный Косырев откинулся в кресле.
— Это, гм-гм, сюрприз. Пройдете, пройдете. И раз с этим покончено, еще один вопрос. Откровенно.
Юрий Павлович нагнул голову в белой шапочке к плечу, будто зная, о чем спросил Косырев.
— Откровенно, в чем моя ошибка? В сложившемся?
Морщина на лбу Юрия Павловича особенно углубилась.
— Обсуждаем грубо приближенно? — ответил он вопросом. — Если так, я размышлял. Многим стало казаться: лучше один, чем лебедь и щука. Самое пагубное. Пусть даже он. Н-но...
Косырев опустил глаза. Неприятно, а слушай. Слушай.
— Я, Анатолий Калинникович, вообще считаю, что мы столкнулись с принципиальным тормозящим конфликтом, который нельзя недооценивать. Прямо не знаю, как его обозначить, этот конфликт.
Юрий Павлович вздохнул, задумался.
— Что-то от лианы, которая, обласкав, задушит. Разобрались не все, и надо поворачивать мнение. Надо, Анатолий Калинникович. И помягче бы с людьми-то...
— Пепел уже на голове. Признаю. Мы вправе и дальше сдвигать обязанности на низшие звенья, установить твердую подиерархию отделов и групп. Тогда труднее вторгнуться инородному капризу.
— Да-да. При единстве решений.
— И при единстве задач коллектива.
Юрий Павлович насторожился. Косырев подпер лоб рукой и осторожно спросил:
— Ведь в основном, в научном смысле, мы единомышленники?
Юрий Павлович помедлил. Но Косырев, глядя из-под бровей, тоже молчал.
— Пон-нимаете,— протянул Юрий Павлович, — если вы о наших разговорах... Интересно. Но очень отдаленно, все догадки. Не умеем описывать аффективный сдвиг: не укладываемся в матрицу рациональных зависимостей. Я, по крайней мере, не вижу ближайших путей практической отдачи.
Склонен, склонен Юрий Павлович к ученостям. И осторожен не меньше Нетупского, хотя совсем в ином роде. Ему бы примерить не семь, а тысячу раз — не отходя от операционного стола.
— Вам подавай духовный язык физиологии мозга? — прищурился Косырев. — Хорошо.
Он долго молчал, интригуя. Переложил бумаги. Потом тихо и очень серьезно сказал:
— Юрий Павлович, я об очень конкретном. Полушария мозга принципиально различны, духовные роли их различны. Теперь я полностью в этом убежден.
— Как? — Юрий Павлович даже привстал. — Но ведь...
Косырев заранее знал все возражения.
— Вы сами, — напомнил он, — сами постоянно говорили: нужна перестройка всех представлений о деятельности мозга.
— Я-аа... не вполне о том.
— Понимаю. Сам трушу, поверьте. Жутковато. Но без этого нич-чего не выходит.
Сказал. Глаза Юрия Павловича смотрели недвижимо, и Косырев понял смысл взгляда. Предстоит ломка отношении в коллективе, новая их наладка, а тут еще и ломка всей научной работы. Не многовато ли? Юрий Павлович был решительно не готов.
— Но вспомните, вспомните. Я был на ложном пути, а именно ваша мысль дала поворот.
Юрий Павлович поднял бровь.
— Ну, как же! Художественный образ — от простого сравнения до всего художественного произведения, на любом уровне — целостен. И если переживание подобно образу, то никакой его клеточки нет.
Косырев пристукнул ладонями по столу.
— Нет. Она плод голой абстракции, она фиктивна. Она — тормоз для нашей мысли. Тогда отбросим ее!
В улыбке Юрия Павловича открылись ровные белые зубы, ему понравилось отречение шефа. Выходит, был несогласен и раньше, но осторожничал со своим мнением.
— Это верно, — сказал Юрий Павлович. — Но причем здесь два полушария?
— Погодите. Мне бы хотелось, чтобы вы еще раз подробнее развили свою идею.
Юрий Павлович покойно сложил натруженные руки, глаза загорелись тихим, по характеру, огнем. Косырев ждал, любя этого человека: делись, не прячься, друг.
— У меня лишь слабенькая догадка. Насчет художественного образа, каюсь, навел Фрейд. У него поручается, что творчество писателя целиком обязано сексуальным и агрессивным импульсам, всем инстинктам апокалиптического зверя. При этом подсознательное и все переживания по существу отрываются от физиологии. Нужно ли напоминать...
— А ваш, ваш взгляд?
— Боюсь дилетантской профанации. Но факт ведь, что художество выражает свою духовную суть только в физическом материале. Вот этим и пренебрег Фрейд. Образ это не символ потенции, это организованные краски и мрамор, жесты и слова. Физическое и духовное сливаются здесь. Как и в переживании. Как в самом мозге.
— В итоге?
— Гм. Переживание в отличие от абстрактного мышления не только идеально, вот что в итоге.
— Так ли? — вроде задумался Косырев. — Н-ну вы не совсем правы. Здесь тоньше. По-моему, объединять психическое и физическое могут только потребности. Но верно, огонь переживаний, зажженный ими, спаивает обе сферы. Важно, важно. Спасибо и за эту идею. Браво.
Юрий Павлович удовлетворенно промолчал — его точка зрения обретала жизнь. Пусть он забыл о первом толчке и считает продолжение собственным открытием. Это прекрасно.
— Н-ну, вернемся обратно. Если отбросим клеточку, то что взамен, что рассчитывать? — Косырев вычертил свой вопрос движением пальцев. — Вы не интересовались, что там эстетики пишут о художественном образе?
Теперь задумался Юрий Павлович. Косырев расправил плечи. Отошел к окну, и вспышки электросварки высветили ею отражение в стекле — крупными линиями, без морщин. Повернулся: взбодрил, взбудоражил — отвечай.
— Заглядывал, — сказал наконец Юрий Павлович. — Примерно одно и то же: чувствуемая мысль. Отношение типического и индивидуального в жизнеподобной форме.
— А что ж? Это понятно, отношения и составляют целостную конструкцию. Кто такие Онегин, Григорий Мелехов? Типы личности в ее бесчисленных людских связях, вне которых она мертва. Помните финал Григория? Вот нам урок: изучать и фиксировать массовидные, нo выраженные индивидуально от-но-ше-ни-я. Потом соединить, вдунуть в них жизнь, целостность. Что ж.
Косырев прошелся. Юрий Павлович ждал, что дальше.
— Да-да, — продолжал Косырев. — Давайте расчленять по отношениям, и пригодится весь наличный материал социологии, психологии, медицины. Искусства. Еще раз вернемся к форме опросов. Пересмотрим. Факты предстанут в новой связи.
