До приезда Копылова в Скупино затерянный в степи разъезд с глинобитным сарайчиком вместо вокзала был тихим, почти безлюдным. Степь простиралась вокруг от горизонта до горизонта. Лишь кое-где ее прорезали овраги, заросшие шиповником да бояркой. Плавно вздувались иссушенные солнцем холмы, сверкали малые и большие озера. А среди них возвышались обычные в этих местах колки — округлые рощицы тощих осин и берез с шапками сорочьих гнезд на гибких ветвях.
Из года в год степь менялась по ей присущим законам. Еще недавно бурая, неприглядная после зимы, весной она становилась ярко-зеленой, радующей многоцветьем от края до края. Потом вдруг жухла от суховеев, делалась мятой, желтой. А после июльских дождей зеленела опять. Но это была уже не весенняя зелень цветущего разнотравья, а зелень зрелых и жестких трав.
Июль и август снова высушивали ее. К тому времени уже на сотни верст вблизи деревень и сел поднимались горбатые стога сена. Они толпились в степи, как стада огромных животных, низко опустивших морды к земле да так и застывших в усталой, сытой дремоте в ожидании дня, когда осенние дожди в последний раз заставят зазеленеть степь густой предзимней отавой и они, как бы пришедшие сюда из допотопных времен на зимовку, наедятся отавой впрок — до нового лета.
В такую пору степь становилась зеленой и желтой, кроваво-красной от горько-соленых трав, и фиолетово-синей, и грязно-бурой, но все равно прекрасной для степняка — будь он крестьянин или кочевник.
Теперь здесь затаборились дружины косцов, темнели крытые камышом просторные шалаши. По вечерам повсюду окрест горели костры. Ночью лошади звучно фыркали под безоблачным звездным небом. А чуть розовел рассвет — между суховатыми гривками длинных узких увалов и в западинках возле озер — вновь начинали посвистывать косы. На просторных местах кружились по длинным эллипсам конные косилки. За ними до самого горизонта протягивались валки свежескошенной травы. Часть ее после просушки копнили и укладывали в стога до новой травы, остальное свозили к прессам, работавшим в разных концах степи от утренней зари до вечерней.
Как масло на горячей сковороде, с каждым днем все заметнее уменьшались, таяли стога — и те, что были сметаны только что этим летом, и те, что были навиты вокруг разъезда по всей степи еще в прошлое лето. Вскоре от многих из них остались лишь зеленовато-серые засоры. Другие — все ниже оседали к земле, прогрызаемые с боков или разворошенные вилами сверху, чтобы пойти в прессовочные машины.
Шумнее всего было возле разъезда. Вокруг трех мощных прессов, понуждаемые погонщиками, весь день устало ходили по кругу с завязанными глазами выносливые казахские лошаденки, таща за собой похожие на оглобли длинные рычаги ходовых передач.
У ближнего к вокзальчику пресса лошадь попеременно подстегивали, чтобы она резвее шла, неразлучные Зина и Клава. На шумной ярмарке в Славгороде они успели заложить свои места на верхних нарах мешками с мукой и другими продуктами так, что спать теперь приходилось почти упираясь лбами в крышу вагона. А кое-что из Филатычевых богатств у них еще оставалось в запасе.
Но это уже на дорогу домой, — решили девчонки, посовещавшись. Лишь бы скорее назад уехать. А как и когда уедешь? До дома — ух далеко, а всякие «заградиловки» — ух как близко! Вдруг да в теплушку войдет какой посторонний, взглянет: «Много, девки, везете…» Страшно об этом подумать… В Скупино обе ехали то замирая от страха, что именно так вот вдруг и случится, то чаще как бы почти невесомо паря на крыльях ликующей радости, оттого что, слава те господи, — наменяли! У каждой — пудов по двадцать белой муки. Да сало топленое в двух пузатых корчажках. Да по мешку отборных подсолнухов — будет что полузгать дома зимой. Да каждой по валенкам баба одна за пару царских пятисотенных бумаг отдала. Валенки — новенькие, по ноге. Придет зима, ничто нипочем…
Ходить целый день за лошадью под палящим солнцем было жарко, утомительно, однако девчонки работали добросовестно, в отличие от «рыжиков» — Половинщикова и Кобякова, которые были погонычами у второго пресса, где командовал рассердившийся после ссоры с Малкиным на весь свет Игнат Сухорукий.
У третьего, самого дальнего, «копыловского» пресса четырехногим «движком» ведали Филька и Вероника.
Железо прессов звенело и скрежетало. Ровные охапки сена одна за другой двигались по металлическим рамам к прессовой камере. Нажимные плиты туго стискивали их, и в это же время ловкие руки бригадиров успевали захлестнуть готовые кипы крест-накрест проволокой.
Полуторааршинные брикеты выталкивались из пресса на землю. Их подхватывали железными крючьями другие рабочие или казахи-подсобники, волокли двухпудовые кипы прочь — к другим спрессованным кипам.
Когда лошади в изнеможении останавливались, не в силах больше крутить скрипящие шестерни, их заменяли другими, и всякий раз при этом, разморенные жарой и утомительным движением по кругу, «рыжики» просительно обращались к Сухорукому:
— Игнат Митрич, ослобони! Сил наших нету! Пущай кто другой хоть на часик…
Но озлобившийся на весь мир Сухорукий сердито, почти исступленно кричал в ответ:
— Давай, говорю, давай! Поехал на сено? Вот и работай! Мы не враги, как считает Малкин. Ишь чего захотели! Я из вас лень-то выбью! Я докажу, кто из нас пролетарий! Давай поворачивайся…
И вновь час за часом выносливые лошаденки ходили по кругу, и снова «рыжики» покорно плелись за ними с погоночными дрючками в руках.
Ровно скрипели и, словно собаки, тонко повизгивали шестерни. Звенело и скреблось до блеска отшлифованное железо. Крутилась и схлестывалась в руках прессовщиков проволока. Тяжелые кипы сена вываливались на землю, к ногам подсобных рабочих, и вдоль вагонов, по всей длине разъездного пути, день за днем росли груды этих тяжелых, как камни, но остро пахнущих степью блоков и пирамид.
Большую их часть грузили на железнодорожные платформы для отправки туда, где была в них нужда. Из остальных выкладывались квадратные и высокие, как дома, вместительные закрома-времянки для приема урожая, ожидаемого из ближайших деревень и сел.
Руководивший работой уполномоченный Омского ревкома Тарас Кузовной — быстрый, жилистый, забывший о сне и отдыхе тридцатидвухлетний матрос в изношенных брюках клеш и мокрой от пота просолившейся тельняшке, с парабеллумом на правом бедре, — неутомимо мотался по степи на пегом коньке, подбадривал, подгонял, умолял и требовал:
— А ну, братва, веселей! Времени у нас нехватка: вот- вот и начнут подвозить зерно. Так что давай! Поднажми, ребята…
Лето стояло погожее и сухое. Солнце с утра выходило из-за широкого горизонта в чистое небо и потом весь день до заката плыло по нему открыто, посверкивая лучами на отполированных плоскостях машин, на убегающих за горизонт рельсах, а за разъездом — на обрамленных зарослями камыша зеркалах озер.
Там, над пресной и солено-горькой водой, кружились стаи диких гусей и уток. Они то сыпались с неба в воду, как будто кто-то бросал пригоршни черных семян, и тогда по ее зеркалам скользили тысячи серых и темных точек, то снова взмывали в небо и там кружились и перекликались, зовя друг друга в степь, на поля крестьян, на кормежку.
Машинист паровоза, время от времени пригонявший в Скупино цистерну питьевой воды и пустые платформы для загрузки их прессованным сеном, быстренько загонял паровоз с платформами на запасной путь, и пока рабочие загружали их, отправлялся со старенькой одностволкой к озерам. В шуме работы выстрелов не было слышно. Но час-полтора спустя машинист возвращался, увешанный дичью, усталый, но и счастливый. А перед тем как уехать, всякий раз оставлял Кузовному либо пару кряковых уток либо гуся.
— Подкормись, Михалыч, — говорил он при этом. — Небось с утра ничего не ел…
Юрты казахов, верблюды и лошади которых были мобилизованы для работы на этом разъезде, стояли в полуверсте от железной дороги на плоской сухой поляне между небольшим озерком и лесом. Одинаково одетые в поношенные бешметы, темные шельбары, с круглыми шапочками на бритых головах, степняки вначале казались приезжим похожими друг на друга, как близнецы, особенно в первые дни, когда каждое из становищ — рабочие — у вагонов, казахи — возле своих очагов — держалось особняком. Потом работа стала сближать их. Любопытство тянуло степняков к вагонам, рабочих — к юртам. Начались расспросы, общие разговоры, пошло обращение по именам. Вечерами возле вагонов стали засиживаться степняки, расспрашивая, что делается в России, а возле казахских юрт в час ужина засиживались рабочие, с наслаждением лакомясь варенными в кипящем кобыльем сале кусочками баурсака или колобками бараньего сыра, курта.
Особенно зачастил к казахским кострам прожорливый Филька.
Одновременно шел и обмен — не только с казахами, но и с крестьянами из ближних селений. Каждый день у состава шипели на сковородках яичницы, булькали в ведрах и в котелках мясные супы и каши, исходили паром закопченные чайники.
Подсаживаясь к кострам, загорелые до черноты степняки молча прислушивались к разговорам и песням, присматривались к тому, как едят москвичи. Один из них — низкорослый, неопрятный, с трахомными веками — особенно пристрастился к костру у бабьего вагона. Обращаясь то к одной, то к другой из женщин, скаля в улыбке желтые зубы и смачно причмокивая, он не то шутя, не то всерьез предлагал:
— Маладой, иди в женка. Кибитка есть, свой хата есть. Харашо будит, а?
Те отшучивались, а он, ничуть не смущаясь, настойчиво повторял:
— Деньги есть. Считай, теперь нету? Есть меня деньга. Лошадей тоже есть. Коров есть. Овца есть…
И показывал на пальцах сначала сорок, потом шестьдесят, а когда над ним начинали смеяться, то и двести лошадей и коров:
— Столько Мамбет есть, иди!
Филька с деланным сожалением объяснял ему:
— Глупые! Не хотят идти за тебя, Мамбет. Вон бабка Аграфена Коркина… видишь красотку? Она говорит: «Вымойся поди, тогда, может, выйду». Так ты и верно, пойди да мырни вон в то озеро, вымойся. Глядишь, бабка и согласится. И всего-то ей семь десятков. Зато знаешь, как она «Лазаря» тянет? Длиннее всех! Пойдет за тебя — ты тоже будешь тянуть…
Мамбет, улыбаясь, слушал, оглядывал баб одну за другой, чаще всего останавливая взгляд раскосых маленьких глаз на Зине Головиной или Клавке, тянулся пальцами к их загорелым крепким ногам и еще настойчивее предлагал:
— Тыща коней у Мамбет. Вся твоя будет. Юрта белый есть, многа-многа овца… иди!
Вероника вначале держалась особняком. Ее дорожных «кавалеров» — Константина и Свибульского — здесь не было, с остальными из вагона интеллигенции она не сдружилась, а к Зине с Клавой и к Родику Шустину еще не привыкла. Но не таков был Филька Тимохин, чтобы терпеть обособленность кого-либо из общей компании. Успев наменять на крестики в Славгороде и здесь мешков восемь муки, часть их уложив в изголовье на нарах, а часть, по разрешению Сухорукого, засыпав в тайник между стенками вагона, он теперь чувствовал себя «лихачом-богачом, которому черт нипочем». Бойкий на язык, лишенный застенчивости, он не постеснялся с первых же дней прибытия на разъезд перейти с Вероникой на «ты», пригласил ее «на довольствие» к общему костру, чем очень порадовал: одиночество тяготило ее, а навязываться самой — было не в ее правилах. Кончилось тем, что Филька стал как бы ее шутейным оруженосцем и ухажером.
