Глава четвертая Воробьевы горы


1

Пора рассказать эту историю. Их знакомство началось летом памятного пятьдесят третьего года.

Кандидатская потребовала всяких усилий, — и бесплодных в научном смысле тоже, — осталась стыдная пустота. Работу предлагали с места в карьер, пока был выбор. Впервые за много лет он оказался свободным. Решил посмотреть, как достраивают университет, далекий от предчувствия, что когда-то придется здесь жить. И работать.

Покинутые срубы села Воробьева. Здание поднялось до завершающей башни, до шпиля. Оно было готово, шла внутренняя отделка. Косырев охнул: девушка в брезентовых рукавицах скользнула по канату этажей эдак на семь, в одно мгновение слетела. Не торопясь он оглядел будущий корабль науки, всю его в небесах плывущую, небеса разрезающую оснастку и пошел вниз, к реке.

Извилистая тропка между лип с засыхающими верхушками вывела к Потылихе. Горланили петухи, и пляжились деревенские ребята. Буксирчик, мелко дрожа, тянул большой плот, и запах бензина, бревен, воды бодрил. Выбрав укромное местечко, Косырев лег между прибрежных кустов.

Здесь Москва была тише воды, ниже травы. Опрокинутая колокольня Новодевичьего золоченым крестом доставала высокой глубины и была бы неподвижной, если б не забегавший ветерок и не рябь, по которой бросались в разные стороны водяные пауки. У кромки воды сближались волосочками остей метелки тимофеевки, то открывая, то закрывая падавшую пирамиду колокольни. Мысли, как высокие перистые облака, не торопились никуда. Дубы, липы, отцветшие сиреневые кусты Воробьевых гор. В просвете листвы, на самом краю откоса — белая церквушка с аквамариновыми куполами. Будто там венчался Суворов и сохранилась могила одного декабриста. Ребята покричали, побросались, кто дальше, камнями, ушли. На железнодорожном мосту, четыре башни по краям, приплюснутый свод арки, грохотнул тепловоз. И снова все стихло... Хорошо было здесь, Косырев заломил руки за голову. Он ничего не ждал, и зря.

Зашелестели кусты, на берег вышла девушка. Косырев притаился. Она залюбовалась Новодевичьим, охватывая и всю окружающую картину. Упрямый округлый подбородок, прямой с горбинкой нос — крупные черты лица были под стать высокому росту и длинным голенастым ногам в свежих царапинах: видно, спускалась она по тропинке, не особенно осторожничая. Руки заложены за спину, полная самостоятельность. И воплощенный контраст: русые с рыжинкой волосы, но черные брови, светлые глаза, но смугловатая кожа. Стоптанные туфли и легкое, прикрывавшее колени платье — вот и все одеяние. Молоденькая Диана. Она подняла камень и по-мальчишески, из-за спины, швырнула. Недалеко.

Видно было, что она недовольна собой. Стала искать, чего бы еще кинуть, и тут увидела Косырева, залегшего охотником в засаде.

— Так не выйдет, — сказал он, поднимаясь. — Надо резче, срыву.

Мокрый сук крутнулся бумерангом, и брызги поднялись на середине реки. Но она не увидела его подвига, она уходила.

— Постойте! — крикнул он. — Смогу и до того берега.

Уходила.

— Я и на Веди до середины докидывал.

Она обернулась.

— Вы с Веди? Откуда?

— Из Речинска.

— Хм.

— Хотите, покажу Москву? Мне все равно нечего делать.

Зажевав травинку, она смотрела ему в глаза. Решала. Худая шейка, худоватые еще, по-девчоночьи, руки, но женские вразлет дуги бровей. Уйди она тогда, и жизнь Косырева, и ее жизнь пошли бы другим путем. Многое было бы иначе. Но она выплюнула травинку и кивнула.

Так они познакомились.

И был День. Весь день они ходили и ездили — на автобусе, троллейбусе, на метро, трамвае, на речном трамвайчике, вертелись на жужжащем клепаном самолете, ели сосиски и мороженое и болтали о чем подвернется: о Речинске, о Веди, о тайге. Он любил показывать Москву немосквичам, он любил Москву. А в удивленных глазах приезжей Москва была невероятной — суматошной, темповой, целеустремленной, — она притягивала своей ломкой и противопоставлениями. Через садик вошли в терема Третьяковки, не дотрагиваясь, как и везде, кроме автобусной давки, друг до друга. Но то поневоле, то не считалось.

Ее звали Леной, она поправила — Лёной. Ленинградка. А его Анатолий. Она не может так просто? Ну, пусть Калинникович.

— Кто же вы?

— Я хирург. Лечу жестоко, зато верно.

— Боже, вы счастливец, я мечтаю об этом. Кончаю через год школу, мысли разбегаются. Но об этом — больше всего.

— Хирургия — дело мужское, — наставительно сказал он. — Женщинам плохо удается. А точнее — никогда.