— Отношения постоянно меняются.
— Что делать. Такова природа переживаний и, значит, подход к ним должен быть динамическим. Кстати, здесь информация к размышлению и для кибернетиков. Активнее, активнее надо использовать Саранцева.
— Да? — Юрий Павлович не скрыл иронии, он не совсем жаловал щеголеватого кибернетика.
— Именно.
Пусть не очень-то упрекает Косырева в неровном отношении к людям: сам в том повинен, будущий парторг. Юрию Павловичу не оставалось другого, как повторить свой первый вопрос.
— Причем все-таки два полушария?
— А как же? Вы говорили о практической отдаче. Но как повернуть всю тактику и стратегию лечения, если нейродинамический код переживаний нерасшифрован? Нам-то в отличие от Фрейда нельзя отрывать их от физиологии. Мне удалось, кажется, нащупать их материальные корни и духовный регулятор. Но как это преломляется в мозге? Что делать нам, если, к примеру, образное в одном полушарии, а логическое в другом?
Косырев сказал это вроде походя, но Юрий Павлович буквально оцепенел. Медленно снял шапочку, растер виски.
— Бог мой, вы это серьезно?
— Вполне. И это далеко не все. Додумать надо, проверить кое-что. Буквально днями. Но гипотеза, в общем, готова. Кстати, Золотко не вернулся?
— Здесь.
— Это хорошо, он оч-чень мне нужен. Ну, Юрий Павлович... Нельзя отрешаться, невозможно — раз проясняется. Живем не только ближайшим будущим. Надо разгадывать с дальних подступов.
Косырев положительно улавливал в собеседнике борьбу двух начал — сомнения и острой заинтересованности. Два слоя, подобно воде и маслу, разделялись в Юрии Павловиче, который то поднимал, то опускал глаза. Вздохнул.
— Тогда, — сказал он наконец, — давайте и всех оповестим откровенно. Пусть вдумаются, выслушаем.
Вот. Этого Косырев и хотел: чтобы сам предложил.
— Я готов. С вашего позволения соберем совет прямо в ближайший вторник.
Юрий Павлович встал. Косырев проводил его к дверям.
— И хоть мнения вы о Саранцеве неважного, ему предстоит экзамен. Получаем новый рентген, соединенный с ЭВМ. Специально для мозга.
— Да что вы! — обрадовался Юрий Павлович.
— Видел в работе, и это, скажу вам, устройство! Преобразует тысячи срезов, проецирует на экран. Опухоли до полутора миллиметром в диаметре. Да-а. Техника хороша, мы плохи. И все-таки сумеем. Сумеем, если будем думать в одном направлении. И практическая отдача не за горами.
Юрий Павлович потер переносицу, вроде хотел еще что-то сказать. Косырев вопросительно склонил голову. Но тот передумал, ушел.
Как-ков, однако. Плохо oн знал своего заместителя, теперь прибавилось уважения и вроде опаски. Выдвинул ящик, бросил синеватый конверт в папку и крупно зашагал из угла в угол, пыхая очередной сигаретой. Вредная дур-рацкая привычка, пора кончать. Вот так вот. Была Ореханова, уважаемый, нужный всем член коллектива, а ушла — и вроде уже забывают. Ни словом ведь не коснулись... За думами Косырев не заметил, как на пороге возник человек в синем рабочем халате. Вздрогнул, остановился.
— О-о, Борис Степанович! Ей-ей, испугал.
— Вернулись, значит?
Шмелев сел на место Юрия Павловича, привычным движением руки перекинул черную гриву. Глянул на Косырева, ожидая чего-то: теперь от него все чего-то ждут. Но перевесило иное настроение, и он застучал ногтями по полировке. Признак известный. Косырев молча стоял в углу. Сложный характер у Шмелева, не сахар, но слабости к этому человеку он побороть не мог. Он был единственный, кроме Лёны, кому дозволялось выходить за пределы официальности, к примеру, именовать Косырева шефом.
По роду деятельности — инженер — Шмелев не принадлежал к ядру института. Занявшись вначале аппаратурой, он поневоле переступил границы обязанностей: и врачи-ординаторы, и кое-кто покрупнее обращались к нему за справками технического, а бывало, и специально-медицинского характера; без него уже не могли обойтись диагнозисты. Шмелев был острый и несговорчивый, однако симпатии к нему, особенно молодежи, возрастали. Росла и недоброжелательность. Едва придя в новый коллектив, он сразу прославился теорией повышения производительности, выданной на новогоднем капустнике, и весьма оригинальной. Тот, кто производит реальные ценности, торопится, сжимает, экономит время. Но и тот, кто плодит бесполезные бумаги, тоже способен ее поднять. Бездельем. Чем меньше работает, тем меньше препонов и тем выше общая производительность... Подкоп под Нетупского был слишком прозрачным.
Среди аплодировавших Шмелеву были Валька и Пашка, те самые, что поддели Косырева солидным знаком вопроса. Цени сторонников. Но именно их, жизнерадостных друзей-выпивох, которых в общем-то считали безобидными и уже притерпелись, что они мотают, когда вздумается, в шашлычную или в бассейн поплавать, именно их Шмелев и выгнал первыми из техлаборатории. Конец света! Это была их поговорка, хотя и Валька, и Пашка шибко надеялись прожить со вкусом до наступления печального события. Столичные штучки, они блистали не только модными галстуками, они знали все. Институт обрел источник, пусть не вполне надежной, а все-таки свежайшей и дух захватывающей информации о делах и в университете, и, разумеется, в Академии наук, и даже повыше. Шмелев разъяснил им, что такое социализм. Во всяком случае, не доильное устройство, которым можно пользоваться безвозмездно. Валька и Пашка не протестовали. Они кинули последние анекдоты, собрали манатки и, выторговав «по собственному желанию», выпорхнули прочь. Ишачить под началом такого фанатика — конец света.
— Ну? — прервал Косырев затянувшееся молчание.
Шмелев перестал стучать, поднял голову.
— Днями встретил Пашку. Такого наговорил! Дескать, на вскрытии в Речинске шеф давил на комиссию. Замазывал что-то.
Косырев сглотнул слюну, не об этом ли собирался сказать Юрий Павлович.
— Какая чепуха.
— Да что Пашка. Мне и другие звонили.
Косырев пoтянул за шнур фрамуги, с улицы рванул воздух. Вспомнился шепоток Семеныча из-за плеча. Быстро, оперативно, сук-кин сын. Понял неприязнь и первым — в наступление. Ниточка от него тянулась известно к кому.
