зержинский давно не видел Владимира Ильича в таком раздраженном состоянии. Вспыльчивый, но неизменно сдержанный, Ленин только сказал:
— Тупицы!
Но в этом коротком слове было столько разящей силы, оно прозвучало так хлестко, что чуткий к душевному состоянию Ленина Феликс Эдмундович сразу внутренне подобрался, с горечью и досадой подумал, что вот опять какой-то «самовлюбленный Нарцисс» (так в подобных случаях выражается Ленин) вывел Владимира Ильича из равновесия. Для него, взявшего прежде всего на себя тяжесть борьбы с оппозиционными группировками перед Десятым партийным съездом, донельзя уставшего за эту зиму, занятого множеством неотложных дел, такие встряски не проходят даром. Не удивительно, — жестковато подумал Дзержинский, — что в такие минуты Ильич посылает в разные адреса записки с гневными распоряжениями: «Расследовать… Строго наказать… Исполнение доложить немедленно!» Нечто такое пошлет, наверное, и теперь.
Между тем, легко поднявшись со своего рабочего полукресла, Владимир Ильич резким, как бы отталкивающим движением руки указал на лежавшие перед ним бумаги:
— Вот полюбуйтесь!
И хорошо знакомым Дзержинскому по таким минутам глуховато звенящим голосом сказал:
— Кажется, дискуссии в печати и на собраниях должны были ясно показать нашим профсоюзным «рабочелюбцам» вздорность и вредность подмены руководящей роли партии властью «производителей» на местах. Так нет же!
Почти сорвав со стола одну из бумаг, он протянул ее Дзержинскому:
— Прочтите-ка это любопытнейшее и архивздорное художество очередных сторонников «рабочелюбивой» оппозиции Шляпникова…
То, что Дзержинский прочитал в злополучной бумаге, и не могло вызвать иных чувств, кроме раздражения.
Совсем недавно в его присутствии, — он это помнил хорошо, — Совет Труда и Обороны принял по предложению Ленина решение об отправке на несколько месяцев в Сибирь специального эшелона рабочих подмосковного завода сельскохозяйственных машин, который на четвертом году революции все еще принадлежал «Международной компании жатвенных машин в России» американских миллионеров Мак-Кормиков. Рабочие отремонтируют там в крестьянских хозяйствах сельхозинвентарь, помогут убрать урожай, а заработанный таким образом хлеб отправят в Москву.
Москва голодала не первый год. Не лучше было и в других промышленных центрах России. Над только что освобожденным от белых югом и над западом страны все еще нависала как туча угроза войны. Используя лживый предлог о якобы нежелании большевиков пойти на справедливый раздел имущества, которое при царизме принадлежало совместно Польше и России и которое теперь, когда Польша получила государственную самостоятельность, подлежит разделу, — главари Антанты всячески убеждали воинственного пана Пилсудского решить этот вопрос, при их поддержке силой, путем войны.
Значит, надежд получить украинский или кубанский хлеб в необходимом количестве — пока не было. Поволжье год за годом выедала засуха. Самой хлебной оставалась Западная Сибирь. Даже теперь в ее плодородных краях запасов хлеба еще немало: там он годами скапливался необмолоченным в хорошо укрытых кладях. Конечно, зерно в них не первой свежести, но все же…
И если специальный эшелон рабочих послать туда, скажем, в мае — июне, да еще выговорить у американской администрации завода вагона два запасных частей к жаткам и молотилкам, тогда за июнь и начало июля рабочие успеют до жатвы наладить ремонт машин, обмолотить хлеб, который сохранился в кладях, потом убрать урожай. Не менее важно здесь и другое: установление непосредственной трудовой смычки рабочих центра с сибирским крестьянством…
После всестороннего изучения вопроса и было вынесено правительственное решение об отправке рабочих завода Мак-Кормиков в помощь сибирским крестьянам. В свою очередь, Президиум Всероссийского Совета Народного Хозяйства направил подробно обоснованное предложение в ЦК профсоюза металлистов, а копию — заводскому комитету.
И вот теперь, в ответ на эти решения, пришло откровенно шкурническое, полуграмотное «заявление» председателя завкома с отказом выполнить постановление СТО.
«Профсоюзный исполнительный комитет завода, — говорилось в заявлении, — доводит до вашего сведения, что нам, стоящим ближе к производству и зная, что предприятие, изготовляющее уборочные машины, имеет громадное значение для существования Республики, ясно видно, что закрытие завода на более продолжительный срок, как две недели (на отпуск рабочих) и отъезд рабочих на уборку полей невозможен по многим причинам: 1) Желающих рабочих поехать на уборку урожая совершенно не находится, мотивируют они это тем, что исполнением посевного заказа ВСНХ все рабочие теперь крайне утомлены и законный двухнедельный отпуск желают использовать для поправления своего здоровья поездкой в деревню к своему семейству, а те, у которых деревни нет, желают поехать на эти две недели в хлебородные губернии, где могли бы получше пожить и привезти с собой те два пуда, которые привозят все рабочие согласно постановлению Центральной власти. 2) Так как среди рабочих есть способные для работы в Центральных организациях, то многие постараются поступить в таковые, а за период с 1 января по сие число послано в Центр более 10 человек, которые работают там и в настоящее время. 3) Кроме того, есть полупролетарии, то есть связанные до некоторой степени с крестьянством, которые также постараются разъехаться, так что все лучшие, имеющие навык в производстве работники распыляются и по прошествии одного, а тем более двух-трех месяцев, возобновить работы на заводе совершенно не представляется возможным, а потому Завком, как орган, стоящий всецело в интересах страны, считает своим долгом обратить внимание на вышеуказанные факты, почерпнутые из наблюдений за производством и настроениями рабочих, и предоставить рабочим завода самим решить, как использовать разрешенный отпуск с поездкой по их надобности.
Председатель Ф. Драченов.
Секретарь К. Головин».
Все время, пока Дзержинский внимательно читал «заявление» Драченова, а затем приписку председателя ЦК профсоюза металлистов Шляпникова — «Считаю доводы завкома убедительными», Ленин то нетерпеливо вышагивал вдоль кабинета от стола к двери, ведущей в зал заседаний, и от этой двери обратно к столу, то, заложив руки за спину, останавливался у окна, нервно постукивая пальцами другой руки по освещенному февральским солнцем подоконнику, за которым виднелась усыпанная снегом площадь перед Боровицкими воротами, то наконец подходил к простенку, на котором висел термометр, и придирчиво всматривался в ртутный столбик.
Высокой температуры в своем кабинете он не любил: пять часов ночного сна начинали к середине дня сказываться все нарастающей вялостью. Тепло расслабляло, а дел было много, и Владимир Ильич строго требовал, чтобы печь в его кабинете топили умеренно. Шестнадцать градусов выше нуля — вполне достаточно. Особенно если учесть общую нехватку топлива в стране и необходимость жесточайшей экономии на этот счет…
Единственное, что он попросил сделать для утепления, это положить перед рабочим стулом-полукреслом кусок толстого войлока, чтобы не очень уж мерзли ноги, А что касается остального, то нет лучшего средства, чтобы согреться, как встать и так вот пройтись вдоль внешней стены кабинета, мимо окошек, в которые все ярче косо бьет полдневное солнце.
Всего три дня назад Ленин подстригся, побритую шею еще холодило, кожу на затылке, когда проведешь ладонью от шеи до лысины, так приятно щекочут ершистые, упрямые волосы. И Владимир Ильич, останавливаясь возле окна, время от времени поглаживал затылок рукой. Потом опять начинал привычно мерить кабинет небольшими, твердыми шажками, не переставая поглядывать на склонившегося над листом бумаги, зябко поводящего острыми плечами Дзержинского: что-то скажет Феликс Эдмундович по поводу неприятного документа?
Впрочем, дело не столько в глупой бумажке, сколько в положении на том заводе вообще, — раздумывал он. — По нынешним временам — завод уникальный: едва ли не единственное в Советской России предприятие, оставленное в частном владении не какого-нибудь российского фабриканта, а мощной американской компании!
Сколько было думано, считано, говорено, прежде чем в начале 1918 года, в Питере, был заключен с компанией договор о продлении ее прав на этот завод еще на пять лет, да еще под самым боком Москвы.
Сколько было яростных споров, упреков в оппортунизме, сползании вправо, едких вопросов, а также и терпеливых, подробнейших, многократных ответов и разъяснений в Совнаркоме, на заседаниях Политбюро, на рабочих собраниях, в беседах с рабочими-ходоками…
Историю этого завода Ленин знал хорошо. С того самого года, когда предприимчивый австриец Карл Вейхельд купил в пятнадцати верстах от Москвы у местных крестьян непригодную для посевов песчаную землю, поставил на пустыре два небольших цеха, чтобы начать производство паровых двигателей для набиравшей силу российской промышленности. Едва заводчик успел кое- как наладить работу в цехах-времянках, как разразился хотя и не очень сильный, но для него вполне ощутимый экономический кризис. Герр Вейхельд не выдержал испытания и в 1902 году продал недостроенное предприятие более решительному американскому дельцу Томасу Пурдэ.
Тот прежде всего изменил промышленный профиль завода. Пурдэ показалось, что вместо громоздких паровых двигателей выгоднее производить более ходовые товары: уличные фонари для городов России, тормоза для трамваев и паровозов. На тормоза был спрос: продолжалось улучшение Транссибирской магистрали, расширялось железнодорожное сообщение на других дорогах России.
Однако не сладилось дело и у Пурдэ: гроза первой русской революции перепугала его. В марте 1905 года на заводе было арестовано несколько членов подпольной организации Российской социал-демократической партии, а в декабре избежавшие ареста большевики во главе с рабочим Веритеевым создали боевую дружину, примкнули к восставшим в Москве, и только силами батальона Семеновского полка удалось подавить восстание в поселке.
Потрясенный всем этим, мистер Пурдэ счел за благо не рисковать. В результате завод перешел в собственность американца же, перекупщика Томаса Костерса, который не без выгоды перепродал его международной компании Мак-Кормиков.
Мак-Кормикам повезло: столыпинская реформа 1912 года с ее опорой на кулака открыла новые рынки для сбыта сельскохозяйственных машин в России, и прежде всего в Сибири. Компания и до этого поставляла сюда из Америки около 85 тысяч жаток, сноповязалок, сенокосилок и конных граблей. Теперь стало выгодным иметь собственное производство прямо в России. И, в расчете на новые перспективы в отсталой крестьянской стране, чикагские миллионеры вложили в коренную перестройку завода крупные средства. Была заново перепланирована прежняя территория. Рядом, с ней прикуплен еще изрядный кусок земли, и на нем возведены четырехквартирные коттеджи для инженерно-технического персонала- Несколько в стороне от них появилась уютная вилла с башенкой наверху в стиле русских подмосковных дач, в которую вселился директор завода Николас Круминг, тогда еще совсем молодой инженер, латыш по происхождению, охотно принявший лестное предложение американских хозяев. Ближе к цехам, рядом с конторой заводоуправления, вырос просторный клуб для приехавших из Америки инженеров и их семей. За клубом — больница. За проходную, на улицу, вынесена кирпичная баня с двумя разрядами: общим — для всех и номерным — для господ.
Вкладывая средства в перестройку завода, Мак-Кормики учитывали все: удобные квартиры — это постоянные инженерно-технические кадры; просторный клуб с театральной сценой и кинобудкой — это возможность для развлечений здесь же под боком; своя больница и баня — забота о здоровье и быте людей. Остается одно: работать.
Вскоре только на этом заводе компания стала ежегодно выпускать до 65 тысяч машин разных наименований на общую сумму в семь с половиной миллионов рублей.
К началу первой мировой войны основной капитал компании составил здесь немногим меньше 78 миллионов. А за годы войны, когда завод стал выполнять также и военные заказы царского военного ведомства, его прибыли увеличились чуть не вдвое.
Революция круто изменила положение дел. Еще в марте 1917 года на заводе был создан фабрично-заводской комитет во главе с большевиком Веритеевым, объявивший о рабочем контроле над производством. А незадолго до Октября Иван Веритеев сформировал боевой отряд, сыгравший решающую роль в установлении Советской власти в местной округе.
Все это испугало и «обидело» новых хозяев завода. Не желая иметь дело с большевистской рабочей властью, они отозвали из мятежной России своего представителя Мак-Алистера, вывезли в Америку весь инженерно-технический персонал завода, поручив преданно служившему им адвокату Воскобойникову защищать завод от посягательств большевиков при посредстве любезно согласившегося на это генерального консульства Норвежского королевства в Москве, и стали нетерпеливо ждать, когда силы контрреволюции свергнут Советскую власть.
В том, что это произойдет, в Чикаго не сомневались. Ну, две или три недели. Ну, месяц. Ну, два-три месяца в крайнем случае…
Однако Советская власть почему-то держалась. Она не только не рушилась под ударами соединенных сил внутренней контрреволюции, кайзеровской Германии и панской Польши, но с каждым месяцем крепла и делалась все сильнее. Она уже проводила национализацию не только банков и других финансово-промышленных организаций, но также заводов и фабрик.
Потерять завод, в который вложены миллионы, Мак-Кормикам, естественно, не хотелось.
И в самом начале 1918 года, в надежде на то, что долго Советская власть не продержится, падет наконец, если не в результате усилий извне, то в результате разрухи, — расчетливые Мак-Кормики направили все того же Мак-Алистера к Ленину в Петроград. На переговорах в Смольном принял участие и директор завода Николас Круминг.
На голодную, уставшую, разоренную войной Советскую Россию опять надвигались и вот-вот должны были обрушиться новые военные испытания. Фабрики и заводы стояли без топлива и сырья. Страна истекала кровью, из последних сил отбиваясь от многочисленных врагов на больших и малых фронтах. И тем не менее, вернее, — именно поэтому, Ленин заключил с компанией соглашение, оставлявшее на пять лет открытым вопрос о национализации завода.
Со своей стороны компания взяла на себя обязательства: снова укомплектовать завод знающими дело специалистами, бесперебойно снабжать его из Америки необходимыми полуфабрикатами и сырьем, сдавать продукцию Советскому государству с минимальным процентом прибыли.
Хорошо осведомленные о том, что страны Антанты вкупе с Америкой уже готовы к «крестовому» походу на русский Дальний Восток, в результате которого, конечно, произойдут коренные перемены и во всей России, — Мак-Кормики, подумав, пошли и на эти обязательства.
Правда, большинство специалистов, которые знали производство сельскохозяйственных машин системы Диринга и Мак-Кормика и которые в 1917 году уехали домой, поверив измышлениям о «страшных большевиках», не захотели вернуться в Россию. Ведавшему на заводе организационно-техническими делами мистеру Гартхену пришлось при помощи новых агентов искать им замену в странах Европы и в большевистской Москве — из числа тех, кто не нашел или не захотел найти прочное место во взбудораженной Октябрем стране и теперь готов был пойти на службу к американцам. Крупных специалистов необходимого профиля среди них оказалось мало, но все же к концу 1918 года инженерно-технические и управленческие кадры завода были укомплектованы, явив собою картину удивительной пестроты: в конторе и в цехах слышалась речь англичан, французов, итальянцев, голландцев, поляков, немцев — старых и молодых. Они вселились в пустующие квартиры на первом и втором заводских дворах за высокой стеной, отгородившей их от поселка, постепенно стали вникать в дела, главным образом благодаря опытным русским мастерам и рабочим — литейщикам по цветным металлам и чугуну, кузнецам, модельщикам, инструментальщикам, сборщикам, сохранившимся на заводе, — и производство в конце концов опять пошло своим чередом.
Директор Николас Круминг оказался деловым, добросовестным человеком, и вот уже в течение трех лет компания более или менее точно выполняет свои обязательства. Завод работает. Пусть не на всю мощность…
«Да и откуда ей быть теперь, этой мощности? — как бы споря, сердито спрашивал незримого оппонента Владимир Ильич. — Однако даже в самый разгар гражданской войны завод выпускал необходимые нам машины! Большинство российских фабрик и заводов стояло. Стоят и теперь без топлива и сырья. А этот — работал! Через занятую Колчаком и интервентами Сибирь, как по мановению волшебной палочки, из Америки продолжали бесперебойно приходить в красную Москву вагоны с запасными частями и сырьем. Самые отъявленные враги Советской России боялись мешать такому важному и богатому господину, как мистер Ванс Мак-Кормик, председатель „Военно-торгового совета“ США, сын Сайруса Мак-Кормика, однокашника и друга президента Вильсона. Попробовал было однажды атаман Семенов задержать в Забайкалье состав из сорока вагонов с деталями для завода, как из Вашингтона тотчас последовал строгий окрик, и атаману пришлось отправить все грузы в полнейшей целости в красную Москву.
Такой работающий в условиях разрухи завод необходим был все эти годы не только для выпуска машин. Не менее важно, что благодаря ему тысяча с лишним рабочих Подмосковья продолжала трудиться в целостном коллективе, возле станков, была при деле, не превратилась в еще один отряд зажигалочников и мешочников, а ближайший к Москве уезд — в зону безработицы и разорения. Вокруг завода все же кормились люди, сохранялась относительно нормальная жизнь многих сотен трудовых семей…
Тем более необходимы такие заводы теперь, — невольно вернулся Ленин к вопросам, которые вскоре предстояло решать на партийном съезде и которые все эти дни не выходили из головы. — Переход от политики „военного коммунизма“ к новым формам хозяйствования потребует максимума энергии, инициативы, деловитости. Надо двигать в практику план ГОЭЛРО, закупать для гидростанций турбины и другую технику, врубовые машины для Донбасса, восстанавливать паровозный парк, иметь свои нефтеналивные суда, покупать подшипники, электроплуги… Вместо кучи хилых и безнадежных фабрик — строить крупные предприятия, учиться хозяйствовать. А чтобы учиться и учить, Москва должна иметь по одному экземпляру всех машин из новейших, знать все о развитии европейской и американской техники.
Да-а, предстоит огромнейшая работа. И от нас потребуется не свертывание, а наоборот, — всемерное расширение деловых сношений с иностранным капиталом. Без использования его средств, более развитой индустрии и опыта нечего думать о быстром движении вперед, не говоря уже о прочной закладке фундамента нового социального строя».
Он усмехнулся: такова диалектика истории! Феодализм помог своими богатствами вырасти капиталу, капитал, сам того не желая, поможет своей техникой интересам социализма! Значит, надо не чураться, как полагают некоторые «умники», а всячески привлекать, в том числе путем концессий, наиболее лояльные деловые круги Америки и Европы. Они тоже заинтересованы в нашем сырье. И те, кто уже сейчас, накануне съезда, кричит о том, будто новая экономическая политика партии означает сползание ленинцев вправо, в объятия капитала, тот ничегошеньки не смыслит в вопросах большой политики. Драчка с такими «теоретиками» предстоит на съезде серьезная, без нее не обойтись…
Ленин иронически хмыкнул:
— Гм… до некоторых весьма ответственных товарищей даже и сейчас не всегда доходят, к сожалению, самые простейшие истины!
И живо повернулся к Дзержинскому:
— Ну как? Не правда ли, весьма любопытный документ? Вот вам нагляднейший образец того, что на деле представлял бы собою российский анархо-синдикализм, получи он широкое распространение в стране! Каждый завод по тупоумию таких вот мудрецов, — Ленин движением аккуратно подстриженной рыжеватой бородки презрительно указал на лежавшую перед Дзержинским бумагу, — делал бы, что хотел. При этом «рабочелюбцы» клялись бы в том, что действуют «всецело в интересах страны», на деле же считались бы только с местными настроениями рабочих… вернее — полурабочих. В результате одни из этих полупролетариев отправились бы, когда им это заблагорассудится, в «хлебные губернии», другие — в деревню к родственникам, третьи — вообще «по их надобностям», как пишет этот… как его? — недотепа Драченов…
Ленин еще раз, теперь уже пальцем, ткнул в сторону стола:
— Каждый завод решал бы сам за себя, что ему делать. И вот такую организацию… вернее, дезорганизацию промышленности и государства «рабочелюбцы» выдвигают в качестве альтернативы централизованной власти?! Чем иначе, как не подрывом коренных интересов пролетарской диктатуры, назовешь эту квазирабочелюбивую абракадабру, если иметь в виду, что именно партия является авангардом рабочего класса в осуществлении его революционной диктатуры?
Было видно, что в нем еще не улеглось раздражение против тех, кто постыдно опускается до настроений наиболее отсталой части рабочих в едва ли не самый трудный для Родины час, поддерживает эти отсталые, местнические настроения.
— А кстати, — после минутной паузы заметил он недовольно, — чем занимаются и о чем думают некоторые наши ответственные товарищи из ВЦСПС, Цека металлистов, Мосгубсовпрофа? Через их головы кто-то пишет или поддерживает вот такие глупейшие «заявления», продолжается обывательская возня разного рода групп и группочек, а они об этом не знают и ведать не ведают! Может быть, положение рабочих на американском заводе и в самом деле совсем уж из рук вон плохое? Отсюда и недовольство?
Он приоткрыл дверь в аппаратную, попросил дежурную телефонистку соединить его с председателем Комиссии по рабочему снабжению Халатовым. И пока та занималась своим делом, а Ленин в ожидании предстоящего разговора привычно вышагивал по свободной стороне кабинета вдоль окон от аппаратной до двери в приемную, Дзержинский молча следил за ним, хорошо понимая, как неприятны для Владимира Ильича такого рода минуты.
«Момент для страны чудовищно трудный, — сочувственно думал Дзержинский. — И сколько же дел ежедневно обрушивается на Ильича. Ни минуты покоя. А тут еще этот болван Драченов…»
Между тем Ленин снова взял телефонную трубку и суховато спросил:
— Товарищ Халатов, есть ли у вас сведения о том, когда, сколько и какого именно продовольствия было отправлено в ударном порядке рабочим завода Мак-Кормиков, пока они работали на посевную? И как они снабжаются теперь? Ага… Хорошо, подожду.
Дзержинский мысленно представил себе Халатова — двадцатичетырехлетнего крепыша, отпустившего для солидности черную как смоль бородку. Что-то он скажет Владимиру Ильичу? Да и что утешительного он может сказать?
— Так, так! — перебил его мысли Ленин. — Понятно, товарищ Халатов. Значит, централизованное снабжение по группе «А» прекращено и завод переведен на обычную норму? Иного выхода нет, это верно. К тому же завком отказался выполнить наше решение об отправке их эшелона в Сибирь. А положение с продовольствием вам известно. Боюсь, что к лету оно обострится до предела: прогнозы неутешительные. Снабжать надо в первую голову тех, без кого производство встанет совсем. И если люберецкий завком примется за дело с надлежащей энергией, дополнительные возможности у них в поселке найдутся. Я тоже так думаю. Пока все, до свидания…
Аккуратно положив телефонную трубку на рычажок, отходя от стола, Владимир Ильич раздумчиво протянул:
— Гм, да-а. Нам вообще одним заводом не обойтись. Я имею в виду заготовку хлеба в Сибири. Один эшелон положения не изменит, Необходимо через маршрутное бюро ВЦСПС формировать такие отряды во всех больших городах. Что значит направление из Центра какой- нибудь тысячи рабочих для такой громадины, как Сибирь? — Он повернулся к Дзержинскому. — Капля в море! Только в Омскую губернию, к примеру, на время жатвы нужно послать не меньше, чем тысячи две. А в остальные края Сибири? К примеру, Алтай? Он один в состоянии разместить в крестьянских хозяйствах несколько таких эшелонов!
Взгляд его упал на злополучную бумажку, положенную Дзержинским после прочтения на стол.
— Ну-с, а как вам нравятся эти доморощенные политики? В отличие от нас, грешных, витающих, видите ли, в эмпиреях, — саркастически заметил Владимир Ильич, возвращаясь к столу, — они в своем полудеревенском поселке «ближе стоят к производству»… «всецело стоят за интересы страны», а поэтому-де лучше нас знают, в чем заключаются сейчас кровные интересы рабочих. Но каких рабочих? — перебил он себя. — Рабочих по профессии, а не по классовому сознанию! Я тут попросил дать справку. — Он взял с этажерки-вертушки синюю папку. — Оказывается, за два последние года на этом заводе было в общей сложности четырнадцать массовых мобилизаций в армию и на разные работы. Ушло более половины коренного рабочего состава! Только этой зимой на заготовку топлива, подавление мятежей и в заградительные отряды взято еще двадцать пять процентов членов партии и наиболее сознательных пролетариев! На их место пришли люди из деревни без политической и трудовой закалки, полупролетарии. И в этих условиях «рабочелюбцы» из Цека металлистов считают доводы завкома убедительными! Таких «деятелей» надо исключать из партии!