— Нет! — вскричала она возмущенно. — Нет! Вы просто деспот, вы опасаетесь, не хотите пускать! Надо же...

Внимательно осмотрела его, изучила. Улыбнулась.

— Ага, устали, милостивый государь. Я испугалась — неисчерпаемых сил — а вы не демон, тоже человек-человек. Присядем?

Они проходили как раз мимо полотен Врубеля. Демон, волевые и ледяные глаза, вызов богу. Она содрогнулась как в ознобе.

— Нет, пойдемте, я больше не хочу. Больше нельзя, все путается. Просто уйдем, не задерживаясь.

Ей, шестнадцатилетней, Косырев мог бы показаться старцем, но они сближались так просто, и кругом глазели отгадывающе, а они уже и за руки взялись, и не обращали внимания, не видели. Вечер застал в Химках, по водохранилищу плавно скользили меченные крупными цифрами яхты, их паруса перекрещивались, и солнце еще светило, а пассажиры наполняли теплоход. Присели на верхней террасе. Лёна устала, закинула локти на парапет, уперлась подбородком. Посерьезнела. Летали две гигантские волжские чайки, белые, с черно-серыми подпадинами; они описывали круги — вместе, врозь, вместе. Крик их — резкий, скрипучий, гортанный — был для людей отвратен, а для чаек лучше и нельзя. День был длинный, огромный день, и увы, он кончался...

Лёна была из рабочей семьи коренных питерцев, ленинградцев. Металлистов и камнерезов, чуть не со времен Петра, дивных умельцев. Вначале крепостные, потом, еще до отмены крепостного права, вольные, они влились в железный отряд промышленного пролетариата. Семью Орехановых не миновала ни одна стачка, ни одно выступление. После девятьсот пятого дед Иван Трофимович скрывался, не один год бродил с экспедициями по Уралу, по Сибири, Байкалу. Тогда же облюбовал Речинск. Считал, одно из самых красивых мест. Зимний брали отец и дед вместе, и от рассказов его у девочки захватывало дух.

Родители Лёны жили в Сестрорецке. Детей в семье было четверо — трудновато — и дедушка Иван Трофимович, одинокий после смерти жены, выбрал четырехлетнюю Лёну и выкрал из семьи. Началась война, эвакуация, и в сумятице получилось так, что мать со старшими попала в Ашхабад, а Лёна с дедом — в Речинск. После войны раздел закрепился, дед полюбил внучку на весь остаток жизни. Но родители скучали, и летом она уезжала в Сестрорецк. К братьям и сестрам, к дяденькам и тетенькам, к разговорам о прошлой и будущей жизни. На море, к яхтам! Все ученье и будни прошли, однако, с дедом, в Ленинграде...

Она, не видя уже ни чаек, ни яхт, улыбалась счастливым годам: и у нее было свое прошлое. А он смотрел на нее и слушал, слушал.

Иван Трофимович был настоящим художником, но скрытого, широко неизвестного труда. Реставрация ли, новое ли строят, воздвигают, — везде он надобен. Лёна не была избалована условиями, дед жил скромно, работал в общей мастерской и лишнего брать не любил. Какое лишнее, от заслуженного отказывался. Но она была избалована любовью и вниманием, чуткостью. Он все угадывал, что приносила из школы, с улицы, из семьи, все огорчения и радости. Девочка часами следила, как движутся умные руки, как они долбят, бьют, ласкают бессмысленный камень, и из него возникают узоры и вензеля, человеческие фигуры. Очень любила она и музыку, но это — совсем другое море.

И она боялась. Что будет, если, не дай бог... Хотя и страшно так говорить, он умер вовремя. Начал слепнуть. Год назад, — всего только год! — как раз в Речинске, они пошли на этюды. Он расставил мольберт, она купалась, загорала, читала. И вдруг услышала — плачет. Тихонько-тихонько. Воздуха не увидел, далей за Ведью не почувствовал, а в работе для него было все.

Голос ее прервался: «дальше не хочу...» Солнце ушло, начинало темнеть.

И решила — медицина, только. Ценность человека зрелого огромна, надо спасать людей, отодвинуть старость. Причастность Косырева к врачеванию произвела на нее сильное впечатление. Но он понял и другое. Она привыкла к постоянному общению не с ровнями, а со старшими, и теперь, невольно может быть, ждала наставления, руководства, помощи. И любви. Свободное сердце, совсем.

Он держал в ладонях ее пальцы.

Лёна остановилась проездом, поезд уходил в полночь. Заехали за вещами к подруге, Косырев подождал на улице. Под тускловатыми фонарями перрона шел разговор отъезжающих и провожающих, клубилась мошкара, угловато шныряли летучие мыши. А они отвернулись у деревянных перил. Ничего прекраснее лица с уголками следивших за ним глаз не могло быть на свете: она ждала. Шелестела крупная листва молоденьких топольков. Она повернулась, и он почувствовал ее дыхание, совсем рядом, поцеловал мягкие губы.