— Известно, кто постоянно отирается по верхам, — сказал Шмелев.
Косырев сосчитал до десяти. Повернул выключатель, и над Шмелевым вспыхнул сноп света.
— Чего ты разволновался? — вполне спокойно сказал Косырев. — Теперь поговорю с ним серьезно.
— Я разволновался?
Шмелев вскочил и, разведя руками, грива свалилась на лицо, низко поклонился.
— Спасибо, дорогой шеф. Серьезно, значит, поговорите? Так он вам и признается. Он серьезно действует, а ваши разговоры, по совести, надоели. И нарочно бесит. Попробуйте пригласить кого нужно, даже наем сестер взял в свои руки. Редких металлов мне надо, редких, и немедленно, а он заставляет писать десяток бумаг. Если сказать правду... Боитесь вы Пузыря.
Это было слишком, Косырев не ждал такой дерзости. Вспомнил свое прозвище — Монбланец! — пересохло во рту.
— Вижу, вижу. Хорош ты, борец за правду. Именно на словах. А на деле? Тысячу раз говорил: почему не вступаешь в партию? Может, у тебя особые взгляды? А если те самые, бороться надо через партию. Понятно?
— Понятно. Но вместе с Нетупским — не хочу. Другие уходят, и я уйду.
Прозрачный намек на Лёну вырвался неожиданно, и Шмелев побурел до кончиков ушей. Косырев болезненно сморщился.
— Это ультиматум? Хм... Из слухов же исходить нельзя, нужны факты.
— Мало разве? — Шмелев посмотрел пронзительно.
— Есть. Надо привести в систему. И даю честное сло-во, — Косырев остановился и повторил: — Честное слово, займемся теперь же.
Шмелев не принял торжественного обещания. Отрицательно качнул головой.
— Не в одном Нетупском дело.
— В чем же еще?
Застучал ногтями по полировке.
— Ну, хорошо, — не дождался Косырев. — Поставлю вопрос ультрасовременно: чего ты хочешь?
— Вот! — Шмелев вскинул голову. — Об этом, Анатолий Калинникович, и скажу. Скучно у нас. Барокамера, барокамера... Закончу — и хочется поработать в трансплантации. Там такая аппаратура, ребята так-кое творят. Я тоже...
Косырев задышал тяжелее.
— Как! — оборвал он. — И тебя загипнотизировали? И ты за модой? Тогда ладно. Уходи.
Он и сам не ждал от себя такого, — Шмелев глянул зло, — но остановиться, не вымещать неприязнь к другому, уже не мог.
— Уходи, уходи. Нашей клинике такие услуги никогда не потребуются. Трансплантация несовместима с нейрохирургией.
— Почему?
Шмелев не видывал шефа в таком запале.
— Он еще спрашивает. Вы с Нетупским мозг, что ли, задумали пересаживать? Да и вообще все это, когда из двух людей стряпают третьего, несовместимо с медициной. Банк, говорят, органов. Массовый! Разве можно ждать — жда-ать — смерти молодого человека, чтобы ремонтировать дряхлый организм? Смерть одного как условие жизни другого! Надо думать не о статистике катастроф, а об их предотвращении.
—М-м-м, — протянул Шмелев, уязвленный сравнением с Нетупским, и вскинул глаза. — Но хоть бы какие-то уроки?
— Н-ну, может быть. Слыхал о тотипотентности? Каждая клетка тела несет полную наследственную информацию. Вот и давайте вырастим новый утраченный орган — никакой опасности отторжения.
— Э-э-э... Когда еще это будет.
— Не так отдаленно. Даниэлли уже выращивал полноценные нейроны мозга. Займись-ка аппаратурой. Вот тут я согласился бы пересаживать, отдельные участки — свое. Пожалуйста. Или датчики. Заменить золото, платину сплавом стали, стеклянными полыми нитями. Или мини-компьютеры, вместе с Савельевым: вращивать их под кожу, пусть дают импульс, предупреждают падучую. Да мало ли первостепенных проблем?
— Н-н-н. Можно маленькую притчу, шеф? Говорят, верблюды злы, всадников за колени хватают. А военные верблюды, чингисхановых времен, головы запросто рвали. Зубами. Но наивны. Когда доят верблюдицу, показывают голову верблюжонка. Чучело на палке, чтобы отдала молоко. Сожалею обманутой животине. И люблю — за самостоятельность, за злость... Это все мелочи, шеф, что вы предлагаете. Вот, говорят, у Арутюнова...
Лучше бы Шмелев говорил, что угодно. Но Косырев сразу поймал имя и обиделся с полуоборота. Жестко перебил Шмелева.
— Что значит — у Арутюнова? И мы все сможем. Мечешься ты, а дилетантство до добра не доводит. Не торопись, корабль не тонет.
Шмелев встал.
— Пока я не бегу. И в одном разговоре, как мне известно, вы даже и оправдывали это самое дилетантство.
Сегодня не выйдет договориться до хорошего. Косырев махнул рукой, иди. Но Шмелев не уходил, стоял под яркой лампой, которая высвечивала все подробности его лица, его небольших карих глаз, усталых синеватых век, тонкого носа — каждое пятнышко, каждую черточку и морщину. Да, оно было прекрасно, ему нечего было прятать. Мысли Косырева — в мгновенном предчувствии — перевернулись на сто восемьдесят. Он-то, этот красавчик Шмелев, почему он позволил, чтобы Лёна уехала? Знает что-то и молчит, ляд его побери, И сейчас молчит, ждет, что Косырев наконец спросит.
— Спросите меня о чем-нибудь, Анатолий Калинникович.
— Знаю, она в Ленинграде.
Шмелев протянул незаклеенный конверт. Глаза Косырева побежали по строкам.
Анатолий Калинникович, Толя!
Не знаю, передадут ли тебе это письмо. При известных условиях — передадут. Должна отбросить, что нависает годы и годы, и грозит стать постоянным несчастьем. Пора кончать все это.
Я принадлежу к тем, которые любят раз в жизни. (Впрочем, думаю, что все, кому это дано, любят один раз.) То, что в прошлом называлось верностью. И я гордилась бы, встретив подобного себе человека. Но если не так — все оборачивется глупостью и окостенением, не соответствующим духу времени. Мне пора увериться, что именно таков его дух.
Любовь встретила меня слишком рано и, не побоюсь слова, трагично. Достаточно было того дня — о котором и ты помнишь, помнишь! — чтобы все замкнулось неблагоразумно. А потом прямо-таки насильственно. Переезд в Москву оказался ужасной ошибкой: он не отвлек, как надеялась, а еще больше приковал, до полной беспомощности. Что тот день! Это было предчувствие, а теперь настигло глубокое знание человека, с которым вместе работаешь, каждый день.