Он опять прошелся от стола к окну, легко неся свою крепко сбитую фигуру. Но едва лишь взглянув на голубое, уже почти по-весеннему просвеченное солнцем небо, резко повернулся на каблуках, привычным движением сунул большие пальцы рук за проймы жилета, качнулся с каблуков на носки, с носков на каблуки, смешливо взглянул на Дзержинского:
— А ведь это они метят и в вас, Феликс Эдмундович, как в будущего наркома по транспорту. Обратили внимание? Так и написано: рабочие полупролетарии (а их, заметьте, не одна сотня!) намерены ринуться в качестве мешочников в хлебородные губернии! Вот вам с товарищем Фоминым и еще одно пополнение тех, от кого дышащий на ладан железнодорожный транспорт окончательно развалится!
Последнюю фразу Ленин произнес уже без улыбки, почти с ожесточением, быстро вернулся к столу, взял лежавшее перед Дзержинским заявление Драченова, нашел необходимый абзац, нахмурился:
— А это вот целиком по моей части. Оказывается, десять человек по рекомендации того завкома уже работают у нас в центральном аппарате. Каково? Теперь Драченов собирается направить нам еще одну группу в десять — пятнадцать человек. Но что это за люди? С какими настроениями и целями они идут в центральный аппарат? Боюсь, что именно из таких драченовских полупролетариев и получаются самые отъявленные бюрократы, если не хуже. Не песок ли это в подшипники вместо смазки? Да-с, любопытно…
Он склонился к блокноту, сделал еще одну короткую запись.
— Что же касается отказа завкома подчиниться решению СТО и ВСНХ, то на этот счет мы примем самые строгие меры. Надо будет через губком направить туда надежного, хорошо знающего эту публику партийца для разъяснительной работы и наведения порядка в коммунистической ячейке. Не удивлюсь, если при этом выяснится, что лидеры тамошних полупролетариев идут на поводу не только у отсталых рабочих, но и у враждебной нам части заводской администрации…
— Весьма вероятно, — согласился Дзержинский. — Их главный администратор Гартхен даже и не скрывает своей ненависти к нам, — добавил он с той внешне спокойной, почти ледяной холодностью, которая у него означала крайнюю форму отрицания и презрения. — За три года этот субъект сумел пригреть возле себя довольно пеструю компанию всякого рода «бывших». Не исключено, что кое-кто из них занимается и прямым шпионажем…
— Гм… да, возможно. Даже наверняка. Но думаю, что Круминг к этому не причастен. Он, конечно, типичный буржуазный специалист с присущими этой касте предрассудками. Но как латыш — не может не видеть коренной разницы в отношениях к его стране со стороны царизма и теперь — со стороны Советской власти, которая в первый же день своего существования объявила о праве наций на самоопределение. Хотя бы даже поэтому Круминг не может не симпатизировать нам, не быть лояльным и даже по-своему дружелюбным.
— Не знать о враждебных по отношению к нам делах Гартхена он, я полагаю, не может, — отозвался Дзержинский. — Но заниматься тем же, чем Гартхен… Думаю, вряд ли. Его главное дело все же завод.
— Я именно это имел в виду…
Ленин обогнул широко раскинувшую возле стола перистые ветви пальму, сделал несколько быстрых шагов по залитому февральским солнцем полу, раздумчиво, как бы про себя сказал:
— В прошлом году осенью, после неудачной охоты под Бронницами, мы с Яном Эрнестовичем по дороге домой заезжали к Крумингу на завод — выпить чаю. У него настоящий, крепчайший чай! Такая редкая прелесть… Круминг — земляк Рудзутака, тоже страстный охотник, не раз приглашал нас с Яном Эрнестовичем поохотиться в тех местах. Так вот, по моим впечатлениям — это вполне порядочный человек. Конечно, далекий от нас человек, но думаю, неспособный на грязные заговоры. Не только у меня, но и у товарища Рудзутака сложилось именно такое мнение, а он знает Круминга чуть ли не с детства. Вы знаете, — добавил Ленин с подкупающей, почти ребяческой искренностью, — о человеке судишь не только по его собственному поведению, но и по атмосфере в семье. А у Круминга — очень милая, по-настоящему интеллигентная семья. Хрупкая, болезненная жена, знает несколько языков, отличная музыкантша. И две девочки. Прелестные существа! В такой семье дурное не вырастает…
— Я верю, — спокойно сказал Дзержинский, любуясь чуть порозовевшим от доброго волнения лицом дорогого ему человека. — Именно такие сведения имеются и у нас.
— Ох уж эти глаза и уши Чека! — с улыбкой заметил Владимир Ильич. — Все им известно!
— К сожалению, далеко не все.
— Гм… да, конечно. Но кое-что все-таки есть?
Став серьезным и снова привычно зашагав по кабинету, Ленин вернулся к прежнему разговору:
— В тот день, во время чаепития, не помню уж, в какой связи, Круминг довольно нелестно обмолвился по поводу каких-то неблаговидных действий мистера Гартхена. Мне даже показалось, что этим он как бы предупреждал нас с Рудзутаком. Давал нам понять, что на заводе не все в порядке в смысле отношения к советским законам. Может быть, и в самом деле Гартхен шпионит? Или связан с белым подпольем? Кстати, кроме Гартхена он называл еще каких-то Бублеева и Верхайло. Что это за господа?
— Точно еще не выяснено. Если не ошибаюсь, первый из них — сбежавший откуда-то полицейский или жандармский чин. Знакомый адвоката Мак-Кормиков Воскобойникова.
— Правдоподобно! Иначе с чего бы Гартхен приблизил к себе русского и украинца? У него, как известно, все более или менее ответственные должности занимают лишь американцы, немцы, французы и прочая, прочая…
— Из русских есть еще потомок князей Урусовых, супруг бывшей фрейлины Пламенецкой.
— А этот в какой же роли?
— Начальник транспортной службы.
Ленин неудержимо расхохотался:
— Князь стал специалистом по заводскому гужевому транспорту? Ну и как?
— Кроме лошадей, — с улыбкой пояснил Дзержинский, — в его ведении состоят еще две грузовые машины и директорский лимузин.
— И он со всем этим справляется? Гм, гм… любопытно! — Ленин вновь рассмеялся. — Наконец-то сиятельный князь нашел себе хоть какое-то полезное дело! Как хотите, но русский аристократ в роли конюшенного у американцев — это забавно!
Все еще улыбаясь, Владимир Ильич некоторое время молча шагал по кабинету, потом вдруг живо повернулся к Дзержинскому:
— А что, если так? — В карих глазах его мелькнули веселые огоньки. — Не съездить ли нам с Яном Эрнестовичем к его земляку еще раз? Круминг совсем недавно опять приглашал поохотиться в тех местах. С егерем Лихачевым, рабочим его завода, приятелем моего сменного шофера Плешкова, я в прошлом охотился дважды, и, помнится, этот егерь тоже отзывался о Круминге хорошо. «Свойский господин», говорит. Так вот, почему бы мне, — совсем уж серьезно, хотя веселые лукавинки еще поблескивали в его глазах, как бы вслух подумал Ленин, — почему бы не согласиться и не провести одно из воскресений с господином Крумингом? Поохотиться и кстати в самой непринужденной обстановке побеседовать с этим «свойским» господином насчет отправки «его» рабочих в Сибирь?.. Ей-ей не плохо! Оставить их с Рудзутаком с глазу на глаз, пусть побеседуют… а? Вы как полагаете?
Владимир Ильич впервые встретился с Крумингом еще в самом начале 1918 года, когда шли переговоры об оставлении завода в руках Мак-Кормиков. Но это была встреча с буржуазным специалистом, с американцем латышского происхождения, приехавшим тогда в революционную Россию с группой доверенных лиц чикагской компании, настроенной отнюдь не доброжелательно по отношению к большевикам. И несмотря на то, что лично Круминг произвел на Владимира Ильича впечатление порядочного человека, желания узнать его поближе, естественно, не возникло. Будет добросовестно выполнять условия договора — хорошо, а сам по себе — интереса не вызывает.
Договор был подписан, Круминг уехал из Петрограда в Москву, на завод, и вскоре забылся. Лишь два года спустя он опять оказался в поле зрения Владимира Ильича, когда кое-кем в партийных кругах Москвы, в том числе и ЦК, вновь был поднят вопрос о недопустимости существования в самом центре страны такого крупного частного предприятия.
«Зачем, в таком случае, принят закон о национализации всех предприятий, имеющих свыше десяти наемных рабочих? — спорили с Лениным „левые“ товарищи из ВСНХ. — В других случаях национализировались маломощные фабрички, а тут оставлен в частных руках, да еще в руках американских миллионеров, завод с двумя тысячами рабочих? И, главное, в то время, когда американские войска находятся на нашем Дальнем Востоке? Если при этом учесть, что один из Мак-Кормиков, возглавляя „Нэйшнл сити бэнк“ и русское отделение „Военно-торгового совета“ США, активно помогал финансированию предпринятой Вильсоном интервенции, то оставление в их руках завода попросту непонятно!»
Тогда же Президиум Всероссийского Совета Народного Хозяйства специальным решением обязал Отдел металла и члена Президиума Рудзутака подготовить вопрос о национализации завода и об аннулировании договоров, заключенных заводской дирекцией с кооперативными товариществами и частными лицами.
Ленин вполне понимал чувства сторонников национализации в тогдашних условиях. Но отчетливо видел и то, что в таких щекотливых делах нельзя поддаваться чувству. Здесь более, чем где-либо, нужен расчет, холодный и трезвый разум. Да — интервенция. Да — монополисты. Да — чувства противятся сохранению завода в руках врагов революции, которые к тому же участвовали и, в сущности, продолжают участвовать в интервенции на российском Востоке, а теперь и в голодной блокаде страны.
Однако это — работающий завод! Производящий машины, позарез необходимые разоренному войной крестьянству. Так что же? Поддаться эмоции, святому и справедливому чувству возмущения бесчеловечностью противника, и в итоге остаться ни с чем? Чувство будет удовлетворено, да. А революция лишится еще одной важной опоры…
— Настроение, революционный инстинкт, разумеется, немаловажная сторона человеческого существования, в том числе и в политике, — говорил он уже не впервые занятому вопросом о национализации завода Рудзутаку, которого высоко ценил за спокойную, умную рассудительность, за несокрушимую преданность делу партии и которого сам предложил назначить членом Президиума ВСНХ, а на Девятом съезде партии рекомендовал избрать одним из девятнадцати членов ЦК. — Все это так. Но первое, что необходимо сознательному марксисту, это ясная, опирающаяся на точное знание фактов мысль. Не самоуслаждение чувством и фразой, а именно волевая мысль, опирающаяся на факты, как бы жестоки и ужасающе безжалостны они ни были. К сожалению, часто приходится наблюдать иное: многие вполне удовлетворяются «благородным» негодованием. Нет, нет и нет! Прежде всего — деловые соображения в интересах революционного развития, а не стихия чувств, как бы благородны сами по себе они ни были, — вот что требуется от каждого из нас! Конечно, завод можно национализировать хоть завтра на вполне законном основании: условия договора требуют неучастия сторон в военных и политических акциях друг против друга. Мак-Кормики нарушили этот договор… ну и что? Закроем? Как любил говорить один знакомый нашей семьи в Симбирске: «Тяп-ляп, есть колесо. Сел да поехал, как хорошо! Оглянулся назад — одни палки лежат…»
Во время одного из таких разговоров он предложил:
— Не согласитесь ли вы, Ян Эрнестович, доложить этот вопрос на заседаниях СТО и Политбюро? Директор завода ваш земляк, поэтому неплохо бы встретиться и с ним, поговорить напрямик. Я бы даже сказал, в известной мере посоветоваться. Во время нашей встречи в Петрограде Круминг показался мне человеком вполне лояльным, здравым…
И встреча Рудзутака с Крумингом состоялась. В кабинете заместителя председателя ВСНХ Богданова они вначале присматривались друг к другу. Потом стали все чаще ловить себя на том, что в голосе, в общем облике собеседника, — с одной стороны, холеного и вместе с тем не кичливого иностранца, с другой, кое-как одетого русского комиссара, — чудится что-то давно забытое, но знакомое, что-то даже по-своему дорогое. Наконец Рудзутак, не выдержав, осторожно спросил:
— Простите, пожалуйста… вы не родственник Крумингов с хутора из-под Риги?
— А вы не Ян… извините, забыл фамилию? — вопросом на вопрос с улыбкой ответил тот.
— Рудзутак.
— Бывший работник с хутора господина Цуани?
— А вы тот самый, простите, Николас?
— Именно я! Тот самый! — весело откликнулся Круминг. — Я вас, пожалуй, сразу узнал…
И, к удивлению Богданова, вместо продолжения деловых переговоров из уст обоих хлынули как волна расспросы, ответы, веселые шутки, воспоминания.
Оказалось, что Круминг родился и провел детство на отцовском хуторе недалеко от Риги, рядом с хутором Цуани, где Ян Рудзутак с детства батрачил вместе с отцом и откуда он, избитый хозяином «за нерадивость», шестнадцатилетним парнем пешком ушел в Ригу — искать счастливую долю. Не раз в юные годы они встречались в поле между хуторами и на усадьбе Николаса, которому было скучно летом без сверстников. Теперь эти встречи вспомнились, и Богданов с невольной улыбкой прислушивался к тому, как всегда невозмутимый, несколько мешковатый Ян Эрнестович и элегантно одетый директор американского предприятия Николас Круминг с необычной для латышей горячностью, смеясь, нередко перебивая друг друга, вновь и вновь вспоминали свою хуторскую жизнь.
Круминг помнил и случай с отбившейся от стада коровой, из-за которой хозяин Цуани избил юного Яна, а тот после этого на другой же день ушел в город: такие события в скудной новостями замкнутой хуторской жизни помнились долго, тем более что в то лето скучавший от безделья студент Николас лишился умного собеседника…
Жизнь развела их по разным дорогам. Юношу Рудзутака в Риге встретили безработица, полуголодное и бездомное прозябание. К счастью, в конце концов удалось поступить на инструментальный завод одной из частных рижских компаний. Здесь он нашел таких же, как сам, бедных, но сильных духом людей, приобщился к индустриальному труду, испытал великую силу классового единства в год первой русской революции, стал коммунистом.
Иначе сложилась судьба Николаса Круминга. К тому времени, когда Ян покинул хутор Цуани, Николас учился в Петербургском технологическом институте. А два года спустя, исключенный из института за то, что под влиянием минутного порыва примкнул к студенческой демонстрации протеста против расстрела рабочих-манифестантов, уехал по совету отца заканчивать образование в Германию. Отец вскоре умер, хозяином хутора стал старший брат Лаурис, и Николас — молодой инженер, полный надежд и сил, решил искать свое счастье в Америке.
Оно далось ему в руки не сразу. Пришлось ловить его и в засыпанном угольной пылью Питтсбурге, и на фабрике Ларкина в Буффало, и у Форда в Детройте, в других городах. В конце концов он нашел свой «шанс» на заводе сельскохозяйственных машин Мак-Кормика и Диринга. Начал он здесь простым рабочим. Потом занял должность сменного инженера. И уж затем — стал помощником главного технолога.
Немалую роль во всем этом сыграли сдержанно-почтительные манеры, приятная внешность рослого голубоглазого блондина, энергия знающего дело специалиста. Мак-Кормик выделил его среди других инженеров, и не удивительно, что именно на Круминге остановился хозяйский выбор, когда завод был куплен «Международной компанией жатвенных машин в России» и потребовался квалифицированный, знающий русский язык и российские условия жизни руководитель предприятия, на прибыль от которого компания возлагала большие надежды.
К жизни в России он постепенно привык. Две его девочки учились в местной поселковой школе. Жена с удовольствием занималась музыкой с детьми служащих и рабочих завода, нередко выступала в клубе в серьезных концертах. И, сравнивая эту новую разоренную войнами Россию с богатой, самодовольной Америкой, где сильные мира сего предпочитают лишь говорить о христианских заповедях добра и мира, а делать совсем иное, — Круминг все чаще ловил себя на том, что в красной России, увлеченной, может быть, утопической, но великой и благородной идеей «свободы, равенства и братства», ему и его семье в нравственном отношении лучше, чем в Чикаго. И хотя дальше таких вот общих «крамольных» мыслей он не шел, все же не без удовольствия думал о том, что, если бы он изъявил желание перейти на службу к большевикам, ему охотно дали бы здесь вполне достойную должность на любом предприятии, пусть работающем пока кое-как, но все говорит за то, что деятельные большевики выйдут в конце концов победителями из разрухи. Выдвинута же Лениным идея электрификации всей страны? Только выскажи желание, только согласись, и ты сможешь, начав с нуля, своими руками довести производство на каком-нибудь крупном заводе до уровня… да, вполне возможно, что и до уровня американской промышленности!
Но одно дело думать об этом, другое — реальность жизни, забота о комфорте, о европейском образовании для девочек, о длительном и квалифицированном лечении больной туберкулезом жены. Наконец, о своей карьере в этом трагически неустойчивом мире, чреватом самыми неожиданными катаклизмами, включая новую войну.
А запахом пороха все еще тянет в Россию со всех сторон…
Встреча с Рудзутаком вдруг заново всколыхнула все эти мысли. Круминг искренно, как другу, обрадовался Яну Эрнестовичу: что-то родное, казалось, всплыло оттуда, из далей прошедших годов, событий и расстояний, тронуло сердце. Круминг в первую минуту готов был даже обнять сидящего перед ним мешковатого крепыша в пенсне, но не обнял, а только слегка прихватил за плечи и отпустил. Тогда-то и начался у них бестолковый, но добрый, дружеский разговор.
— Подумать только, как все изменилось с тех пор! — со вздохом закончил Круминг, когда теплая волна воспоминаний схлынула. — И как причудливо складываются людские судьбы! Я всю жизнь был занят тем, чтобы сделать карьеру. И что же? В сущности, стал слугой богатых господ. А вы? При всех сложностях в разоренной России вы теперь и есть настоящие господа!
— Надеюсь, вы тоже не теряли в Америке времени даром? — Рудзутак сказал это шутливо, но и не без иронии. — Сознайтесь, что какой-нибудь «хуторок» там у вас есть?
— Есть, есть! — в тон собеседнику охотно ответил Круминг и рассмеялся. — Будь жив отец, похвалил бы. Мое американское ранчо и больше и рентабельнее, чем бывший наш старый хутор под Ригой. Иначе нельзя, — серьезно добавил он. — Годы уходят… кризисы… Надо твердо стоять на ногах, быть готовым к самому худшему.
— Ну, вам-то беспокоиться нечего: Мак-Кормики ценят вас.
— Дело совсем не в этом. Можно ценить, но бывают обстоятельства… Я скажу откровенно: хозяева компании все еще надеются на крах большевистской власти в России, ждут его…
— И даже содействуют этому, — подсказал Рудзутак. — Экспедиционный корпус генерала Гревса и морская пехота адмирала Найта на русском Дальнем Востоке — красноречивое тому свидетельство.
— Безусловно. И тем не менее, строго между нами, я постепенно склоняюсь к тому, что надежды компании на скорое подавление революции у вас… а может быть, и не совсем скорое… даже, пожалуй, именно так, судя по многим признакам, — вряд ли оправдаются. Значит, через год, через два… думаю, что не позже, нам — я имею в виду себя и других иностранцев из заводской администрации — вновь придется, не солоно хлебавши, как говорят здесь, возвращаться туда! — Он указал рукой за окно, как бы приглашая собеседника мысленно проделать этот будущий путь из Москвы до Чикаго. — И боюсь, не придет ли в голову господам Мак-Кормикам мысль избавиться от директора-неудачника? Человеку, увы, свойственно искать утешение от своих неприятностей в унижении тех, кто имел к этим неприятностям хоть какое-то касательство и кто, следовательно, может напомнить о них хотя бы просто своим присутствием…
После паузы он добавил:
— Признаки подстерегающих меня испытаний я чувствую все определеннее. Удовлетворение завода сырьем и запасными частями, без чего мы не сможем выполнять соглашение о производстве машин для вашего правительства, с каждым месяцем ухудшается…
— И что же дальше?
— Не поверь Мак-Кормики в крах вашей власти, а теперь особенно, когда интервенция явно провалилась и ваша армия теснит противника к Тихому океану, не поддайся они общему озлоблению — все еще могло бы быть иначе. Дальше, мне кажется, лишь одно: неизбежный отказ компании от надежд. А мне, в связи с этим, увы, предстоит печальная перспектива бесславного возвращения в Чикаго…
Тогда же, в конце разговора, прощаясь, Круминг впервые пригласил Рудзутака в ближние от завода места на охоту.
— А если он согласится, — добавил при этом Круминг, — то, пожалуйста, пригласите от моего имени и премьера Ульянова-Ленина. Он, насколько я знаю, тоже любит это мужское занятие. У меня хорошая псарня, собаки разных пород, — не удержался он от удовольствия похвастаться. — А здешние места богаты дичью…
…И вот теперь, после беседы с Дзержинским, в ближайшее из воскресений, сговорившись обо всем еще накануне, Ленин тихонько, чтобы не разбудить Надежду Константиновну и сестру, прошел коридором в свой кабинет и позвонил Рудзутаку, а затем Крыленко:
— Ну, я готов. Выходите…
Вскоре старенький, громоздкий «делоне-бельвиль» выкатился из ворот Кремля и понесся по безлюдным улицам в сторону Рязанского шоссе.
Ленин был в аккуратно подшитых валенках, в черной жеребковой куртке. Внимательно оглядев его, Круминг распорядился принести из заводской больницы чистый белый халат.
— Лиса, как вы знаете, очень хитра, — сказал он, старательно выговаривая по-русски каждое слово. — Темная одежда отпугнет ее. А надо и самому быть хитрым!
— И не только на охоте? — как бы вызывая на более значительный разговор, полувопросительной шуткой ответил Ленин.
— Тем более в жизни, конечно! — охотно откликнулся Круминг.
— Особенно если тебя обкладывают со всех сторон. При этом черными пиратскими флажками!
— О, это, разумеется, так!
— И даже выходной прогалины не оставляют, как это делают при обкладе лисы! — добавил Ленин, смеясь.
— Верно, и даже прогалины не дают.
— Тогда, мне кажется, надо делать просто: хорошо рассчитав, смело перепрыгнуть через пиратский обклад!
Круминг понимающе усмехнулся:
— Насколько я помню, один знакомый мне «Лис» всего год назад на глазах у множества вооруженных «охотников» делал это не раз…
— Значит, теперь у него имеется драгоценный опыт в отношении ко всякого рода охотникам до чужого! — в тон полушутливого разговора заметил Владимир Ильич, беря из рук директорской прислуги, миловидной девушки в чистом фартуке, белый маскировочный халат и надевая его поверх черной куртки. — Тем успешнее и решительнее он будет перепрыгивать через обклады в дальнейшем.
Во время завтрака они с Крумингом уже успели довольно подробно и откровенно, как это умел и любил делать Ленин, поговорить — о благоприятных перспективах завода в том случае, если новый президент США мистер Гардинг снимет экономическую блокаду России, и о том, что делать, если блокада не будет снята, завод останется без сырья, будет закрыт и в итоге — национализирован.
Поговорили они и о том, как насущно необходима сейчас разоренной стране поездка заводских рабочих в Сибирь для помощи тамошним крестьянам в уборке урожая, в ремонте уборочных машин и обеспечения голодающей Москвы хлебом. Поэтому теперь, во время всегда волнующих сборов на охоту, между ними шел, конечно, тоже имеющий значение, но уже скорее шутливый, чем серьезный, разговор перед тем, как сесть, наконец, в директорские санки и отправиться в поле — к природе, что само по себе было для Ленина великим благом.