Теперь и надоедливый Мамбет предпочитал садиться ближе к Веронике. Ей он показывал на пальцах уже не двести и не тысячу, а бессчетное количество лошадей и коров. Одетый в рваный ватный халат, с толстыми ногами в стоптанных ичигах, низенький и коренастый, с постоянно растянутым в неясной улыбке ртом, он вначале забавлял ее, как живой водяной или леший, и она иногда даже кокетничала с ним, если он начинал особенно настойчиво уговаривать:
— Ой, ой, хороший ты девка. Якши! Женка иди. Золото будет. Сыт-пьян будешь. Детка роди!
Вероника смешливо охала, откидывалась назад и кричала, вытирая рукавом веселые слезы:
— Епиходыч, милый, не могу больше! Уведи ты его ради бога! Рядом с ним сидеть невозможно: пахнет, как из помойки. А он мне — «детка роди»!
Мамбет невозмутимо смотрел хитрыми, маленькими глазками на нее, смотрел и на других смеющихся женщин, прищелкивал языком, толкал Фильку кулаком в плечо, показывал на Веронику:
— Продай. Твоя много дам, — и подносил к самому лицу растопыренную пятерню.
В один из вечеров оказавшийся здесь Фома Копылов неожиданно для всех сердито велел Мамбету:
— А ну, пошел отсюда! Давай-давай, говорю, откатывайся!
И в ответ на удивленные вопросы женщин пояснил:
— Тарас Кузовной говорит, что у этого гражданина совсем недавно были тысячные табуны коней, не говоря о скотине. Да и во время учета весной у него оказалось больше двух тысяч одних лошадей. Бай, одним словом. Жил как помещик. Первую жену, говорят, еще в прежние годы собственноручно прикончил: не понравилась…
Он повернулся к Веронике:
— Не понравитесь, прикончит и вас.
Вероника расхохоталась:
— Как интересно! Наконец-то есть здесь хоть один настоящий мужчина! А я для него — богиня! Одного слова достаточно, чтобы укротить его пыл!
Фома усмехнулся:
— Попробуйте. Только после не плачьте. А их, таких, здесь двое: этот да еще один, называется Толебай Алтынбаев. Посмотришь, нищий и нищий, а в самом деле…
— А этот где?
— Там, — Копылов указал в сторону казахского становища. — Бирюк бирюком, того и гляди выскочит из-за стога с ножом в руке…
Толебай действительно жил под присмотром красноармейца в становище и работал со всеми вместе. Его юрта — даже не юрта, а скорее нищенский шалаш-времянка из пяти жердин, обложенных сеном, — стояла особняком от юрт других степняков. И одет он был хуже всех. Не потому, что не во что было ему одеться, а потому, что это было как вызов. Вызов тем, кто низвел его, джигита и богача, до положения жалкого джетака, батрака. Вызов захватившим власть иноверцам урусам, большой-бекам, большевикам. Им нужны сено и хлеб — и он вынужден против воли служить им в этом. Им нужна земля, чтобы отдать ее бывшим его рабам, и они эту землю отняли у него. Не кто иной, как бывший джетак его отца Абдуллаев, взял эту землю и роздал нищим. Так пусть же и он, Толебай Алтынбаев, будет последним нищим. Самым нищим из нищих. Оборвышем из оборвышей. Пусть будет так…
Единственное, что еще сохранилось у него из прежних богатств, был таспих — четки, искусно выточенные неведомым мастером в священной Мекке из цветного благородного камня. Тридцать три теплых, кажущихся живыми драгоценных орешка бегут во время молитвы от пальца к пальцу. Тридцать три раза бегут они друг за другом. А сотый из них — кончает молитву, и она, горячо произнесенная про себя, сразу же возносится к всемогущему, милосердному аллаху, прося и требуя послать самые лютые кары на головы большой-беков.
Прежде всего — на голову Ашима Абдуллаева…
Шиит, не признающий священными никакие иные книги, кроме Корана, он с особенным рвением соблюдал здесь часы молитвы, и это приносило успокоение. Но вот однажды он близко увидел Веронику возле становища, где пасся табун мобилизованных для сеноуборки лошадей.
Кроме обязанностей погонычей, понуждающих ленивых коняг бойчее ходить по кругу, чтобы прессы все время были в работе, Зина с Клавой и Вероника с Филькой должны были также рано утром пригонять из табуна, пасшегося за рощей в полуверсте от разъезда, по паре отдохнувших за ночь лошадей, а вечером — отгонять их обратно в табун. И это оказалось для них, особенно для Вероники, в прошлом отличной наездницы, истинным праздником. С чем сравнишь удовольствие по-мальчишески вскочить на невзрачную, но привыкшую к вольному бегу лошадку, свистнуть или гикнуть изо всех сил, а потом на глазах улыбающихся казахов и завистливо подшучивающих знакомцев из эшелона промчаться от табуна версты две по степи, потом завернуть к разъезду или вечером лихо проскакать от прессов к табуну?
Оказавшийся на этот раз невольным свидетелем утреннего отбора лошадей для трех русских девок и худого, нескладного парня, Толебай пораженно остановился: какая одна из этих трех русских девок красивая девка!
Не девка, райская пэри!
Золотоволосая, синеглазая, стройная как тростинка..
Две другие девчонки уже уехали на своих конях, а она все уговаривала молодого табунщика Нури:
— Поймай мне того, тонконогого. Не бойся, Нури, я езжу хорошо: у нас были английские и арабские. Этот перед ними… смешно! Я только проедусь вон до того лесочка — и назад.
— Не-е, — отвечал Нури, улыбаясь и явно любуясь золотоволосой красавицей. — Амбай сильно злой. Баришна не лубит. Его и сам комиссар мала-мала боится…
— А я не боюсь! Ну что тебе стоит? Я сегодня даже во сне видела, будто скачу на Амбае…
Нури качал головой.
— Нелзя. Если Амбай разобьет такой девушка, мне комиссар голова оторвет. Я вместо Амбай дам тебе тот Бакси… сильно красивый, как сырмак…
И как ни настаивала упрямая пэри, Нури арканом — привязанной к длинному шесту веревкой — выхватил из табуна действительно похожего на сырмак — на пеструю, словно ковер, кошму, — белогривого конька, набросил на него старую, всю в узлах, веревочную узду. Огорченная девушка что-то сердито сказала ему, потом по- мальчишески вскочила на коня, отказавшись от помощи Нури, пронзительно вскрикнула — и понеслась от рощицы в степь.
Да-а, очень красивая девка, — подумалось Толебаю, и все в нем вдруг дрогнуло. Смелая и веселая девка. Наверное, сладкая девка. Девка без мужа, А он — в полной силе. Он должен иметь эту девку.
И в один из вечеров, после работы, Толебай изменил своему одиночеству.
В тот вечер к ним в становище пришел «потабуниться» Филька, друживший с Нури. На степь уже ложилась теплая беззвездная ночь. От недалекого леса катился осторожный, чуть слышный шорох: деревья и камыши у берега озера покачивал южный ветер. Мглистая стена леса выделялась на темном небе за матовой озерной водой, как верблюжий горб. Во тьме, за костром, фыркали стреноженные лошади, лежали уставшие за день верблюды, вытянув шеи с худыми змеиными мордами. Отсветы пламени делали стеклянными их длинные, внимательные глаза.
Филька едва ли не час сидел у костра и лакомился таявшим во рту баурсаком. Наконец Нури в последний раз зачерпнул из казана полную пиалу солоноватого, приправленного салом чая и еще ближе придвинул к Фильке черепушку с баурсаком. Тот взял пригоршню теплого, недавно сваренного в кобыльем сале теста, с натугой, но все еще и с наслаждением отхлебнул из пиалы.
Хозяева очага тоже пили истово, молча, держа чаши прямо перед собой. Их длинные жиденькие усы намокли в зеленоватой душистой воде. Они то и дело обсасывали их жирно поблескивающими губами. Огонь под казаном покачивался от ветра и шипел.
Разморенный теплом очага, баурсаком и чаем, а больше всего подчеркнуто добрым гостеприимством Нури и его земляков, Филька блаженствовал. Выпив четвертую пиалу, он положил ее перед собой дном кверху и так же, как это делали все, облизал свои пальцы, а потом вытер губы рукавом рубахи.
— Ух ты, как здорово! — сказал он, довольный, и громко рыгнул. — Так, братцы, жить можно. Это не то что у нас в Москве. Спасибо, отец! — обратился он к старому казаху, отцу Нури. — Чаек у тебя подходящий. Если не выгонишь, завтра опять приду. А пока, как у вас говорится, адью мерси салем алейкум!
…Толебай нагнал его на полдороге к вагонам.
Филька вначале перепугался: ему показалось, что этот страшный степняк, о котором сдружившийся с русскими Нури рассказывал с возмущением, как о бае-насильнике, сейчас будет делать «секим башка». Но оказалось, что Толебай очень просит ему помочь.
— В чем помочь?
Вот тебе раз! И этот метит на Веронику! Вскружила башки им девка. То один, то другой…
— Так, значит, ты насчет крали? — спросил Филька, принимая привычный вид шутника и рубахи-парня. — Это мы можем…
— Имя ее скажи, — не обратив внимания на шутейный тон парня, почти приказал Толебай.
— Имя ее особое: Вероникой зовут.
— Ве-ро-ни-ка, — с поразившей Фильку страстностью тихо и протяжно повторил Толебай. — Гурия рая! Ве-ро-ни-ка… кайяш матур ой! В жены ее хочу!
И парня опять поразила какая-то странная, нежная и жестокая страсть, с какой этот рослый, суровый «кыргыз» произнес вначале непонятные, а потом совсем уж откровенные слова. Но он все еще не догадывался, кто перед ним, что за прямолинейная злая сила скопилась в этом оборванном человеке, поэтому в прежнем тоне, хитровато подмигивая, будто Толебай мог это видеть в ночной темноте, поощрительно спросил:
— Может, желаешь познакомиться? Я это мигом!
Тот быстро бросил:
— Хочу!
— Только, брат, не задаром. Девка большого стоит!
— Ты плохой, — жестко выговорил Толебай, и Филька не столько увидел, сколько почувствовал, как резко дернулось его мощное тело: степняк не то хотел ударить его, не то так вот, рывком, уйти, но сдержался и глухо пообещал: —Лошадь получишь.
— Мало! — продолжая розыгрыш явно втюрившегося в Веронику степняка, деланно возмутился Филька. — За такую девку — и лошадь.
— Да, ты плохой, — опять жестко и презрительно повторил Толебай, и парень дрогнул:
— Ну, ладно, лошадь так лошадь. За знакомство, пожалуй, хватит. И, значит, мы так: девку с тобой знакомлю, а там уж как хочешь. Понравишься — хорошо, нет — ваше дело. А лошадь — моя!
— Лошадь твоя. Приведи завтра здесь… там вон.
— Заметано. Жди к вечерку у стога, который с краю. Но только, брат, чтобы все аккуратно! — добавил он, почему-то слегка пугаясь жесткого немногословия Толебая. — Чтобы ни-ни. Приведу, познакомлю — и все! Будь здоров.