Беспомощность. Это нужно объяснить. Хотела, чтобы ты, меня не любящий, был свободен от смущения, от возможных угрызений совести. (А она у тебя есть!) Надеялась — перегорит, но с каждой встречей все глубже опускалась в никому не нужное. Не дай тебе бог! Давно позади, когда я думала — все кончено, когда я поняла, почему ты выбрал Наташу, и совсем уже успокоилась. Оставалась одинокой, как женщины военного поколения, казалось потому, что никак не встречался мой человек. Но катастрофа все высветила. Стыдно сказать, проснулись надежды. Значит, она была жива, эта любовь, и после всего, что ты проделал. И воспрянула, когда погибли близкие тебе (да и мне) люди! Это отвратительно: вроде ждала их смерти. Мародерка. Презирала себя, а поделать ничего не могла.
Мне присуще и еще одно. Горда. Никогда не стала бы искусственно, обманно привлекать тебя. Приманивать, что ли, вязать. Сам должен был увидеть, кто я, и сделать выбор. Но ты отмахнулся раз и отмахнулся другой — этим все было сказано. Работа осталась единственным прибежищем. Но там снова встречался ты, и возникали порывы, соблазны — пойти, сказать, делай что хочешь, но освободи! Покажи, черт дери, самые плохие свои стороны! И ты показывал, без всяких просьб, а легче не было. Рабыня. Было от чего зарыдать, забиться, пустить все под откос. Но я проявила предельную выдержку и горжусь этим.
(Решила быть открытой и честной до конца, не обижайся.)
Толя-Толечка, глубоко убеждена, что мы одного поля ягоды и птицы одного жизненного полета. Мне кажется, с того июньского дня, с первого нашего знакомства, ты только и делал, что заблуждался, ошибался. Фальшиво, не так, как надо, жил. Была ли счастлива с тобой Наташка? Нет и нет. Вне совместного понимания жизнь сжимается в кулачок, и остается рыскать, рыскать как зверь, не как человек, в поисках настоящего, которое сам же предал и в другом месте не найдешь. Ты был вещью во всем этом, Толя, бездушной вещью. А я-то, я не умею отрывать! К ней снова возвращалась иллюзия благополучной семьи, кто посмел бы прикоснуться. Помнишь, как жарко нам стало, когда нечаянно увиделись? Но не я, во всяком случае, не я. Если б и решилась, что толку?
Сейчас ты опять свободен, ты ушел от другой женщины, к которой трудно предположить что тебя и кинуло. Не хочется смотреть в твои темные глубины, в ничтожество чувств. Ох, Толя-Толя, тут-то, тут-то почему не огляделся, не нашел меня, не преодолел обиды? Готова была простить, но без твоей помощи не могла, как завьюченная лошадь сама не может сбросить кладь. А потому не огляделся, что не любишь. И нельзя тебя винить.
Но есть и еще признания. Не знаю, как и кто выкрал мои письма (а у меня образовалась привычка писать письма тебе, но только для себя, чтобы освободиться от тяжкого верчения мыслей). Держала под замком, уничтожала, но улучили момент. И теперь, возможно, ты прочитаешь, какой ужас, ведь подсунут, подсунут те, что выкрали!.. Я не терпела никаких двусмысленностей о тебе, я обрывала. А ты миришься с этими людьми и, значит, есть в тебе что-то от них, и непременно (я бы нет!) заглянешь. Предваряю такую возможность. Письмо это к тому и написано (другие письма не для тебя!), чтобы объяснить все. Доверяю Борису, он отдаст в нужный момент, а не нужно выйдет — не отдаст. И не прочитает, между прочим.
Вот какой повод моего отъезда, бегства.
Передо мной перекресток — кем я должна видеть себя? Легче думать, что я плохой исследователь и прежде — женщина, для которой, хоть и есть вещи повыше любви, но в ней — главные границы жизни. Здесь женское «быть или не быть». Кто мне давал толчковые мысли? Ты. Кто вел дело по существу? Ты. Я оставалась квалифицированной исполнительницей. Унизительно невероятно. Но недавно вспыхнуло — нет, шалишь! Я не пешка, в дело вложены и мои нервные клетки, и мои мечты, все двигалось бы не так и медленнее. Так что же мешает работать энергичнее? Любовь. Значит, во имя своего человеческого необходимо покончить с ней. И с тобой. Иного выхода нет.
Подошла к тому, что самое стыдное, не надо, чтобы окончательно порвать. Возможно, ты уже вычитал: я — то, что называется, девушка, в тридцать-то четыре года! Смешно, уродливо, отвратительно. Старая грымза. Прости за выспренность, но я плачу, дура, размазывая слезы, от сравнения совсем невысокого вкуса: гвоздики, розы, ромашки — цветы быстро вянущие, а я устойчивый репейник, который сохраняется до полного конца. (Помнишь мою отповедь, что женщина не цветок, — вот к чему она привела.) Надо переломить нелепую жизнь, избавиться от наркотического сна. Я хочу семьи, Толя, хочу детей, а ты не можешь дать мне этого. Уезжаю навсегда. Встретит человек, который давно ждет, он не противен мне и, кажется, чуток. Что-то должно выйти, что-то должно удастся, не вечные муки, несправедливо. Так жить нельзя, я пропадаю.
Прощай, мое солнце, моя любовь, и не суди строго.
P. S. Перечитала. Все сбивчиво, и даже «роковые страсти». Но переписывать не в силах. Прости за, может быть, неверные и обидные подозрения. Была бы рада ошибиться.
Забыла. Вот предостережение, урок. Плохо обороняешься против злых сил, допускаешь их внутрь. Неглупая женщина может задуматься: стоит ли доверять себя такому человеку? Задумайся и ты — что с тобой происходит. Я перестала понимать.
Можно предположить, что из противоречия станешь искать меня, недавно заметила некоторую влюбленность. Не делай этого. Пойми, Толя, это строгий запрет, окончательный.
Если бы прожить еще одну жизнь, жизнь снова!
Все, что касается работы, передано Шмелеву.
Л. О.
Вспыхнули стыд и гнев, тут же погасли. Последние строчки расплылись. Пустота, краснопесчаная дорожка. Так она захотела, убить любовь. Кончай ее, приканчивай. Чтобы не дышала.
Опустив руки, он стоял в мертвом свете, ничего не видя — и человека рядом. Что там произошло, в те дни, как уехала из Речинска? Пересохшие губы проговорили:
— Вам известно содержание письма?