И вот сытая заводская лошадь легко вынесла директорские двухместные санки из распахнутых ворот заводского двора. В них, укрыв медвежьей полостью колени, сидели Круминг и Ленин. Следом за санками верхом на лошади выехал егерь Никита Лихачев. Его помощник по сегодняшней охоте рабочий кремлевского гаража Плешков и Ян Рудзутак с Крыленко, приехавшие из Москвы вместе с Лениным, еще раньше были отправлены к месту охоты на других санях.
Охотники пересекли по деревянному настилу пристанционные пути, миновали засыпанное снегом кладбище и двинулись к небольшому сосновому лесу, где размещался поселок местной службы московских полей орошения, а за поселком лежали разбитые на квадраты «карты» этих полей.
Еще накануне егерь вместе с Плешковым, частым спутником Владимира Ильича в такого рода поездках, выследили и обложили флажками лису, ходившую мышковать на жирные перегнойные «карты» полей, где из года в год плодилось множество полевок. Между «картами» щетинились заросли кустарника и бурьяна. За полями тянулось покрытое льдом и тоже заросшее кое- где кустарником и камышом мелкое Зенинское озеро. За ним кустарник был гуще, выше, постепенно переходил в небольшой лесок, а дальше, на противоположном берегу реки Чернавки, виднелся сосновый бор с темными пятнами мощных елей.
Как почетного гостя Ленина поставили на первый «номер» — возле прогала между флажками: именно здесь — наибольшая вероятность подстрелить лису, которая, спасаясь от преследующих ее гонщиков, конечно, захочет юркнуть в свободный проход.
Было пасмурно, тихо. Легкий снежок вспархивал и кружился над мирной белизной безлюдного поля. В кустарнике за обкладом, перелетая с ветки на ветку, хлопотливо попискивали синицы. За правым краем снежного поля, сидя на вершине высокой сосны и всякий раз низко кланяясь, время от времени каркала ворона, не то приветствуя, не то предупреждая кого-то…
Владимир Ильич умел находить неповторимую прелесть во всякой погоде. И теперь, оставшись один, с улыбкой поглядывал на синиц и ворону, на всю эту мирную зимнюю белизну, на мутное, но не мрачное, а спокойное небо, в котором рождались узорчатые снежинки, на голые кусты в кружевной бахроме инея, на алые язычки флажков, трепещущие на ветру и как бы ловящие своими острыми кончиками вспархивающие над ними снежинки. Под веревкой обклада снег был грубо измят валенками егерей, вмятины следов шли от кола к колу, от куста к кусту, пока не пропадали за новым кустом и мир вокруг не становился опять нетронутым и прекрасным.
Охоту Ленин любил. Не раз и в эти, и в прежние годы бывал он на вальдшнепной тяге в еще залитом вешней водой лесу. Прятался в шалашах и кустах во время утиных перелетов осенью и весной. Таился на тетеревиных и глухариных токах. Бродил по мелколесью в пору бабьего лета, когда заматеревшие тетеревиные выводки с треском вылетают почти из-под ног каменеющих от напряжения собак. Охотился и на лис. Тем не менее любая из этих охот всякий раз как бы заново волновала его, человека горячего, всей натурой своей легко отдающегося азарту.
Волновался он и теперь, хотя мысли о главном, что оставлено, не до конца еще додумано, не доделано им в Москве, не покидали и здесь. Эти мысли шли своим чередом, а рядом с ними, то отталкиваясь, то сливаясь, счастливо текли другие, навеянные этим тихим зимним деньком.
Стоя на своем «номере» за невысоким, но плотным кустом, он с невольной улыбкой радости и покоя оглядывал не очень уж привлекательный, даже, пожалуй, скучный, однообразный и все же милый пейзаж, окружавший его, и легко представлял себе, заранее предвкушая такое радостное удовольствие, когда из-за тех вон кустов за обкладом неслышно выскочит вспугнутая гонщиками лиса — ярко-рыжая, даже почти оранжевая, с темно-бурой вуалькой вдоль всей спины, с чудесным, похожим на хорошо пропеченный парижский long pain, «длинный хлеб», пышным хвостом, который как руль помогает ей преодолевать все встречные повороты и препятствия на пути…
Как этого не хватает там, в городе, в напряженной кипени множества неотложных дел и забот. И как хорошо, что хоть изредка, но удается вырваться на природу, побыть с ней наедине, постоять вот так, среди безлюдного поля, почти по колено в снегу, одновременно держа неотложное в памяти и не переставая, однако, вслушиваться в нестройные голоса идущих сюда вдоль обклада гонщиков.
Минувшая осень была для него изнурительной до предела. На всех фронтах — на западе и востоке, на севере и юге — все еще шли бои, хотя Красная Армия вместе с партизанскими соединениями продолжала теснить войска интервентов и белогвардейской контрреволюции. А там, где в голодной и нищей стране начинали налаживать мирную жизнь, вспыхивали офицерские и кулацкие мятежи, взрывались и горели заводские цехи, воинские склады, сеяли смуту в умах людей эсеры и меньшевики.
Борьба со всем этим требовала нечеловеческого напряжения сил, и Ленин работал почти без сна, день за днем, месяц за месяцем, пока предельная усталость и острейшие головные боли не заставили остановиться. По настоянию врачей он только что почти весь январь провел в Горках, в просторном и светлом доме среди старинного парка, в целительной тишине.
Но даже и там настоящего отдыха не было. Да и быть не могло. Страстная, деятельная натура Владимира Ильича не терпела покоя, а время требовало работы. И он продолжал поездки в Москву на неотложные заседания. Связки книг сменяли в Горках одна другую. Перо с утра бежало по листам бумаги, и стопки этих листов, исписанных беглым, слегка наклонным красивым почерком, с каждым днем все заметнее скапливались на столе в небольшой, уютной комнате на втором этаже, из окна которой такими чистыми и прекрасными кажутся засыпанные снегом сосны и ели парка. Смотреть на них из окна — одно наслаждение.
И все-таки, все-таки лучше стоять вот так за кустом, в безлюдье и тишине, нетерпеливо ожидая минуту, когда шагах в сорока от тебя на снегу вдруг покажется длинное оранжевое пятно…
«Впрочем, терпение, дорогой товарищ, терпение! — шутливо останавливал он себя. — Эта минута еще впереди. И когда она кончится, то, увы, кончится и очарование этого дня, ибо нужно будет спешить в Москву, к неотложным своим делам.
Впереди съезд партии. Провести его нужно во всеоружии, хорошо подготовленным для борьбы. Народные массы устали. Меньшевистское охвостье все громче вопит, будто большевики завели Россию в тупик и выход только один: отказаться от „преждевременного эксперимента“. Раз-де мировой революции не произошло, надо подождать до лучших времен и добровольно сдаться на милость мировой реакции…».
Невольно он бросил внимательный взгляд на трепещущие за кустом флажки обклада.
«Гм… как измученной гонщиками лисе покорно выползти в прогал прямо под пулю охотника? Раз-де „эксперимент“ оказался „преждевременным“, как полагают меньшевики, то иного выхода нет. Вот-вот на этот счет открыто выступит и Троцкий. Пока он играет эффектную роль крайнего „левого“, требует „завинчивания гаек“. Но крайности, как известно, сходятся. Самовлюбленный Нарцисс, так и не понявший сути революционного марксизма, он, как и ему подобные, не видит, что неизбежные на определенном этапе методы „военного коммунизма“ сейчас ничего, кроме вреда, принести не могут. В сущности, „левизна“ — это все та же дорожка к гибели.
Впрочем, не лучше и кажущиеся антиподами Троцкого новоявленные анархо-синдикалисты с их вздорной идеей замены руководящей государственной роли партии и Советов объединениями „производителей“ на местах. Они даже не видят, что этим помогают, в сущности, самым заветным планам господ капиталистов — добиться возвращения в России старых порядков.
Гм… да-а… Семь лет войны унесли в могилу едва ли не наиболее стойкие рабочие и партийные кадры. А тут разруха, влияние мелкобуржуазной стихии. На поверхность всплывают размагниченные группы и группочки. Прирост новых сил идет медленно: когда стоят фабрики и заводы — ослаблен, распылен, обессилен пролетариат, это естественно. И все же новые силы есть! На предстоящем съезде обязательно надо добиться избрания в состав ЦК этих стойких рабочих-партийцев. Именно они сейчас смогли бы придать устойчивость самому ЦК, наладить работу над обновлением и улучшением госаппарата…»
Снежок между тем легонько кружился и падал. Богатырский бор за рекой виднелся сквозь него, как сквозь тонкую кисею. Под облачным небом день казался каким-то придавленным, мутным. И все равно было так хорошо, что хотелось продлить это скучное, одинокое и вместе с тем такое раскованное стояние за кустом, чтобы еще и еще раз подумать о том, о чем уже думалось много раз и что, тем не менее, снова и снова требовало напряженной работы мысли.
«Взять хотя бы вопрос о всемерном развитии экономических связей с главными странами Запада, в особенности с Америкой. Да-да, именно с теми, кто лишь недавно участвовал в интервенции против нас и сейчас еще поддерживает недобитых генералов и внутреннюю контрреволюцию. Вот именно с ними-то, с этими, и придется вступать в деловую связь, использовать их технику для развития нашей промышленности…
Да, многое нужно сделать, чтобы поднять страну. Ради этого не жалко отдать все силы, хотя усталость не оставляет, а возможности даже для кратковременного отдыха минимальны. И нет лучшего лекарства от дьявольской усталости, чем вот этот чистый снежок, эти чудеснейшие минуты азартного ожидания и та волнующая минута, когда вдруг оттуда, из-за куста…»
Из-за темневшего справа куста и в самом деле вдруг показалась вначале узкая лисья мордочка с черными точками глаз и носа, потом и весь зверь осторожно вышел… не вышел, а как-то выскользнул, выплыл на почти целиком открытую взгляду прогалину за флажками.
Лиса была удивительно хороша. Отлично сформированная природой, как бы вытянутая для стремительного бега и непрерывного поиска, она, видимо, давно уже неслышно пробиралась между оголенными кустарниками в поисках выхода из обклада и теперь наконец-то выскочила к нему — в яркой пушистой шкурке, с той радующей взгляд искристой краснинкой, которая так хороша у лис в зимнее время, когда зверь уже полностью выкунился перед брачными играми и стал той самой ловкой кумой Патрикеевной, о которой говорится в народных сказках.
Перед самым прогалом она напряженно дрогнула и замерла. Неширокий разрыв между флажками пугал ее и притягивал: «Ты только рванись — и будешь свободной! Только рванись…»
Не торопясь, Ленин бесшумно поднял ружье. Мушка двустволки остановилась вначале около черного, остро поблескивающего глаза лисы. Потом опустилась к лопатке, и теперь, поводя прищуренным глазом, он разглядел ее всю: красновато-рыжий пушистый бок… настороженное ухо… округлый, широко раскинувшийся на белом снегу длинный хвост.
Лиса не двигалась, как бы сама отдаваясь смерти.
Так длилось всего мгновение. Но оно было столь впечатляющим, сильным, что Ленин заволновался и, боясь этого волнения, снял палец с гашетки: стрелять в такую красавицу показалось убийством, не по-людски.
Будто почуяв это, лиса оглянулась, поймала ушами уже довольно громкие шумы преследующих ее людей, привстала было, готовясь к прыжку, но… не рискнула, а только внимательным, долгим взглядом как бы ощупала узкий прогал, ведущий на волю, такой притягательный и такой подозрительно чистый рядом с присыпанными снежком человеческими следами.
Было видно, что она и хочет, и не может довериться этой близкой свободе. Трепещущие на ветру красные язычки флажков пугали ее, и Ленин мысленно подтолкнул:
— Торопись! Потом будет поздно…
Он довольно резко опустил ружье, и это не ускользнуло от напряженного взгляда лисы. Она стремительно прыгнула в сторону, оранжевой искрой блеснула за ближним кустом, бесшумно мелькнула дальше — и скрылась.
Несколько минут спустя над тем же кустом, из-за которого совсем недавно вышла к прогалу лиса, показазалась лохматая шапка Плешкова, а потом он вышел и весь — потный, с длинной палкой в руке. Увидев Ленина и почти рядом с прогалом четкую строчку лисьего следа, он удивленно остановился:
— Неужто ушла?
— Ушла…
— А что же вы не стреляли? Рядом же шла!
— Как-то замешкался. — Ленин сказал это очень легко, почти весело. — А потом уж и не успел…
Плешков осуждающе крякнул:
— Э-эх-ма!
Он не впервые был с Лениным на охоте, знал эту слабость Владимира Ильича, но так и не смог к ней привыкнуть: «Как это так? Разве может настоящий охотник позволить дичи уйти из-под верного выстрела? Лиса еще ладно, зачем она Владимиру Ильичу? Так нет же, бывало, он и не всякого зайца бил. Не во всякого косача стрелял. А в наше голодное время оно бы как хорошо: заяц или косач это уже не просто пища, а „деликатес“, как говорит разумница Марья Ильинична, когда внесешь, бывало, зайчишку в ихнюю кухню. Ну, что из еды взял с собой товарищ Ленин хотя бы нынче на охоту? Три ломтика хлеба с маслом да свою постоянную жестяную коробочку с мелко наколотым сахаром — на весь день! Да еще норовит угостить других. А если бы дичь?.. Да что говорить! Пускай лиса не еда, уж раз приехали, раз зверь пошел на тебя, стреляй! Не то, выходит, зазря тут по снегу лазил, за тем кустом цельный час по колено в снегу стоял? Эх, Владимир Ильич, Владимир Ильич… Как же вы так, ей-богу!»
Еще раз огорченно крякнув, Плешков отошел к кустам, внимательно оглядел оставленный зверем след и, когда все охотники собрались, обрадованно крикнул:
— Из обклада она не вышла! Сейчас мы ее еще раз нагоним. Давай, Никита Степаныч! А уж вы, Владимир Ильич, — обратился он к Ленину, — теперь постарайтесь. Приедем пустые — чего мы скажем в Москве? Над нами смеяться станут: опять, мол, проездили зря? В гараже у нас мужики надсмешники — спасу нет!
Красное, обветренное лицо Плешкова выражало такое глубокое огорчение, что Ленину стало жаль его. Он сказал со смущенной, почти виноватой улыбкой:
— Не хотелось в нее стрелять, уж очень была красива…
Из мутного неба по-прежнему сыпался легкий снежок, все было как бы опущено в тишину, когда нетерпеливые гонщики и охотники вернулись на свои исходные позиции. Но прежнего волнения Ленин уже не испытывал. Теперь он твердо решил, что стрелять не будет. Зачем губить красивого зверя? В этих местах лиса никому не мешает и не приносит вреда. Повсюду крохотные двоеточия мышиных следов, пусть зверь мышкует себе на здоровье!
И когда почти совершенно так же, как в первый раз, но уже усталая, потерявшая блеск лиса показалась из- за куста перед самым прогалом и прежде всего, утоляя жажду, рывком прихватила зубами снег, Владимир Ильич даже не потянулся к ружью, положенному на упругие ивовые ветки. Он просто стоял и любовался ею, теперь уже не столько красивой, сколько жалкой, затравленной, неспокойной.
В конце февраля у лис гон, весной — родятся лисята. Здесь корма им хватает. И, может быть, той зимой, если снова удастся сюда приехать…
«Сегодня тебе повезло, да ну же! — мысленно уговаривал он лису, досадуя на ее ненужную сейчас осторожность. — Воспользуйся этим и уходи. А то слышишь?»
Взглядом, как будто лиса могла это видеть, он указал туда, откуда все сильнее докатывались людские голоса.
Но и на этот раз инстинкт не позволил лисе рискнуть. То ли она не смогла забыть еле приметный, но испугавший ее блеск ружейного ствола за кустом в тот первый заход, то ли порывом ветра к ней донесло вдруг запах железа и человека, только она, почти волоча по снегу пушистое брюхо, опять миновала прогал и скрылась.
Не успел огорченный Владимир Ильич несколько раз переступить с ноги на ногу и размяться, как слева от него раздался не очень сильный, но весьма красноречивый — единственный — выстрел.
Стрелял, по всей видимости, не Рудзутак. «Близорукий Ян Эрнестович с его вечно запотевшими окулярами, — решил Владимир Ильич, — одним выстрелом, конечно, не обошелся бы: пока увидит зверя, пока торопливо протрет свои стеклышки… Лису уложил, разумеется, Круминг. Так-с… значит, переосторожничала, побоялась прыгнуть через флажки. А жаль, могла бы уйти…»
…Год спустя в «Заметках публициста», осуждая себя за якобы излишнюю осторожность во время критики меньшевистствующих итальянских «левых», Ленин вспомнит эту охоту и эту лису.
Он напишет об этом так:
«Говорят, самым надежным способом охоты на лис является следующий: прослеженных лис окружают на известном расстоянии веревкой с красными флажками на небольшой высоте от снегу; боясь явно искусственного, „человеческого“ сооружения, лиса выходит только тогда и только там, где эта „ограда“ из флажков приоткрывается; а там ее и ждет охотник. Казалось бы, осторожность для такого зверя, которого все травят, качество самое положительное. Но и тут „продолжение достоинства“ оказывается недостатком. Лису ловят именно на ее чрезмерной осторожности».
И тут же добавит:
«Политические уроки даже из наблюдения такой тривиальной вещи, как охота на лис, оказываются небесполезными: с одной стороны, чрезмерная осторожность приводит к ошибкам. С другой, нельзя забывать, что если заменить трезвый учет обстановки одним „настроением“ или маханьем красными флажками, то можно сделать ошибку уже непоправимую; можно погибнуть при таких условиях, когда хоть трудности и велики, но гибель ничуть, ни чуточки еще не обязательна».
Это будет сказано и о том, что на небывало трудном пути от разрухи к победе социализма, в окруженной врагами стране, большевики Советской России, приняв решение о временном отступлении в связи с переходом к нэпу, не поддались ни отчаянию, толкающему на безрассудства, ни сковывающей волю робости, смогли и смогут трезво учесть в дальнейшем, «где, когда и насколько надо отступить (чтобы сильнее прыгнуть)…»
Наспех позавтракав, секретарь Московского уездного комитета партии Иван Николаевич Веритеев лишь на несколько минут заглянул в свой рабочий кабинет — скудно обставленную небольшую комнату в трехэтажном здании на спуске от Садово-Сухаревской к Самотеке, — чтобы напомнить своей помощнице, комсомолке Тоне, о некоторых неотложных делах, за которыми необходимо проследить в его отсутствие. И сразу же отправился на Казанский вокзал: надо было срочно ехать на завод Мак-Кормиков, где началась очередная «буза», затеянная не без подначки председателя заводского комитета Драченова.
Вчера митинговали, позавчера митинговали, сегодня, судя по всему, тоже будут митинговать. Секретарь заводской партийной ячейки Платон Головин — мужик серьезный, да не вовремя заболел. А тут и здоровому не очень-то просто справиться с митинговщинами. Партийная прослойка на заводе едва дотягивает до трех процентов от общего числа рабочих. А их — больше всего деревенских, полу крестьян. Тех, кто не нюхал пороха на фронтах, не получил боевой пролетарской закалки, не разбирается в обстановке. Оттого и «бузят» они постоянно. Теперь вон жалуются на то, что сняли их с «ударного» пайка. А что поделаешь? Всем не сладко.
С осени и до конца зимы завод выполнял заказ Совнаркома по выпуску сеялок и плугов для посевной наступившего двадцать первого года. И пока этот план выполнялся, рабочим шел ударный паек: 45 фунтов серой муки, 15 фунтов квашеных и мороженых овощей, фунт соли, четверть фунта мыла и две коробки серных спичек в месяц. Теперь, как и следует по закону, перевели опять на обычный паек. Потерпеть бы… Ан нет! Этим сразу же и воспользовались говоруны вроде председателя завкома Драченова.
Тот мнит себя чуть ли не вожаком, а собственного «бога» в голове нет и не было. Да и откуда ему быть у недавнего торгаша — «картофельника» из деревеньки Панки? — сердито спрашивал себя Веритеев. — Вот и стал сторонником модной сейчас «рабочей оппозиции», в теоретиках которой гордо ходит председатель ЦК профсоюза металлистов Шляпников…
В тот день, когда выбирали завком, Веритеева в Москве не было. С очередной партийной мобилизации он вернулся позднее. «Однако знали же коммунисты завода, а тем более Платон Головин, что представляет собой этот Драченов? Постоянно вертелся на всякого рода митингах, которыми сейчас увлекаются такие субчики под видом необходимости „выявить правду в свободном споре“. А если взять этого молодца за главную жилу, то вся его „правда“ в несогласии с правдой ЦК! Вон оказался в „рабочелюбцах“, как окрестил их товарищ Ленин. Пустил по заводу слух, будто добьется для „своих“ рабочих присылки продуктов и носильных вещей прямо из Америки: сам мистер Гартхен дал-де ему такое обещание!
Хорош, ничего не скажешь. На этой дури и въехал в завком, выдумкой и купил голоса рабочих во время выборов. А бюро во главе с Платоном не сумело тогда же „раздеть“ болтуна. Прошляпили шляпниковца. Вот и спеши теперь на дачный поезд, проводи совместное заседание партбюро и драченовского завкома, увещевай митинговщиков, усмиряй их бузу…»
Раздумывая об этом, худой длинноногий Веритеев продвигался размеренным солдатским шагом по скользким тропинкам среди сугробов, заваливших в ту зиму Москву, мимо наполовину растащенных на дрова пустующих магазинчиков и ларьков совсем недавно буйной, а теперь вот уже два месяца как прикрытой спекулянтской Сухаревки. Среди уныло сгорбившихся, засыпанных снегом ларьков то тут, то там еще воровато шмыгали какие-то личности, предлагая товары из-под полы «дамам и господам», закутанным в шали и дорогие, но уже потерявшие прежний вид меховые шубы.
Но это — остатки. Старая Сухаревка с декабря прикрыта, кончилась. Грузная Сухарева башня возвышалась теперь над горбатыми крышами пустых магазинчиков и ларьков, как севший на мель и покинутый командой дредноут. Из-под нее, сквозь широкий арочный проезд, со стороны Сретенки в сторону Мещанской или от Мещанской в сторону Сретенки, время от времени выскакивали заморенные извозчичьи рысаки, впряженные в некогда дорогие, как и те шубы на господах, а теперь обшарпанные и все же фигурные санки. Торопливо семенили по извилистым, узким тропкам, пробитым в снегу, кое-как одетые пешеходы.
Ясное солнечное утро лишь подчеркивало убожество привычной картины, и Веритеев старался больше глядеть себе под ноги, чтобы не поскользнуться и не упасть.
Плата за проезд в трамвае, за жилье и другие городские услуги еще только предусматривалась в решениях Моссовета, каждый свободно ездил на чем и куда хотел. Поэтому нечего было и думать втиснуться в переполненный трамвай, чтобы добраться до привокзальной Каланчевской площади. Привычнее и проще дошагать туда на своих двоих. Тем более что после недавних метелей установились погожие теплые дни. Идти в такое утро — одно удовольствие. И если бы не спешка, не эта необходимость попасть на ближайший поезд, шел бы да шел себе, грелся бы на ходу после холодной ночи в нетопленной комнатенке.
Миновав ограду Шереметьевского странноприимного дома (несколько лет спустя он станет центральной станцией медицинской помощи им. Склифосовского), а затем и высокую стену Спасских казарм, густо исклеванную пулями еще в Октябрьские дни да так и не замазанную с тех пор, он вышел на кривую Домниковку с ее воровскими и прочими притонами, возле которых даже и днем бывает небезопасно, спустился к проходу под насыпью окружной железной дороги к вокзалу и вскоре уже размашисто, как всегда, шагал по деревянной платформе к вот-вот готовому отойти пригородному поезду.
Поездки по партячейкам «своего» уезда (одного из пятнадцати, на которые в те годы была разделена Московская губерния) зимой не доставляли Веритееву удовольствия. За ночь нетопленные вагоны промерзали до последнего шурупчика, пар от дыхания пассажиров клубился в них с утра как дым, оседал на окна и стенки льдистой игольчатой изморозью. К исходу зимы здесь нарастали бугристые снежные шубы, и только там, где люди пытались протаять на окнах круглые смотровые глазки, чтобы не пропустить свою остановку, посверкивало солнце. Да и то лишь когда еле-еле ползущий поезд останавливался у открытых свету дачных платформ. Потом он натужливо трогался, с боков опять надвигались высокие заслоны сосен, состав двигался между ними, как в темной траншее, и все за окнами снова уныло меркло.