— Я полюблю вас, я буду вас любить, — сказал он.

— А разве вы уже не любите? — спросила она недоуменно.

В письмах не было ни «люблю», ни «целую». Были рассказы о жизни, — они продолжали знакомиться, — было предчувствие будущего и жажда встречи, которая все срывалась и откладывалась. Косырев работал с человекообразными, дело капризное и тонкое, его преследовали неудачи; она кончала школу. Он отвечал реже, чем писала она, он вообще не любил писать писем. Но было решено — преодолев сопротивление родителей, она приедет учиться в Москву,

Зимой, каникулами, с разбегу постучала в косыревскую комнату. Под пуховой шапочкой сняли чистые глаза, вытертая шубка, из которой выросла, варежки с узорами. Он увидел почти ребенка, и улыбка ее погасла. Другая, другой, другие. Пусть что угодно, пусть театр. Сидели на бесконечной «Мадам Бовари» как чужие, не видя сцены, а когда заговаривали, становилось совсем пусто. На последнем акте Косырев сбоку поймал грустную позу: пропала, ничего не могу, но ты-то, ты, взрослый человек... Он протянул бинокль, пальцы соприкоснулись, и она облегченно вздохнула.

— Какая несчастная, — сказала она. — Люди теряют друг друга и теряют себя.

Немного растеплилось. Но Лёна возвращалась домой в тот же день, с экскурсионной группой. А он, по совести, был занят больше, — гораздо больше, — своей работой, чем ею.

Урок времени, отнимающего тепло.

В конце мая он улетел в Сухуми, на совещание. Юг, море, пальмы, толпы праздных людей. Глаза бы не глядели. И особенно потому, что не удалось защитить одной важной идеи. Вернувшись в Москву, он застал телеграмму и кучу писем: одно из них в плотном официальном конверте разорвал сразу. Так и есть, ему отказывали в продолжении работ с обезьянами, с предельно ценным живым материалом. Не успел распечатать ни телеграммы, ни других писем, они были из Ленинграда, как раздался телефонный звонок.

— Боже мой! — жалобно и тоненько сказал Лёнин голос. — Звоню уже сто раз. Совсем извелась.

Он сдержанно объяснил обстоятельства, даже суховато. Лёна не обратила никакого внимания.

— Хочу вас видеть. Сейчас же. Но... со мной подруга. Она не помешает?

Прощайте, человекообразные, лаборатория и перспективный метод вращенных электродов. Снова перестраиваться. Не до свиданий, но посмотрим, что выйдет.

Лёна похудела и в темном со стоячим воротничком платье казалась постаревшей. Что-то передумала за полчаса, что-то уяснила. Разница сгладилась; несмотря на все беды, южный загар подчеркивал молодую силу Косырева. А рядом с ней... Рядом с ней была Наташа — маленькая, изящная, как цветок нарядная. Склонив голову набок, она не упустила ни детальки из их встречи. Познакомились. Лёна молчала, Косырев тоже не хотел объясняться, — на время забыть все, — и Наташа овладела разговором.

— Вы хирург? Надо же. Бесстрашные люди, всегда мечтала познакомиться. Не в операционной, конечно. Берете нож — нет, как это? — скальпель, и рр-раз!

Она взмахнула перламутровыми ноготками, скорчила забавную рожицу. Потом — Лёна и бровью не повела,— рассказала анекдот. Так сказать, из медицинской практики. И все на ходу, пританцовывая от избытка жизни, в белозубых улыбках. Но тяжелые веки и мгновенные взгляды на Косырева — нравится ли? — говорили, что при всем при этом она не такая уж дурочка.

— Ни на что другое не гожусь, как быть училкой. Ни талантов, ни поклонников.

Присели на скамейке, и Лёнины ноги казались тяжеловатыми рядом с Наташиными. Лёна чертила прутиком в пыли, потом замела, но Косырев и внимания не обратил. Ждала, когда уйдет Наташка, смысл молчания был теперь в этом.

— Не оставляйте меня, — надув губы, сказала Наташа. — Ну, пожалуйста. Одной так скучно.

Лёна метнула на нее жесткий и проницательный взгляд. Та безмятежно улыбнулась — непреклонно — и взяла Косырева под руку. Он оборачивался к Лёне, упорно смотревшей под ноги, безразличной и к разговору, и к мельканию московщины. Но все без толку.

Желто-белое здание пединститута. Распушив юбку, Наташа плюнула через плечо, перевернулась на каблучке.

— Сегодня утром не умывалась, — сообщила она, — вдруг поможет. Говорят, именно в этом здании Пушкин впервые увидел Гончарову. На балу... Поговорите пока, я скоро.