— В общем — догадываюсь.
— Что же раньше не отдали?
— А какая разница, — Шмелев опустил голову. — Если она решила...
Раздался телефонный звонок. Шмелев ответил, прикрыл трубку и вопросительно взглянул на Косырева.
— Нетупский? Меня нет, ушел.
Что-то в ней было еще, в этой шмелевской притче. Как сказал поэт: Киев татарами взят, в храмах верблюды храпят... да... верблюды храпят...
— У вас есть ее ленинградский телефон?
— Вот, пожалуйста.
Шмелев тихо исчез. Косырев стоял неподвижно. Все бесцельно. Такой был подъем! И вот бесконечная усталость. Ах да, еще разговор с Ольгой Сергеевной.
На столе в приемной лежала карточка. Шилова О. С., 1945 г. р., арахноидит. Он достал стетоскоп, надел налобное зеркало.
Ольга Сергеевна вошла в запахнутом халате не по объему, почти до полу. Во взгляде светилось: неужели это возможно — быть здоровой? Неужели.
— Сначала прошу извинить за мистификацию... Скажу сразу и все,— вы, думаю, человек сильный. Опасно. Месяц подготовки, изучения детального. Операция, месяца три-четыре после. Полное доверие и ваша каждодневная помощь, самонаблюдение. Все вместе — победа, жизнь.
Она опустила голову.
— Но как же дома? Так долго...
— Муж должен понять, не маленький. А ребенка, если хотите, возьмем в Москву.
Она прижала к груди сжатые кулачки.
— Да что вы! Я люблю его. Столько лет он один мог терпеть такую, как я. Вы ошиблись, уважаемый Анатолий Калинникович. Не знаю, как у вас, у сильных, а у нас, у слабых, принято иначе. Лучше все по-прежнему, чем предательство.
В первый миг Косырев ничего не понял. Огорошенно смотрел на нее, нечаянно ослепил налобным зеркалом. Сморщилась, опустила голову на тонкой шейке. Ах, вон оно что! Ну и самомнение! Только этого ему и не хватало.
— Как-кая пошлость, — выдавил он. — И вам не стыдно? Ох, Ольга Сергеевна...
Брызнули слезы, чисто женское.
— Ну, пожалуйста, простите! Да я — будь свободна... Нарочно унижусь, простите.
Тактичностью она не отличалась, эта провинциалка. В другое время он задумался бы, какое тут унижение. Подалась вперед и крутым своим лбом уперлась в его плечо. Надо сделать так, чтобы швы прошли выше линии волос. От нее пахло свежестью простого одеколона. Отстранилась, теплое лицо рядом — дочь, она могла быть его дочерью. Наташа, жена далекого вчера. Из-под крутых надбровных дуг тяжело смотрели его глаза. Снова уткнулась в плечо, вздохнула и руки положила. Стало почему-то легче.
— Ну, хватит, хватит. Пора начинать новую жизнь.
Он сбросил налобное зеркало, вытер холодный пот с посеревшего вдруг лица.
— Что с вами?! — вскричала Ольга Сергеевна. — Что случилось?
Доверяя вполне, он все-таки поколебался, но протянул письмо. Она села и погрузилась в чтение. Подняла прозрачнейшие глаза:
— Не знаю всех обстоятельств, но понимаю — очень серьезно...
Грохочущее метро выбросило вон. Воздух в квартире застоялся. Не зажигая света и не раздеваясь, распахнул форточку. Среди желтых прямоугольников окон студенческого общежития, пчелиных сот, в широком колодце здания между корпусами «М» и «К» летали звуки гитар и магнитофонов, слышался смех и песни. «Хлоп-дз-зин-нь!», и еще раз «Хлоп-дз-зин-нь!» Непоступившие абитуриенты-заочники били с горя пустые бутылки. Опоздал Сергей на свою биогеографию, подумал он вскользь, теперь до лета и только на очное. Предвесеннее напряжение. Фоном всем ближним звукам расстилалось гудение ночной Москвы.
Среди газет обнаружил записку: Вера Федоровна беспокоилась.
Была среда, он глянул на часы. Успевает. Что бы то ни было, но послезавтра на операции все должно быть определенно. Через несколько минут запер двери квартиры.
Поезд встал у платформы в шесть, звонить было рано.
Он бывал в Ленинграде только зимой, так получалось с разными совещаниями. Холодный и влажный — пронзительный — ветер с Балтики как по аэродинамическим трубам устремляется вдоль проспектов. Между набережными ему и вовсе раздолье: ледяной поток воздуха над ледяным щитом воды. Тропинка через Неву ради сокращения расстояния, и будто ты в поле, один перед бураном. Но сквозь дымку пурги просвечивают корабли зданий, из дали лет. Величественно и, ох, как холодно, как пронизывающе!
Так было и сейчас — холодно, пронизывающе. День едва зачинался в мутной утренней дымке. Косырев вышел к стоянке такси.
Ленинград был для него всегда большом переживанием. Таким же, как и русский лес, и русские реки, поля. Щемит и напоминает о чем-то невыполненном, неисполненном, ради чего ты мало, очень мало сделал. В Москве легче, она своим кручением и верчением гонит, подхлестывает, торопит время.
Теперь весь Ленинград, сосредоточенный на одной цели, превратился в загадку. Все остальные стремления отпали, и он боялся, что именно сейчас, в этот момент происходит непоправимое.
Он переезжал из гостиницы в гостиницу, торопя время. Мелькали лампионы, набрякшие туманной влагой, и свету трудно было пробиться к мостовой, к тротуарам, к идущим людям. На металлических застежках чемоданчика осели холодные капли. В «Астории» повезло, ему вручили белый листок. Двухкомнатный люкс, но все равно. В номере две женщины протирали стены и окна; это были не горничные, а рабочие, в серых халатах. Они собрали ведра, тряпки и сразу ушли. В окнах громоздилась темно-золотая гора Исаакия, искрилась снегом заметенная площадь. Бархатные занавеси и портьеры перед альковом напоминали о том времени, когда и днем и ночью светло, о белых ночах.
Он положил дотерпеть до восьми часов. Наконец-то. Не надо было заглядывать, номер горел в памяти. Гудок за гудком, никто не ответил. Странно. Впрочем, могло быть и дежурство в клинике или еще где. Но Николаю Николаевичу звонить пока не стоит. Сходил в буфет, есть никак не хотелось. Вернулся и, набравшись духу, снова позвонил: гудки. Держи себя в руках.