Веритеев к такому движению уже привык за те шесть с лишним лет — вначале германской, потом гражданской войны, и особенно за последние три года, когда приходилось по поручению партии мотаться на поездах, в том числе на товарных, то на фронты и подавление мятежей, то на заготовку дров и хлеба для голодной, мерзнущей Москвы, а теперь вот и в подмосковные партячейки. Он даже научился использовать неизбежный и нудный час пути для обдумывания предстоящих дел, чаще всего очередного доклада о международном положении. А выступать с такими докладами теперь приходилось еженедельно по пятницам.
На этот раз медлительность поезда показалась ему особенно тяжкой. С трудом дозвонившись вчера на завод, назначив на утро совместное заседание завкома и бюро партячейки, он теперь нетерпеливо поглядывал в «глазок» затянутого снежной шубой окна и злился не столько на медлительность поезда, сколько на себя и на Платона Головина.
Прошляпили шляпниковца! Упустили из виду возможность такого самостийного поступка, как отказ пред- завкома Драченова выполнить важное решение Совнаркома и ВСНХ! Вот и пожинай теперь лебеду вместо ржи… «Фу, черт! Ну тяни же, тяни! — перебивая тревожный ход мыслей, подбадривал он натужливо постанывающий от усталости вагон, за окнами которого вместе с дымом проносились черно-красные хлопья угасающих на ветру искр. — Всю душу мне вымотал, нету сил!»
Поезд наконец подполз к знакомой станции.
Почти одновременно с ним, всего тремя — пятью минутами раньше, на соседний путь был принят прикативший издалека состав из теплушек.
Веритеев хорошо знал эти длинные теплушечные поезда: именно на таком два месяца назад он в последний раз вернулся в Москву, проехав шестьсот с лишним верст за две недели…
О том, что это идет состав из приспособленных для перевозки людей товарных вагонов, можно было только догадываться по астматически пыхающему из трубы жидкому дыму, казалось, вот-вот готового развалиться паровоза. Все остальное скрывалось под бугристой, судорожно шевелящейся массой людей с мешками, корзинами и узлами — сотен людей, облеплявших крыши, тормозные площадки, буфера и стяжки между вагонами. Издали такой поезд казался телом гигантской доисторической сороконожки, мечущейся в предсмертной агонии по мерзлой земле, а бугристая сыпь людей и мешков на ней — разбухшими от тифозной крови скопищами неистребимо плодящихся насекомых. Лязгая всеми суставами, «сороконожка» еле ползла по рельсам, а впереди ее поджидали новые толпы голодных, неистово деятельных людей, называемых в те годы позорным и горестным именем: «мешочники». Одни сваливались с крыш и площадок, из люков и с буферов на землю и разбредались по ближним селениям, другие лезли на их места, дрались за каждый вершок в вагоне или на крыше, втискивались в любую щель между уже прижившимися здесь другими людьми. И все это с неистовой руганью, с плачем и криками или молча — с железно сцепленными зубами.
Не в силах идти, но и не в силах стоять, паровоз исступленно взвизгивал, долго тыкался взад и вперед, выбрасывая из поднятого к небу горла клубы искр и дыма, пока наконец не трогался с места и не оттаскивал многочленное тело состава от станционного здания.
Оберегая Москву от эпидемии холеры и тифа, такие составы в столицу не пропускали: здесь, в пятнадцати верстах от Москвы, его поставят на запасный путь, выскоблят, промоют карболкой и только тогда перегонят на Сортировочную, чтобы некоторое время спустя снова отправить на юг, на запад и на восток. А пока с его крыш, с тормозных площадок, из широких дверей теплушек грузно вываливались люди. Скопище тех, кто колесил день и ночь по стране в поисках хлеба.
Несмотря на привычку к таким картинам, Веритеев со смешанным чувством осуждения и сочувствия некоторое время вглядывался в толпу приехавших с этим поездом, прежде чем спрыгнуть с площадки пригородного вагона. Толпа валила к вокзалу прямо по путям, чтобы отсидеться в тепле, дождаться дачного поезда, следующего в Москву. И только местные двигались вдоль путей, за станционную водокачку, в поселок — к знакомым или домой.
Один из идущих в поселок показался Веритееву знакомым: складный, размашистый паренек. И явно в Платоновой шапке, из-под которой торчат светлые, соломенного цвета, почти белые волосы. «Антошка? Ну так и есть: младший Платонов сын. Ишь ты как ловко проталкивается сквозь толпу. Спешит скорее выбраться за водокачку, Откуда-то домой вернулся. А мешок за спиной — пустой. Похоже, что зря проехал, вернулся домой ни с чем…»
Когда пригородный поезд задергался, чтобы следовать дальше, Веритеев спрыгнул с площадки на истоптанные пути и медленно поднялся по скользким ступенькам на переходный мостик. Отсюда он любил прежде всего поглядеть в ту сторону, где негусто, но все же постоянно дымила труба «его», «родного» завода.
Там он был избран в семнадцатом году председателем первого заводского комитета, стал начальником боевого рабочего отряда, принимал участие в захвате этой железнодорожной станции, а также почты и телеграфа в поселке. Был председателем партийной ячейки, вел борьбу за соблюдение американцами советских условий труда в цехах. Как потом ни пытался злопамятный мистер Гартхен освободиться от него под разными предлогами, как ни старались спихнуть его и разные горлопаны из меньшевиков и эсеров — ничего у них не получилось: Веритеев продолжал работать как один из опытнейших инструментальщиков завода и одновременно стоять во главе небольшой, но сплоченной большевистской ячейки, пока не пришлось, как и многим другим, отправляться на фронт, потом — раз за разом — по неотложным партийным мобилизациям и делам. Когда в конце двадцатого года вернулся в Москву, губком распорядился по-своему; вначале избрали членом, а затем и секретарем Московского уездного комитета. Теперь — в который уж раз? — по указанию губкома приехал сюда, в родные места, расхлебывать заваренную Драченовым кашу…
Когда он спустился с мостика вниз, на привокзальную поселковую площадь, кто-то внезапно толкнул его в бок.
— Дядька Веритеев, ты?!
Растянув в улыбке широкий лягушечий рот с дыркой вместо одного из передних зубов и будто ожидая за свой толчок по меньшей мере награду, перед Веритеевым стоял приятель Антошки Головина, помощник пекаря в заводской пекарне Филька Тимохин. В давно изношенном самодельном пальтишке из солдатского сукна, в давно отслужившей свой век солдатской же серой шапке, с тощим мешком за спиной, Филька был явно из тех, кто только что приехал в теплушечной «сороконожке».
Веритеев хорошо знал отца паренька, Сергея Тимохина, много лет работавшего в заводской литейной, недавно убитого бандитами. Знал и Фильку — суматошного, с дурашливыми ухватками… а что с него взять? С раннего детства — бедность да темнота, война за войной. Отец вернулся с германской еле живой, теперь — совсем без отца, с больной матерью. За короткую жизнь всего нахватался, и доброго и дурного. Считает себя грозой буржуев и «спекуляг», а при случае сам не прочь схватить, что «плохо лежит». Стихия…
Веритеев подумал об этом привычно, мельком, но встрече невольно обрадовался: что ни говори, а тоже заводский, свой.
— Откуда? — спросил он, здороваясь.
— Откуда и все! — Обернувшись в сторону состава, где еще толпились люди с торбами и мешками, Филька безнадежно взмахнул изодранной варежкой: — Ездили с Подсолнухом за хлебом.
— С каким подсолнухом? — не сразу понял Веритеев..
— С Антошкой Головиным. Хотели на Урал… ан я и до Волги не добрался. Сошел по дороге…
— С чего же так?
— А с того, что какой-то бандюга ночью меня обокрал. Менять стало не на что: все подчистую выкрал! Искал я его по дороге и вот наконец нашел! «Отдай», — говорю. А он ни в какую, талдычит свое: «Не брал». А как не брал, если носом чую, что взял: пахнет моим мешком на версту! Ну, я хотел было силой, а он мне хрясь под дыхало… гляди вот.
Филька стал было расстегивать старое, замызганное пальтишко, но Веритеев остановил:
— Не надо…
— И верно, — легко согласился парень. — Как даст, я сразу с катушек долой! Пока очухался, босяка уж и след простыл. — Филька ожесточенно сплюнул. — Пришлось самому у раззявы бабы вот этот мешок спереть.
Он сильно дернулся всей спиной. Висевший на веревочных лямках мешок тряхнуло, что-то в нем звякнуло, вскинулось и затихло.
— А что в том мешке? — протянул он уныло. — Одни слезы. Лучше бы и не ездить…
— Да-а, видно, не очень-то у тебя получилось. И бедную бабу оставил без ничего, — недовольно сказал Веритеев. — Выходит, ты сам не лучше того бандюги.
— Так я же с голоду бы подох! — обиделся Филька. — Выхода не было. Да и что я у бабы взял? Тоже мне — прибыль! — Он снова встряхнул мешок, безнадежно махнул рукой.
— А что у Антошки? — спросил Веритеев.
— Не знаю. Наверно, дальше поехал. К уральским казакам. Оттуда уж, думаю, привезет! — не скрывая зависти к удачливому приятелю, добавил Филька и даже вздохнул.
— Не привезет. Только что видел его с каким-то лохматым мужиком. Пошли, как видно, домой. Похоже, совсем пустой.
— Да уж… где там — без ремешка! — с огорчением сказал Филька. — Кабы тот ремешок…
Он снова толкнул Веритеева в бок.
— И с чего это, ты скажи, мне всегда не везет? И вроде здорово приготовлюсь и все учту, и вроде самого ловкого ловкача смогу обойти, да так, что тот не заметит, а то и спасибо скажет. А как подойдет к расчету, так, глянь ты, всегда меня будто палкой по лбу: обязательно мне же и недостача! Вот видишь зуб? — Он ткнул грязным пальцем в раздувшуюся верхнюю губу. — Один спекуляга хряснул вчерась. Я его на станции в Коломне на базарчике уличил как самого злостного спеку- лягу: все у него за круглые миллионы! «Сухаревский контрик ты», — говорю. А он мне как даст…
— Борец ты, я вижу! — не удержался от улыбки Веритеев.
— А как же? — искренне возмутился Филька. — Если этих спекуляг да охмурял не выявлять наружу, они весь народ оберут!
— А это что за синяк? — Веритеев указал на левое подглазье парня. — Опять с кем-нибудь из «спекуляг» подрался?
Филька смутился.
— Это не спекуляга… а так… еще до поездки.
— Знатный синячище. Кто же так постарался?
Филька насупился. Потом ухмыльнулся. И наконец совсем расплылся в полувиноватой ухмылке, будто история с синяком была лишь забавным, неогорчительным приключением:
— Это у нас в заводской пекарне. Ну понимаешь, дядя Коля, все там таскают. Мука-то, чай, под руками! Как фунта два тайком не унесть? Пекаря во главе с Капитонычем каждый день по мешочку уносят, а я чем хуже? Из той американской крупчатки мамка такое дома сварганит… Ну сшил я тоже мешочек, да, видно, перестарался, длины его не учел. Подвесил под фартук и ношу. День ношу, два ношу. А на третий, когда мы тесто разделывали, похоже, зря наклонился. Мешок-то сзади, где фартука нету, стало видно. Наш завпекарней Иван Сергеич… строг он бывает! Как увидел, да как отхватил меня от ларя, да как поднял мой фартук, да как вгорячах подвесил мне под глаз, да как выставил из пекарни… на цельный месяц уволил. «Посиди, говорит, подумай».
Веритеев хотел было тоже обругать и пристыдить баловного парня: таскать муку, когда голодают в поселке дети… Но Филькино простодушие было таким обезоруживающим, что Веритеев только спросил:
— Ну и как ты, подумал?
— Подумал. В пекарне брать теперь заказал, ни-ни!
— А в других местах?
— В других-то?
Филька задумался и промолчал.
— Бьют тебя там и тут, а впрок не идет, — сказал Веритеев. И, усмехнувшись, добавил: — Какое, я забыл, прозвище у тебя в поселке?
— Прозвище-то? — Филька пренебрежительно хмыкнул. — Тоже мне прозвище. «Битый»…
— A-а, вспомнил: «Битый». Я бы еще одно дал… Видел в Художественном постановку про вишневый сад?
— Видел! — с удовольствием подтвердил Филька. — Нам раз вместо хлебного пайка билеты туда выдали. Ходили смотреть всем кагалом!
— Помнишь, там есть один, называется Епиходов?
— Ха! Как мне не помнить, если наши дураки после того спектакля так меня и зовут? Мало им «Битого», теперь еще «Епиходыч»…
Веритеев с минуту смотрел на шагавшего рядом парня. Едва ли минуло семнадцать лет, а уж всего навидался и нахватался. И навидался, и нахватался, а в ум пока не идет…
— Все-то ты, Филька, дуришь, — сказал он сердито. — А ведь пора бы и в ум войти. Кончай свое баловство. Время нынче знаешь какое? Тут надо каждому комсомольцу примером быть! А ты вместо этого…
Разговаривая, они прошли на пустырь возле станции. На небольшом, но все время, как муравейник, находящемся в движении поселковом базарчике толкались плохо одетые люди. Бездомные собаки сновали вокруг. Над укрытыми снегом крышами одноэтажных домов из высокой заводской трубы, торчавшей далеко за ними, поднимался не очень густой, но все же сразу бросающийся в глаза рыжеватый дым. Ветер с налету как бы обламывал его у самого жерла трубы, сваливал вбок и вниз, в сторону вокзала. Сзади, на станционных путях, немощно посвистывал маневровый паровоз: видимо, шло формирование очередного состава.
— А ты к нам зачем прикатил? — уже прощаясь, поинтересовался Филька.
Веритеев нахмурился. Тревожные мысли о неприятностях на заводе, которые вот уже не один день не давали ему покоя, вдруг снова хлынули в душу, казалось, вместе с пахнувшим оттуда ветерком, донесшим сюда струю знакомой заводской гари.
— Очередная буза у вас на заводе. Так что, брат, прощевай! — и ускоренным шагом двинулся в сторону завода.
На крыше одного из вагонов теплушечного состава, только что принятого на запасный путь, подручный заводского слесаря Антошка Головин вернулся из неудачной поездки за хлебом в предуральские степи.
В дороге он пробыл пятнадцать дней, голодный и злой. Люто мерз по ночам — без сна, вцепившись немеющими от напряжения пальцами в железную печную трубу единственного в этом составе пассажирского вагона.
И не в том беда, что ехал на крыше, мерз и не спал: все вокруг не спали и мерзли. На то и зима. На крыше даже удобнее: можно не только сесть, но и лечь. А каково во вьюжную ночь тем, кто теснится на буферах, едет не сидя, а стоя, с риском свалиться, если задремлет на ходу?
Главное в том, что поверил приятелю Фильке, хотя всем ребятам в поселке известно, что Филька врун: сам что-нибудь невозможное выдумает и сам же первый себе поверит. Невольно поверишь ему и ты…
А началось все с того, что в их обнищавшем за эти трудные годы рабочем поселке кто-то из вернувшихся после разгрома Колчака домой пустил заманчивый слух, будто вслед за Колчаком бежали в Сибирь из своих богатых станиц чуть ли не все приуральские казаки. Бежали поспешно, взяв с собой лишь то, что смогли захватить из домашнего барахла. А хлеб в сусеках и на полях остался. Теперь кто первый туда прорвется, тот кум королю: греби первейшей пшенички хоть сотню мешков, только бы до Урала доехать!
Филька рассказывал об этом как очевидец, захлебываясь, округло вытаращив разные глаза — один зеленоватого, другой грязновато-сизого цвета. Настырно ввинчивая их переменчивый взгляд в лицо приятеля, все время размахивая руками, он то доходил в своем увлечении до крика, то спускался до еле слышного заговорщического шепота, при этом время от времени предостерегающе хмыкал и оглядывался по сторонам, давая понять Антошке, что дело это секретное, надо держать его при себе, не то узнают о том другие, ринутся скопом к заветным местам, тогда не видать казачьего хлеба, как ушей своих.
— Давай, Подсолнух, договорись на заводе с дядькой Егором и нынче же собирайся! — говорил он, досадуя на приятеля за то, что тот, похоже, не верит в уральский хлеб, все еще сомневается, когда сомневаться тут нечего, люди зря говорить не будут. — В цеху тебе все равно делать нечего. А на Урале… Уж там чего-ничего, а возьмем! Сам посуди: что казакам оставалось делать, если не драпать в Сибирь? Помогали они белякам? Помогали…
— Не все же, — слабо упирался Антон, хотя и ему хотелось поверить в эти добрые слухи.
Филька по-бабьи всплескивал несоразмеримо длинными руками:
— Вот чудодей ты, право! И пусть убежали не все. А те, которые с Колчаком? Их сколько, по-твоему, было? Казак, он не то что мы, пролетарии всех стран! Ему, брат, другого выхода не оставалось, если против нас воевал. Это, брат, раз. А второе: что возьмешь при таком побеге? Ни хлеб, ни скотину с собой не утащишь. Вот и смотри.
Почти со сладострастным выражением на узеньком, лисьем, всегда почему-то немытом лице он торопливо загибал ногтистые пальцы, вел счет:
— Слыхано, кто-то уже вернулся, еле довез. И опять поехал туда же. Богатые там места, говорю тебе! Значит, сколько-нисколько, а хлебушка привезем. Удастся, так и барашка… целого. Это, брат, два. Засолим его, увяжем покрепче… озёра там, слыхано, когда высохнут, чистая соль. А она — дороже барана! Значит, и соли с собой привезем! Это три. Голодным сидеть, по-твоему, лучше? Что ты подсобником у дядьки Егора за две-три недели получишь от наших американцев? Сухую селедку. Зато, когда привезешь…
— А если никто из казаков не убежал и надо будет меняться? Чего мы дадим в обмен? — С безнадежным видом Антон оглядел свою рваную, запачканную сажей куртку и истертые до дыр штаны. — Что есть, в том весь. Тут ничего не наменяешь.
В одну из таких минут Филька неожиданно замолчал, долго грыз ноготь на указательном пальце, потом раздумчиво сплюнул, хмыкнул и вдруг, засмеявшись, махнул рукой:
— Черт с тобой, так и быть. Решил было это дело держать при себе, один поживиться, да ладно уж. отдаю, раз такой несогласный!
Склонившись к Антону и время от времени больно дергая шершавыми пальцами его прихваченное морозцем ухо, он возбужденно забормотал:
— Ух, брат, какое я придумал дельце! Захочем, так сто пудов запросто привезем без всяких казаков! А чего? Раз он буржуй да, может, еще и скрытая контра… кто их знает, этих господ? С ним цацкаться, что ли, будем? Буржуев надо давить до конца! Что было ваше, то будет наше! Пролетарию нечего терять, если можно взять! — добавил он с обезоруживающей ухмылкой на плутоватом лице.
Зная не только склонность приятеля к преувеличениям и вранью, но и удачливую пронырливость его во всякого рода проделках, Антон с недоверчивой усмешкой спросил:
— Какое еще там дельце?
— А вот какое! Видел ремень в синеме у Новикова? Из того ремнища можно запросто нарезать с полсотни подметок. Сам вон, видал, в чем хожу? — Филька круто вывернул левую ногу, чтобы виднее было дырявую, полуоторванную подметку рыжего сапога с лопнувшими по швам голенищами. — Эно, брат, в чем хожу! Да и ты не больно обут. Твои тоже вон каши просят. А тот ремешок..
— Хватит тебе вертеться! Какой ремешок?
— Говорю тебе: который надет на машину в электротеатре буржуя Новикова! — уже сердясь на непонятливость Антона, выкрикнул Филька. — Ремень на маховом колесе видал? А кто такой Новиков, знаешь? В семнадцатом их прижали, а нынче опять он лезет. При черной «гаврилке», в шляпе. А мы с тобой без штанов и подметок ходим. За хлебом вон собрались с пустыми руками… а может, и верно — задаром не отдадут? Да и на что нам менять? На мои сапоги да твои опорки? — Он сильно толкнул Антошку в плечо. — Мы с тобой, значит, с голодным пузом да босиком, а Новиков при «гаврилке» и хоть бы хны? Картины за деньги трудящихся крутит, полтыщи за билет. Ремень отколь-то достал! Прятал небось от нашей рабочей власти, а теперь достал тот ремень — и крутит!..
Все время, пока «Епиходыч» возбужденно топтался перед Антошкой, толкал его то в плечо, то в бок локтем, — Антон растерянно думал.
И в самом деле: хорош приводной ремень в машинном сарае хозяина поселкового электротеатра Новикова. Невиданной толщины и ширины. Маховое колесо крутит так, что только рокот да свист идет, когда машина в работе. «Так-так-такает» на весь поселок во время сеансов. Колесо сверкает надраенной сталью, ремень бежит бесконечной лентой. Еле успеваешь следить за ним, когда глядишь издали в освещенную утробу сарайчика. И всегда удивительно думать, что вот так, от этого колеса, от ремня — и рождается электричество. Отсюда оно бежит к механику в будку, тот крутит фильму, и в то же самое время в сколоченном из тесин зрительном зале люди видят картину — то про любовь, то про разных животных, а то про богатую жизнь. И до этого дня никому даже в голову не пришло подумать о ремне иначе как о ремне для машины. «Битый» первый сообразил, как хорош ремешок на подметки и что хозяйчик Новиков ходит при галстуке, в шляпе, за каждый сеанс сдирает с трудящихся масс большущие деньги…
— Вчерась я близехонько поглядел да подергал: можно открыть вполне! — между тем уже совсем деловито рассказывал Филька. — Правда, на дверях сарайчика этот Новиков намалевал, видишь ли, хитрый лозунг: «НЕ ТРУДИСЬ, ТОВАРИЩ ВОР-ГРОМИЛА, РЕМЕНЬ УБРАН!» А я заглянул в окошко, ремень-то совсем и не убран! И тут у буржуев обман, — с торжествующим видом ожесточенно воскликнул Филька. — И тут хотят охмурить рабочего человека! Пишет, что убран, а оставляет его в машине. Дурочек из нас строит. Ну в дверь действительно не пройдешь: она на замке. А дужка замка толщиной пальца в два, никакими клещами не перекусишь. Зато в окошко… Оно хоть и с частыми переплетами, курица еле пролезет в такую дыру, а я проверил — можно высадить целиком, окошко держится на соплях. И железину подходящую подыскал. Можно хоть нынче ночью реквизнуть тот ремень…
— Как же мы реквизнем? Мы не милиция, — упирался Антошка. — Вот если бы взять у товарища Дылева мандат…
— Ха! Даст тебе председатель нашей Чека мандат, как же! — Филька сердито и безнадежно махнул рукой. — А если и даст, поскольку мы тоже ему не чужие, то уж распределит ремень на подошвы совсем не нам: милиция тоже в таких вот ходит! — Он вновь укоризненно оглядел свои и Антошкины сапоги. — Тут уж, брат, другого выхода нет, если хочешь поехать за хлебом в обмен. Сами его реквизнем, сами и распределим…
Помолчав, Антон наконец угрюмо сказал:
— Чай, мы с тобой в комсомоле…
— И что? — вскинулся Филька. — Буржуйский он, тот ремень!
— Мало ли… Надо все по закону.