Утром он рассказал Веронике о своем уговоре с Толебаем как о забавном деле, сулящем лишнее развлечение. И девушка согласилась:
— Бывший богач, хозяин здешних степей… интересно! Охотно с ним познакомлюсь…
Весь этот день Толебай работал молча, ожесточенно, поражая не только ленивых «рыжиков» и Сухорукого, но и трудолюбивых казахов тем, с какой неутомимой силой вонзал железный крюк в каждую новую кипу, как быстро волок ее к порожним платформам и почти без усилий швырял наверх под ноги рабочего укладчика.
Но и ушел он раньше других. Сухорукий хотел было сделать ему замечание, но удержался: после такой сумасшедшей работы мужик имеет право уйти пораньше…
Когда начало темнеть, Толебай тайком от неприятного ему Нури и других соседей по стойбищу не прямиком, а вдоль поросшей камышом излуки озера ушел к крайнему, еще не тронутому прессовщиками стогу. А немного погодя туда же от вагона отправились и Вероника с Филькой.
Толебай увидел их издали, и все в нем круто подобралось, хотя внешне это не отразилось никак. Разве только быстрее задвигались пальцы, перебирая драгоценные бусины таспиха, да резче пролегла черта между густыми бровями, взлетающими от переносицы к вискам.
Когда Вероника была уже близко, он сделал от стога навстречу ей несколько крупных, твердых шагов и неподвижно застыл на месте — сильный, статный, знающий себе цену, уверенный и в своей мужской красоте.
Почти нищая, пропахнувшая потом старая одежда не могла скрыть и не скрывала, а лишь подчеркивала силу и статность его фигуры, выражение мужества и властности на его красивом смуглом лице. Он это знал и ясно видел теперь, следя за тем, как девушка медленно, почти робко, как ему казалось, с забавным выражением полудетского любопытства на белом лице, приближалась к нему.
«Моя красота замечена ею, — довольный, подумал юн. — Гурия не могла ошибиться в том, что здесь перед ней стоит не джетак, а хозяин, мужчина мужчин, удостоивший ее красоту вниманием…»
Он уже не видел ни Фильки, наблюдающего за ним с широкой ухмылкой на круглом лице, ни стогов вокруг. Не слышал и шума, доносящегося из вагонов. Он видел и слышал только ее, стоящую перед ним и такую доступную, только протяни руку — и она твоя. И очень удивился, даже оскорбился, когда совсем рядом раздался Филькин веселый голос:
— Ну, что я говорил? В жены тебя берет!
Этот противный голос вернул Толебая из состояния невыносимой, наполненной звоном крови, бешеной глухоты. Дрожь, которая помимо его воли стала было бить его, толкая на безрассудство, так же быстро ушла, как и пришла. Он скрипнул зубами и с ненавистью поглядел на Фильку.
Но тот не обратил на этот взгляд никакого внимания.
— Даст мне за тебя, я думаю, кроме лошади еще и пару верблюдов, — продолжал шутейно уговаривать Веронику парень. — А может, и штук десять барашков. Помещиком сразу сделаюсь, истинный бог!
Вероника весело засмеялась. Чувство чисто женского удовольствия оттого, что ты нравишься, и нравишься страстно, пусть даже такому инородцу, было вместе с тем я сознанием веселого, в сущности глупого, но и очень забавного приключения: «Боже мой, как странно и интересно! Каменный век! И я в нем — богиня!»
— Это правда, что я тебе нравлюсь? — спросила она Толебая, все еще кокетливо улыбаясь.
— Да, — коротко и гневно ответил тот.
— И ты хочешь взять меня в жены? — Она совсем близко подвинулась к Толебаю, с веселым любопытством оглядывая его с ног до головы. — Ты?!
— Я, — ответил он глухо.
Страсть, вдруг охватившая все его тело, на секунду лишила голос обычной силы.
— А почему ты выбрал именно меня? У нас в эшелоне много других женщин, — кокетливо удивилась она.
Чувствуя, как все в нем бешено напрягается для любви, Толебай молча глядел на нее, не отрывая жадного взгляда.
До этой минуты он видел ее только издали, мельком, когда вместе с другими приезжими, чаще всего с этим вот парнем, которого Толебай, как пустого и глупого болтуна, не взял бы и в пастухи, она проходила мимо стогов, не замечая его. Теперь Вероника стоит с ним рядом. От нее к нему исходят дивные ароматы духов. Нежные ямочки на щеках — невинны, как у ребенка. Голубые глаза на белом лице — подобны цветам. Губы — розовы и пухлы. Они, наверное, удивительны в поцелуях…
— Ты не ответил мне, — привычно отмечая про себя, что нравится ему, и невольно польщенная вниманием такого страстного жениха, уже совсем кокетливо, почти капризно спросила Вероника. — Почему ты выбрал именно меня?
— Ты мне нравишься. И я беру тебя в жены! — с трудом сдерживаясь, чтобы не схватить ее и не унести на руках в степь, глухо ответил Толебай.
Вероника опять засмеялась:
— А если я соглашусь принять твое предложение? Ты мне тоже нравишься….
Он уже видел, что девушка не принимает его всерьез. И так же мгновенно, как перед тем его охватила страсть, так теперь его охватила расчетливая, привычная злость. Пусть девчонка смеется, пусть пока не принимает его всерьез. Когда он увезет ее в степь, она все поймет… только бы в степь, на волю!
— Если ты согласишься, тогда мой родич Мамбет, которого ты знаешь, — начал он резко…
— Да, знаю.
— Он приведет и скажет, где будут ждать вот этого парня лошадь, верблюды и овцы.
— И ты не обманешь?
— Нет.
— Ты, значит, богатый?
Он снисходительно усмехнулся.
— В этой степи нет ничего, что я не мог бы купить.
— В том числе и меня?
Толебай вспыхнул, скрипнул зубами, но промолчал.
— Тут дело ясное, — принимая все за игру и очень довольный тем, что занимает в этой игре одно из центральных мест, снова вмешался Филька. — Сомневаться не приходится. Раз сказано, что Мамбет пригонит коня да верблюда, так уж тому и быть. Ты, Ника, зря не смущайся. Толебай, как видишь, красивый, влюбленный… чего еще?
— Ну что же, — делая вид, что все еще сомневается, но уже готова поверить, тоже включилась в игру Вероника. — Если выкуп такой хороший, я, может быть, соглашусь…
Бушующая в Толебае то скрытая, то безудержно рвущаяся наружу волна бешеной плотской страсти опять ударила в голову.
Ему, полному дикой могучей силы степняку, человеку древнего рода и богачу, привыкшему к власти над другими людьми, к раболепию слуг и доступности женщин, а теперь по воле большевиков третью неделю живущему здесь после суда над Архетом, среди разного сброда, под строгим присмотром, и не в раздольной степи под всевидящим оком аллаха, а возле железной дороги, по которой день за днем дымящие паровозы тянут длинные поезда, вся эта жизнь подневольного человека, без прежней роскоши и свободы, без женщин, которые теперь лишь сладостно снятся ему по ночам и от этого живые становятся только желаннее, — ему сейчас Вероника казалась самой прекрасной, самой желанной, сулила возможность скорейшего утоления страсти… может быть, даже сейчас же, теперь же, пусть на глазах у этого глупого парня.
Откровенная шутливость девчонки в конце концов не имеет значения: все встанет на свои места потом. Все встанет. Девчонка — прелестна. Тело ее красиво. Шея — как у весеннего лебедя. Груди подобны спелым плодам. Ноги — стройны и округлы…
От мучительного напряжения воли, которая едва удерживала его от того, чтобы и в самом деле не прыгнуть и не схватить лукавую пэри, — ему стало душно. Он тяжко повел налитыми силой плечами, глухо выдавил:
— Я повышаю цену выкупа вдвое…
Девушка с шутливо-торжествующим видом взглянула на Фильку:
— Тогда тем более…
Тот перебил ее:
— Правильно! За такую комиссию, брат, меньше нельзя!
— Будет и десять барашка, — с презрением подтвердил Толебай.
— Ух, молодец! — восхитился Филька, уже всерьез соображая, как бы действительно получить на таком сватовстве с десяток жирных барашков. Лошадь с верблюдом ему ни к чему, а вот барашки…
— Тогда, значит, братцы, так, — деловито обратился он одновременно к Толебаю и Веронике. — Завтра вечером окончательно встретимся тут же, у стога. Как кончим работу, как перед этим твой Мамбет приведет мне барашков, так тут мы и встретимся. Как говорится, мой товар — твои деньги….
…Но эта вторая встреча у стога не состоялась.
О ней узнал Тарас Кузовной и не просто рассердился, а рассвирепел и запретил даже думать о чем-то подобном.
— Ишь чего выдумали. Такое в башку придет только спьяну, да и то после штофа хорошего первача! — ругал он виновато ухмылявшегося Фильку. — Как тебя тут дразнят? «Битым»? Не-ет, мало тебя били! Надо было лупить, как Сидорову козу, только тогда, глядишь, поумнел бы! Все ему шуточки! Я тебе пошутю! Ты у меня вылетишь отсюда в Славгород! Там с тобой разберутся, долго думать не станут!
Все еще ругаясь, он пошел к прессам, где молчаливый, весь день сосредоточенно думающий о чем-то Толе- бай споро, но без вчерашнего возбуждения, скорее даже равнодушно, таскал железным крюком прессованные кипы сена к порожним платформам.
Полный предостережений и угроз выговор начальника он выслушал стоя, не проронив ни слова. Лишь и без того хмурое, до черноты загоревшее лицо его становилось все жестче и темнее, да указательный палец ритмично постукивал по отшлифованному сеном толстому железному крюку, будто Толебай все время мысленно перебирал свои драгоценные четки, посылая аллаху молитву за молитвой — в отмщение ненавистным большевикам.
Привлеченные криком начальника, перестали работать и остальные казахи.
Остановил свой пресс и Сухорукий. Озлившись в Славгороде на Малкина, он теперь вымещал свою злость на «рыжиках», не давая ни им, ни себе передышки. Но на этот раз шум у второго пресса был особенным, необычным, и мрачный Игнат велел Семену Половинщикову, который в изнеможении повалился было возле пресса на кучку сена:
— Пойди узнай, чего там у них. Кузовной зря лаяться не будет. Давай, давай. Чего разлегся! Лежать будешь в вагоне, когда поедем обратно. Сейчас работай…
А Толебай стоял и молчал. Казалось, он даже не слышал того, что втолковывал ему сердитый начальник, выразительно постукивая ладонью по оттягивающему ремень оружию.
Что ему, Толебаю Алтынбаеву, эти угрозы? Он их не боялся и на суде. Тем более ничего не боится здесь. И если боится, то лишь одного: потерять себя, свое лицо господина этих степей. А здесь он себя теряет. Даже ничтожнейший, глупый парень Филька зло посмеялся над ним. Теперь его ругает начальник — тоже ничтожный, покрытый пылью и потом, грубый мужик. Такого всего год назад Толебай отшвырнул бы носком ичига, а теперь должен стоять и молчать. Терпеть унижение на глазах любопытствующей толпы поверивших русским нищих единоверцев вроде Нури, чтобы потом опять таскать от прессов проклятые кипы…
Зачем ему это? Не пора ли решиться и с еще уцелевшим в укромном месте табуном чистопородных коней тайно уйти из этих степей в другие — к отцу в Джунгарию? А через год или два — опять вернуться сюда хозяином, властелином? Вернуться — и отомстить…
Не дослушав того, что ему продолжал внушать рассерженный Кузовной, Толебай неожиданно для всех резко повернулся и шагнул к пирамиде спрессованных кип, аккуратно сложенных в виде колодца, приготовленного для ссыпки зерна.
Удивленные этим казахи и русские рабочие расступились.
— Ты что? Куда? — не понял и Кузовной.
И вдруг пронзительно закричал:
— Стой… погоди. Не смей!