Лёна обосновалась рядом, на Фонтанке. Колеблясь, Косырев медленно перешел цепной мостик и под сводом арки вошел во двор, заваленный штабелями дров. Здесь она жила, и ходила, и поправляла сбившийся платочек, и через глубокий квадрат двора смотрела на хмурое небо, торопясь на службу, и говорила кому-нибудь: здравствуйте! Он поднялся по темноватой лестнице, нажал кнопку. Никого. Стал стучать. Открылась соседняя дверь.
— Зря стараетесь, они приходят только в пять.
Женщина помолчала, готовая к услугам, но Косырев ничего не спросил, и она — он спускался — проводила его взглядом. Они! Кто это они? Муж и жена? Так холодно, его била дрожь.
В номере сдвинул занавеси. После бессонной ночи сразу уснул. Что-то длилось и давило, и схватывало сердце. Он строил башню, но никак не мог взять поворотную точку. А она была, и он обязан был поймать ее. Эту завтрашнюю операцию. Не спите днем, запрет. Судьба это мы сами. Проснувшись, глянул на циферблат — было три часа дня.
Он оделся. Еще два часа! Отправился в Эрмитаж.
Поднялся посередине беломраморной, и золотой, и зеркальной лестницы, которую и лестницей-то назвать неудобно, скорее дорога на Олимп, и попал вместе с другими в бесконечный лабиринт.
Когда-то в другой жизни они бродили по Третьяковке. С детства он считал себя неспособным к пониманию живописи, школьное рисование было унижением и мучением, ничего не выходило. И музеи были мучением. Тащишься тягучим, особым музейным шагом, рассматриваешь все навалом — смешались в кучу кони, люди. В ногах противная усталость и в голосе сор. Но потом стал выбирать. Пристынешь к какому-нибудь «Над вечным покоем», и оно заживет в тебе. Волны свинцовые, ветер неумолимый, березки согнутые, безлиственные почти, оранжевое пятно оконца. И все. Люби это. Изживешь, переживешь до дна, а в другой раз — «Купанье красного коня». Мышцы его лоснящиеся, тело мальчишечье, ловко оседлавшее зверя. Живи теперь с этим. Лукавить не надо, насильничать над собой. Не ложится в душе Рубенс — люди как мясные груды — подожди, потерпи, может быть, и ляжет. А нет, и не надо, оставь авторитетам. Сегодня ничего не получалось. Ван-Дейк, Эль-Греко, Сурбаран, Рафаэль, Леонардо... Рембрандт! Ничего — пусто и глухо.
В окне — залитая светом прожекторов Дворцовая площадь. Глянул на часы, время остановилось. Присел на скамейку и невольно стал рассматривать ближайшую картину.
Голландец Поттер, «Наказание охотника». Это была и не картина, а картинки, объединенные сюжетно, вроде комикса. Вот собаки насели на огрызающегося вепря, ему предстоит неотвратимый конец. Вот охотник и собака травят объятого ужасом зайца и будто слышишь его последний крик. Недавно доказали, что заяц не грызун, а произошел от копытных, от более высоких родичей, ближе к приматам. Вот обезьяна, попавшая в западню, и у нее-то почти человеческое лицо, искаженное страхом. Но все перевернулось. Охотник, связанный и беспомощный, перед судом зверей. Приговор жесток: собаки, изменницы клану животных, повешены, а хозяин — на чудовищном вертеле и скоро превратится в лакомое 6людо. Выписано детально, яркие, невылинявшие краски. Назидательно, но проникновенно и правдиво.
В верхнем углу полотна была еще картинка, разъясняющая, почему схвачен охотник. Так захотели античные боги, ареопаг: кровь за кровь. Сзади бородатый правитель, вернее всего Юпитер, а впереди прекрасная белокурая богиня Диана, покровительница охоты. Но и заступница зверей, мстительница человеческому роду. Диана. Такой на берегу Москвы-реки представилась ему Лёна, впервые. Слишком долго Косырев и шагу не ступил навстречу, катился назад. А теперь? Не уловила ни мучений, ни поворота, который назревал, а после Речинска только и пришел.
Любовь обманутая — это ненависть: месть за себя похлеще мести за других. Но тогда надо звать не Дианой, а греческим именем, жестоким и твердым. Какое имя? Вертелось и не давалось, многочислен сонм античных богов. В этом вдруг сосредоточилось все. Игра придуманного предрассудка: вспомнит, все будет хорошо.
Ну, никак, никак.
Проводя подопечных, экскурсоводы обязательно показывали Поттера — для неискушенных здесь было ясное движение, как в фильме, отсюда можно подняться и к более высоким материям. Сидя в уголке, Косырев внимал — надеялся, назовут имя.
Привели финнов, молодых, в спортивных костюмах. в ярких шарфах. Их не смущала музейная тишина, громко разговаривали, жевали резинки, Экскурсоводка, легко поворачиваясь на лакированном полу, не без юмора рассказала о перипетиях. А об ареопаге ни звука. Финны, бесцеремонно тыча пальцами в картину, что-то разъясняли друг другу — видно, не все понимали по-русски.
Потом притопали солдаты и бодро запахло сапогами. Снова интересный рассказ уже другой экскурсоводки, а об ареопаге — будто его и нет. Солдаты тоже поразглядывали, не пренебрегли и белокурой богиней. Но это — вне связи с судьбой охотника.
Время близилось. Эрмитаж угасал, надо было идти. Из этого дворца жестоких царей, теперь принадлежащего нам. Из дворца Екатерины и других, со шпицрутенами.
И тут он вспомнил — Артемида! Простерши руку классической красоты, она безмолвствовала. Она не была повинна ни в чем, ведь над ней и над греческим Юпитером-Зевсом господствовал Хронос, Время.
Он вышел на холодную Неву, в снеговую круговерть. Вспыхивали ледяные искорки, снег падал на набережные, лепился на шпиль Aдмиpaлтeйcтвa и совсем не верилось, что будут белые ночи. Но за углом открылась Дворцовая площадь, строгая и мужественная, залитая светом. Косырев вдохнул просторный воздух. Пора, он вошел в телефонную будку.
— Да! — энергичный женский голос.
— Можно Елену Петровну?
— 0реханову? Она, видите ли, переехала. Вышла замуж.
Он бросил трубку на рычаг как раскаленную.
Зачем ее письмо? Освобождайся молча и тем вернее. Отомстить за унижение? Он здесь, и он должен увидеть ее. Посмотреть в глаза. Косырев набрал номер Николая Николаевича.
— Анатолий? Хм, а ты оказался прав. Ореханова была у меня.
— Она вышла здесь замуж.
— Да ну? Не может быть. Какое замужество?
— Ты плохо осведомлен. Не знаешь ее телефона? Или адреса?