— Ха, по закону! Ну и сушня ты, Подсолнух! Семнадцатый год пошел, взрослый мужик, а дурак дураком, ей-богу! Только и держишься за закон! Буржуйчик, думаешь, так все и делает по закону? Как бы не так! Помнишь, что намедни докладчик нам говорил про ихнее воровство? Ну, в тот вечер, когда мы обыск у самогонщиков делали… помнишь? Завскладом самого Совета Народного Хозяйства в Москве спер да продал партию двухручных пил за пятьдесят миллиончиков! А другой ловкий дядька взял в каком-то месте аванс под дрова и в то же самое место, им же, и продал эти дрова в пять раз дороже… это тебе что? Новиков тоже небось охмуряет наши законы на каждом шагу. И живет в своей прежней квартире, и деньги гребет. А где он взял тот ремень, еще неизвестно. Свистнул небось на каком совецком заводе. А ты — «давай по закону»! Вот ведь балда! Просто, я вижу, струсил. Боишься рученьки замарать…
В душе Антошка со многими Филькиными доводами готов был согласиться. Но что-то все же мешало ему согласиться совсем. И чем горячее убеждал его Филька, тем это мешающее становилось сильнее, тем все убежденнее он напирал на закон. Кончилось тем, что они разругались и разошлись.
А день спустя Филька под каким-то пустым предлогом зашел к Антошке домой, благо жили они рядом на главной улице поселка, и с наигранно-постным видом сказал:
— Ну ладно, раз ты такой, отпросись у дядьки Егора, поедем и без ремня. Пусть мать наскребет тебе какого- нибудь барахла на обмен. Менять так менять…
И только в пути, уже за Рузаевкой, он признался Антону, что все-таки взял тот ремень и везет его в заплечном мешке. Не весь, половину, а все-таки от того, от «новиковского» ремня.
— Не мог я от этого отказаться! — отчаянно оправдывался Филька. — Уж больно хорош ремешок. А одному такое дело не сладить. Ну, взял я в помощницы Кланьку. Сеструхе пятнадцать лет, а лихая да сметливая, беда! Не то что ты… Ночью выставили с ней в сарае Новикова окно, сняли ремень с колеса… нелегкое было дело! Такой тяжеленный, дьявол! — счастливым шепотом рассказывал парень, сидя на мешке с разрезанной на подметки частью ремня в набитой людьми теплушке по дороге в заветную предуральскую степь. — Пока волокли его — ух и упарились! Будто в бане. Цельный час тащили его задами. Ан все сошло благополучно. Часть Кланьке оставил, а часть с собой. Вот он, родимый… воняет — страсть!
Тощим задом Филька с удовольствием поерзал по жесткому, пропахшему пряным машинным маслом мешку.
— Теперь только дай нам с тобой до казачьего хлеба добраться. Мы такого там натворим…
Антон сердился и упрекал товарища за воровство, но дело сделано, переделать нельзя. Постепенно и в нем — вначале где-то в глубине сознания, потом определеннее — возникло и оформилось оправдание решимости Фильки. «В самом деле, ремень-то буржуйский. Еще неизвестно, где добыл его Новиков. Не украл ли? Да и что бы я получил в обмен у казаков за те два мамкиных платья и за другую одежду, какую она наскребла для меня в сундуке? Что они по сравнению с этим ремнем? Хочешь не хочешь, а есть-то надо…»
Однако им с «Битым» не повезло и с ремнем. К тому времени, когда оправдание Филькиного проступка не только определилось, но даже стало переходить почти в восхищение, их предприятие неожиданно рухнуло: на одной из ночных остановок, в кромешной морозной тьме, когда выдирающиеся наружу и втискивающиеся с бранью в вагон шагают прямо по людям, кто-то неслышно вытянул из-под спавшего Фильки мешок и скрылся.
— Я знаю, кто взял! — потрясенный случившимся, вскрикивал и грозил кулаками Филька. — Рыжий такой. Босяк. Когда я тебе рассказывал про ремень, он слушал. Сильно так слушал. Мне, дураку, потихоньку бы, а я нарочно, на выхвалку, чтобы знали, каков я, Филька Тимохин!.. Ну я его, босяка, настигну! Где-нигде, а найду! Ремень, он такой: не спрячешь, по запаху выдаст. На той остановке сойду — и сразу назад, искать босяка…
На первой же остановке Филька и в самом деле выпрыгнул из теплушки, помахал Антону рукой и ринулся к составу, идущему с востока на запад, в Москву.
Антон остался один.
Ехать в одиночку дальше? Что наменяешь на те обноски, которые мать наскребла ему в дорогу? К тому же есть-пить еще надо. А что наменяешь, то и проешь. Значит, резон — податься назад.
И, проехав еще один перегон, он тоже выпрыгнул из вагона.
Недалеко от обшарпанного, побитого пулями вокзальчика закутанные в шали розовощекие бабы продавали еду: картофельные котлеты, квашеную капусту, моченые яблоки, даже ломтики сала. Соблазнительный, сладкий дух напирал оттуда, бил через ноздри, казалось, вовнутрь затылка. И парень не выдержал: на зашитые в подкладке ватного пиджака обесцененные тысячи он купил и, почти не жуя, проглотил котлету, потом два моченых яблока и еще картофельную котлету. А часа через два откуда-то из-за Волги притащился состав — точь-в-точь такой, на каком Антошка ехал сюда. Даже показалось, что это вернулся тот самый. Только и было в нем нового, что зеленый вагон с дорожным начальством.
Куда бы Антон ни тыкался, всюду торчали, ругались, не пускали в свою тесноту усталые, злые люди. И лишь в последний момент, когда паровоз уже начал дергаться и шипеть, ему кое-как удалось зацепиться за поручень зеленого вагона, а потом благодаря хорошему мужику, который через головы и спины сердито гудящих мешочников протянул ему руку, забраться на крышу, к струившей едкий дым трубе.
Мужик оказался сибиряком. Засаленный полушубок из черной овчины не доставал ему до колен. Длинные ноги, обутые в лопнувшие на сгибах пимы, далеко вылезали наружу. Короткими были и рукава. Только серая солдатская шапка из бумажной мерлушки пришлась как раз по кудлатой большой голове. Худое лицо мужика с сине-голубыми глазами густо заросло рыжевато-белой колкой щетиной.
Эти-то голубые глаза сразу и расположили к себе Антошку.
Облепленный мешочниками состав медленно тащился к Москве по заснеженным зимним полям, сквозь еще неживые леса, мимо темных, прижатых к земле деревень. Часами стоял на каждом разъезде. А они, лежа на крыше рядом, день и ночь мерзли, спали по очереди, страхуя друг друга, хотя Антон по совету Савелия Бегунка (так назвался мужик при первом же разговоре) привязал себя вместе с мешком веревкой к трубе.
Все время, пока они ехали так вот на крыше, между ними тянулся немногословный, но важный для каждого разговор. Савелий расспрашивал о Москве, Антон — о Сибири. Мужик рассказывал о себе обстоятельно и охотно.
Едет он из Сибири, хотя сам — орловский, из безземельных переселенцев. Из тех, кто тридцать лет назад, поверив посулам царского земельного министерства, снялся с родимых мест и двинулся вместе с тысячами таких же голодных, нищих людей в Киргизский край (так тогда называли теперешний северный Казахстан). Ехать туда было страшно. Не было сил расставаться с неурожайными, а все же родными местами. Но — обещанные пятнадцать десятин на душу… но — подъемные в сорок рублей… А тут еще беспримерный даже и для их нечерноземной полосы страшный неурожай и повальны голод 1891 года…
По благодушным заверениям генерал-губернатора Киргизского края Казнакова, заселение Западной Сибири должно было осуществляться не только «без стеснения кочевого населения», но и с гуманной целью «приобщения кочевников-киргизов к ведению оседлого образа жизни», а следовательно, и для более продуктивного освоения пустующих земель. Это, по доводам генерал- губернатора, «поведет за собою дружеское общение русского населения с киргизами» и даст последним «наглядный пример более удобной жизни».
На деле все получилось иначе. В вербовочных листках говорилось, что переселенцам дается право выбрать землю в Сибири по своему усмотрению, где кто хочет. На обзаведение и покупку скота выдавались деньги. На первые десять лет хозяйствования предоставлялись разные льготы. Но когда эти тысячи семей перевалили через Урал…
Савелий даже и сейчас не мог без боли вспоминать о том, какое «вавилонское столпотворение» началось с первых же дней прибытия людей в «телячьих» вагонах на узловые станции и полустанки достраивавшейся Транссибирской железной дороги. Голодные и бездомные, они неделями спали вповалку на спекшейся словно камень земле возле наспех сколоченных вокзалов. Свои «десятины» каждому пришлось брать у местного населения с бою. Спасаясь от голода и предстоящей зимы, многие хлынули в города. Многие пытались бежать обратно к отцовским местам, в Россию. Но их вылавливали, хлестали нагайками, водворяли на земли «инородцев» силком, понуждая тем самым к насилию и вражде.
Савелию Бесхлебнову, позднее прозванному Бегунком, было уже за двадцать, когда его отец со своей семьей снялся с нищенского надела в Орловщине и вслед за другими двинулся по «чугунке» в неведомую Сибирь. Выданные на обзаведение деньги, из которых власти уже успели вычесть за провоз по три гроша с души за каждую версту (а этих верст от Орла до Омска оказалось немало сотен), были проедены до последней копейки еще в первую зиму. Выделенная Парфентию Бесхлебнову земля (тут ему повезло: другим семьям в тот год не дали совсем ничего, надо было ждать до весны) лежала в плоской степи за разъездом Каракуга среди соленых озер, заросла от края до края колючкой, горькой полынью, караджузаком.
На этой сухосолончаковой земле нечего было и думать о сытой жизни.
— Пропадем мы тут… пропадем! — с тоской повторял отощавший, лохматый, страшный в своем отчаянии отец, оглядывая воспаленными глазами ржавую, закаменевшую степь. — Надо, Савёл, бежать. Спасаться отсель нам надо…
И после слез ребятишек и горестных вздохов матери, после безрадостных прикидок отца: «Куда же теперь? Как же теперь? Живы мы тут не будем!» — семья Бесхлебновых решила «пойти в бега».
Но и в бегах не нашла она счастья. Вначале умерли «от жидкого пуза» две младшие сестры Савелия. Потом слегла мать. Отца засекли в волостном правлении стражники «за непокорство» («Отец был начальству мужик поперечный!» — пояснил Бегунок), и Савелий, оставшись один и тоже «мужик поперечный», снова «пошел в бега».
— Сколь пришлось пережить, — говорил он теперь Антошке, — сколь перемучиться, сколь проклясть, об том и подумать страшно! К счастью, забрили в солдаты и в одном из боев той русской-японской войны сильно ранило. Оказался я в лазарете вместе с нашим орловским, тоже переселенцем, Иваном Братищевым. То да се… уговорил он меня сесть наконец на добрую землю рядом с ним, в селе Мануйлове, на берегу длиннющего озера Коянсу, где раньше еще осела часть тоже орловских. Эти оказались умнее: прежде, чем ехать всем, послали из России в Сибирь разведку. Те походили, поездили, вернулись шкелеты шкелетами, а все же место нашли хорошее… Урожайное место. Так я после войны рядом с Иваном и прилепился в Мануйловке…
Савелий закашлялся, похрипел, тяжело подышал.
— Женился, семья своя получилась. А тут и опять война. И Колчак… ну чего уж?
Он вновь замолчал, на этот раз еще тяжелее, надолго. Потом взглянул на Антошку, тесно прижавшегося к трубе, на его пустой заплечный мешок, на посиневшее от холодного ветра еще безусое лицо, обнадеживающе добавил:
— У нас, в Сибири, слава те, с хлебом пока добро. Вестимо, у тех, кто с хозяйством. Хлеб у этих — не считан. Годами клади в поле необмолоченные стоят. А каждая — с десяток сажен в длину да чуть мене кверху. Вот куда бы тебе в самый раз: без одежки-то там ныне ух как поизносились. За тую твою одежку, — он указал на тощий мешок Антошки, — крепко бы, парень, съестного дали. А если бы тот ремень, с коим вы с Филькой ехали, то и сказать тебе не могу…
— А как туда доберешься? И до Урала вон не доехал..
— Оно, парень, так. Сам третий месяц оттеля еду. С голодухи пупок к хребтине прирос. Двадцать дён в одном лишь Челябинском провалялся: дых заложило. Кашель страшимо бил. И ныне вон, слышь, хрипит? Перекатывается в грудях: хырлы да хырлы. Однако же еду? Вот так бы и ты доехал…
— Сибирь уж, конечно…
Савелий затянулся цигаркой, вдруг резко мотнул головой, судорога прошла по задубевшему на морозе лицу, в горле заклокотало.
— Не отстает хвороба, так ее перетак с маком! — почти с виноватой улыбкой заметил он, отдышавшись. — Да и то: страшимо много было всего при белых. Кого из нас к большому побоищу присуждали, кого прямо так: стрéлят — и в яму. До тех, кто богаче, не достигали, хоть православный, хоть из кыргызов. А нас, что из бедных, куды там! Я как волчище голодный бегал. Кинусь от беляков вот туды — они там, кинусь обратно — опять они.
И при батюшке Николае без роду без племени был, мотался по всей Сибири. Оттого и прозванье мне — Бегунок. А уж при тех беляках, перетак их с маком, сказать тебе не могу!
Савелий вздохнул, помолчал.
— Оттого черно в грудях мужика содеялось в эти лета. Сильно черно! Позри на меня: кулашник был в молодых первейший, хоть без порток. Парень в полном прыску. А что от того осталось? Износ, он всему приходит. Особо таким, как я. Беляк, офицер один, когда бабу мою измяли, а я в защиту полез, драл меня шомполом своеручно. Всю спину, от головы до сиделки, люто искровенил. Хошь покажу? Не хошь? И то: мне одежонку снимать на морозе не к ладу…
Встречный ветер подхватил остаток цигарки, унес за глухо гудящую трубу вагона.
— Когда сильно дерут, — досказал мужик, — во рту тот вкус остается. От шомполу — будто гвоздь сосешь. От розги — березой тянет. Да-а, было у нас беды со слезами. Все извели до края. Евдоху мою до смерти измяли, детишков — в огонь. А меня — шомполами до бесчуствия сил. Болел после этого чуть не год. Вся спина изгнила. Не думал, что жив останусь. Ан выжил…
Савелий помолчал, опять полез за кисетом.
— У нас круг Мануйлова кроме нашего Коянсу — топких озер полно. Кугой с краев заросли. Войдет кто незнамо, заплутается — и конец. Зимой куга, когда высохнет, чистый порох! Не дай бог! Колчаки, бывало, им пользовались, жгли партизан. Раз рядом с Мануйловом такой пожог сотворили, перетак их с маком, что все округ огнем обнялось! Я тогда, как — не помню, один и спасся. Видал?
Савелий снял рваную варежку, задрал рукав полушубка. От кисти до локтя тянулось лишенное кожи алое мясо.
— Так-то вот, парень. Люто было в Сибири. А надо бы ей добра. Нам, тоись людям. За то и я, как отудобил, к партизанам подался. Народ, он ведь что? Как волна океанска: плеснет — дак горы все набок! Так же вот, брат, и мы. Отлилось белякам, когда Колчака сказнили, а иностранных — под зад ногой во всей сибирской земле!
Он с хрипом втянул в себя иссеченный сухими снежинками воздух, закашлялся, с трудом отдышался.
— Однако добра пока нету. Вернулся я в наш Мануйлов, глянь — снова не мы, а кто побогаче, на самом верху. Опять Мартемьян Лукьяныч всему голова. Масло бьет — пахту не знает куда девать. Кабаны его — и те пахту не жрут, перетак их с маком. А бедным, как я, отдать, скажем, жалко. Скупой. И те, кто чуток справнее меня, не больно довольны: Износков всю власть в свои руки взял. Потому — обижены на Москву. Тогда и решил я, парень, правду искать. Где только не был у нас в Сибири, с кем не встречался! Такая чудимость на меня нашла: самому ту правду найти. Руками потрогать. Тут как раз один человек в городе Омском… слыхал про такой? Комиссар, что ли? Из бывших посельных, которые были против царя и за то их в Сибирь сселили, — так он мне про Ленина рассказал. В башку и вошло: поехать! Сколько-нисколько, хоть цельный год, а туда, значит, в эту Москву. За ней, той правдой, и еду. К нему самому. Значит, к Ленину. Ни к кому другому…
Целую неделю они ехали так — на холодной покатой крыше, на пронизывающем до костей ветру, сквозь слепые ночные метели, пока наконец перегруженный, обессилевший состав кое-как не дополз до станции, возле которой раскинулся заводской поселок, где жил Антон.
— Вот мы и дома! — со счастливым вздохом сказал Антошка, когда их вагон, один из первых в составе, остановился против с детства знакомого приземистого вокзала. — И чтобы я теперь поехал за хлебом еще хоть когда-нибудь?! Лучше подохнуть с голоду, чем так вот ездить!
— Дома чего уж! — устало подтвердил Савелий и тише добавил: — Лишь бы он был, этот дом-от…
После тяжкой дороги поселок показался Антону особенно милым. Не был всего три недели, а стало в поселке вроде светлее. Неказисты дома, а что-то в них новое все же есть. Может, то, что подходит март, сосульки висят-блестят? Солнце совсем по-весеннему шпарит! Не то что там, — Антон мысленно махнул рукой в сторону неведомой ему Сибири. У Савелия в Мануйловке небось холодина сейчас дай бог! Там о весне и подумать дивно. А тут — она как наддаст, как засветит…
Он искоса поглядел на мужика, шагавшего сбоку. Молчит мужик, а ишь как цепко поглядывает вокруг! Еще бы: вот-вот и Москва. Ему не кого-нибудь, а товарища Ленина подавай. Будто Ленину и делов, что только в нем, в мужике…
— Ну как, дядя? — с веселой усмешкой спросил Антошка. — Согрелся?
— Согрелся.
— Это тебе не Сибирь. На крыше-то ух как нас прохватывало! А тут, гляди ты, чуть не весна. Это и есть наш заводской поселок. Видишь трубу? — Антошка указал на рыжеватый хвост дыма, косо клубящийся в безоблачном синем небе. — Там и завод. Тех самых Мак-Кормиков, которые еще при царе делали здесь машины для твоей Сибири. Конечно, для богатеев, — добавил он, заметив невольное движение протеста на лице мужика. — Теперь те машины мы делаем для трудящих крестьян…
Савелий промолчал. Про себя он с растущим разочарованием (в который уж раз!) все больше удивлялся тому, как, оказывается, бедно тут, в центре России. В Мануйлове думалось, что место, где делают справные жатки да молотилки, должно быть особенным и красивым. Дома непременно кирпичные. Улицы — одна красивше другой. Оказалось — совсем не то. «Базар вон… рази с нашим сравнишь? — думал мужик. — Кучка того да кучка сего… и каждая в миллион! Одеты все кто во что. Больше во рвань. Вот тебе и московские возглавляльщики всей России. Вот тебе и гегемоны, как говорил о рабочих посельщик Емельян. Но если уж тут, в Москве, сами эти гегемоны так худо живут, то где по-другому? Может, крестьянам ладнее думать самим по себе? Без всякого гегемона? И то: городских-то заморышей да оборвышей рази сравнишь по силе с теми, как наш Мартемьян Износков? Наши сибирские богатеи мордасты да сыты… истинно власть! Будто навеки округ уселись. И не столкнешь. С ими не совладать таким гегемонам. Никак!»
На душе его с каждым шагом делалось все мутнее. «Видно, зря сюда ехал. Какая уж тут особая правда? На пустое-то брюхо? Рабочий — он, может, и гегемон, но тоже ведь человек. Жрать охота, брюхо набить чем- ничем. А как набьешь за те совецкие миллионы? Да-а… однако же и с другой стороны, — боясь поддаваться горестным выводам, которые всю дорогу, пока добирался сюда целых три месяца на буферах да на крышах, мучали, не давали заснуть, опять оспорил себе мужик. — Может, зря тороплюсь? Не Москва еще. К нему теперь надо, к главному. Уж если не он, если не у него, то куда тогда подаваться? Только в разбой? Колотить направо-налево. Шайку собрать и айда куролесить по всей проклятой Расее…»
Антошка между тем бойко шагал впереди и все веселее поглядывал по сторонам.
«И то: чай, домой вернулся! — с искренней симпатией к хорошему парню отмечал про себя Савелий, и на сердце почему-то становилось все-таки легче. — Где дом, там все нипочем…»
Так они миновали базарчик, затем кирпичную баню, от которой вдруг так пахнуло на них парным березовым духом, что спина и бока мужика затомились и зачесались — раздеться бы догола да за веник! А сразу за баней открылись взгляду сбитые из толстых тесин въездные заводские ворота. За ними — еще ворота с калиткой и сторожем возле будки. Над будкой — стеклянно вспыхнули крыши цехов. Потянуло оттуда гарью. Глухой и сильный утробный гул надавил на уши.
Так и гудело и ухало все время, пока они шли вдоль высокого заводского забора, за которым высились крыши домов и еще голые тополя и где, как сказал Антон, находился первый заводской двор с квартирами инженеров и мастеров. «А уж за теми квартирами, — с гордостью добавил паренек, — литейные, сборочные, кузнечные цехи…»
«Значит, там они, здешние гегемоны!»
Размышления мужика неожиданно прервал звонкий голос:
— Приехал, черт полосатый! — Высокий веснушчатый парень в заячьем малахайчике весело теребил за рукав улыбающегося Антошку. — А мы тебя вот как ждали! — Парень мельком оглядел Савелия. — Нынче же приходи в волсовет: важное дело есть!
— Так видишь ли, Миха, — начал было Антошка. — В баню бы…
— В баню ты завтра сходишь, — решительно перебил его тот. — Дело такое… не терпит! Мы, как придешь, из волкома сразу пойдем к товарищу Дылеву. Всех ребят вызывал…
Миха опять скосил свои серые внимательные глаза на Савелия.
— Значит, жду…
Антошка поежился, но смирился. Сказал Бегунку, оглянувшись на строгого Миху:
— Секретарь волисполкома Мишка Востриков. Он же наш секретарь комсомола…
Некоторое время они с Савелием молча шагали вдоль забора. Потом забор круто свернул в сторону, а тропа завиляла по узкому переулку мимо ряда одноэтажных домов в три-четыре окна, с палисадниками. В окнах, как и в Сибири, цветы в щербатых глиняных плошках. Иные дома побольше, с кирпичными первыми этажами. Кое- где со следами сорванных вывесок над плотно закрытыми изнутри дверями.
«В этих, похоже, была торговля, — мужик усмехнулся. — Была, да кончилась…»
— Вот и пришли! — неожиданно для Савелия звонко сказал Антошка. — Наша главная улица. Вернее, шоссе. По нему из Москвы на Рязань, а из Рязани в Москву — прямая дорога. А там вон мой дом…
Парень указал рукой на другую сторону широкой улицы, где на пологом взгорке, в ряду других, стоял небольшой деревянный дом, а за ним, за коротким переулочком, угадывался хвойный лес. Его усыпанные снегом вершины были похожи на белые облака.
Дом, на который указал Антошка, был в три окна, с высоким крыльцом, с кирпичным полуподвалом. Небольшой, но с богато отделанными наличниками, совсем еще новый. За ним выпирал могучим углом длинный, по-деревенски крытый двор, в котором в хорошую пору быть бы лошади да корове, а к ним — с десяток овец, паре-тройке подсвинков, не говоря уже о курах.
«Неужто у рабочих тут так?» — удивился мужик.
Сейчас там явно не чудилось ничего: привычный к таким делам Савелий сразу отметил, что во дворе — тишина. Не тянет духом ни лошади, ни коровы. Даже и кур нет: ни хлопотливого клохтанья, ни петушиной возни…
«Обедняли, знать, гегемоны, — подумалось Бегунку. — Оттого их и тянет в Сибирь за хлебом…»
Перед домом, прямо перед крыльцом, нелепо топтался оборванный человек. Сделает неловкий шажок вперед, одновременно заглянет в окно, выходившее на верхнюю площадку крыльца перед входной дверью. Никто в окне не показывался, и оборванец делал шажок назад, раскачивался и опять выступал вперед. И опять назад, размахивая руками…
— А это еще что за чучело? — удивленно крикнул Антошка, вглядевшись в топчущегося перед его домом оборванца. — А-а… вроде Филатыч? Здорово, Филатыч! Все ходишь?
Что-то жалостно бормоча себе под нос, оборвыш мельком взглянул на Бегунка и парня, опять задергался, закачался возле крыльца, сделал шажок вперед — и сразу шажок назад.