Но было уже поздно: Толебай положил левую ладонь на одну из кип и изо всех сил, с размаху пронзил ее острым крюком. Было видно, как ярко-красная кровь брызнула из-под железа на землю…
В тот же день до предела разъяренный вызывающим поступком байского сынка, но и бессильный как-либо наказать его за этот дикий поступок, Кузовной отправил посеревшего от боли, но намертво замкнувшегося в себе, как бы отрешенного от всего, не отвечающего ни на угрозы, ни на уговоры Толебая в Славгородский лазарет в сопровождении красноармейца.
— Будь начеку! — предупредил он разморенного июльской жарой бойца нарочно в присутствии Толебая. — Глаз с него не спускай. Такой волчина может чего хотишь! Сдай с рук на руки Кузьмину и об исполнении передай Никитину. — Кузовной кивнул в сторону паровоза. — Он мне потом сообщит. Давай ехай…
Когда машинист уже готов был дать прощальный гудок, чтобы тронуться с очередной партией платформ, груженных кипами сена, к паровозу подбежала потрясенная случившимся Вероника и упросила Никитина передать инженеру Свибульскому написанную по-французски записку с просьбой отозвать ее из Скупина под любым предлогом:
«Здесь я сойду с ума! Жить среди дикарей — нет, просто невыносимо!..»
Все это время Толебай молча сидел на платформе возле красноармейца, привалившись спиной к зелено-желтой стенке из спрессованных кип. Лицо его было опущено вниз, к изношенным ичигам, и не выражало ничего, кроме высокомерного равнодушия ко всему, что происходило вокруг.
Не изменил он угрюмо-высокомерной позы и после того, как состав из шести платформ двинулся от глинобитного вокзальчика на юг, в сторону Славгорода. Паровоз тянул состав медленно, экономя топливо и воду. Но вот и вокзальчик, и люди возле прессов скрылись за редкими гривками побуревших от зноя колков, пошла знакомая с детства степь. И только тогда Толебай огляделся.
Разморенный зноем молоденький конвоир сладко и мучительно дремал, приткнувшись рядом к щели между бортом платформы и крайней кипой. Из трубы паровоза валил ядовитый дым. Ставшая за эти дни ненавистной степь с ее совсем недавно милыми сердцу озерами и колками возбуждала горькую злобу. Где-то вон там, верстах в шестидесяти отсюда, лежит родное озеро Коянсу. Там теперь властвует большевик Абдуллаев, пасет табунок бывших алтынбаевских коней ничтожнейший раб Архет…
Толебай по-волчьи лязгнул зубами: люди в ауле, наверное, сразу же позабыли о нем, их единственном господине. Даже мулла Альжапар сбежал из аула. Такое стерпеть нельзя. Он должен исполнить волю аллаха и наказать изменивших обычаям и клятвам. И хотя пронзенная крюком ладонь горела как на огне, боль все сильнее простреливала руку до самого плеча, на одном из поворотов, когда сладко храпевший конвоир, не выпуская винтовки из рук, не проснулся даже от толчка, Толебай тихо спрыгнул с платформы на каменно спекшуюся землю.
Вначале он торопливо бежал, яростно наступая сильными ногами на свою короткую тень. Потом перешел на шаг, все чаще подхватывая левую руку правой. А после бессонной ночи, охваченный жаром, шатаясь, он еле шел. Но все-таки шел, злобно кляня себя, когда сил не хватало.
В полдень второго дня ему посчастливилось набрести в одном из овражков на хорошо знакомую траву «живучку», которой в ауле джетаки пользовались для лечения ран. Ее мохнатые стебли и венчики колокольчатых синих соцветий высушил зной, но Толебай, упав на живучку жадно раскрытым ртом, торопливо разжевал ее, потом разбинтовал посиневшую раздувшуюся ладонь и, стиснув зубы, сунул в развороченную крюком рану смоченный слюной комочек.
Что началось серьезное заражение, он понял еще вчера. Но лишь бы дойти до аула. Лишь бы дойти до белой своей юрты, рассчитаться с Ашимом, встретиться с глазу на глаз и с предавшим обычай Архетом. В ауле старая Аксамай опытнее врача. Она вылечит, вылечит…
Обливаясь липучим потом, с каждым часом слабея, он продолжал свой мстительный путь по залитой солнцем степи, пока не поймал себя на провалах памяти.
Куда и зачем он идет?
Шел он сейчас или валялся без сил вон там, по-волчьи воя от боли?
А ставшая смертельно пугающей, страшной боль уже ударяет не только в плечо, но и в шею. И в голову, в мозг. Добирается и до сердца…
Не надо было… не надо было бежать… Надо было в больнице вылечить руку, а уж тогда… уж тогда… тогда…
В последний раз он очнулся на самом исходе дня. Огромное тускло-красное солнце медленно опускалось за зеленую кромку камыша возле невидимого Толебаю, лежавшему на земле, незнакомого озера. Но он все равно упрямо подумал о Коянсу: это оно, их родовое озеро.
А вон там, на его берегу, над белой юртой Алтынбаевых, там теперь нестерпимо краснеет флаг — знак силы и власти советского комиссара Ашима Абдуллаева…
Из двухнедельной поездки по волостям и селам, в которых разместились отряды Ивана Амелина и Игнатьева, Веритеев вернулся в Славгород дочерна обгоревший на степном жарком солнце, но довольный: все шло пока хорошо. Не без задорин и кочек, но — хорошо. Крестьяне взбудоражены встречей и разговорами с москвичами. Везде возникают ярмарки, вроде той, какая случилась в Славгороде в день прибытия эшелона. И довольны мужики не столько даже ремонтом машин, приездом помощников в предстоящей страде, сколько возможностью побеседовать по душам с приехавшими аж из самой Москвы, расспросить их:
— Чего теперь думают там про нас?
— А вправду ли тот налог, али так, для виду?
— А как оно в целом-то по Расее: выдюжим? Отобьемся?..
Попробовал было в Знаменке богатей Пузанов («И надо же, фамилия точно по его комплекции: пузан пузаном!»)… начал было этот Пузанов на сходке вести агитацию под видом заботы о мужиках, сказал:
— Энти желают помощь нам оказать, чтобы сибирский хлебушко вывезти в свои города. Вот откуда их к нам любовь! А мы как жили без них, так дальше и проживем. Хлебушка, слава те господи, нам тут хватит и без ремонта машин да артелей. А потому предлагаю вручить господину товарищу комиссару наш приговор об том, что не нуждаемся мы, мужики, в ихней помощи! Расея пущай сама по себе, мы тут сами по себе. Управимся. А граждане комиссары пущай уезжают отсель хоть к анчуткам в другие места. В наших им быть совсем ни к чему…
Сказал, да на этом его «пузаново» и закончилось. Вначале его припечатал Иван Амелин. Мужик он резкий, за словом в карман не лезет. Потом пошло от самих мужиков:
— Ишь вылез, пузатый черт! Верно сказал Амелин, что гидра!
— Тебе, Силант Митрофаныч, что? Как салом набит. Чисто кабан под светлое рождество. А у нас?
— Да чего его слухать? Гнать его надо, контру!
— Хочет, как прежде, на нас сидеть!
— С языка — медовит, внутрях — ядовит!..
А тут еще кстати приехал Оржанов со своим театром и вечером показал спектакль «Кровные враги». Тут уж совсем Пузанову крышка: из дому выходить перестал, не то что выступать на сходках…
Да-а, — раздумывал Веритеев, — дело пошло. Ребята приводят в порядок косилки, жнейки да молотилки. Кузнецы в каждом селе звенят от зари до зари. Ведется и разная другая работа, какая требуется сейчас в крестьянском хозяйстве. Все сыты, здоровы, с нетерпением ждут начало страды. Вот-вот и хлеба войдут в свою полную спелость, тогда — поворачивайся! А до этого надо еще успеть побывать у Сергея Малкина да в Скупине у своих «сенников».
Надумав завтра же отправиться с паровозом Никитина в Скупино, он решил вначале заглянуть на главное предприятие городка, механический завод: интересно, как идут дела в самом городе? Директор завода Егор Адрианов мужик неопытный, больше все воевал, дело имел с винтовкой да пулеметом. Назначен руководить предприятием по партийному доверию, а не по опыту в рабочих делах. Так что здесь вся надежда на добросовестность своих поселковых — инженеров, мастеров, слесарей, наладчиков да бухгалтеров вроде Петра Петровича Клетского. Эти, похоже, вполне надежны, а кто их, однако, интеллигенцию, знает?
Директор завода — совсем еще молодой простоватый мужчина в вылинявшей гимнастерке и потертых галифе, заправленных в запыленные сапоги, встретил его как родного.
— Ты только подумай, браток! — говорил он, возбужденно расхаживая по бедно обставленному кабинету и явно радуясь приходу Веритеева. — Ну прямо чудо, как все тут вышло! Пришел я сюда, на завод, на этот самый раззор…
Он повел взглядом бойких карих глаз по запыленным окошкам кабинета, тем самым как бы показывая Веритееву и все остальное, что за окнами, на выжженной летним солнцем территории завода.
— Ну, думаю, влип ты, брат, по самые уши! А почему? Потому что ведь до того я был кто? Пензенский. Рос в глухой деревеньке Пестровке. Ну плотничал с батей, верно. А потом? Потом, браток, фронт на германской. Ранение. Еще раз ранение. А как быть Октябрю, так я вначале кинулся было домой, в свою Пестровку. Ан в Пензе, глянь ты, белые чехи. Ну ладно. Идем всем полком с боями за Волгу, к Уфе. Потом, когда я уже в партии стал, двинулись на Челябу да на Ишим и на Омск — громить колчаковскую гидру. И только мы, значит, их разбили, как нас оставили в гарнизонах. Стали трудармией, в помощь Сибири своим трудом. Тут бы я, парень, не сплоховал: деревенское дело знаю. Да только меня вначале послали в Омск, в совпартшколу. Учился. Закончил. Думаю: ну — домой. Ан стал директором этой бандуры! А сам в заводском деле ни-ни! Турка!..
Он опять повел веселым взглядом по пыльным окнам.
— И только тут сел, как страх меня взял такой, какого не было и на фронте. Ежели бы в деревне или там в плотницком каком деле… Так нет же, сюда! А раззор тут открылся немыслимый, хоть беги! Но и бежать стало некуда: «Давай, говорят в губкоме, налаживай!» — «А с какого боку налаживать?» — говорю. «А с того, где важнее», — мне говорят. «А как я узнаю, где тут важнее? — спрашиваю. — Рабочим я не был, солдат и солдат». — «А ты, говорят, член партии, большевик Вот и давай, брат, налаживай…»
Он помолчал, покачал головой, усмехнулся.
— Раньше я думал: как происходит оно у рабочих? А ничего, мол, особенного: приходят они на завод, прямо идут к станкам, делают в свое время, что им велят, а к ночи — домой. Деревенское дело казалось куда мудренее. А когда взялся — батюшки вы мои! Что им велеть-то? И из чего? И сколько чего? И для кого? Да так, чтобы не прогореть, не вылететь дымом в трубу вместе со всем заводом, если сделал не то и не так! Такого я раньше и в уме не имел!.. А тут еще жулики оказались. Главный- то инженер и какие другие по производству — загодя подались неизвестно куда. Тот, кто хозяйством ведал, контриком оказался: загнал всю прежнюю продукцию другому заводу и тоже дал тягаля. В шкафах — одни лишь бумаги. А я в тех бумагах — ни в зуб ногой. Полный раззор — и все! Ну, думаю, чума их возьми, инженеры да разные там бухгалтеры и какие другие — не что иное, как чистая контра! Рубать их под корень! А тут возьми да приехал ваш эшелон… ух, выручил ты меня!