— Н-нет, Да ты откуда? Здесь? Может, встретимся...
— Никак не могу, уезжаю. Обещание помнишь?
Вот незадача. Но железное упрямство не сломалось. Снова позвонил на Фонтанку.
— Да!
Тот же энергичный голос и можно было представить владелицу — женщину небольшого роста, с мускулистыми ручками.
— Простите, пожалуйста. Это я звонил, только что. Вам не известен телефон Елены Петровны?
— Не знаю, к сожалению. По-моему, у нее нет телефона. И адреса, видите ли, не знаю. Какой-то новый район.
— Ах, черт возьми. Простите, когда она...
— Вышла замуж? Н-ну... полмесяца назад.
— Она была тогда в Речннске... Как же так?
—Значит, вам известно лучше.
Собеседница рассердилась, и Косырев испугался.
— Подождите. Я приезжий, по деловому вопросу.
— Обратитесь в адресный стол. Ах да, уже поздно. Ну, что с вами делать? Постойте-ка, постойте.
Протопали ее каблучки и через минуту возвратились.
— Вам повезло. Елена Петровна так обязательна: пообещала книгу, и вот бандероль. Есть обратный адрес, записывайте.
Самая окраина, черт знает где.
— Мужа ее, на всякий случай, зовут Аркадий Иванович.
Снег перестал. Исаакий и другие здания четко рисовались в темном небе. Дворники посыпали тротуар песком.
0т стоянки такси змеилась очередь. Люди разговаривали, и Косырев, чтобы не думать, не осознавать возможных последствий поступка, ловил обрывки слов и забот.
— Видал, что градусник показывает? Нуль. Опять христос-воскрес всмятку, опять гололед.
— Раньше говорили — по-быстрому, а теперь — по-шустрому. Так-кое тяп-ляп, но себе с выгодой. Точно.
— Люблю — и все.
— Ты вдумайся, вдумайся, что говоришь. Зачем он нужен тебе, какое счастье?
— Счастье на миг.
— По-моему, ты воображаешь из Ленинграда бога. Я пять лет в Сибири и останусь навсегда. Какая ширь, какой размах.
— ...не прав. Александр Второй умер не сразу. Гриневицкий...
— Теперь квартиры строят лучше и потолки выше.
Представив близкую встречу, Косырев почувствовал: сможет.
Шофер разворчался на бесперспективный маршрут, но взглянув в лицо седока, сказал:
— Не волнуйтесь. Найдем, найдем, товарищ.
В новом районе, недалеко от Купчина, переезжали от здания к зданию. Все хотели помочь, и никто не знал. Радостные, торопливые новоселы: со свертками, с сумками, набитыми до отказа. Одна девчонка точно знала, а номер опять вышел не тот. Оставался дом на самом краю. Безлюдный, неосвещенный. Шофер засомневался, нo Косырев расплатился и быстро зашагал по доскам, положенным на кирпичи, по умятым широким следам самосвалов, по бетонным трубам, упиравшимся в края канав.
С другой стороны здания горели верхние окна, и почудились человеческие тени. Номера никакого, но на заборе прибитый фанерный щит: «Жилкооператив № 8».
Строительный мусор внутри был убран. Будто не сам, толкало, он пошел вокруг прозрачной лифтовой шахты, освещавшей невытоптанные ступени. На восьмом этаже было накурено и из-за двери слышались голоса. Точно, тот, записанный номер квартиры. Коротенько тронул кнопку, ответила хрустальная мелодия. Заторопились женские шаги, он оборвал дыхание.
Дверь открылась: гудение разговора, гомон враждебного предвеселья. Это была не она. На пороге улыбалась расфуфыренная, духами и лаком свежей прически пахнущая женщина.
— Николай Николаич? — спросила она, радостно подняв брови над маленькими синими глазками.— Нет? Ну, все равно, милости просим.
Он вошел в коридор, где громоздились чемоданы со свисавшими бирками Аэрофлота. Иркутск. Кто-то — не Лёна — только что приехал. Женщина приостановилась у перегруженной вешалки, но Косырев свернул мимо, в безлюдную комнату. Она удивленно прошла вслед.
— Я не из гостей, — сказал Косырев. — Попросите Елену Петровну. На минуту.
Чрезмерно черные, удлиненные краской ресницы быстро поморгали.
— Ее нет. Но скоро, скоро вернется. Да вы раздевайтесь все-таки!
И Косырев не успел остановить, побежала в глубь квартиры.
— Аркаша!
Он остался один. Паркет с брызгами краски, с разводами побелки. Шкаф-хельга, низкие кресла, зеркало — все стояло невпопад, ребром друг к другу. На подоконнике батарея бутылок и в вазе пышный букет. Воду только что налили, вверх поднимались пузырьки. Везде неразвязанные книги, подзеркальник завален бельем. Боль-шой флакон коричневого одеколона «Богатырь», мужской одеколон. Взгляд с неприязнью искал других следов, и нашел: со спинки стула спускались брюки, а на стене висела фотография: молодой человек в бурятской крестом шапочке, опоясанный патронташем, держал в вытянутой кверху руке двух уток. Не совсем в фокусе, и на щеке темнело пятно, тень какая-то. Косырев отвернулся. А он там улыбался, удачливый стрелок, подняв свесивших головки селезней. Теперь подходила к концу и самая главная, с давних времен, охота, когда Косырева и Лёну разделило впервые и надолго.
Он прикурил, затянулся. Коридором близился разговор.
— Не волнуйся, Адик. Уверяю, поехала встречать, вы просто разминулись. Твоя телеграмма все перепутала, едва собрали своих... Погоди-ка, ну-ну. Нечисто выбрился.
— Придираешься, Зинка. Кто это там?
— Н-не знаю. Иди, ждет. Рубашку наденешь новую.
Вошел загорелый человек в толстом вязаном свитере. Синие пронзительные глаза, выгоревшие усы. Вот он — охотник в натуре. Лет на десять моложе Косырева, почти ее ровесник. Невыносимо. Взгляд пробежал его лицо до черточки, до капельки, и со злорадством отметил на щеке не тень — крупную овальную родинку. Коричневую. Побрился, а то бы непременно волосатая. Улыбнувшись, Аркадий Иванович движением широкой ладони смахнул с подзеркальника пепел, оброненный пришедшим.
— Чем могу служить?
Бесчувственно скомкав за спиной горевшую сигарету, Косырев промолчал. Вежливое лицо сделалось жестким: тот понял.
— Вы Косырев? — спросил он.
Косырев молчал.
— Зачем вы пришли? Уходите. Уходите немедленно.