И убежала, разрешением своим подчеркнув, что без нее — неинтересно. Лёна мрачно сцепила пальцы. Газоны белели нежными головками одуванчиков, которые заполняли все.

— Что-нибудь случилось? — спросил Косырев.

Очерствевшее лицо Лёны просияло готовностью отбросить всякое непонимание

— Нет же. Нет, конечно. Это у вас что-то случилось, не знаю что. А мне надо знать. Всегда.

Теперь сошла его улыбка, и Лёна поняла свою оплошность. Вроде она без спроса лезла в душу. Заторопилась начать отвлекающий разговор.

— Подумать, — сказала она с наигранным оживлением. — Пушкин познакомился здесь с Натальей Гончаровой! Вышел из санок, поклонился кому-то и поднялся навстречу музыке. Навстречу судьбе. А ведь сколько было других, кто мог лучше понять Пушкина.

— Пушкин любил жену до конца.

Она помолчала. Упрямо мотнула головой.

— Нет, вы не все поняли. В его выборе есть что-то от страха творческого человека, который не захотел постоянного общения с равной. Ну, пусть не с равной, с подобной. Помните, Марина Цветаева в стихотворении «Мой Пушкин» мечтает встретиться с ним?

— Не люблю ее стихов.

Лёна вздохнула. Еще раз пытаясь примириться, сказала:

— Я тоже люблю у нее не все. Просто кстати пришлось. А Пушкина очень люблю. Но женщина уже не хочет быть цветком. Она — человек, Анатолий Калинникович.

Вот завзятая спорщица, эта Лёна! Обожает умничать.

— Вы-то, конечно, человек особенный, — желчно и с подтекстом произнес он.

Ах, отчего не прикусил он тогда свой проклятый язык.

Лицо Лёны померкло. Подняла глаза к институтской крыше, к водовороту облаков и, отвернувшись, пошла прочь. Право, у нее ноги подгибались, и он должен, должен был остановить. Но выпорхнула Наташа, скорчила гримасу, — вот характерец! — и помчалась вслед за подругой. Он тоже потащился, но Лёна остановила такси, рванула дверцу, туда же вскочила Наташа. Обескураженный, он увидел, как газанула и исчезла машина.

И вспомнил, что не здесь, а на балу великосветской молодежи, у танцмейстера Иогеля на Тверском бульваре впервые увидел Пушкин свою будущую жену. И не смог оторвать глаз от царственного блеска классической красоты, которая поражала всех, от золотого обруча на голове, от белого воздушного платья... Стыдно — они говорили совсем не о том и не так.

Пух одуванчиков, подхваченный порывом ветра, заскакал по неровной земле, поднялся и помчался все шире, вразброс и все дальше, дальше.

Через три дня, кое-как пережив деловую неудачу, он позвонил. Ответила Наташа.

— Что же вы так долго молчали? Лёнка не отходила от телефона. Я хотела сама, но она запретила, строго-настрого. А сегодня забрала документы и умчалась в Ленинград.

Косырева кольнуло, очень сильно, но он промолчал.

— Не знаю, правильно ли поступаю... — Наташа замялась. — Вообще-то у Ленки есть мальчик в Ленинграде. Да вы какие-то и неподходящие...

Косырев сжал скулы... Встревоженный не на шутку, он писал до востребования, пытался вызвать на переговоры. Молчание, она и не заглядывала на почтамт. Решил съездить в Ленинград. И свалился в гриппу.

Тут и прибежала Наташа, с лекарствами и горчичниками, захлопотала у плиты. Увидев, что озлоблен, сказала, между прочим, что Ленка поступила, увлечена занятиями. И вообще. Вообще? Стало вовсе спокойно, хорошо. И рядом был простой веселый человек, красивая девушка...

Через полгода играли свадьбу, Наташа в белой фате была как цветок. А его схватило за горло, хоть беги, хоть топись. Конечно, жизнь катилась по другим рельсам.

Они с Наташей работали, учились, они обставили квартиру. Они родили сына. Каждый вечер не он, а она ждала его дома. И оправдывала во всем. Люди, приносившие ему неприятности, были отвратительные люди. До абсурда. Однажды в электричке его случайно толкнули, и Наташка так накинулась, что человек этот, боком-боком, выскочил из вагона. Но Косырев зажил спокойно, он работал, совершенствовался, камень катился в гору.

Наташа и Лёна все ж таки переписывались. Однажды — он не смог пойти в отпуск — даже отдыхали вместе, и Наташка привезла кучу фотографий. Проследила, как он смотрит. «Замуж вышла?» — буркнул он. Наташа пожала плечами: нет. «А где же тот мальчик?» — спросил он жестковато. «Какой мальчик?» — подняла невинные брови Наташа. Она обманула и забыла. Осталась зарубка.

Приезжая в Москву, Лёна не заглядывала, все мешали обстоятельства. Впрочем, бывало, Косырев подходил к телефону, и они даже перешли на «ты». Между той и этой не было ничего общего, кроме тембра голоса. Но Косыреву в конце концов что. Так и длилось бы, если б не случай.