Адрианов сел на скрипнувший стул.
— Оно ведь я думал как? Завод или там фабрика — дело простое: есть станок, железо для производства, кузница, печи, вкалывай себе — и дело с концом. А когда оказался на этом директорском месте… ну будто в темном лесу! Сначала, когда и твой эшелон приехал, я думал, что тоже одни господа, белоручки, особенно Клетский такой, Петр Петрович. А они такими, брат, башковитыми оказались! Переписали все оборудование, записали и то, какое надо еще. Определили заводской, как говорят, профиль и эту, номенклатуру, что ли, бес ее раздери? Притом — на каждом рабочем участке и по цехам, а также что, когда и по чьему заказу выработать в каждом цеху. Да не только на месяц, а и на целый год. Отсюда — какая и в чем потребность. И фонд. И прибыль в процентах… видал? Теперь я этих ваших интеллигентов только что на руках не ношу! А если придется — и понесу, истинный бог!.
В дверь постучали — не сильно, но и не тихо.
— Входи, чего там, люди свои! — все еще находясь в состоянии веселого оживления от шумного разговора, крикнул Адрианов.
Вошел Петр Петрович Клетский. Вошел точно так, как стучал: с достоинством, даже, пожалуй, несколько чопорно, как подобает входить знающему себе цену чиновнику в кабинет начальства. И одет он был соответственно этому несколько чопорному достоинству. Несмотря на знойную, пыльную духоту, давно уже навалившуюся на эту часть Сибири, да так и не отпускающую ни на час, на Петре Петровиче ладно сидел хорошо отутюженный чесучовый пиджак. Кипенную белизну сорочки оттенял строго повязанный черный галстук. Даже зажатая под мышкой служебная папка из знакомого Веритееву американского прессшпана казалась исполненной спокойного глянцевитого достоинства.
— Проходи, Петр Петрович, присаживайся! — быстро поднявшись со стула, на который он только что было сел, почтительно предложил Адрианов и шагнул навстречу. — Тут вот у меня товарищ…
— А мы знакомы! — весело заметил Веритеев. — Здравствуйте, Петр Петрович…
Тот не сильно, однако вполне заметно кивнул седоватой, гладко причесанной головой и деловито прошел к столу.
Некоторое время Петр Петрович что-то подробно объяснял директору, иногда приглашая заглянуть на колонки цифр и сделанные от руки не то диаграммы, не то графики каких-то работ. Потом сказал:
— Я полагаю, что выговор в приказе совершенно необходим.
— Но, может быть…
— Нет, нет! — перебил Адрианова Клетский. — То, что это моя дочь, сути не меняет. Людей необходимо учить порядку…
— Не знаю… Ну, хорошо, — поспешил заверить директор. — Я сейчас же сделаю, раз уж вы так, — и проводил Клетского до двери.
Когда тот ушел, Адрианов с удивлением спросил Веритеева:
— Видал? Дочь его Катерина допустила в расчетах ошибку. Девчонка, чего с нее взять? Одна заклепка, понимаешь ты, вдруг при подсчете оказалась немыслимо дорогой. Проверяли и так и эдак. А вышло, что Катерина вместо этой, — он заглянул в оставленную Клетским бумажку, — вместо 0,03 тысячи рублей девчонка проставила 0,3 тысячи. Стоимость детали сразу и подскочила. Теперь вот ей выговор…
Дверь в кабинет снова открылась — на этот раз без стука. В ней показалась потная, веснушчатая физиономия посыльного, паренька лет тринадцати.
— Дяденька Веритеев, — кое-как отдышавшись после сильного бега, сказал посыльный, — товарищ Кузьмин просит к нему по важному делу…
— Ух, жалко, мало поговорили! — искренно пожалел Адрианов, прощаясь с Веритеевым. — Заходи еще, браток, своих в цехах посмотри. Зайдешь?
— Зайду.
— Ну, бывай…
Дело, по которому комиссар пригласил Веритеева к себе, оказалось неожиданным и неприятным: из Новониколаевска, ставшего к тому времени вместо Омска центром этой части Сибири, в Славгород пришел запрос о местонахождении кладовщика Теплова.
— Ты его должен знать, — сказал Кузьмин в своей обычной несколько вялой манере, когда Веритеев познакомился с сутью дела. — Вот и давай теперь им займемся. Знаешь такого? Теплов Даниил Андрианович.
— Не помню.
— В твоем эшелоне был.
— Стой, погоди. Это который в Омском посту пропал? Был такой!
— А личность не помнишь?
Веритеев огорченно развел руками:
— Где там! Разве тысячу всю упомнишь? Вот старосты вагонов, те должны знать. Был он, кажись, в вагоне Сергея Малкина. Правильно, у него. А Малкин в Мануйлове.
— Хм. Значит, надо ехать в Мануйлово. Дело отсрочки не терпит: приехал контрик по фальшивому документу и в Омском посту пропал. Куда он ехал? К кому? Зачем? Да-а, завтра же, брат, и едем…
После этого разговора остаток дня Веритеев терялся в догадках: что за шум вокруг какого-то кладовщика Теплова? То, что тот пропал в Омском посту, ничего не значит: в нынешней кутерьме на дорогах — такое в порядке вещей. Старосты, помнится, всякий раз докладывали штабу, кто снят с холерой, а кто отстал. Этот, вишь ты, пропал. Но не будешь же из-за каждого пропавшего держать эшелон на станциях? Отстал — догонит, не маленький. А заболел — снимут. И либо ты выздоровеешь, либо помрешь. Узнавать в такой тяжелой дороге о каждом не у кого, да и некогда. Коли выживет, догонит, как Филька Тимохин. А вот Теплов… И что это за Теплов? Ехали больше месяца, не было слышно, а тут вдруг нате вам: о беглом кладовщике запрашивает сама Москва…
И уж полной неожиданностью оказалось для Веритеева, когда они с Кузьминым приехали в Мануйлово, поговорили вначале с Малкиным, потом с Антошкой Головиным, что розыск Теплова ведется, судя по всему, по заявлению Платона Головина и что в это замешан Платонов сын Константин…
Платону Головину не досталось за лето и малой доли той вольной жизни, которой больше месяца прожили в дороге уехавшие с эшелоном в Сибирь, да и в Сибири все еще отходили душой от домашних тягот в новой, необычной для всех обстановке. В поселке наоборот: каждая неделя лишь прибавляла сложностей и забот.
Прежде всего волновала судьба завода.
Круминг вернулся из Чикаго ни с чем: хозяева компании не изменили своей позиции недружелюбного к Советам выжидания. Как и в прошлом году, для них оставался открытым главный вопрос: признавать ли Советское правительство законным и прочным, а значит, развивать с ним взаимовыгодные отношения? Или же по-прежнему считать Советы социальной аномалией, результатом грубой узурпации власти в России кучкой якобинцев, крах которых неизбежен, и, значит, выгоднее ждать, когда все само собою встанет на прежние места?
На складах в Чикаго скопилось огромное количество сельскохозяйственных машин и запасных частей. Отправить все это в Россию можно и нужно было хоть завтра. Но иные соображения оказались для хозяев компании все же сильнее: два неурожайных года подряд поразили в России многие миллионы людей немыслимым голодом. Страна поражена неизлечимой болезнью, — казалось им, — слепа и глуха. Подобно нищенке, — полагают они, — бредет она темной грозовой ночью, не видя, что следом за ней, с боков и сзади, давно уже крадутся и готовы к прыжку стаи сильных зверей. Еще шаг… еще один шаг… возможно, еще один шаг — и она упадет.
Какой же смысл расчетливым господам в такой прекрасный момент поддерживать умирающую Россию посылкой машин и сырья? Дождемся ясного дня, погасим чадящий светильник ее эфемерных идей «всеобщего счастья», обглоданные кости соберем и зароем в землю. Все, что было у нищей в суме, само собою достанется нам…
Исходя из этих соображений, Крумингу было категорически запрещено предпринимать по возвращении в Москву какие-либо серьезные финансовые и технические акции в русском филиале компании.
— Главное и единственное, что вам следует делать, — сказал ему управляющий головными предприятиями в Чикаго, — это, по возможности, ничего не делать. Выжидать. Только тянуть, делая для приличия вид, будто вот-вот из Штатов в Москву прибудут долгожданные распоряжения пустить завод на полную мощность. Контрмер большевиков бояться не стоит. Между тем, насколько нам известно, вы были слишком либеральны с ними, — заметил при этом управляющий, строгостью взгляда досказав гораздо больше, чем было в словах прямого упрека. — Сентиментальность мешает делу. А они сейчас бессильны предпринять что-либо в ответ. Национализируют наконец завод? Но какой для них в этом смысл? Пока предприятие наше, у них еще есть надежда на его оживление, а остановленный — он мертвец! Они закрывают сейчас даже более нужные им заводы из-за нехватки топлива и сырья. Так что любезничать с большевиками ни к чему. — тоном приказа повторил шеф, прощаясь с Крумингом. — Пройдет всего год, не больше, а там все решится само собой…
Круминг вернулся в Россию мрачный и злой. Не только потому, что съездил безрезультатно и теперь придется подло хитрить и лгать руководителям ВСНХ, вселять в них пустые надежды. Но и потому, что это означало для него- возможность важных перемен в личной судьбе и, значит, необходимость всерьез позаботиться о себе, о своей семье.
Надеяться после закрытия завода опять на карьеру в Чикаго, где и без него хватает специалистов? При этом американцев, а не латышей? Наивно.
Остаться в России? Пустое мальчишество. Уже привык к иному стилю и смыслу жизни.
Жить на своем ранчо в 25 милях от Чикаго, заниматься хозяйством как фермер, все надежды возлагать на сбыт своей фермерской продукции? На это он неспособен.
Тогда, наконец, продать ранчо и вернуться к своей юности — в Ригу? Устроиться там на хорошую службу… если такая найдется? Крайне проблематично…
Всю дорогу, раздумывая об этом, но так и не придумав ничего определенного, он в конце концов остановился на самом простейшем решении: выполнять приказ управляющего — тянуть. Но тянуть как можно честнее, не нанося прямого ущерба русским. Одновременно — готовить семью к отъезду.
Куда? Пока, разумеется, в США.
А потом? Потом будет видно…
Чтобы не волновать сотрудников преждевременными и явно пессимистическими прогнозами по поводу будущего, он по возвращении на завод не стал созывать представительного совещания, подобно тому, как это сделал перед отправкой эшелона в Сибирь, хотя видел, что все нетерпеливо ждут от него ясного и доверительного разговора.
Ничего, пусть пока поволнуются…
Тем не менее двум-трем ближайшим помощникам он «по секрету» посоветовал в любом случае не вешать нос на квинту, убежденный, что сказанное им в тот же день узнают и остальные.
Подробностей о своих переговорах в Чикаго Круминг, разумеется, не сообщил и Платону Головину, который до осени оставался на заводе в качестве представителя не только партийной организации, но и профсоюза.
Однако Головин сам без труда понял, что означает молчание и замкнуто-сосредоточенный вид всегда общительного директора. Предположения подтверждались и тем, что по возвращении из Чикаго на заводе не было отдано ни одного, свидетельствующего о расширении производства, распоряжения, не поступило ни одной сколько-нибудь серьезной бумаги на этот счет и из Чикаго.
— Значит, — решил Платон, — Мак-Кормики свертывают дело. Договор с ними идет к концу, и вот-вот надо будет принимать завод в свои руки.