— А она любит вас? — выдавил Косырев. — Выйдет здесь добро?
— Какое вам дело?—побелел тот.—Лю-убит? Любовь свободно мир чарует? Пора позабыть это слово. У вас на свадьбе ее не было, а вы — тут как тут?.. Уходите. Нельзя, чтоб увидела.
Последнее он сказал срывающимся шепотом, губы дрожали ненавистно: проваливай, слышишь! Косырев тоже побледнел. Гомон, звяканье посуды. Запустили магнитофон.
С рубашкой на плечиках влетела Зинка.
— Ой, Адик... Ирка просто чудо! Упросила. Загс в воскресенье, в пять часов. Холодильник привезут — завтра!
Выпалила все единым духом и осеклась. Оба тяжело дышали. Аркадий Иванович спрятал руки, широко расставил ноги. Нагнув голову, набычась, Косырев не уходил. Не уступать.
— Кто это?! — вскрикнула Зинка. И вдруг сморгнула, прикусила яркие ноготки. — А-а, во-он оно ка-ак... Не верь, Адик, не верь! Она тебя любит. Тебя, правда. Она же сама сюда переехала.
Косырев совсем перестал дышать. Сестра, отталкиваясь негодующими глазками, переступила и обняла брата. Тот тревожно глянул на дверь, моляще сложил руки и, смиряя себя, просительно сказал:
— Поймите же, разве не знаете? Вы — несчастье ее. Хватит, хватит мучить человека.
Косырев на мгновенье закрыл глаза.
— Простите, — опомнился он и повторил: — Простите.
Повернулся, быстро миновал коридор. Скорее. Дверь распахнулась, ударилась о стенку. Он побежал по лестнице, кружась около просвеченной шахты, вниз, вниз.
Снова валился то ли мокрый снег, то ли дождь вперемешку с ледяной крупой, и раскисала взрытая глина, и мок цемент в куче у забора. Но он двигал свое тело прямо, не разбираясь. Все кругом, переплеты кранов, низкое небо — медленно плыло, слоисто.
Наваливалось.
Из мрака, махая огромными белыми крыльями, попарно летели черноголовые птицы. Привязанные к центру, к нему, кружились, не выпуская шасси.
На деревянном столбе ветер раскачивал абажур строительного фонаря. Где-то непрерывно сигналила машина, воющий звук рвал уши. Узкая тропинка между цементными блоками вела прямо к фонарю.
Они столкнулись лицом к лицу, из-за угла, на самом узком месте. Глаза ее вспыхнули.
— Боже, Толя, — сказала она.
Ноги ее подломились, она, ступив в лужу, откинулась к шероховатому блоку. Хотел сказать, объяснить, она помахала ладонью перед сморщенными губами — не надо, нельзя. А-ах, дура-дурища, что ты наделала, с собой и со мной. Он отвернулся, пошел прочь. Воющий сигнал оборвался. Тишина. Только ноги, торопливо сбиваясь, чавкали в глине.
— Толя... — как последний слабый вздох.
Неживой голос, из недоступного далека. Он не видел и будто видел, как она там, у мокрого блока, в сетке мокрого снега, ломала пальцы. Ошибка, и тянет назад, ах, нелепость, они нужны, нуж-ны друг другу. Подвластно, казалось бы, вернуться, произвольное ведь действие, но нельзя, невозможно. Как она посмела!
— Прошу тебя, никогда. Слышишь — нигде не напоминать. — Он говорил с собой.
Вспыхивали вольтовы дуги сварки и троллейбусов, горели фонари проезда, разных оттенков. Машинально поднялся в троллейбус, и билет оторвал, и место нашел, чтобы отвернуться, на площадке. Машинально сошел в центре, на позднем пригасшем Невском, не понимая, куда идти.
В гостинице так дернул за шнур, что тот оборвался. Развел тяжелые занавеси. Исаакий был залеплен снегом до крестов, до верхушки. Он был рядом, в одном городе, но не стены и улицы и не предстоящая роспись, — гражданский акт не столь незыблемый, как рождение или смерть, — а, казалось, другая, невидимая преграда, толще земного шара, отделяла от нее. Утрачена была и Лёна и нечто вне их обоих, самое важное.
Погасил свет. Бессонница. Жизнь как сон...
Голубой залив, вода светилась со дна. Острые серые горы. Как мучимый жаждой дракон, оставив снаружи мощное тело и хвост пресмыкающегося, огромная скала жадно опустила вглубь длинную шею.
Косырев только что приехал. Поцеловав спящего мальчика, побежали к морю. Он положил голову на камень-валун и под ладонью видел Наташу. Она поддевала ногой гальку, голова склонилась к загорелому плечу, большие веки прикрывали глаза. Кончики волос теребил ветерок. Навсегда твоя!.. Вздохнула.
— Знаешь, Толя... Вдруг я умру? Хочу, чтобы вечно. Но...
— Брось, чепуха!
Он вскочил, закружил ее по песку, по песку, в воде, и они поплыли рядом, широкими взмахами, улыбаясь в этом ласкающем, ярком, немыслимом солнце.
На берегу, выжимая волосы и глядя в сторону, она сказала:
— Знаешь, Толя, если что, не дай бог, случится, женись на ней. Ведь я отняла тебя, да-да...
Что же теперь? Подумаешь, и невелика утрата. Вернуться к Нине — прелестна, талантлива, звезда сцены. Престижно. Немного неверна, а это и придает остроту. Простить ей. И вообще, не надо драматизировать, надо уметь творить компромиссы. Почему непременно любовь к одной? Это напрасно, это затрудняет. Никто не понял, а Дон-Жуан — прекрасный художественный образец — любил одну во многих. Индивидуальный коллективист. Теперь, в эпоху, так сказать, сексуальной революции... В тонкой, в изящной форме — встречай, пользуйся, забывай. Тут, не оглядываясь, и обретешь целостность, силу, весь освободишься для науки. Передать правление Нетупскому, успокоить его, оградиться в удобной творческой жизни...
Он жестко сощурился: совсем не о нем эта песня, не для него — жалкие соблазны. Понес заслуженную кару, но жизнь сохраняла смысл. Для него — борьба за свое дело. Расходовать силы рассчитанно, с умом.
Светало.
Сердце билось ровно, голова ясная. Набрал номер, извинился за ранний звонок перед Юрием Павловичем и попросил отложить операцию на субботу. Ясность.
Между занавесями пробился солнечный свет, Исаакий, деревья, морозная ясность. Мир из окна виделся и распластанным, и выпуклым. Принадлежащим одному целому, одной гигантской доске, на которой выклепан барельефно.