— По-прежнему, говорю, под окна к нам ходишь? — уже неприязненно, даже со злостью, спросил Антон. — И что тебя тянет сюда, скажи? Я не раз тебе толковал, что зря ты, Филатыч, надеешься: был этот дом твоим, теперь наш. Понятно? Живешь в своем старом, ну — и живи, сюда не ходи. Нечего зря под чужими окнами толкаться. Иди, иди. Ишь моду какую взял…
Он повернулся к молча стоявшему Бегунку.
— Наш знаменитый Филатыч! Первейшим богатеем был. Торговал тут. Самый что ни есть мироед в поселке! Три дома было. Один дом, который поменьше, волостной Совет отдал нам, а в самом большом, на два этажа, отвели хозяину каморку: один живет, и каморки хватит. Так нет же, что ни день — повадился к нам! Ходит и ходит. Наверно, думает, что наш дом ему назад отдадут. Не отдадут теперь, дядя! — повернулся он к что-то сердито бормочущему Филатычу. — Лучше не ходи, не надейся. Иди, говорю… слыхал?
Довольно сильно он толкнул Филатыча в плечо, шагнул на крыльцо, одним махом поднялся к окну и сильно забарабанил острыми ногтями по стеклу:
— Мамка, открой, это я… вернулся!
Где-то в доме хлопнула дверь, в сенях заскрипело, заскреблась металлическая задвижка.
— Пошли, — крикнул Антон мужику и скрылся за дверью.
Савелий помедлил, с любопытством приглядываясь к одетому в рвань, дергающемуся на месте бывшему богачу. «Значит, дом не Антошки, а этого торгаша? Похоже, их тут прижали. Ишь ты какой…»
Было видно, что когда-то оборванец и в самом деле был сильным, дородным мужиком. Был, да сносился. Теперь ему, наверно, лет шестьдесят. Широкое, безбородое, как у бабы, лицо с толстыми губами. Широкая в кости фигура. Но все это одрябло, обвисло. Тряслось на костях как кисель. Вот-вот оборвется, шлепнется вниз, к обутым в опорки ногам. На невысоком, но крупном теле одежда висит мешком, и все это — мелко трясется. Трясутся жидкие, потерявшие жир бока, трясется одрябшее брюхо. А изо рта, как из булькающего на огне чугуна, непрерывно выплескивается нелепое, жалкое и сердитое бормотание. С трудом, но все же можно разобрать, о чем Филатыч бормочет:
— Да, я Филатыч… вот он, Филатыч… тут он, а я ничего… ничего я, Филатыч… хожу все, хожу… спасибо тебе, хожу… толковал и толкуй… твое толкование мимо: не к твоему, к своему хожу… был он мой… вот и мой… тут вот… я и хожу… все хожу и хожу… и нечего толковать, что хожу… ан мой он, не ваш… не ваш… нечего, нечего под окном, а не ваш… о чем под окном… крыльцо под окном… а не ваш… и двор под окном… мой двор под окном… тут я хожу, все хожу… был я Филатыч… был… все взяли… все прахом… нет ничего и нет ничего… он бедный, Филатыч… подайте Филатычу на пропой… тут он, вот и хожу… и хожу… тут…
«Ходи, ходи! — с довольной усмешкой подумал Савелий. — Да только, похоже, вряд ли чего у Антошки выходишь!»
На крыльцо вышла одетая по-старушечьи в темную кацавейку, с таким же темным платком на голове невысокая женщина.
— Савелий… как тебя по батюшке? — негромко позвала она мужика. — Иди, милый, в дом. Чаю попей с дороги…
Савелий шагнул мимо бормочущего Филатыча к крыльцу и тут же остановился: над головой, со стороны завода, вдруг взревел, окреп, стал раздуваться, словно огромный невидимый пузырь, тревожный гудок и так же неожиданно, как возник, лопнул.
Не успел Савелий оправиться от нечаянного испуга, как гудок снова взревел, опять раздулся и лопнул. А когда его тревожный рев прокатился над поселком в третий раз, из дома выбежал Антошка. Дожевывая что-то на ходу, он торопливо крикнул:
— Ты, дядя Савелий, пойди пока отдохни. Чаю выпей. А я мигом, только сбегаю на завод. Чтой-то там, похоже, стряслось. Может, что важное? Погляжу…
Перебежав через улицу, он юркнул в узкий проход между двумя палисадниками, потом хорошо утоптанной людьми тропой добежал до заводского забора, отодвинул одну из тесин, протиснулся в узкую щель и несколько минут спустя с ходу воткнулся в толпу возбужденно переговаривающихся рабочих…
Совместное заседание бюро партийной ячейки и членов завкома началось в обстановке открытой вражды. И сели за стол порознь, друг против друга. И выражение плохо выбритых лиц не сулило согласия, особенно у Драченова и его единомышленников, явно чувствующих за своими плечами поддержку той части рабочих, к которым они в конце концов обратятся.
Но самым задиристым, готовым к немедленной драке, был председатель губпрофсоюза металлистов Ершов, прочно усевшийся рядом с Драченовым. Он приехал сюда из Москвы на час раньше Веритеева, успел за это время провести «свое» совещание с группой наиболее надежных драченовцев, поэтому сидел теперь уверенно, с выражением вызова на чиновничьем, серовато-бледном лице, украшенном небольшими усами и совсем уже крохотным, любовно ухоженным клинышком бороды.
«Только троньте, мы вам покажем!» — было написано на этом надутом враждой лице.
«А вот возьмем да и тронем! — мысленно отвечал на этот вызов сидевший напротив Ершова Веритеев, пока все рассаживались и приглядывались друг к другу. — Не только тронем, а и кое-кого повыкидаем из партии, это факт!»
Он давно уже выругал себя последними словами за то, что поздно приехал на завод, дал возможность «подпольщику» Ершову провести сепаратное совещание, вернее — сговор, и теперь едва владел собой от злости и возмущения: дело явно упущено, поправлять его будет трудно…
Между тем, закончив раскладку необходимых бумаг, среди которых была и копия отрицательного ответа Драченова на постановление Совнаркома и ВСНХ, вконец больной секретарь партбюро Платон Головин осевшим от жестокой простуды голосом открыл заседание.
— На повестке дня у нас один вопрос, о неправильном… вернее сказать, непартийном поведении члена ячейки товарища Драченова и некоторых других из завкома.
— Не слишком ли загибаешь? — подал голос Драченов. — Это нужно еще доказать!
— Вот именно, — поддержал Ершов.
— И докажу! — охваченный лихорадочным жаром, глухо сказал Головин. — Вот письмо Московского союза металлистов с изложением решений Совнаркома и ВСНХ. А вот и ответ Драченова, с которым вы уже знакомы и где черным по белому написан отказ подчиниться решениям вышестоящих организаций о посылке рабочих завода в Сибирь.
— Отказа там нет, — опять перебил Драченов. — Там лишь дано объяснение, а также совет не посылать рабочих нашего завода в Сибирь… в угоду сытым крестьянам! — добавил он, кинув многозначительный, взгляд в сторону Ершова.
— Значит, нечего и передергивать! — угрюмо буркнул техник центральной котельной, правая рука Драченова в завкоме, Шукаев. — Привыкли к демагогии…
— Нужно правильно читать чужие документы, даже если они и не нравятся! — не удержался от насмешливой реплики и Константин Головин, старший сын Платона.
Он произнес это с виду спокойно, но так, что именно его негромкая фраза больше всего рассердила и обидела Головина. С сыном у него давно уже не было слада. С каждым днем их позиции по многим местным и общим вопросам политики партии расходились все больше… Это мучило и пугало отца, заставляло с особенной остротой прислушиваться к каждому слову Константина. И теперь, пропустив мимо ушей другие реплики, он едко ответил сыну:
— Где уж нам, простым рабочим, уметь читать ваши хитроумные документы! Тем, кто вроде тебя протирает штаны в конторе, конечно, оно сподручней!
И, не давая времени на ответ, добавил:
— Ответ Драченова прочитан везде как нужно. И не только нами, но прежде всего в Москве. Драченов товарищ тертый, впрямую писать отказы не будет. Но что же это иное, как не отказ? Не желает, видите ли, помогать крестьянам… И дело не только в этом, — в ответ на попытку Драченова опять перебить его добавил с нажимом Платон. — А и в том, что ответ был сочинен и отослан в Москву без согласования не только со всеми членами завкома… а я тоже ведь член завкома! — но и без ведома членов бюро партийной ячейки. А если без партячейки, то значит — против нее. Я так считаю.
— У меня на эту волокиту… то есть на всякие согласования, не было времени, — переглянувшись с Ершовым, небрежно ответил Драченов. — Надо было срочно, поскольку требовала Москва.
— В бумаге союза металлистов о срочности не сказано.
— Значит, сказано на словах, — нашелся Драченов. — А тут запарка с делами, то да се. Я собирался сказать в ячейке, да враз подошло воскресенье, так и случилось…
— Собирался, когда уже отослал свой отказ в Москву?
— Говорю, что требовали ответить скорее…
— Кто требовал?
— Ну этот… в общем истинный бюрократ, каких теперь насажали повсюду! — почти издевательски уклонился от прямого ответа Драченов. — А мне как раз надо было в союз. Я кстати и захватил свой ответ да отдал. До этого вон с Константином Платонычем, с Шукаевым также ну и с какими другими советовался. Так что…
— Понятно! — оборвал его Головин. — Плети свои лапти, да только не здесь. Не тем кочедыком ты орудуешь, Драченов, поэтому твои лапти и не слаживаются, как ни старайся…
Гул раздраженных голосов покрыл слова Платона, и сразу началась взаимная перебранка.
В первые месяцы германской войны Драченов был сильно ранен, сразу после госпиталя вернулся домой, в подмосковную деревеньку Панки. Ее крайние избы отделял от заводского поселка лишь небольшой деревянный мост через речку Люберку. В одной из этих изб, хорошо слаженном еще отцом пятистенке, он и жил с небольшой семьей.
В удобренной навозом рыхлой песчаной почве приусадебного надела рано и крупно вызревал картофель, его хватало с осени до весны, да еще оставалось и для продажи. Кроме того, как и большинство крестьян Подмосковья, Драченов вместе с вдовым отцом, столяром и плотником, занимался зимой отходничеством, чаще всего в Москве, возле Красных ворот с трубящими на них в золотые трубы архангелами. Там всегда можно было приглянуться нанимающему на срочное дело частнику-артельщику и подработать.
В конце войны отец умер. Пришла революция. Найма не стало. А рядом негромко, но все же гудел завод хозяев-американцев. Рабочих рук там тогда не хватало: заводских что ни месяц отправляли целыми взводами то против Деникина и Колчака, то против Врангеля и Пилсудского, а то и против разных «зеленых» банд. Прикинув, что его как инвалида никуда не пошлют, а выгода в том большая, Драченов «записался» в партию и как хороший столяр оказался на заводе в цене. Нравился он многим и когда выступал на стихийно возникавших в те годы по всякому поводу митингах в роли героя-фронтовика, бил себя в грудь, требовал всяческого внимания к рабочему человеку. Кончилось тем, что вначале его выбрали членом, а месяца три назад председателем заводского профсоюзного комитета.
— Всякому ясно, — сказал он теперь, когда взаимная ругань кончилась и Веритеев потребовал дать, наконец, точное объяснение: что же все-таки произошло с бумагой из Москвы? Кто и с кем ее обсуждал? Почему ответ был отослан без ведома партячейки? — Да, всякому ясно без объяснений, что про Сибирь постановили через голову завкома, а значит — бюрократизм! Может, конечно, ВСНХ, а тем больше Совнарком, хотели только посоветоваться с нами, спросить, — поправился он на всякий случай, — а чинуши из московского профсоюза — бац сразу приказом! Может, и так. Но как таковое, повторяю, московское распоряжение является бюрократизмом сверху не в пользу наших рабочих…
— Чего ты все время плетешь? — выругавшись, спросил Головин.
— Ничего не плету… Такие приказы и есть настоящий факт!
— Уклон твой… вон только понять не могу: влево или же вправо? А может, и к контре? Вот это и есть настоящий факт!
— Когда сказать настоящего нечего, тогда обязательно пришьют какой-нибудь уклон! Особенно этот, — почти довольный упреком Платона, подхватил реплику Драченов. — Однако в целом я разве против заготовки хлеба? С хлебом, оно конечно, я понимаю. Однако ведь и в Сибири есть люди. Пускай убирают свой урожай сами. Наш завод ни при чем. У нас собственных забот полон рот. А тут, не спросивши мнения и желания рабочих в лице избранного ими завкома, легким росчерком пера — взяли да и решили оторвать людей от родных голодных семей, направить на цельное лето к чужому дяде…
Он обвел присутствующих быстрым взглядом близко к переносице посаженных серых глаз, явно требуя одобрения.
— Как же это назвать, если не наплевательством к рабочему человеку, который и без того, не жалея сил, аж с самой осени посвящал свой нелегкий труд, чтобы обеспечить машинами посевную страду, а за это теперь ему дали простой голодный паек в то время, как он желает, уставший, в конце концов отдохнуть, а не ехать на выручку к тем крестьянам. Так или не так?
Константин Головин негромко, но уверенно поддержал:
— Правильно!
— Поэтому я и счел вполне обоснованным отклонить такие поползновения, — довольный поддержкой, еще напористее продолжал Драченов. — Нам на местах виднее, чего надо рабочему человеку, чего не надо.
— Сам-то ты давно ли стал рабочим? Все еще сидишь в Панках, на земле, а туда же! — рассердился Платон. — «Бюрократизм наверху», «предание интересов рабочего класса»… где ты этого нахватался? Выходит, раз объявлена помощь крестьянству, то уж нет и диктатуры пролетариата?
— Диктатура пролетариата это не сверху глядеть да командовать, а вглубь интересов рабочего человека, — уклонился Драченов от прямого ответа. — Потому я и ответил отказом соответственно подлинным фактам и имея поддержку Цека металлистов…
— А что, там все так считают? — спросил Веритеев.
Драченов резко повернулся к неприятному для него человеку. Именно от Веритеева он и ждал самых настойчивых возражений.
— А нам неинтересно спрашивать там каждого, как он считает. Председатель Цека товарищ Шляпников меня поддержал, остальные тут ни при чем.
— Выходит, и ты бюрократ? — насмешливо удивился Веритеев. — Профсоюзное начальство тебя поддержало — и хватит… так?
— Ты, дорогой товарищ секретарь укома, меня на словах не лови! — немедленно откликнулся Драченов. — Я про что говорю? Про то, что приказ из Москвы…
— Опять ты «приказ»? Нет же приказа!
— А если взглянуть, как надо всегда глядеть, особо партийному руководству уезда, то видно, что, вместо внимательности к болезненным нуждам рабочего на местах, нами хотят командовать издаля. То есть сверху, имея в виду при помощи наших жертв поддержку сибирским крестьянам. А проще сказать — заткнуть свои ошибочные прорехи в неумении руководить государством и насчет обеспечения хлебом, а также во всем другом. Но мы не можем, — возвысил он голос, — обрекать себя, товарищи, а тем более наши семьи, на голодную смерть, или же от холеры, из-за этих прорех наверху, то есть жертвовать вновь и вновь для тех, кто хочет нами командовать, как на фронте! Поэтому, исходя из данного резюме, предлагаю одобрить мою резолюцию с несогласием ехать в Сибирь!..
Много раз во время этого самоуверенного, полуграмотного выступления Платон и Веритеев прерывали «контриковые», как определил Головин про себя, рассуждения Драченова. Но тот на каждую реплику огрызался, а сидевшие рядом с ним Ершов, Шукаев и Константин возмущенно поддакивали:
— Чего ты рот затыкаешь?
— Правильно говорит.
— И верно, хотят командовать…
Чувствуя, что проклятая «испанка» совсем обессиливает его, Платон вглядывался слезящимися от жара главами сквозь сизое облако табачного дыма в мельтешение рук и лиц, время от времени впадал в полусон, вяло думал: «А все потому, что в гнилом драченовском завкоме, да и в ячейке, настоящего единства нету. В несогласие все идет».
Голова кружилась, во рту было сухо и колко, горло стягивала боль.
Приглядевшись к нему, Веритеев легонько отстранил Платона локтем от бумаг и встал:
— Пока отдохни, горишь весь. Дай я тут скажу в заключение.
И обратился к членам бюро:
— Вопрос, товарищи, ясен. И если некоторые в бюро партячейки, насколько я знаю, еще сомневались в сознательном противодействии Драченова… — он хотел сказать: «а также Константина Головина и других», но пожалел больного Платона, невольно запнулся и только добавил, — и его подпевал важным решениям правительства, при этом не в первый раз, то теперь все полностью прояснилось!
— Что прояснилось? — с кривой усмешкой спросил Константин.
Веритеев сделал вид, что не расслышал его вопроса. Он только внимательно вгляделся в смуглое, некрасивое от скрытой злости, хорошо знакомое ему лицо сына своего давнишнего друга. Лицо одного из тех, кто теперь прислуживает в заводской конторе господину Гартхену, а значит — лицо врага.
— Поэтому я предлагаю, — на секунду запнувшись, продолжил он свою мысль, — во-первых, осудить неправильные действия руководящей части завкома и, посоветовавшись с заводским активом, послать в Москву другой ответ на решение СТО и ВСНХ. Во-вторых, объявить строгий выговор и выразить партийное недоверие Драченову, Шукаеву и Константину Головину, а также беспартийному Игнату Сухорукому, который тут все время поддакивает. Как ты, Платон Иванович?
— Согласен. Кто за…
Не дав Головину договорить, Драченов вскочил со своего стула, раскрыл было рот, чтобы что-то протестующе крикнуть, но вместо этого вдруг повернулся к Шукаеву, ткнул его рукой в плечо, тот мигом сорвался с места, выскочил в коридор. И только после этого Драченов визгливо крикнул:
— Это очередная демагогия и произвол! Мы протестуем!
Пересиливая гнетущую слабость, даже не посмотрев в сторону Драченова, Платон Головин упрямо спросил:
— Кто за предложение товарища Веритеева и мое, поднимите руки!
Пятеро из семи членов бюро подняли руки.
— Кто против? Один. Кто воздержался? Тоже один. Предложение принято. А теперь…
Но закончить он не успел: за затянутыми изморозью стеклами взвыл тревожный гудок.
Напряжение последних дней и без того держало всех в ожидании неприятностей. А этот гудок, прозвучавший не вовремя, явно не сулил ничего хорошего.
— Это что? — удивился Платон. — К обеду еще вроде рано…
Ему никто не ответил. Ответом было внезапное возвращение Шукаева. В комнату бюро тот ступил как-то влипчиво, боком, но к столу не прошел, а молча встал у дверей, как бы приглашая и остальных встать и выйти.
— Что там случилось? — обратился к нему Веритеев, уже догадываясь, что означает этот гудок и зачем по знаку Драченова уходил с заседания малоразговорчивый, но едва ли не самый упористый из остатков местной рабочей оппозиции Шукаев.
— А то, — крикнул вместо Шукаева Драченов, — что теперь вы будете говорить не с нами, а с самими рабочими. Пусть они вам скажут, так или не так надо было мне ответить на диктаторский приказ Москвы о посылке в Сибирь! Никто из них не желает!
— А ты их отсталости потакаешь? Велел Шукаеву дать гудок?
— Мы, а не я! — прямо в лицо Веритееву крикнул Драченов. — Избранники рабочих завода, а не партийные бюрократы, как некоторые тут! Теперь посмотрим, что вы скажете рабочему классу и про Сибирь и насчет отмены ударных пайков!
— Та-ак… значит, все это вы подготовили загодя вместе с Ершовым? Задумали натравить отсталую часть рабочих на бюро партийной ячейки, на коммунистов? Так?
— Кто отсталый, мы еще увидим! — с вызовом ответил Драченов. — Рабочий класс, он скажет!
— В таком случае, — обратился Веритеев к членам бюро, — я предложил бы другую формулировку вашего решения. Выговором тут не обойтись. Дело серьезнее. А именно: за организацию забастовки рабочих… а что дело идет к этому, сомнения нет: такие «ходы» нам известны! Поэтому я предлагаю: за антипартийное поведение на бюро, за несовместимую с задачами республики и уставом партии деятельность в целом, голосовать вопрос об исключении Драченова, а также Шукаева и Константина Головина из рядов РКП.
— Руки коротки! — взвизгнул Драченов. — Сначала объясните рабочим, почему после выполнения заказа для посевной Москва прекратила снабжение ударным пайком, будто нам больше делать тут нечего? И почему мы должны бросать голодные семьи на произвол, а сами уехать к черту на рога? Вон они, слышишь?
— Ну что же, и обратимся, и объясним! — решительно сказал Веритеев. — Думаю, они поймут нас именно так, как надо!
— Они давно уже понимают вашу бюрократическую линию без объяснений! — Драченов многозначительно переглянулся с Ершовым. — Так что разговор тут будет короткий…
— А пока, — снова как бы не обратив внимания на язвительный тон Драченова, закончил Веритеев, — прошу поставить на голосование мое предложение об исключении Драченова, Шукаева и Константина Головина из партии. Что же касается таких беспартийных членов завкома, как Сухорукий и Половинщиков, которые поддерживают гнилую драченовскую линию, им я предлагаю выразить партийное недоверие. А в целом — поставить вопрос о переизбрании исполкома заводского профсоюзного комитета в самое ближайшее время…
В последние месяцы на заводе митинговали все чаще. Выступления на этих митингах становились все несогласнее — с острыми вспышками ссор, доходивших почти до драки, с буйными жалобами на холод и голод, с угрозами разнести все к чертовой матери и разойтись по домам, с требованиями:
— Когда, наконец, будет и будет ли улучшение с продовольствием?
— О чем думают на этот счет в заводском продовольственном комитете и в Москве?
— И не дать ли нашим снабженцам по шапке за неспособность, а может быть, и прямое нежелание по-настоящему позаботиться о своих рабочих?
— Теперь вон сняли с усиленного пайка, весь месяц одна лишь ржавая селедка да отруби вместо муки!
— Может, оттого, что мы все еще Мак-Кормиковы и своей пролетарской власти вроде уж не родня?
— Мак-Кормикам что? Ветер им в зад, жрут в своем Чикаго в три горла. И дирекцию снабжают дай боже, А об нас и в разуме нет!..
— Отобрать завод у этих акул…
— А что с того, что отберешь? Закроют завод — и все. Сейчас хоть какая работа есть…
— Черт с ней, с этой работой, раз нечего жрать!..
Понимая, что и в этот раз митинг вряд ли будет лучше, Веритеев с ходу, не дав Драченову первым вылезти с демагогической речью, призывно крикнул:
— Товарищи рабочие!
И когда приутихло, не переставая оттирать Драченова плечом в сторонку, громко, по-митинговому, начал:
— Бюро партячейки… а также и завком, — после секундной заминки добавил он тише, — решили созвать этот митинг по очень важному делу…
— Вовсе не вы решили, а мы! Это мы, товарищи! — тыча себя пальцем в грудь, упрямо лез вперед красный от натуги Драченов. — Мы в завкоме решили!
Из толпы недовольно отозвались:
— Вы… ну и что? А зачем мешать человеку?
— Дай сказать Веритееву, раз важное дело!
— Ох, и занудливый ты, Драченов!
— Давай, Веритеев, сказывай…
Веритеева знали на заводе хорошо не только старые, но и недавно пришедшие в цеха рабочие. Здесь ему нередко приходилось выступать с докладами, поэтому теперь именно от него ждали первое слово: «Что за важное дело, из-за которого созваны на митинг люди в разгар рабочего дня». И как ни старался возмущенный «узурпаторским» поступком Веритеева Драченов перекричать недовольных его вмешательством рабочих, как ни выкрикивал все громче: «Хотят оторвать от голодных семей… в завкоме нам ясно видно… каждый сам о себе позаботится лучше… в Сибири пускай свои убирают… начальство в Москве просчиталось, вот и хотят нас делать затычкой ихних просчетов… всецело за ваши интересы, товарищи…», — связной речи у него не получилось. Из толпы все чаще слышалось:
— Хватит бубнить!
— Ладно, свое ты скажешь потом…
— Чего трепыхаешься? Дай вначале секретарю…
— А что там за дело? Сказывай, Веритеич!
Пришлось покориться и уступить.