Ну что же, плакать не будем…
Недели через две после возвращения Круминга из Чикаго, окончательно убедившись, что все, похоже, так и случится, Платон поехал в Москву — сначала в губком партии, а потом и к новому председателю ВСНХ Богданову. А еще неделю спустя Богданов сам вызвал Головина в Москву: было приказано продолжать самый подробный учет и тщательнейший ремонт всех энергетических, силовых установок, станков, помещений и территории завода с таким расчетом, чтобы в случае чего предприятие было принято правительственной комиссией в полном порядке.
— Никакой компенсации его бывшим хозяевам мы выплачивать не будем, — добавил Богданов. — Прямое участие в интервенции на нашем Востоке мистера Ванса Мак-Кормика, возглавлявшего русское отделение грабительского «Военно-торгового совета», и без того нанесло такой колоссальный ущерб России, что по сравнению с ним потеря компанией завода — жалкая крупинка. На одних лишь поставках оружия и продовольствия Колчаку через этот «Военно-торговый совет», не говоря уже о прямом грабеже Востока и Сибири, американские господа заработали неисчислимые миллиарды долларов. По предварительным подсчетам товарищей из Сибири только в Омской губернии этот ущерб превышает миллиард четыреста миллионов золотых рублей…
Некоторое время Богданов сердито перебирал бумаги на заваленном ими столе. Потом добавил:
— Мы направляем к вам в помощь товарища Кукушкина. Введите его в курс тамошних дел. Он и будет в случае чего принимать завод от Круминга…
Для Головина это были трудные, беспокойные дни. А в середине лета к этим рабочим трудностям прибавилась еще одна, связанная с Константином.
В начале июля в поселке было созвано широкое совещание представителей всех уездных и волостных организаций и предприятий, посвященное решениям только что закончившегося Третьего губернского съезда Советов и вытекающим отсюда задачам на местах. Платон Головин уже знал, как это знали и все коммунисты уезда, что по указанию ЦК партии и лично товарища Ленина начата коренная перестройка работы промышленности и всего хозяйства страны на новый лад в связи с практическим переходом к нэпу. Кустовые объединения и специализация предприятий встали в повестку дня. Поэтому крупные предприятия объединяются в тресты. Капитализм накопил в этом смысле немалый опыт, а учиться даже у врага — не зазорно для коммунистов. Только шапкозакидательский благонамеренный дурак может думать иначе. Те из заводов и фабрик, которые сейчас нерентабельны или не могут быть использованы в ближайшее время, — сдаются в аренду производственным коллективам и частным лицам. В свою очередь это означает серьезные изменения методов и форм руководства промышленностью, всем народным хозяйством. Соответственно должен меняться и стиль идейно-политической, культурной и воспитательной работы партии, профсоюзов, Советов и комсомола…
Головину эти вопросы были до крайности интересны. К тому же докладчик, приехавший из Москвы, был человеком известным, знающим и толковым, с хорошо подвешенным языком. Говорил он действительно хорошо и об очень важных вещах, мыслил серьезно и широко. Слушать доклад было истинным удовольствием.
Интересен был и второй доклад — о ближайших производственных и сельскохозяйственных задачах района.
— Только что, — сказал докладчик, председатель местного Совдепа, депутат Моссовета Корпачев, — товарищ Ленин лично распорядился не тянуть с уборкой урожая также и в центральных губерниях, учитывая засушливый характер нынешнего лета. В особо срочном ударном порядке товарищ Ленин предложил закончить уборку урожая и сбор налога у нас, в Московской губернии, для чего мобилизовать как можно больше рабочих и служащих, «грабя», как он выразился, наркоматы и ведомства за счет по-чиновничьи разбухших штатов…
Головин, пока слушал оба доклада — от Москвы и от уезда, — заново перекроил в уме и собственную речь, с которой собирался выступить в прениях. Поэтому, когда объявили перерыв и все двинулись из душного зала кинотеатра на улицу (новый ремень для своего движка Новиков еще не нашел, кинотеатр не работал), Платон тоже вышел вместе с толпой знакомых людей в самом хорошем расположении духа. И вскоре столкнулся со старым приятелем, председателем волисполкома Байковым.
Поздоровались, обрадовались друг другу. Посетовали на то, что работы невпроворот, увидеться некогда, хоть живут чуть не рядом. Расспросили друг друга:
— Как дела?
— Как здоровье?
— Что слышно про эшелон?
И тут Байков между прочим спросил:
— А как твой Теплов, которому ты просил выправить документ?
— Какой документ? — удивился Платон.
— Как какой? — в свою очередь удивился Байков. — Справку: кто да откуда. Ну, паспорт. Константин твой приходил ко мне с этим Тепловым. Говорит, по просьбе отца, то есть твоей. Ну я по доверию и выдал…
Платона бросило в жар:
— Я просил выдать?
— Ты.
— А какой из себя был этот Теплов? — помедлив, спросил Платон, уже догадавшись, что Константин тайком от него помог получить документ тому самому чужаку, о котором рассказывал Антошка и из-за которого они рассорились с сыном насмерть.
— Да я уж забыл. Ну, в общем, бритый такой… красивый. Видно, не из простых. И глаза у него какие-то…
Все время, пока затем в душном и тесном зале участники совещания занимались обсуждением поднятых в докладах важных для всех вопросов, из головы Платона не выходило сказанное Байковым.
Значит, вон до чего дошел Константин! Чужака не просто обедом кормил, но еще и документ на легальное жительство выправил. Тот теперь отправился с эшелоном в Сибирь. Зачем? Не связной ли из белого подполья? Не своих ли ждет? Все может быть: похоже, там опять собирается черное воронье. Ну нет, такое оставить нельзя, — с тоской и злобой раздумывал Головин. — Надо идти к товарищу Дылеву: пусть займется Тепловым через ЧК. А кстати и Константином. Да… тут уж выхода нет, раз дело дошло до края, — и Константином…
…Теплов между тем, перебравшись на правый берег реки, обживался в Омске. На местном базаре, покупая нехитрую снедь, он разговорился с одной из торговок, и та сдала ему дешевую койку в своей бездетной семье на окраине города, подле Оми. Теперь оставалось на несколько дней притихнуть, прислушаться, присмотреться, а уж потом начать действовать.
В деньгах Теплов не очень нуждался: помог Верхайло. Удостоверение личности — тоже в порядке. В случае чего — «Отстал от рабочего эшелона, потом приболел, теперь начну догонять своих».
Верхайло же снабдил его четырьмя надежными адресами, заметив при этом, что за зиму проверить их точность случая не представилось, поэтому лезть сразу нельзя: «Пооглядитесь сперва, а потом уже…»
Прожив с неделю у оборотистой бабы, Теплов наконец решил проверить две первых явки: Елизария Мишина, псаломщика одной из местных церквей, и оставшегося не у дел Павла Рубцова, бывшего купеческого приказчика. Обе попытки не увенчались успехом: псаломщик недавно умер от тифа, Рубцов оказался «выбывшим в неизвестном направлении». Пришлось рискнуть и пойти по третьему адресу.
Как-то уже под вечер, под видом «приехавшего из глухой деревни родственника дорогого братана, а ноне, слышно, что комиссара Андрюхи Суконцева», он зашел в Центральное правление потребительской кооперации, где, по словам Верхайло, Суконцев должен заведовать каким-то отделом. Выслушав высказанную фальшиво-простонародной речью просьбу — повидаться с братаном или же дать его адрес, ежели он в отъезде по каким делам, пожилой мужчина, говоривший с Тепловым, заметно дрогнул, насторожился, потом попросил подождать, пока он сам сбегает за товарищем Суконцевым, который сейчас якобы у начальника. И Терехов понял: с «братаном» что-то стряслось, — возможно, засада.
Выскочив на улицу, он свернул в ближайший переулок, оттуда дворами — на шумную улицу, с улицы — на не менее людную пристань, где успел вскочить на катерок-пароходик, уже отходивший к пристани Омский пост.
Ему удалось вернуться на попутных составах до Петропавловска, найти там по последнему из данных ему Верхайло адресов надежное пристанище.
А год спустя он принял участие в очередном восстании, организованном белым подпольем. И здесь ему совсем не повезло: восставшие были разгромлены красными без особого труда. С двумя такими же, как и он, фанатиками «Великой России» Терехов был загнан в какой- то сарай, подпертая бревном дверь уже качалась и трещала под напором чекистов. И тогда ему сослужил последнюю службу подарок отца — игрушечно-маленький дамский браунинг в мягком замшевом чехолике с никелированной металлической защелкой, какие были на модных сумочках дам. Терехов оттянул пружинящий затвор, загнал крохотный патрончик из обоймы в ствол и выстрелил себе в висок.
Еще до приезда Веритеева и Кузьмина в Мануйлово, временный уполномоченный уездной «тройки», он же начальник рабочего отряда Сергей Малкин, успел вместе с Грачевым и другими активистами села распределить по подготовленным в Славгороде спискам рабочих отряда по отдельным крестьянским хозяйствам, потом наладить в волости и работу своих «шестерок» по ремонту машин для предстоящей страды.
В этом ему неожиданно помогла кровавая история с Износковым и Сточным. Она как бы заново обнажила жестокие противоречия между трудовым крестьянином и кулаком. Наглядно показала середняку, с кем надо ему идти, если он хочет добра себе и стране, если не намерен опять оказаться во власти колчаковцев и богатеев. И выбирать стало, в сущности, нечего. Речь могла идти лишь о том, на что идти до конца, а на что осторожно, с оглядкой, как бы не прогадать.
Для мануйловцев, едва успевших за тридцать тяжелых лет обжиться возле благодатного озера Коянсу, выбор этот значительно упростился: вместе страдали от прежних властей, пока обживались в Сибири, вместе боролись с такими, как Анненков и Сточной, выходит, что вместе надо теперь держаться и дальше, тем более что Советская власть повернулась лицом к деревне, как пишут теперь в газетах.
И особенно яростным агитатором за такую совместность, вплоть до немедленного объединения в артель, был Бегунок. По возвращении в село после долгой отлучки выступать ему теперь приходилось едва ли не каждый день: мужики на сходках, а их в эти дни было много, всякий раз просили Савелия повторить рассказ о поездке в Москву. И хотя рассказанное им в Мануйлове знали почти наизусть, Бегунка в покое не оставляли. Да и он не уклонялся от просьб, вполне понимая своих сельчан.
— Подлиньше давай! — просили Савелия мужики. — Больно ты зря горяч. Нигде зря не свертывай! Кто да коды из нас туда попадет? А сильно послухать охота: что там, в Расее? Разно болтают. А что оно есть по правде — толком не знает никто!
— Особо про Ленина еще раз обскажи!
— Про Калинина тоже! Ить темные мы, если вправду баять!
— Неграмотные как есть!
— Царь да Колчак нам грамоту шомполами на заднице ох как сильно писали, а что на свете деется, и не знаем! Так что уж давай, сват, подлинные, не торопись…
Но Бегунок не мог говорить «не торопясь и подлиньше». Сбиваясь и повторяясь, все время размахивая перед собой мокрой от пота шапкой, больной, он все чаще кашлял и задыхался, и, когда после очередного приступа одышливо приходил в себя, мужики терпеливо, с уважением молчали.