Ленинградский симпозиум шел к концу. Они столкнулись на повороте, неловко поздоровались. Пожал ее руку, ощутил толчки ее крови, и все кругом исчезло. Бесконечно родные глаза оглядели с непонятной, с ненужной заботой и тревогой. И он падал в них, раскаиваясь, со всей добротой и злостью. Бестелесно. Сказали незначащее, но она после этого перестала звонить.

Как могло случиться, что ее облик, ее улыбка, ее слова, их первый день, все опрокинулось в долговременный запас памяти, как могло такое случиться? Как могло не вспоминаться каждодневно?.. Лучше было не копаться в этом.

Однако семейные отношения приобрели иной вид. Смирение Наташи перед ученостью и начитанностью он встречал едва ли не презрением. Он курил по ночам и тосковал. Жили, как все живут, и был гипнотический сон, усыпление жизни. Была внимательность, но не проникновение, не самозабвение. А в глубине, погребенный порядочностью и долгом, отчаявшись и ничего не ожидая, как куколка свился и дремал Тот День. Он прозябал, и она тоже прозябала.

Привычными для Наташи стали печальные позы. То она подпиралась кулачком и смотрела в темное окно. То застывала с тарелкой в руках, непричесанная. А однажды днем, случайно вернувшись, он застал ее на диване. Рука тыльной стороной лежала на лбу, а в глазах, просвеченных солнцем, была такая безнадежность, что Косырев присел рядом. Но она резко отвела его руку.

— Наташа...

— Что Наташа? Видел ее? Ну и уходи, уходи скорее. Хоть одного человека ты можешь сделать счастливым?

Ему нечего было сказать, понурил голову. Она приподнялась и заговорила жестко, грубо, он старался не вникать. Пока не были сказаны последние слова:

— Ты был бы рад, если бы я умерла.

Помог Вовка, Володя. Как и многие, Косырев мало что чувствовал, когда ползающее существо тянулось к нему. Первые шаги, первые слова — забавно. Душа постепенно приковывалась. Радости и слезы, болезни. И вдруг — мыслящий человек.

— Папа!

— Что, сын?

— Ты почему куришь? Легкие совсем испортишь.

— Да, надо бросить. Постараюсь.

— А ты не сразу. Все поменьше, поменьше, так и кончай... Давай пузырики попускаем.

Или другой разговор:

— Папа!

— Что там такое?

— Собака думает?

— Думает.

— А на каком языке?

— На собачьем, конечно.

— Н-ну, ты смеешься. Знаешь, как она думает? Я догадался — картинками. Хочет есть — видит мясо, разозлится — кошку...

— А захочет посмеяться — тебя. Ах ты, мое солнышко. Сколько лет, мудрец, помнишь?

— Скоро будет шесть.

Он был похож на них обоих, понемножку. Наступил их ровный, их счастливый после пережитого год. Злое дело стихийно, а доброе требует усилия, совершенствования. Все может надоесть, но человек человеку не должен, только рассмотри изменчивость милого образа.

Когда случилось ужасное, он телеграфировал, и Лёна немедля приехала. Уже два года, как врач-ординатор. После похорон проводил на том же перроне. Тополя заметно подросли, но были по времени года безлиственны.

— Ты в дело, в дело уйди, Толя, — сказала она. — Другого выхода нет. И помни — в случае чего — звони, пиши.

Обнял на прощанье, она отстранилась, но потом сама поцеловала в щеку. За все это время ни слезы, ни слезинки. Такая уж она была, без сантиментов. Между ними встал запрет, отречение. Нельзя. Он ей не звонил и не писал. И были другие знакомства, и он истреблял, душил в себе Лёну.

И вот, спустя еще шесть лет, она снова в Москве, у него, директора института, в кабинете. От серых с четко очерченной радужной оболочкой глаз к вискам убегали заметные морщинки. Закинув нога на ногу, она вытащила сигарету, известный реаниматор и хирург Елена Петровна Ореханова. Он прервал прием, направил поток посетителей к Юрию Павловичу.

— Все такой же, — сказала она.

— Плохо, — отшутился Косырев. — Значит, топчусь на месте.

— О, нет, только внешне! Мы — я, во всяком случае,—конечно, иные люди.

Глубоко затянулась, умело, привычно. Ему не понравилось, показалось — залихватски. Смуглая кожа отсвечивала желтизной. Не надо бы, женский организм послабее. Одета старомодно, и юбку натянула на красивых своих ногах, чтобы прикрывала колени. Неужели до сих пор не замужем?

— Я ведь не просто так, я корыстно. Следим за успехами. Вы счастливцы, а в Ленинграде в нашей узкой области со средствами просто швах. И вот, приехала наниматься. Примешь?