— А дело такое, — спокойнее продолжал Веритеев, когда Драченов примолк. — Состоялось решение правительства об отправке эшелона рабочих вашего завода, как специалистов по сельхозмашинам, в хлебородную Сибирь для помощи крестьянам в уборке урожая. Значит, поближе к лету, чтобы вначале вы там огляделись и подкормились, а потом помогли убрать урожай и себе заработать хлеба. Тем самым и рабочим Москвы процент привезти. Хлеба там еще много необмолоченного и сейчас…
Рядом насмешливо протянули:
— За морем телушка — полушка, да рубль перевозу…
— В том все и дело, — как бы обрадовавшись поддержке, легко подхватил Веритеев. — Главное, что хлеб там есть. А вот собрать да отправить его в Москву при нынешнем положении транспорта и настроениях сибирских крестьян… это уж да! Потому и поставлен вопрос об эшелоне, чтобы ехать всем сообща на вполне добровольных началах, помочь там крестьянам… Да не мешайте вы! — крикнул он на Драченова и Шукаева, которые все время пытались оттеснить его в сторону, помешать разговору.
— И верно, чего вы там мельтешите? — поддержали Веритеева те, кто стоял поближе. — Дайте человеку все обсказать по порядку!
— Правильно! Давай дальше!
— И как же нам ехать?
— А так, — пояснил Веритеев, — целым отрядом. Туда и обратно в своих вагонах и со своим паровозом…
— А как насчет хлеба? Москве своим чередом, а вот нам?
— Тут будет полный расчет, как сказали мне в Наркомпроде. Что заработаете и что дадут за ударность, пойдет частью вам, а частью в помощь братьям рабочим красной Москвы. Потому частью им, — поторопился он объяснить, заметив выражение недовольства на некоторых лицах, — что, во-первых, братья по классу. А во- вторых, хлеб вы получите еще и в обмен на машины, какие возьмем с завода. Кроме того, ведь вагоны, паровоз и все другое в дороге вам кто-то тоже даст, верно? Не за прекрасные же глаза…
— Не трусь, братва! — весело крикнул стоявший в первом ряду белозубый парень в плоской, потерявшей вид замасленной кепке над буйным рыжеватым чубом. — Мы, кроме того, еще что на что наменяем!
— Это уж да! — усмехнулся в ответ Веритеев. — Такое, Вавилов, само собой.
— А что? Хорошо! Мотька Вавилов правильно говорит!
— Куда как неплохо!
— А вот Драченов считает, что вам сибирский хлеб совсем ни к чему, — сделал свой главный ход Веритеев. — Драченов решил, что вы не захотите ехать в Сибирь и уже отказался выполнить предложение Москвы…
— Это как отказался? Без спросу и разговору?
— А так: послал в Москву отказ без спросу и разговору с вами! За это мы нынче строго спросили с него: как ты посмел это сделать? А он…
Веритеев коротко рассказал о только что закончившемся заседании партбюро. Но то ли оттого, что говорил он об этом предельно резко, то ли потому, что постоянные спорщики на подобных митингах выжидали, когда наступит их время и можно будет всласть «побузить», — только принявший было вполне деловой характер разговор на митинге вдруг резко переломился: началась очередная «буза»…
— Чего зря трепаться насчет Сибири? — первым вылез вперед желчный, худой, с длинными рыжими усами на давно небритом лице Игнат Сухорукий, обиженный только что вынесенным ему на бюро партийным недоверием. — И раньше слыхали мы от секретаря уезда Веритеева про классовый долг пролетарских масс, — гудел он глухим, хрипловатым басом. — А теперь вот и про Сибирь насчет помощи тамошнему крестьянству, а также рабочим Москвы решил объяснить. Однако, как я считаю, чего нам о чужом дяде заботиться, когда надо заботиться о себе? Об том, как выжить самим? И чего в той Сибири в нонешний год возьмешь? Там небось все уже вымели подчистую! Там, чай, людям жрать тоже надо!..
Успевший отвести больного отца домой и сразу же вернуться на митинг, Антошка еле сдерживался, чтобы не вмешаться в поднятую здесь «бузу», и, когда выступил Сухорукий, не выдержал: Игната он не любил за постоянную сварливость, завистливую злость и недоверие к тем, кто не ворчал, не «бузил», а просто жил и работал в надежде на общее улучшение жизни в разоренной войной стране. Таких Игнат открыто подозревал в каких-то задних мыслишках и незаконных прибытках. Всячески придирался к ним, старался обидеть и разозлить — авось проговорятся? «Не может быть, чтобы человек просто так не жаловался, молчал. Ни в жисть не поверю! — говорил он, растягивая не то в усмешке, не то в обиде всегда покрытые простудными болячками губы под рыжими мохрами усов. — Тут чего-то не так. Скрывает…»
И теперь, давно уже порываясь вмешаться в митинговую свалку от имени заводской молодежи, все больше злясь на распалившегося от неведомо каких обид Игната, Антошка неожиданно звонко выкрикнул:
— Чего Сухорукий плетет? Ничего толком не знает, а туда же! В Сибирь — это правильно! Я только что вернулся… правда, туда не доехал, зато привез с собой мужика. Из Сибири мужик! По прозвищу Бегунок. Из тех самых краев, о которых тут говорил дядя Коля…
— И что? — еще более распаляясь, крикнул Игнат.
— А то, что Савелий сказывал — хлеба и сала, к примеру, в Сибири только бери! Не веришь? Хочешь, сейчас самого Савелия приведу?
— Очень нужен мне твой Савелий! Видали? — зло обратился Игнат к рабочим. — И этот отросток Головина желает нас уговаривать. А вернее — руководить! Головиным чего? У них трое в работе. Снабжаются. А еще, глядишь, Платону перепадает и как начальству…
Переждав, когда разноголосый шум утихнет, он напоследок ядовито выкрикнул:
— Властям из Москвы не видать, в каком положении тут рабочая масса, то есть мы с вами! Драченов-то верно ответил на их приказ, ругать его нечего! Если нами станут командовать издали, то мы, товарищи граждане…
В ответ неслось:
— Командовать проще всего, ты в нашу шкуру влезь!
— Вот то-то, что сам ты шкура… шкурник!
— В морду, знать, захотел?
— Не лезь, а то сам получишь!
— Даешь делегацию, нечего тут кричать!
— Можно и делегацию. Да что она для Москвы? Всего верней забастовка!
— А что нам даст забастовка?
— Чего-ничего, а даст!
— Кончай разговоры…
— Нет, дайте и мне сказать! А скажу я опять об том же, — продираясь сквозь толпу поближе к Веритееву, кричал столяр деревообделочного цеха, тоже член драченовского завкома, Захар Половинщиков. — Зря вы тут разорались. Надо кончать совсем…
Уже пожилой, работал он на заводе не первый год, но настоящим рабочим так и не стал. Не смог и не захотел оторваться от родных Панков, где, как и Драченов, имел избу с крытым двором и земельным участком. Сутулый и тощий, с длинными жилистыми руками, он еще недавно был немногословен и незаметен: отработает в цехе, вымоет руки и уйдет в деревню. Утром придет, отработает и уйдет. А в последний год его будто переменили. Не было митинга, где он не вылезал бы на станок или к фанерной трибуне. И каждый раз его выступление сводилось к одному: к паническому утверждению, что все пропало. Если же не пропало, то вот-вот пропадет. Надеяться больше не на что. Все поехало под уклон…
В этом же духе он выступил и теперь. Вскидывая перед узким, широкоротым лицом свои большие, перевитые синими венами ладони, он тонким до предела голосом, готовым вот-вот сорваться от напряжения, выкрикивал:
— Вот и дошли, мужики, до края! Жрать стало нечего, хоть кричи! А помощи нету! С голоду все подохнем, как есть! И работе в цехах конец: последнюю сотню машин наладим, части запасные кончутся, тут мы по миру и пойдем…
— А ты чего хочешь? К чему теперь-то гнешь, Половинщиков? Говори!
— А к тому я гну, мужики, — совсем истонченным голосом отозвался тот, — что надо бросать завод! Разойтись по домам! Какие части остались, те разделить, кому что достанется на хозяйство, да и уйти. Выходу больше я в этом деле не вижу. Вон тут талдычут об том, чтоб ехать в Москву делегацией к комиссарам. А что они могут, те комиссары? Самим небось еле хватает. Все сусеки небось вымели подчистую. Чего нам оттуда ждать? Опять нам скажут: в Сибирь… Поэтому я и считаю, что надо идти по домам. Самим кое-как перебиться до светлого часу. В доме чего-ничего, а все сгоношишь. Тем более, как тут говорил товарищ Драченов, если взять да поехать каждому куда похлебнее. Глядишь, и зиму перезимуем…
— Ты-то, может, перезимуешь, — не выдержав, снова крикнул Антошка. — Знаем тебя…
— А я, мужики, считаю, что вся беда у нас на заводе оттого, что он остался американский! — воспользовавшись минутой затишья, напористо крикнул Матвей Вавилов, парень с чубом под козырьком засаленной кепки, и раньше уже предлагавший вернуться к вопросу о национализации завода. — Были буржуи, мы их из России везде спихнули, а эти у нас остались! — Он указал рукой: поверх голов в сторону невидимой отсюда конторы. — Здесь что-то не то! А что… об этом надо спросить в Москве. Прямо послать туда, значит, делегацию. К товарищу Ленину в Совнарком. Тут вот требуют хлеба. Конечно, без хлеба нам: как? Однако же у кого нам требовать хлеб? На какого хозяина мы работаем? Чьи мы? Работаем на Мак-Кормиков, вот в чем дело! И пока над нами эти капиталисты, мы, что там ни пой, а вроде тоже при них. То есть сбоку припека у собственной власти. Оттого и снабжение… Верно я говорю? Ни свои, ни чужие — вот ведь какая штука…
— И верно, ничьи! Национализировали же везде? А про нас, выходит, забыли?
— Может, продали нас в то Чикаго?
— Заткнись, не бузи!
— Долой буржуев, даешь Советскую власть! Они в Сибири и на Востоке чего натворили? А мы на них будем работать? Долой!
— Разнести к дьяволу этот чертов завод!
— Ну и дурак! — опять вмешался Матвей Вавилов. — Я не за то, как хочет Захар Половинщиков, а за то, чтобы взять завод в свои рабочие руки!
— Правильно, в самый раз!
— Послать делегатов, какие покрепче, поставить в Москве вопрос на попа!..
Когда наконец все выговорились и надо было решать, как же все-таки быть, Веритеев сдержанно, чтобы не вызвать нового взрыва «бузы», спросил:
— Мне говорили, что в позапрошлом году от завода ездил отряд в Бузулук за хлебом?
— Ездил, а как же.
— И что?
— Привезли…
— Самую малость… слезы!
— Слыхал, что и в прошлом году на целых четыре месяца ездили тоже?
— Ага. Теперь уж в Сибирь.
— А там что?
— Привезли хорошо.
— Я два чувала крупчатки привез! — весело похвастался Матвей Вавилов.
— Не только себе, и Москве помогли, — поправил его пожилой рабочий.
— Об чем же тогда разговор? — настаивал Веритеев. — Если поехать большим эшелоном… может, в тысячу человек, тогда и прошлый год не войдет ни в какое сравнение!
— Не будет нам в Сибири добра! — выкрикнул побелевший от злости Шукаев. — С чем поедем, с тем вернемся: весь хлеб Москва себе заберет!
— Ага! Слыхали мы обещанья, — поддержали его в толпе. — Одно сказать, а другое сделать…
— В ваших руках и сказать, и сделать! — не дал возникнуть новой «бузе» Веритеев. — Мандаты дадут, расчеты точные будут. Что обещают, все будет сделано! А кто высказывает недоверие партии и рабоче-крестьянской власти, тот льет воду на мельницу контре! — снова не удержался он от гневного слова.
— Когда это большевики вас обманывали? — обратился он прямо к Шукаеву. — Может, в семнадцатом? Может, когда потом? Сколько раз товарищ Ленин напрямки говорил нам о трудностях, о задачах, об том, что и как надо лучше делать, и сколько раз притом обманул? Ни разу этого не было, зря не ври!
— Не слушай ты их, Веритеич! Болтают незнамо что!
— Ничуть не болтают, а верно предупреждают, — поддержал Шукаева Драченов. — Уговорщиков нынче много, — добавил он со значением.
— А ты есть первый из них, — оборвал его Веритеев. — Не уговорщик, а отговорщик от важного для всех дела. Но настоящий рабочий, он понимает свой классовый долг и не пойдет за таким, как ты!
— Правильно!
— Хватит!
— Какое твое предложение, Веритеев?
— Давай!
— Я предлагаю осудить проступок Драченова насчет отказа от поездки. Это раз. Переизбрать Драченова в завкоме, как не оправдавшего доверие. Это два. Направить в ВСНХ согласие о поездке в Сибирь. Это три…
— А как насчет делегации?
— Какой делегации?
— В Москву, насчет нашего положения.
— Чьи мы теперь?
— Будет ли улучшение? Жрать стало нечего!
— К Ленину надо!..
И как ни отговаривал Веритеев, как ни доказывал, что такое положение теперь везде, что хлеба взять неоткуда, одна надежда — Сибирь, большинством голосов постановили: послать делегацию в Кремль. И после еще одного выступления Веритеева, который настойчиво убеждал, что если уж посылать, то наиболее заслуженных, стойких людей, — под выкрики: «Как без Драченова? Чай, пока он завком…», «Без Сухорукого тоже: он мужик смелый, все поставит там на попа!», «Такой поставит, оглоблю вместо свечи!», «Давай голосуй!» — делегатами выбрали трех членов партийной ячейки: Платона Головина, литейщика по цветному литью Ивана Амелина, слесаря инструментального цеха Сергея Малкина, а также Драченова с Сухоруким.
Однако Платону Головину поехать в Кремль не пришлось: простуда вначале уложила его дома в постель, потом обернулась воспалением, легких. День спустя его по разрешению Круминга увезли в заводскую больницу.
Все хлопоты по устройству приема делегатов в Кремле Веритеев взял на себя.
Это было неприятно ему, потому что казалось как бы потворством обывательским настроениям «бузотеров». Уступкой той самой мелкобуржуазной стихии, о которой за последнее время Владимир Ильич не устает говорить на партконференциях и рабочих митингах в Москве.
Тем не менее, согласившись, он созвонился со знакомым еще по прежней партийной работе управляющим делами Совнаркома Николаем Петровичем Горбуновым. Раза два или три он даже бывал в гостях у Горбуновых, в здании бывшей гостиницы «Метрополь», где тот жил с женой в огромной, украшенной золотой купеческой лепниной комнате, с окнами на Воскресенскую площадь, к Большому фонтану, возле которого постоянно переругивались водовозы, набиравшие из бассейна воду в бочки, чтобы затем развезти ее по учреждениям и домам.
Сюда, в «Метрополь», Веритеев зашел и на этот раз.
Вскипятив на примусе чай из сушеной, моркови, расспросив о всех обстоятельствах дела, Николай Петрович некоторое время раздумчиво щипал темную окладистую бородку, отпущенную, видимо, ради придания солидности совсем еще молодому лицу двадцативосьмилетнего человека. Потом полистал записную книжку в поискал свободного «оконца» в перенасыщенной делами, очередной неделе Владимира Ильича. И наконец обещал помочь.
В назначенный день, впятером, без Платона Головина, заметно смущенные непривычной задачей, делегаты нестройно шагали по кремлевской мостовой к подъезду здания, где в помещении бывшего департамента судебных установлений теперь располагался Совнарком.
В коридоре третьего этажа, возле дверей в приемную и кабинет Ленина, было безлюдно, тихо. Хотелось задержаться здесь и, внутренне подтянувшись, молча постоять, подумать. Даже настырный, нигде нетушующийся Игнат Сухорукий в первые минуты слегка оробел и почти шепотом предложил:
— Давайте, мужики, отсель туда не пойдем. — Он кивнул на дверь приемной. — Тут будем ждать… вольготней!
Но деловитая, строгая барышня, ведавшая приемом, решительно воспротивилась:
— Нет, товарищи, здесь нельзя. Пожалуйте в приемную. У Владимира Ильича внеочередные посетители, он просил подождать. В приемной вам будет удобнее…
— Ну-к что же, подождем! — с подчеркнутой развязностью, только для того, чтобы барышня не подумала, будто он кого-нибудь здесь стесняется или боится, громко заметил Сухорукий и первый прошел в большую, уставленную красивыми стульями комнату, бочком присел на крайний стул у окна. — Ждать нам не привыкать. Много ждали, немного уж подождем. Лишь бы толк от этого вышел…
— Хоть тут помолчал бы, черт! — сердито оборвал его Иван Амелин. — Не на митинге в цеху…
— А что мне митинг? Что тут, что где! — задиристо, но уже потише огрызнулся Игнат. — Сами вы, коммунисты, твердите про «власть народа». А раз так, то нечего и…
Дверь из кабинета Ленина вдруг распахнулась. Оттуда вышли двое незнакомых делегатам мужчин. У обоих — порозовевшие лица. На губах — смущенные и вместе с тем неудержимо радостные улыбки. Похоже, что-то доброе, важное для них свершилось сейчас в кабинете. И это доброе, подобно волне, пахнуло вдруг на делегатов. Даже Игнат с неожиданно дрогнувшим сердцем невольно встал с облюбованного им стула и, не отводя любопытствующего взгляда от прошедших к выходной двери мужчин, не то завистливо, не то сочувственно подумал вслух:
— Ишь ты… довольны. Видать, добились чего-то!
Строгая барышня озабоченно прошла в кабинет. Когда дверь за ней закрылась, Сухорукий, дивясь непривычному для себя волнению, тихо сказал:
— Ну, теперь вроде мы…
Но пришлось подождать еще: вернувшись, барышня обратилась к Веритееву:
— Владимир Ильич просит вас в кабинет. Пока только вас одного, — добавила она, заметив нетерпеливое движение Игната.
— А почему не всех? — обиделся тот.
— Потому, что товарищ Ленин хочет вначале ознакомиться с сутью дела. Потом пригласит и вас…
— Та-ак… мы, значит, опять потом?
Нетерпение становилось невыносимым, но Сухорукий все-таки заставил себя насмешливо добавить:
— Кому почет, кому нет…
— Перестань трепаться, в конце концов! — тоже едва справляясь с волнением, совсем уже грубо одернул его и Малкин. — Чего, дурила, бормочешь? Хоть тут-то… совесть имей!
Когда Веритеев вошел в кабинет, Ленин что-то сосредоточенно писал, слегка склонившись влево.
Солнце еще только заглядывало в окна, лучи лишь краешком падали на паркет. Но их по-весеннему яркий свет легко отражался от пола на белую стенку кафельной печки за спиной Владимира Ильича, оттуда мягко рассеивался на зеленом сукне стола. И все это ясно, но и не броско высвечивало сосредоточенно занятого работой Ленина.
Веритеев не раз видел и слышал Владимира Ильича на рабочих собраниях и конференциях московских большевиков, в дни праздников на Красной площади. Но одно дело, когда ты в толпе, где-нибудь на галерке или даже в партере тесно набитого людьми Большого театра или Дома Союзов, другое — вот так, один на один, когда он молчит, сидит в кабинете и пишет, склонившись к столу. Совсем не как вождь, не трибун и учитель, а как любой другой человек, почти по-домашнему.
Так увидеть его довелось впервые. И все равно почему-то робость берет: великий ум, великая воля его известны. Невольно хочется замереть на минуту возле дверей, потом тихо кашлянуть и сказать:
— Здравствуйте, товарищ Ленин!
— А-а… здравствуйте! Я сейчас, одну секундочку… допишу. Садитесь, пожалуйста!
Ленин указал длинной тоненькой ручкой с чернильно поблескивающим пером на ближнее кресло и вновь склонился к столу.
Вчера и сегодня с утра он был занят конспектом очередного доклада о положении страны и необходимости перевода ее на рельсы новой политики, а одновременно и рядом других неотложных дел. Среди них — состоянием переговоров о нефтяных и лесных концессиях, закупкой в Европе машин и деталей для Гидроторфа и электростанций, положением в Закавказье и на Востоке, разбором конфликтов между руководителями некоторых ведомств.
За те три-четыре минуты, которые только что выкроились после ухода товарищей из Главтекстиля и появлением в кабинете Веритеева, он успел написать еще срочное распоряжение управляющему делами Совнаркома, а теперь заканчивал сердитую записку одному из тех, кто вместо живого дела занимается на ответственном посту пустословием, где «не видно думающей головы», все «потоплено в бюрократическом соре…».
— Ну-с, так с чем ко мне пожаловали ваши ходоки? — закончив писать, спросил Владимир Ильич, кивнув в сторону двери, ведущей из кабинета в приемную. — Вы, если не ошибаюсь, до работы в аппарате тоже были одним из рабочих этого завода?
— С самого основания, когда еще немец Вейхельд…
— Ага! Значит, завод вам известен не понаслышке. А с какого года в партии? Гм… хорошо. Теперь секретарь Московского укома? Так-так. Расскажите, пожалуйста, что происходит там на заводе? Что там за…
Он усмехнулся:
— Как это теперь говорят? «Буза»?
Веритеев уже был предупрежден Горбуновым о том, что Ленин не терпит велеречивости, этого «пустейшего производства тезисов». Даже докладчикам на заседании Совнаркома дает для сообщения, иногда по важнейшим вопросам, всего пять — десять минут. Того же требует от наркомов и от себя. Значит, во время приема нужно доложить предельно кратко, лишь самое главное.
— Остальное, — добавил Горбунов, — Владимир Ильич додумает сам. Схватывает он все мгновенно!..
И теперь, заранее подготовившись к тому, что должен сообщить в Кремле, Веритеев стал коротко рассказывать о положении дел на заводе и о «бузе» в связи с решением о поездке рабочего эшелона в Сибирь.
Ленин слушал внимательно, подавшись всем корпусом в сторону Веритеева. Только однажды он искоса, как бы мельком взглянул на лежавший перед ним конспект доклада, где похожие на чертеж архитектора в строгом порядке выстраивались то длинные, то короткие строки из цифр и незнакомых Веритееву, не по-русски написанных знаков. Этот быстрый взгляд Владимира Ильича был так красноречив, написанное на листе так живо притягивало внимание Ленина и, судя по всему, требовало уточнений и дополнений, что Веритеев вдруг сбился: рассказ о «бузе» на заводе показался слишком подробным, не к месту, и он замолчал.
— Ну-ну, — откинувшись к спинке стула, подбодрил Владимир Ильич. — Продолжайте, пожалуйста. Кто же они, эти главные, как вы выряжаетесь, бузотеры? Значит, и председатель завкома Драченов здесь? — Ленин указал глазами на дверь приемной. — Тоже делегат?
— Тоже! — мрачно подтвердил Веритеев. — А лучше бы взять его со всей компанией да и…
— Да и… что? Взять без разбора всех несогласных с нами да и отовсюду вон? Исключить? Выразить политическое недоверие? Выгнать из профсоюза? Гм, да… решительно. Главное, одним махом: раз-раз… А что же потом? Вы полагаете, что после этого «бузы» не будет?..
Ленин недовольно хмыкнул, опять искоса взглянул на листок с конспектом завтрашнего доклада.
В последние месяцы, особенно в связи с предстоящим съездом партии, выступать ему приходилось часто. Поворот в политике предстоял крутой. (Об этом он мельком подумал и сейчас). Не каждый даже из старых партийцев вполне поймет и примет не только неотложную необходимость, но и тактическую тонкость этого поворота от «военного коммунизма» к нэпу. Что же говорить о простых рабочих, а тем более о полупролетариях с мак-кормиковского завода?
— Скажите, пожалуйста, вам это виднее: действительно ли так уж из рук вон плохо со снабжением на заводе? — спросил он Веритеева.
— Не хуже, чем у других, — сердито ответил тот.
— Может быть, рабочие действительно оказались как бы «ничьими»… вроде сирот?