Бегунок рассказывал мужикам о тяжкой дороге от Славгорода в Москву. О том, как дорога на тыщи верст была разрушена беляками. Об эшелоне и о заводе. О том, как чуть не убил его «паликмахтер». И наконец, как ходил день за днем по Москве, пока не услышал Ленина. И какая нынче она, Москва, голодная да холодная. Живет лишь с одной надеждой на нас, мужиков, об чем говорил и товарищ Ульянов-Ленин, об чем просил рабочих завода сказать мужикам Михаил Иваныч Калинин, а также об чем сейчас просит и он, Савёл Бегунок, своих и чужих мужиков, ежели те желают добра России…
Вопросы да разговоры по этому поводу длились долго. Обессилевший и счастливый Савелий крутил цигарку за цигаркой, а Сергей Малкин, давая ему отдохнуть, дополнял рассказанное другими подробностями, всякий раз сводя свою речь к одному:
— Савелий верно вам говорит, мужики: надо всем сообща. Усадьбу Износкова взять в основу артели… а тут вам есть на что опереться! Дом-пятистенок, чем не контора? А эти его машины? Полный набор! Скотина тоже, если ее не делить, а использовать сообща. Да и земля… эно, сколь десятин по трем заимкам у Износкова было! Хлеб на ней как стена: ух, в это лето выдался урожай! И тут бы я так сказал, мужики, — во время одной из сходок решил он высказать впрямую то, о чем они с Грачевым и Бегунком говорили между собою уже не раз: — От лица уездной власти, а также с согласия сознательных сельчан, с коими приходилось мне до этого говорить, я бы просил вас не поскупиться в нынешний год. Как вы знаете, засуха там, в России. От голода люди тыщами гибнут в губерниях, что по Волге: засуха все пожгла, колосочка не уродилось. Так неужто вы поскупитесь Износковым хлебом? У вас у каждого на год хватит, а тем, какие на Волге? С голоду пухнут. Прошу вас о братском, святом приговоре: весь хлеб с Износковых заимок, весь целиком, отослать в Москву, товарищу Ленину. Мы, рабочие, уберем его нашими же машинами — и в Москву. Согласны с этим, товарищи мужики?..
В толпе зашумели. Кое-где недовольно, со злостью: по расчетам уездной «тройки» и без того выходило, что за каждого из приехавших в эшелоне полагалось отчислить из урожая в фонд государства по 35 пудов муки за взрослого рабочего, 25 пудов — за женщину-работницу и 15 пудов — за подручного подростка. Кроме того, лично проработавшему в крестьянском хозяйстве следовало без вмешательства упродкома выдать 10 пудов муки…
Но тут неожиданно выступил редко подающий голос на сходках, уважаемый в селе старый Петро Белаш.
— Кабы такие пуды шли этим ребятам, — он кивнул в сторону Малкина, — тогда бы, может, оно и было нам не с руки. Многовато, проще сказать. Однако если каждый приезжий получит десять пудов, а остальной наш сибирский хлебушко пойдет в сусеки Советской власти для всенародного прокормления, особо же голодающим… то тут чего уж? Верно ведь, мужики? Все мы слыхали, об чем рассказывал Бегунок про московскую голодуху. А теперь еще и на Волге. И раз уж дошло там до края, а хлеб Износкова вроде как даровой, тут надо и нам, мужики, идти на подмогу. Не токо Износковый отослать, но дать и тот фунт, который просят с каждого пуда. Я отдам два… Зря врать не будем: есть у нас хлебушко, и в Мануйлове есть, и в Знаменке, и по всей по степи. Без него не останемся, что уж. А у приезжих машины. Мне, к примеру, они ни к чему: свои на ходу. А у кого нету? У Грачева или у Бегунка? Притом учтите, какая у нас погода: нынче солнце, а завтра как понесет, как завихрит, как заладит непогодь на неделю… сгибнет все на корню, убрать не успеешь. Потому-то помощь этих приезжих, считай, дороже хлеба, какой остался на десятинах Износкова. Зря тут спорить не надо, а прямо принять приговор — и все…
В тот день на сходке была принята зачитанная Агафоном Грачевым резолюция:
«Мы, трудящие крестьяне села Мануйлова, заслушав товарища Малкина о задачах трудящих крестьян Сибири перед трудящим крестьянством России, о постигшем их голоде от нового неурожая, единогласно приговариваем:
1) Износковый урожай — отослать в Москву.
2) Каждый из нас с полной душой отчислит фунт с пуда в пользу неурожайных губерний России, а также выполнит свой трудовой долг по сдаче хлеба рабоче-крестьянской Советской власти.
3) Видя, что гидра контрреволюции не дремлет, вроде Васьки Сточного, а мировой капитал нажимает на всех трудящих, чтобы не дать революции ходу, мы приговариваем напрячь наши силы в борьбе, для чего обоюдно согласны для соединения всех сознательных в трудовую артель под названием „Знамя труда“.
4) Машины для этого есть, а коней Износкова привести обратно со всех дворов. Об скотине пока подумать…
Да здравствует мировая революция!
Да здравствует союз трудящих крестьян с боевым рабочим классом России!
Да здравствует „Знамя Труда!“».
Антошка Головин вместе с веселым парнем Матвеем Вавиловым все эти дни работал у Белаша. Они понемногу подкашивали на сухих уклонах созревающие ячмень и овес, по очереди дежурили на баштане на острове рядом с Мануйловом, где из года в год вызревали арбузы, дыни и тыквы большинства сельчан, заготовляли сено для четырех лошадей и двух коров Белаша (после гибели сына в боях с Колчаком и совсем недавней смерти снохи от тифа, тот все еще продолжал вести хозяйство в прежнем объеме) и либо ночевали в степи, либо за полночь возвращались в село на огромном рыдване «о два коня».
Навитое на громоздкую повозку сено высилось как гора. Притянутое веревками к передку и задку рыдвана, гнетó из толстой жердины не давало сену валиться и рассыпаться. Оно плыло над пыльной дорогой легко и ровно, а над ним и вокруг него — незримо колыхалось душистое облако запахов от высушенной солнцем степной травы, разогретой земли — ароматы спелого лета.
Еду им готовила Устя.
Бойкая, хлопотливая девчонка явно была довольна появлением в осиротевшем дядином доме двух парней. Все делала с удовольствием, споро. И когда бы они ни вернулись в село, на столе обязательно оказывались наваристые щи, жареная картошка с соленой свининой или бараниной, шанежки, свежий ситный.
Мотька Вавилов чаще всего после ужина уходил в село «побалакать с ребятами». Старого Белаша тоже нередко тянуло к бывшему износковскому подворью, где от зари до зари не прекращалась работа, велись очень важные для него разговоры рабочих с мануйловцами. Антошка с Устей оставались вдвоем. Несколько раз девчонка просила Антошку слазить с ней в погреб или сходить в омшаник, и он поражался в душе тому, сколько добра накоплено там. В погребе и омшанике стояли бочонки с медом, смальцем и топленым маслом. На крючьях висели окорока и самодельные колбасы, стояли мешки с семечками и горохом, бочки с квашеной капустой, солеными арбузами и огурцами. Штабелями, высились мешки с крупой и мукой.
Куда это все Белашу? Взял бы да роздал тем из мануйловцев, кто победнее. А лучше — отправил бы все в Москву. Ведь мужик он хороший, не жадный, всего все равно не съесть…
Как-то он сказал об этом Усте. Девчонка подумала, пожала плечиками:
— Пусть сохраняются, раз его. Другие сами себе добудут…
Антошка явно нравился ей. С каждым днем она все заметнее выказывала эту свою симпатию — и суетливой заботливостью, желанием побыть с ним рядом, поговорить, посмеяться над его почти белыми волосами, торчавшими во все стороны над круглым мальчишеским лицом, как повернутая к солнцу в полдень «тарелка» спелого подсолнуха.
А однажды вечером в субботу, когда все вымылись после трудной недели в бане и Антошка направился ночевать на сеновал, хотя ночами было уже прохладно, она окликнула его со своей набитой сеном телеги.
— Пошел спать?
— Ага.
— Поди-ка…
Он подошел.
— Давай вот сюда… садись!
Она подвинулась, откинула полу тулупа, уступая рядом место.
— Спать надо, чего ты? Поздно.
— Сядь, говорю… ложись.
— Как ложись? — не понял Антошка.
Устя смутилась, помолчала, поднялась на локотке:
— Хочешь со мной свыкаться?
Он снова не понял:
— Это как?
— Свыкаться-то?
Девчонка смелее, даже с оттенком превосходства над московским парнем, не знающим самых простых вещей, пояснила:
— Это когда спят вместе…
— С тобой? — удивился Антон.
— Ну да! А что! Ай не нравлюсь?
Антон побагровел от волной нахлынувшего стыда:
— Ты что, очумела?
— А чего? Ничуть я не очумела!
— Как это спать вместе с тобой?
— А что в том такого? — И быстренько пояснила: — Да ты не думай, что надо спать вместе совсем, как женатый мужик с бабой спит. Так у нас не дозволено в девках. За это могут не только исколошматить, но и до смерти пришибить. И тебя, и меня.
— Зачем же тогда нам спать?
— Как зачем? Я те нравлюсь?
Устя одновременно счастливо и смущенно вспыхнула:
— Разве со мной те не гоже? И поцелуешь меня, а я тебя…
Она помолчала.
— И можно почти совсем, да только так, поласкаться. Коли, конечно, нравится кто кому…
— Нравится или не нравится, а нельзя, стыдно. Да и тесно вместе-то, — простодушно добавил Антон. — Я вдвоем на одной койке с детства спать не люблю. Теснотища. Какой уж тут к бесу сон? Ты начнешь рядом ворочаться, я захочу во сне почесаться или там повернуться, а тут под боком, нате вам, ты!
— Места нам хватит. Телега эно какая. Тулупище — теплый. А хочешь, можно на сеновале. Вертись, сколь хошь! — поспешно добавила Устя. — Зато как холодно станет, а ночью теперь уж бывает зябко, так и прижмешься, согреешь свой бок-то…
Некоторое время Антон растерянно молчал. Что-то в нем дрогнуло, налилось томительной теплотой, подступило к самому горлу, потом оглушило. Сердясь на эту свою внезапную слабость, он с нарочитой развязностью фыркнул, взглянул на хорошо различимую в звездной ночной светлоте Устю, покраснел до корней волос, торопливо сказал:
— Он тебе, дядя Белаш-то, такое тут даст свыканье, что начихаешься! Тебе косы повыдернет, а меня со двора долой!
Устя искренне возмутилась:
— Ох и дурак! Ничо нам дядя Белаш не скажет. И не прогонит. У нас, говорю тебе, парень с девкой, кои хотят потом пожениться, всегда до того свыкаются.
Антон спрыгнул с телеги на землю:
— А с чего это мы с тобой будем жениться?
Устя обиделась:
— Аль я тебе не по нраву?
— При чем тут по нраву?
— А вот и при том! Дядя Белаш вчера мне сам сказал: «Вот бы тебе, Устинья, добрый жених. И мне бы помощник на старости лет. Парень он башковитый…» Так что об дяде ты и не думай. Нам дядя Белаш и слова не скажет!
— Не-е, — уже твердо сказал Антошка. — Мне спать одному способней…
Не только здесь, на крохотном лоскутке огромной Сибири, где разместились в крестьянских хозяйствах рабочие эшелона, но и на плодородных землях Алтая, между Уралом и Иртышом, в деревнях и селах Обско- Иртышского междуречья тысячи людей готовились к предстоящей страде.
Еще загодя, весной, из Москвы и Петрограда, из пораженных засухой городов и сел Поволжья, а перед самой страдой и из промышленных центров Сибири были направлены сюда уборочные отряды рабочих, служащих и крестьян. Задача была единой: в наикратчайшие сроки собрать драгоценный сибирский хлеб. В первую очередь ту его часть, которая шла в государственный фонд, должна была обеспечить хлебом страну, начавшую нелегкое, но и великое восхождение к сияющим впереди вершинам.