— А что, — загорелся он, — и правда. Да ты шутишь! Последняя твоя статья... Выбирай любое место, проглотят сразу. Нет, правду скажи — серьезно?

— Вполне. Да! Да!

— Тогда ловлю на слове, и по рукам. Самая большая трудность — с пропиской. Но у нас появился влиятельный человек, преодолеем. Менять-то есть что? В смысле площади?

— Небольшая комнатушка.

— Лишь бы придраться. Потом дадим и получше. Очень-очень рад.

Вошел Нетупский, раскланялся и пообещал сделать все за наикратчайшее время. Сквозь золотые очки он пристально рассмотрел белокурую Диану: подумать, совсем еще молодая и уже известность, дело близится к докторской. Роман Косырев с замом едва начинался и пока все шло как нельзя лучше.

— Сегодня наш Анатолий Калинникович оч-чень занят, — сказал Нетупский не садясь. — Может быть, зайдете ко мне?

— Не сейчас, — холодно скользнув взглядом, ответила Лёна.

Выходя, Нетупский сжал губы; он не любил осечек. Косырев глянул на часы, у Нины Васильевны была премьера. Сложная, запутанная партия, ему казалось, бездарная музыкально. На репетициях она и оркестр постоянно расходились, все нервничали — но что так, что сяк, один эффект. Он бы от такой чести отказался, но Нина знала, что к чему. Душа игрока: она надеялась на лучшее, когда от нее не зависело, и ждала худшего, когда зависело. Впрочем, работала она зверски. Цветы были заказаны, их вручат. И он пригласил Елену Петровну поужинать.

На эстраде шумел восточный оркестр, ансамбль стариков. Один бил в бубен, другой бренчал на гитаре, третий толчками пальцев мучил пианино. Мощная певица в длинном бархатном платье, состроив сладкую улыбку и блестя разноцветной брошью, пела безголосо и самозабвенно. Лёна остановилась — подожди! — но скоро пресытилась печальным зрелищем. Их провели в небольшую комнату. Лопасти вентиляторов на потолке размахивали как усталые крылья.

— Заказывай что хочешь, я ведь не понимаю. И кстати, давай выпьем. Сегодня мне тридцать три — полная старая дева.

— Неужто? Я бы на их месте...

Она скривилась и, чтобы снять бестактность, сказала:

— Что ты, конечно, есть знакомые. Масса. И замолчим об этом, ладно?

Профиль ее был тяжелым и надменным. Темно-русые с рыжинкой волосы, открытая высокая шея. Над ключицей с биением крови поднималась и опадала родинка, детская, беззащитная. Она как бы и не принадлежала этой волевой и жесткой особе. Когда-то она любила Косырева. Повернулась без улыбки, и он готов был поклясться, уловила, о чем думал. Взгляд ясен, спокоен, замкнут. И прекрасно, им предстояло работать, не крутить романы.

— Если хочешь, — сказал он, — возьми лабораторию Берестова. Он вот-вот в медицинскую академию.

— Чш-ш... О делах потом.

Она ела жадно, но как-то безразлично, торопясь закончить нуду эту. Худоватые щеки разгорелись от вина. Мельком глянул на часы, она отодвинула тарелку, Глаза ее были темны, мрачны — кольнула взглядом.

— Пойдем.

Он не осмелился ослушаться, да и пора было.

В подземном переходе женщина несла целлофановый мешочек. Серебристо блеснули жалкие, замороженные рыбки.

— Сколько погубленных жизней, — сказала Лёна. — Все для нас, все для человека.

— Не на таблетки же переходить.

— А что?— слабо оживилась она. — И замечательно.

Улица, фонари, машины, освещенные дома. Поток людей. Ее одиночество.

— Где остановилась, Леночка? Вера Федоровна будет рада, если заночуешь.

— Нет! — отрезала она. — Как-нибудь позже зайду.

— Правда, зайди, А завтра жду с документами.

Он усадил ее в такси и помчался к Нине, на последний акт.

В течение месяца Лёна переехала в Москву.

— Ну, — непринужденно сказала она, зайдя к Косыреву, — я подходящий объект эксплуатации. Закончу с обезболиванием — понимаете, идея, чтоб препарат не входил в обмен, и...

— О, крайне важно, — перебил он. — Обязательно! Мечтаю о безбольной медицине. Со Львом Толстым не согласен, дескать боль нравственно оправдана подготовкой смерти... Вы знаете...

Она посмотрела иронически, и он оборвал. Отметил ее «вы», откликнулся тем же. Пусть так, работа есть работа.