— Выдумывают! — снова не выдержал Веритеев, из головы которого все эти дни не выходила драченовская провокация на заводском митинге. — Этим «сиротам» уисполком выделил шесть десятин земли под личные огороды. У многих, вроде того же Драченова, есть земля в деревне… чего им еще? Просто мутят. Настоящих рабочих осталось мало, закалки нынешним не хватает…
— Гм… это, конечно, верно, — согласно кивнул Владимир Ильич. — И что же, по-вашему, из этого следует? — суховато добавил он. — Прежде всего то, что вам лично и партячейке завода нужно энергичнее и чаще разъяснять суть момента, вести работу с «бузящей» массой. Я, собственно говоря, для этого и попросил вначале вас одного. Судя по всему, Московский уком и партийцы завода недостаточно энергично и вдумчиво ведут там работу среди беспартийных. А завод ведь особенный, можно сказать, чужой. Тем более там необходимы настойчивость, инициатива. Доклады на митингах, затеянных не бузотерами, а подготовленные вами. Хорошо продуманные агитационные «суды» над Советской властью для разъяснения сути нашей политики. В Москве такие «суды» проходят очень успешно. Кроме того… да-да, это сделать тоже необходимо! — подчеркнул он, имея в виду скорее себя, чем Веритеева. — Хорошо бы поехать на завод кому-нибудь из Московского комитета… или из наших цековских и вциковских товарищей, чтобы прямо и откровенно объяснить рабочим, в каком отчаянном положении мы находимся, почему необходимы сейчас всем сплоченность и терпение. Рассказать и о том, почему так важно в этом году всемерно помочь крестьянам в уборке урожая, а тем самым помочь и самим себе. Гм… что, если мы попросим товарища Калинина?
Он полувопросительно взглянул на Веритеева и тут же твердо добавил:
— Это было бы лучше всего! Именно Михаил Иванович сможет объяснить доходчивее и лучше любого. Я поговорю с ним сегодня же! — и сделал пометку в лежавшем на столе блокноте. — Что же касается того, что вы называете «бузой», — Ленин положил украшенную чернью тонкую серебряную ручку между пружинистыми колечками специальной подставки и вновь повернулся к Веритееву, — то здесь не все так просто, как некоторым кажется. Путающихся и колеблющихся действительно много. В том числе и в рабочем классе. Удивляться нечему: разруха. Множество фабрик и заводов стоит. А что такое промышленность для рабочего человека? Когда он видит работающие фабрики, сам работает каждый день в большом производственном коллективе — это одно. А когда этой главной материальной базы жизни рабочего класса нет или она находится в полуразрушенном состоянии — это другое. Тогда людьми овладевает состояние неопределенности, колебаний. А то и отчаяния. В таких условиях провокационные выпады всякого рода враждебных нам говорунов тоже не могут не оказывать определенного воздействия.
Он помолчал. Убежденно добавил:
— И все-таки мы с вами сильнее. Колеблющиеся — разъединены. Нас меньше, но мы — объединены. Колеблющиеся не знают, чего хотят. Мы знаем, чего хотим. Вот почему в конечном итоге мы можем не сомневаться.
Он опять помолчал, улыбнулся про себя.
Веритееву показалось, что так Владимир Ильич снисходительно посмеялся в душе над горячностью, с какой были произнесены последние фразы. Но улыбка тут же пропала, и Ленин почти буднично добавил:
— Ну-с, а теперь приглашайте своих делегатов…
Невольно робея в непривычной для них обстановке, но и не в силах сдержать любопытства, они украдкой поглядывали то на Владимира Ильича, сидевшего перед ними на рабочем стуле — полукресле с плетеной камышовой спинкой, то на письменный стол с двумя стеклянными чернильницами, с двумя телефонными аппаратами справа, с пухлой стопкой бумаг посредине стола. Там же стоял пузырек с клеем, лежало несколько свежих газет, видно только недавно прочитанных и положенных слева, на край стола.
Все здесь как бы хранило на себе отпечаток каждодневного упорного труда — истыканная булавками карта российского Запада на простенке между окнами, на которой Ленин три года подряд отмечал флажками положение на фронтах, другая карта на белом кафеле печки за спиной рабочего стула, книги в шкафу, некоторые из них, видно, только что побывали в работе, лежали теперь одна на другой, белея закладками, или косо стояли рядком, как бы вот-вот готовые вновь очутиться в нетерпеливых руках хозяина.
Делегаты оглядывали его, а Ленин оглядывал их, привычно прищуриваясь, отчего казалось, что он хитровато улыбается про себя в ожидании разговора.
По кое-как выбритым лицам, по скромной старой одежке, по всему неброскому виду вдоволь натрудившихся за жизнь и теперь уже стареющих людей, Владимир Ильич почти безошибочно определял, кто и чем из них «дышит», что сказать им, о чем спросить.
Впрочем, пусть оглядятся, пусть успокоятся: разумней пойдет беседа…
— Ну-с, — подавшись всем корпусом в сторону Игната Сухорукого, угадав по какому-то взъерошенному, напряженному виду, что это и есть тот самый «крикун и бузотер», о котором только что сердито говорил Веритеев, и что именно с этого крикуна надо начинать разговор. — Ну-с, — наконец негромко произнес Владимир Ильич. — Что же вас привело ко мне?
Делегаты переглянулись. Потом все вместе повернулись к Веритееву. Тот промолчал.
— Товарищ Веритеев сообщил мне о главных претензиях ваших рабочих, — помогая им собраться с мыслями, доверительно заметил Ленин. — В частности, о недовольстве отменой усиленного пайка и вообще снабжением завода.
— А как же! — Это сказал Игнат Сухорукий. Знакомая по митингам и цеховым разговорам тема вернула ему утраченную было уверенность в себе. — Об этом теперь, чай, главная речь…
— Гм… так. Значит, вы хотите, чтобы усиленный паек выдавался всегда, а не только в период усиленного труда? Работа идет, как говорится, ни шатко ни валко… вот как теперь на заводе Мак-Кормиков, а паек чтобы шел усиленный… как в бою?
Немного помолчав, но так и не дождавшись ответа, он отодвинул бумаги, лежавшие перед ним, вернее — не отодвинул, а только легонько тронул их, как бы проверив, удобно ли, так ли они лежат, чтобы потом, когда он вернется к ним, к записанным на них мыслям, можно сразу же, без разгона, продолжить прерванную работу.
— К сожалению, в силу просто невыносимых, катастрофически скверных условий все предприятия нашей промышленности, даже и в Москве, мы полностью снабжать не можем. Удается как-то обеспечивать только те, которые крайне необходимы в данный момент. Я понимаю: вам голодно. Всем голодно. Архитрудное время. Но у многих из вас, насколько я знаю, есть все же свои огороды, даже наделы. А каково рабочим с их семьями в Москве? Они могут буквально погибнуть от голода, А в силу известных причин именно в Москве сейчас сосредоточено около сорока процентов всех продолжающих трудиться рабочих России. Значит, спасти рабочих Москвы — это спасти от гибели революцию, уцелеть и всей Советской России. Для этого мы вынуждены вводить жесточайшую экономию. Перестал завод производить необходимую продукцию — приходится просить рабочих потерпеть, ничего не попишешь. Вы как на этот счет полагаете, товарищ? — обратился он к Сухорукому.
Тот растерянно промолчал.
— Да, приходится потерпеть! — повторил Владимир Ильич, потом мельком взглянул на лежавшую перед ним бумажку с пометками, сделанными во время беседы с Веритеевым, положил на нее сжатую в кулак ладонь. — Некоторые у вас поднимают вопрос и о том, будто партия и правительство своей новой экономической политикой, дающей известные льготы крестьянству и частному капиталу, тем самым как бы обделяют… даже предают интересы рабочего класса.
— Болтают об этом, верно! — не выдержал нетерпеливый Иван Амелин, красноречиво покосившись на сидевшего в стороне Драченова.
— Но это чистейший вздор! Все, что мы делали и будем делать, направлено именно на то, чтобы спасти, сохранить, укрепить диктатуру пролетариата, благодаря которой только и можно двигаться вперед, к социализму. Двигаться, как выяснилось, не прямиком, а обходными путями. Даже иногда возвращаться назад. Помните, каким было лето прошлого года? Небывалая засуха буквально сожгла урожай. Не позволила она запасти и корм скоту. Несмотря на все усилия заготовительных органов, мы едва смогли, да и то благодаря жесточайшей разверстке, получить двести восемьдесят пять миллионов пудов зерна при минимальной потребности в четыреста миллионов. Чуть больше половины общих потребностей. А что такое разверстка, вы знаете? Это закон военного времени, по которому у крестьян безвозмездно изымались излишки хлеба. Иного выхода у нас не было. Отсюда их недовольство, их колебания в сторону наших врагов, поддержка многими из них контрреволюционных восстаний и мятежей. Разгул… иного слова я не подберу: именно разгул анархической, контрреволюционной, по сути, стихии, которая, кстати сказать, затронула и известную часть рабочего класса. Деклассированную часть, — уточнил он жестче. — Ту, которая корнями еще связана с мелкой буржуазией, и ту, которую смогли своими псевдореволюционными лозунгами сбить с толку эсеры и меньшевики.
Сухорукому показалось, что Ленин при этом особенно пристально взглянул на него. Сразу стало жарко и неудобно сидеть в широком кожаном кресле, в которое он до этого уселся довольно крепко. «А все черт Драченов! Теперь хоть встань да беги…»
Ленин между тем сам легко поднялся со стула и, по давнишней привычке устающего от многочасовых сидений за рабочим столом человека, прошелся возле стола. И вдруг опять обратился к Игнату:
— Как бы вы поступили в таких условиях по отношению к крестьянам, товарищ?
Тот вздрогнул от неожиданности, заерзал на мягком сиденье кресла и, чувствуя, как все больше томит и сковывает его смущение, не очень внятно буркнул:
— Крестьянство мне ни к чему…
— Так… Крестьянство вам ни к чему? Возможно, что лично вам оно действительно ни к чему, — в голосе Ленина прозвучала досада. — Однако для пролетариата, как класса, вовсе не безразлично, с кем и куда пойдет основная крестьянская масса: с нами или с буржуями? Более того: это в наших условиях — коренной вопрос. Без его решения нечего и думать о построении социализма в России. Братский союз рабочего класса с деревенской беднотой и деловая дружба со средним крестьянством — это альфа и омега Советской власти. Что же касается лично вас, — добавил он с иронией, — то, по- видимому, вы вполне городской, законченный пролетарий?
Игнату показалось, что Ленин своим вопросом одобряет и поддерживает его, поэтому он с облегчением подтвердил:
— Угу, пролетарий…
— Сознательный? То есть активно работающий на революцию?
— Он, может, и пролетарий, — неожиданно для себя вступил в разговор все еще сердитый на Сухорукого за его развязные выходки в приемной Иван Амелин. — А только на днях не кого другого, а его поймали в проходной с ворованным колуном…
Сказал и сразу же ужаснулся: к чему с этим влез в серьезный, большой разговор? «Вот чертова натура! — зло укорил он себя. — Ляпнул ни с того ни с сего!»
Но поправить уже было нельзя, да и Ленин вдруг не то серьезно, не то юмористически переспросил:
— Что, что? С каким колуном?
Сухорукий побагровел, глухо выдавил из себя:
— Ну, директор наш, Круминг… сделал и нес я, значит, после работы колун домой…
— А он заметил и пристыдил? Отобрал колун?
— Угу. А что? — обиделся Сухорукий. — Что будешь делать дома без колуна? И дров не наколешь…
— Сколько же весит такой колун?
— Не меньше чем фунта три, а то и четыре! — посмелее сказал Игнат. — Пока его откуешь да пока вынесешь… морока!
— Гм, да. А сколько у вас рабочих? Тысяча с лишним?
— Около полутора тысяч, — уточнил Веритеев.
— Теперь представьте, если даже не все, а, скажем, триста человек, подобно вам, унесут домой… Ну, раз в неделю… кто колун, кто еще что-нибудь? Это, если помножить четыре фунта на триста, будет тридцать пудов необходимого заводу металла…
— Чай, завод не наш, американский!
— Работает он на нас. Не хватит металла — не хватит машин для крестьян. Останутся незасеянными многие поля. Не будет необходимого стране урожая…
— У нас на заводе не все такие, — опять вмешался в разговор Амелин, кляня в душе Сухорукого, который испортил всю обедню. — Много сознательных…
— Сознательных! — обиделся Сухорукий. — Ты вон спроси у своего партейного Сереги Малкина, откуда у него чуть не фунтовая медная зажигалка?
Сидевший до этого молча Малкин пунцово вспыхнул, тоже, как и Игнат, заерзал на своем стуле, впился испуганным взглядом в лицо Ивана Амелина, как бы моля его промолчать, не спрашивать, но вместе с тем понимая, что теперь нельзя промолчать, что и ему все равно отвечать придется. А Сухорукий, как назло, добавил:
— Чисто снаряд от пушки! Выточил ее да и носит теперь в кармане, форсит своей зажигалкой…
Некоторое время все напряженно молчали.
Потом Владимир Ильич негромко и, как показалось делегатам, почти стеснительно, как бы печалясь и стыдясь, раздумчиво произнес:
— Гм, да… много каждому человеку нужно. Но важнее всего пролетарская гордость. Честность. Уважение к себе. Не говоря уже об интересах своего государства…
Он нахмурился, помолчал. Потом, как бы с трудом стряхнув внезапно наплывшее огорчение, мимоходом заглянул на полку одной из квадратных, вертящихся этажерок, стоявших с книгами и бумагами возле стола, устало и неохотно присел на стул.
«Пожалел! — с благодарностью и стыдом подумал Сергей Малкин, невольно вцепившись пальцами в карман пиджака, в котором лежала проклятая зажигалка. — И чего мы, верно, с этими зажигалками? А то вон и с колуном? Тьфу ты, бес меня раздери!»
Зажигалку он сделал и в самом деле фасонистую, в форме снаряда, с остроконечной крышечкой, надраил ее до блеска, честь по чести. Теперь, ее солидная тяжесть, величина и конусок завинчивающейся крышки показались вдруг постыдными для него, рабочего человека, партийца, одного из тех, о ком товарищ Ленин говорит здесь с такой надеждой, с таким уважением.
«Чего-ничего, а спереть… У-у, хапало чертово! — со злостью подумал он о себе. — Да пропади она пропадом, злая сила! Еще хорошо, что так обошлось, а то хоть башкой об стену…»
Ленин между тем, откинувшись к плетеной спинке стула и как бы отстраняя постыдное и случайное, что прервало их серьезный разговор, с поразившей делегатов проникновенностью произнес:
— Быть настоящим рабочим, тем более коммунистом, совсем не легко. Особенно если не принудишь себя день за днем становиться им. Груз старых понятий сам с плеч не свалится, мертвый будет хватать живого. Куда как легче просто существовать. Но это, по-моему, небольшая радость. Мелкая радость. Украсть с завода колун, выточить зажигалку… гм… Впрочем, давайте вернемся к главному разговору! — и быстрым брезгливым движением плеч как бы отбросил прочь постыдные и случайные мелочи. — Сейчас, в наших трудных условиях, каждому рабочему, если он рабочий не только по профессии, но и по убеждениям, надо помнить одну важнейшую заповедь: что бы мы ни делали, какие бы текущие задачи ни решали, к каким бы приемам в их решении ни прибегали — для нас неизменным принципом, священной заповедью должно быть сохранение власти пролетариата, его революционной диктатуры. А высший принцип диктатуры — это братский союз рабочих и крестьян. Благодаря ему рабочий класс только и сможет удержать сейчас руководящую роль и государственную власть в России. Рабочий — это промышленность, основа нашего развития. Крестьянство — его верный соратник. Таким образом в стране с преобладающим крестьянским населением исторической задачей пролетариата является разумное, терпеливое обеспечение перехода этих крестьян к коллективному общественному труду на базе машинной техники. Это дело нелегкое, затяжное. Оно потребует работы нескольких поколений. Наша задача — начать исторический поворот. А ведь вы — не только партийцы, но, полагаю, и беспартийные — всерьез хотите победы социализма в нашей стране? Не так ли? — спросил он и по очереди оглядел сидящих перед ним рабочих.
— А как же? — за всех ответил Иван Амелин. — Иначе зачем было и драться в семнадцатом?
— Правильно! Иначе незачем было и начинать. Жить бы при помещиках и буржуях, гнуть на них спину. Однако победы социализма нельзя достичь наскоком, путем одного лишь увлечения, даже самопожертвования. Эти качества сами по себе драгоценны. Они помогли нам победить врагов революции на фронтах. Там это, возможно, играло даже главную роль. Крестьянин-солдат был воодушевлен борьбой за землю против помещиков и кулаков, рабочие — против заводчиков и капиталистов. Но теперь положение изменилось. Теперь, чтобы восстановить и двинуть дальше социалистический фронт, необходимы терпение, деловитость, — быть может, даже скучная, будничная работа. И так вести дело куда труднее: здесь особенно необходима предельная отработанность мысли, трезвого взгляда на вещи. Именно это должно быть главным в поведении не только партийцев, но и сознательных беспартийных, ибо их интересы в конечном счете решительно совпадают…
Его прекрасное, мужественное лицо с резко выраженными чертами, в изменении которых легко читался каждый оттенок мысли, вдруг мягко дрогнуло, в прищуренных глазах мелькнула, как свет, улыбка.
— Признайтесь, что не эта разумная трезвость, а увлечение чувством, нередко мелким, владеет вами еще и теперь? Митинговые настроения захлестнули сейчас многих на заводах… не удивительно, что и у вас. Не вдумываясь в сложнейшие, неотложнейшие проблемы нового этапа в развитии страны во всей их необходимости, некоторые, — Ленин мельком, но очень красноречиво остановил проницательный взгляд на Драченове, отчужденно сидевшем за дальним концом стола, — готовы в каждой такой сложности винить ЦК нашей партии, заниматься интригами, мелкой и крупной драчкой вместо того, чтобы терпеливо, уверенными и ловкими руками развязывать каждый гордиев, узел противоречий и трудностей, стоящих на пути. А трудностей этих будет немало. Для их преодоления мы намечаем решительный переход от чисто революционных методов военного коммунизма к более гибким методам новой экономической политики. Суть этой новой политики, если говорить коротко; заключается во временном допущении частного капитала в промышленность и торговлю при полном обеспечении государственной диктатуры пролетариата. После Октябрьского переворота нам не удалось прямой штурмовой атакой осилить эту задачу. Последствия гражданской войны окончательно похоронили надежды на такую возможность. Значит, мы должны эту задачу осилить рядом медленных, постепенных, осторожных «осадных» действий, ибо нет ничего более опасного для нас, как тащиться по колдобинам послевоенной разрухи за счет предельного истощения сил в крестьянстве и рабочем классе при постоянной угрозе нападения извне со стороны более сильного противника. Сейчас у нас наиболее остро обнаружилась отсрочка восстановлении крупной промышленности, ее оборота с земледелием, невозможность удовлетворить острейшую нужду деревни в машинах, текстильных и других изделиях. Значит, надо пока налечь на более доступное: на восстановление крестьянского хозяйства и мелкой промышленности. Помочь делу с этой стороны, подпереть этот бок полуразваленного войной и блокадой строения. Такова, в частности, основная мысль замены разверстки продналогом, его экономическое значение и всего, что с этим связано. В тех невероятно трудных условиях, в каких мы оказались, только такая политика позволит нам выстоять, сделать вначале едва ли не самый главный шаг вперед в деле преодоления разрухи, а затем, окрепнув, совершить наконец решительный прыжок в сторону социализма…
Он опять внимательно оглядел делегатов.
— Главная наша задача в том, чтобы заложить экономический фундамент коммунизма, суть которого заключается в создании крупной машинной индустрии, способной по технической мощи и по своим организационным «настройкам» превратить нынешнюю мелкокрестьянскую Россию в высокоразвитое индустриальное государство с крупным, механизированным сельским хозяйством. И мы такой фундамент заложим! — с силой добавил Ленин. — Несмотря на множество трудностей в стране и на бешеное противодействие со стороны мировой буржуазии, мы взялись это сделать и сделаем!
Ленин мельком взглянул на часы, висевшие перед ним на стене, над дверью в приемную. Часы были старые, неисправные, время указывали неверно. Но он уже привык к ним. Ему надо было, чтобы они, эти старенькие часы, все время находились перед глазами, напоминали о быстротекущем времени. Поэтому и теперь, как всякий раз в таких случаях, он лишь привычно перепроверил настенные часы своими, вынутыми из кармашка жилетки, укоризненно покачал головой, недовольно хмыкнул, явно имея в виду себя: «Гм, да… заговорился, а времени уже нет, ждут другие дела!», положил ладонь правой руки на стол и легонько постучал пальцами по зеленому сукну стола. И неожиданно обратился опять к Сухорукому:
— Скажите, товарищ, вы воевали?
— А как же! — охотно, не без самолюбивой гордости, ответил тот. — И с японцем, и с германцами.
— Солдатом?
Сухорукий усмехнулся в прокуренные усы:
— В генералы я вроде не гожусь…
— Гм, так. Вот теперь и скажите: можно ли побить врага, если каждая рота и каждый взвод будут действовать сами по себе, как им заблагорассудится, не подчиняясь распоряжениям командования?
— Это как же? — не сразу поняв, куда клонит Владимир Ильич, насторожился Сухорукий. — Такое никак! Штабам оно, чай, виднее. Рота, тем больше взвод, эти только чего вблизи…
— А ваш завком рассудил иначе. Решение правительства о посылке эшелона рабочих на хлебный фронт он счел пустой, не обязательной для себя бумажкой. Ему, видимо, все равно, что сейчас требуется стране в целом, главное — что устраивает групповые, местные интересы. Как вы лично относитесь к такой политике?
— Я-то? — Сухорукий побагровел. — Ну я-то, конечно, не шибко силен. Драченов… а я за ним.
— Вы за ним. А противник тем временем бросает свои войска на ваш митингующий самостийный взвод. Потом на другой такой же, на третий. В итоге вместо победы дело кончается поражением. Верно?
— Вроде бы…
— Именно так! Победить разруху и голод можно лишь всем сообща, крепко взявшись за руки, соблюдая строжайшую пролетарскую дисциплину. Без этого — смерть. А хлебный фронт сейчас главный. И, возвращаясь к нашим текущим делам, должен сказать, что мы уже сейчас, в начале года, объявляем всероссийскую мобилизацию трудящихся, начиная с рабочих центра, на сельскохозяйственный фронт. То есть будем с ранней весны формировать и отправлять из промышленных центров в хлебородные губернии, прежде всего в Сибирь, рабочие продовольственные отряды в помощь крестьянству. Нам во что бы то ни стало нужно дозаготовить те сто пятьдесят миллионов пудов зерна, которые не обеспечиваются в этом году ни налогом, ни разверсткой. Именно поэтому поездка вашего эшелона, поездка специалистов по сельскохозяйственным машинам, да еще с запасными частями, которые мы надеемся получить у дирекции завода в счет готовых машин, такая поездка архинеобходима! И я пользуюсь случаем просить каждого из вас… и вас, товарищ, — в последний раз обратился он к Сухорукому, в продолжении почти всего разговора как бы не замечая молча сидевшего на отшибе Драченова. — Да, да, и вас, несмотря на то, что «крестьянство вам лично ни к чему», но, учитывая его роль в государстве, я хотел бы вас всех просить разъяснить сказанное здесь своим товарищам по заводу. Стать, если хотите, боевыми агитаторами за эту поездку, а во время самой поездки, которая будет длиться довольно долго, быть образцом в труде и в той большой разъяснительной пролетарской работе среди крестьян в пользу Советской власти, которую каждому из вас и всем рабочим завода в целом обязательно придется вести, чтобы помочь сибирскому крестьянину лучше понять и общее положение в республике, и необходимость братского единства с революционным рабочим классом…
…Когда делегаты вышли, Ленин попросил телефонистку соединить его с наркомом продовольствия Цюрупой.
— Александр Дмитриевич! — сказал он, довольный, что нелегкая в те годы связь так быстро наладилась. — У меня только что была делегация рабочих Люберецкого завода Мак-Кормиков. Да. Худо у них. Тысячи полторы, не считая семей. В виде исключения не найдется ли у вас, ну, скажем, вагон зерна или муки. На посевную работали хорошо. Да-да, прикиньте, пожалуйста, а потом позвоните мне. Хорошо?