Время тоже шло. И разрыв с Ниной был далеко позади, и Косырев жил другой жизнью, а Лёна упорно держалась деловых рамок. Она — специалист универсальный — возглавила лабораторию. Молодую, полную проектов и неистощимых сил. Самые разнообразные разговоры, но при Косыреве только деловые. Они умолкали, когда он заходил, в одно мгновение меняли и смысл, и тональность. В лаборатории дневал Шмелев, любимчик и Елены Петровны, ее ровесник. Однако деловая координация между техниками и реаниматорами была далеко не лишней. Ореханова глубоко входила в замыслы Косырева, здесь были совместные скорби и восторги. Уезжая в свои командировки, он мог быть уверен, что дело продвинется при самом жестком контроле.

Задерживаясь в институте, Косырев заставал Лёну в лаборатории. Жующей бутерброд или с сигаретой, сощуренной над разбросанными по полу листочками. Это был ее метод, записывать, что приходило в голову ей или сотрудникам, а потом разглядывать мозаику. Всех прогоняла и думала. Тут находили место и косыревские домыслы.

— Черт знает, — сказала она однажды, восхитившись его импровизацией о пороге смерти: он разобрал случай с Ландау,— тебя не тревожит твое многознание?

Они все тут называли друг друга на «ты»; с ее стороны это было признанием содружества.

— В каком смысле?

— Ну, в смысле растопыренной ладони...

— Хм. Это штамп — поносить дилетантизм. Сейчас никакое подлинное знание нелишне.

— Всего не охватишь.

— А ограничение отупляет. Иное, совсем иное время, Лёна. Надо уметь гибко переключаться на иной класс явлений, уметь использовать постороннюю информацию. Боком надо видеть...

Он пристрастился к вечерним встречам и заходил уже преднамеренно. Но взгляд, обращенный к нему, относился к ученому, к руководителю, и только. Эта женщина-хирург обладала и невидимым психическим скальпелем, отсекавшим советы и шуточки вроде «пора бы бросить курить» или «когда же на свадьбе будем плясать». Она была к нему просто равнодушна. Хотя и Косырев не был образцом внимательности. Он покраснел, когда Шмелев напомнил обещание квартиры, и уж теперь довел бы до конца, выхлопотал бы, но тут случилось одно событие.

На Новый год к нему пришли почти все основные сотрудники. Уговорили и ее. Явилась необычайно нарядной, нитка жемчуга вокруг шеи. Поймав косыревское изумление, усмехнулась и, может быть, подумала — вот значит, что тебя привлекает! А может, и совсем не так. Радостный Косырев, — он боялся, раздумает, не придет, — ввел ее к гостям, и подозрительный взгляд Лёны обвел присутствующих. Но здесь были все свои, кое-кто с мужьями, с женами. Твердоградские еще не поднялись, а Нетупский должен был приехать с опозданием. И она тоже обрадовалась и побежала помогать Вере Федоровне.

Вошли Твердоградские. Корделня Пахомовна подрагивала на вялых своих ногах, которые считала очень красивыми, Алексей Федорович благоухал лавандой. Жизнерадостная Корделия, уверенно захватывая роль первой дамы стола, сразу рассказала анекдотик. Твердоградский тоже был энергичен и кивал головой, но несколько присыпан пеплом, и на иные мгновения погружался в сон, и тогда походил на мумию фараончика. Даже жалко становилось. А Косыреву пришлось — по делу — познакомиться с одной, не так-то уж давней его статьей о свойствах титана в соединениях — там были мысли...

Стол поделился: по одну сторону помоложе, по другую постарше, что, впрочем, не совпадало с делением симпатий. Свободное место оказалось рядом с Косыревым, и Лёна невольно приняла на себя роль хозяйки. Она и Корделия обменялись острыми взглядами, и Косырев понял: добра не жди. Ах, на кой ляд здесь Твердоградские!

Бой часов, выпили шампанского. Косырев с Лёной болтали о пустяках, и он коварно подливал, а она не всегда отставляла. Но оба были неисправимы. Приподняв черные брови и блестя глазами, она рассказала ему, что вчера Золотко видел — буквально видел, а не показалось, не бред, — как движутся и растут цветы в вазе. Косырев кивнул: так и должно быть. Страшно заинтересовался, потребовал деталей. И уже совсем потеряв бдительность, решил наконец поделиться своими раздумьями. Никакого внимания Корделии! Даже не попросил сплясать цыганочку, коронный номер. И тут раздраженно притихшая Корделия поднялась. Она пошатывалась, и янтарный коньяк лился на брюки аккуратиста Нетупского. Храня улыбку, он уклонялся, но никак не выходило. Пришлось снять очки, на которые попали брызги.

— Забыли один тост! — воскликнула она. — За женщин пили, но вообще... Академичек, не егози, послушай! Есть женщины не то что мы, невежды. Скажи, почему вы не женитесь на си-нень-ких чулочках?

Гудевший стол притих. Косырев ничего уже не мог поделать. Стряхнув брюки и протерев очки, Нетупский воздвигнул их наконец — разглядывать скандал. Лёна, сощурив глаза, наблюдала за Корделией, которая чудовищным усилием воли обрела точку устойчивости.

— Милочка! — сказала Корделия, обращаясь к ней. — Милочка! Анатолий Калинникович, дорогой! Как вы могли скрывать такой алмаз, такой бриллиант? Бес-со-вест-ный! Столько строилось засад, даже Нинуленьку прочь, а победительница — вот она! Пора оформить отношения... И у вас пойдут ген-ни-а-а-льные дети!..

Корделня рухнула на стул с истерическим хохотом. Всеобщее внимание переместилось на Косырева и побледневшую Лёну. Та сглотнула слюну и внятно сказала:

— Разве вы не видите, мадам пьяна. Ну-ка, кто-нибудь, нашатырного спирта!

Тогда поднялся Алексей Федорович, более чем серьезный. Миновав Лёну, острые глаза перешли к хозяину дома.

— Од-на-ко, — проскандировал он, — есть правила вежливости, несоблюдение которых вынуждает покинуть стол.

Твердоградский не прощал обид, нанесенных жене. Но вмешался Нетупский. Он охватил плечи Корделни, что-то зашептал на ухо, и она отмякла, успокоилась, полезла чокаться на брудершафт.

Стычка эта по произволу Корделии оборвала их сближение. После — будь она проклята! — новогодней пирушки как-то получалось так, что и служебное общение происходило не наедине, а только при других. Теперь по вечерам она не задерживалась в институте, хотя говорили, даже ночевала, когда он отсутствовал. А он любовался ею и ревновал к Шмелеву, которому она часто, слишком часто и сердечно, да, сердечно и доверчиво улыбалась, а когда Косырев заходил в лабораторию, напротив, прятала со стола какие-то письма.

Наконец между ними состоялся разговор, тогда он не знал, что последний.

Размахивая ключами, Косырев, хотя не без опаски, повернул в лабораторию поздно вечером. Надо было срочно обговорить переделку циакрина, операционного клея — требовалась более нежная консистенция. У Анны Исаевны не получалось, а Лёна тоже знала в этом толк. По дороге остановился у «Доски гипотез», нововведения молодежи, где свет и дурь ума выставлялись наглядно, на всеобщее обозрение. Формула: «Почему бы не предположить, что...» Почему бы не предположить, что при некоторых психических заболеваниях возможно оперативное вмешательство? Что в барокамере возможны терапевтические процедуры? Почему бы... Он прочитали — хоть глаза протирай. Почему бы не предположить, что возможен симфонический оркестр при двух дирижерах. И гигантский знак вопроса. А внизу приписка: «Не выйдет! Без дирижера возможно. И было — Персимфанс». Незаметно подошедшая Лёна смущенно хмыкнула.

— Не видела, — сказала она. — Надо думать, Пашка.

Косырев, не глядя на нее, поиграл ключами.

— Но почему бы и действительно не предположить? — прибавила она. — Почти так и есть.

Косырев, сжав ключи, повернулся.

— Да, да, — кивнула она, поправив волосы мягким и усталым движением. — За пределами барокамеры давление тоже растет.

— Но это, м-м, глупая, недопустимая компрометация.

— Почему? Если не утрачено чувство юмора... Руководителей тоже воспитывают.

Косырев заговорил неожиданно горячо. Разве не он, не он сам всячески ограждал реальную свободу подчиненных возражать руководителю, не он пресекал чинопочитание, не он гнал прочь наушников, сеявших лживую информацию для дураков? Разве не он? И вот теперь его же, хоть в каком-нибудь смысле, сравнивают с Нетупским!.. Косырев никак не мог остановиться, он что-то доказывал, пробирал, и видел, что она не слушает, а смотрит на него, и снова поправила шпильку, а под глазами круги от бесконечной работы и от чего-то еще, и ему жаль ее, жаль, и хочется обнять, а губы выговаривают, что подчиненных нужно держать дисциплиной, и эти болтуны, бездельники Пашка с Валькой, просто надоели, куда смотрит Шмелев. и жаль ее, какая личная жизнь за этими стенами, сейчас сказать, что он не может, не может без нее, а она извне смотрит, смотрит сквозь, и выйдет просто глупо. Руки его сами потянулись, но Лёна остановила взглядом, отпрянула: помнит, помнит о той женщине. Проглотила ком.

— Толя...

Его пронзило собственное имя.

— Толя, — она дотронулась до сжатого его кулака. — Все у вас преблагополучно, а так хочется кинуться на помощь.

Он сморщился, сжал стукнувшее сердце и жестко сказал:

— Не надо. Не надо христианской любви.

Она опустила голову в сбившейся шапочке, руки его снова потянулись, но, звякнув ключами, он увидел открытую дверь и пошел прочь, совершенно забыв о циакрине... Шмелев, подумал он тогда, Шмелев. А ко мне только жалость, только.

Но какой там Шмелев, она уехала, она сбежала в Ленинград. И он обязан был крепко подумать, что же он сам такое.


Загрузка...