Лето было устойчивое, сухое. Лишь иногда налетали вдруг влажные ветры, клубились тучи, кратковременные дожди, словно конники в час атаки, секли косыми клинками струй созревающие хлеба. Потом опять поднималось солнце, подсохшие нивы снова вставали в степи стеной до самого горизонта. Их молочная прозелень давно уже перешла в полузрелую «щуплую» желтизну, зерно в отяжелевших колосьях все заметнее наливалось желанной стекловидной крепостью.
Пока не пришло ненастье, дорог был каждый час. И когда Петр Белаш, взявший на себя добровольную обязанность помогать Сергею Малкину в деревенских делах, в один из августовских дней прошелся вместе с бригадиром по бывшим Износковым угодьям, попробовал зерно на зуб и на ноготь, сказал: «Теперь вот пора!» — дружина Малкина первой в Мануйлове начала уборочную страду: хлеб с бывших полей Износкова надо было как можно скорее отправить в Москву.
В эти же дни повсюду — на крестьянских заимках, на степных раздольях, в низинах и на увалах, между березовыми колками и зеркалами соленых и пресных озер — началась долгожданная и счастливая, словно праздник, работа.
Пароконные жатки с мощно взлетающими над нивой, похожими на лебединые крылья ветвями грабель, стройные ряды косцов, подобные воинским подразделениям огромной, на сотни верст растянувшейся армии, слаженные группы жнецов с серпами в руках — все это задвигалось, загудело, засверкало белизной рубах, многоцветьем бабьих платков, кофт и юбок, двинулось по степи как в атаку на живые стены хлебов.
Скошенные колосья ложились ровными валками на стерню. Валки превращались в снопы. Снопы вставали в суслоны. Суслоны после просушки шли на тока под железные била молотилок, под дубовые молотила цепов.
Сибирь добывала хлеб. И вскоре по рекам — к пристаням, к железнодорожным узлам — двинулись баржи с зерном. Тысячи верблюдов и лошадей повезли его в хорошо укрытых телегах, плетенных из ивняка коробах, в огромных рыдванах и арбах к элеваторам, в амбары, временные закрома, в сложенные на открытом воздухе из досок и блоков прессованного сена емкости и в другие хлебохранилища.
А когда этот хлеб был убран и вывезен с опустевших полей для отправки в Москву — из Мануйлова, Скупина, Знаменки, Алексеевского, Топольного, Чернокутья, Курьи и других селений, — к Славгороду одна за другой потянулись телеги с тем, что рабочие эшелона заработали во время страды и что удалось обменять у крестьян на взятые из дома вещи.
Землю уже поджимала холодная осень. Колеса телег, нагруженных мешками с мукой, корзинами, глиняными корчажками, туесами, оставляли на индевевшей за ночь земле далеко убегающие следы. Мохнатые сибирские лошаденки шли ровным привычным шагом. И то ли потому, что на дорогу от степных деревень и сел до Славгорода им нередко требовался целый день, то ли потому, что счастливые обладатели набитых снедью мешков побаивались за свое великое счастье, — только чаще всего эти разрозненные подводы добредали до места ночью.
Под сверкающими в небе скопищами осенних звезд, а нередко и в непогоду, в тревожной ветреной мгле, настороженно переговариваясь с возницами, тяжело дыша от натуги, рабочие торопливо перетаскивали добычу из телег в родные теплушки, на нары, возились там до утра, чтобы уложить все плотнее и незаметнее.
Пожалуй, только Антошка Головин прикатил из Мануйлова засветло: его довезла из города на двухколесной тележке-сидовушке опечаленная расставанием Устя.
Довольный своим «батраченком» Белаш погрузил в сидовушку не столько за работу, сколько за симпатию к парню, от доброго сердца, три пятипудовых мешка муки, мешок подсолнечных семечек и плотно запечатанный бочонок со смальцем. Трижды расцеловался с понравившимся ему вихрастым, белоголовым Антошкой, сказал:
— Если в Москве чего не получится, приезжай. Приму заместо родного сына. Господь с тобой! — и со вздохом перекрестил.
Потом с Антошкой расцеловался Савелий. Прибежавший с износковского подворья с гаечным ключом в руке Малкин сунул в карман какие-то бумаги для Веритеева. И несколько минут спустя бойкий Малыш стремительно вынес раскатистую тележку со двора Белаша на протянувшуюся вдоль Коянсу сельскую улицу…
Антошка ехал из села к составу и радовался: порядок! О муке, к примеру, нечего больше и думать: всего набралось четыре мешка. Кроме того, подсолнухи, смальц. Нет и мыслей о Веронике. Прошел всего месяц… ну, может, два, — дивился он про себя, — а ее как будто и не было на свете! Да и что она ему, эта самая Вероника? Придумал тоже: любовь… Катенька — это да! В заводском клубе будем встречаться с ней по субботам. Да и в Славгороде, откуда оркестр не выезжал все лето, развлекая горожан, может, еще удастся покружиться в простеньком, но таком увлекательном падекатре…
Но для танцев в городке уже не оказалось ни времени, ни настроения: не было здесь ни ярмарки, ни песен, ни широко раскрытых дверей, ни оживленного снования по городскому майдану — все, за чем ехали, сделано, все, на что надеялись, сбылось. Теперь — скорее домой.
А путь до дома далек. Вон, говорят, в Татарском свирепая «заградиловка». В центре России отряды сняли, а по Сибири они все еще стоят. Даже и здесь возьмет кто-нибудь… например, комиссар Кузьмин, да и пойдет по теплушкам:
«Что, мол, ребята, везете? По норме или же как?»
Кузьмин — он строг и глазаст. Всего ожидать возможно…
Кузьмин и в самом деле не упускал из вида ничего, что делалось возле стоявшего на запасных путях состава. Ни одиночных подвод, ни суеты у теплушек при его приближении, ни приглушенного разговора по вечерам. После того, как неожиданно возникло «дело Теплова», был снят с работы в группе учета причастный к «делу» Константин Головин (ему предстояло ответить не здесь, а в Москве, каким образом и зачем он помог Теплову получить вид на жительство), Кузьмин держался настороженно: нынче всяко бывает, народишко всюду пестрый…
Но ничего особо подозрительного пока не замечалось. Ясным было только одно: приезжие набрали явно не по законным нормам. У большинства — не по десять и не по двадцать, а куда как больше пудов. Особенно в той теплушке, где эти «рыжики» во главе с Сухоруким. Хоть бы смахнули веником мучную пыльцу, пробившуюся изнутри на внешние стенки вагона. А то как взглянешь, так сразу и видишь: засыпали мучку в двойные стенки!
Как-то утром Кузьмин попробовал было заглянуть в их теплушку. Но дверь ему не открыли:
— Голые мы, вошей побить решили…
Он усмехнулся, миролюбиво сказал:
— Ну, ну, побейте. Сибирские вам в Москве ни к чему.
Но в тот же день сообщил о своих наблюдениях комиссару Веселовскому, приехавшему из Новониколаевска на проводы эшелона:
— Много везут…
— А как работали? — спросил тот.
В разговор вмешался председатель продтройки Большаков, не хуже Кузьмина знавший, что делалось в эшелоне:
— Работали в основном хорошо. И в городе, и в степи…
Веселовский покурил, подумал.
— И что же теперь?
— А это уж вам решать, — ответил Кузьмин. — Зависимо от сибирских планов.
— Планы наши, конечно… — раздумчиво протянул Веселовский. — Можно сказать, впритык. Иметь лишнее — не мешает. Тем более, думаю, что зимой опять из Москвы пойдут телеграммы…
— Там небось каждый пуд — это прямо спасение! — вновь заступился за приезжих Большаков, успевший сдружиться не только с Веритеевым, но и с многими из рабочих. — Эти ребята народ подходящий, чего уж…
— Что верно, то верно. В Москве нелегко, — сказал Веселовский. — А мы, я думаю, как-нибудь справимся. Проживем. Пускай их везут…
— Пускай так пускай, — согласился Кузьмин. — А только в Татарском их обязательно потрясут.
— Это уж да! — подтвердил Большаков. — Арефйй Орлов ни богу ни черту спуску не даст!
— Бумагу выправим, ничего, — решил Веселовский. — А кто-нибудь из вас пускай проводит эшелон до Татарска. Лады?
И в тот день, когда эшелон отбывал в Москву, на общем митинге Веселовский сказал:
— Товарищи рабочие! Ваша помощь крестьянам Славгородского уезда получилась как раз к великому празднику, к четвертой годовщине Октября! От лица Сибревкома и Сибпродкома благодарим вас за эту помощь! Голодные и уставшие приехали вы сюда из далекой, но дорогой нам Москвы. Много трудностей перенесли в дороге, а потом по станицам и хуторам, где не все еще так, как надо. Но ваша рабочая пролетарская сплоченность сделала свое дело! Преследуя цель — усилить вооруженность крестьян пригодными для работы машинами, а также вашими трудовыми руками, вы сделали все возможное, чтобы поднять в это лето уборку хлеба на должный уровень! Отсюда и результат. Кроме того и, может, еще важнее, что вы внесли свет братской смычки рабочих с массой крестьянства, сблизили эти массы с далеким рабочим центром России, тем самым привели и к укреплению Советской власти на местах ради общей всемирной победы! Исходя из сказанного, мы заверяем вот этим мандатом с подписями и печатью, — он высоко поднял руку с большим и белым, как лебединое крыло, листом бумаги, — что хлеб, который каждый из вас увезет сегодня домой, есть хлеб, заработанный честным трудом, увозится в Центр по закону, а потому должен дойти до ваших семей беспрепятственно.
Да здравствует братский союз рабочих и крестьян!
Да здравствует мировая революция!
Ура!..
После того, как грохот тысячи голосов затих, Веритеев протяжно и зычно крикнул:
— По ва-а-го-о-онам!
Машинист дал торжественный, гулкий гудок.
Состав медленно тронулся — и опять поплыли перед глазами ехавших в эшелоне необозримые просторы Сибири. Только теперь не в сиянии майского и июньского солнца, а в сиротливом предзимнем убранстве: охлестанные ветром колки из осин и берез, голые, как бы заброшенные поля, белые заплаты снега на яминах и в оврагах, вспухшее тучами непроглядное небо.
Но это не огорчало сидевших в теплушках людей: состав шел с востока на запад, к родному поселку, к родным и близким, домой…
Однако не такой была у Фильки Тимохина «злодейка-судьба», чтобы отпустить его домой в полнейшем благополучии. Она следила за ним внимательно.
— Сколь себя помню, эта хитрая стерьва ни днем ни ночью глаз с меня не спускает! — жаловался он Антошке, когда они приехали в поселок, развезли заработанное в Сибири добро по домам, вдоволь наговорились с родными и отдохнули. — Влюбилась, похоже, сил моих нет! — добавлял он с привычной, на этот раз невеселой ухмылкой. — Чего ни задумаю, как ни ловчусь, обязательно невпопад. А все — от нее, от стерьвы. Вот уж и верно, что Епиходыч. Особенно в энтот раз на Урале…
И в самом деле. Когда эшелон уже благополучно миновал сибирские земли, начал одну за другой терпеливо и осторожно преодолевать серпантинные петли железнодорожных путей на укрытых первым снежком уральских перевалах, «судьба» нанесла Епиходычу свой последний за время поездки и едва ли не самый чувствительный удар.
Началось с того, что у перегруженной добычей теплушки «рыжиков» загорелись буксы. Загорелись пока не сильно: не столько горели, сколько дымили. Шли на подъем, машинист решил, что после этого не самого крутого перевала он вполне успеет потихоньку дотянуть состав до очередной станции. И возможно, что дотянул бы. Но именно здесь, на не очень крутом подъеме, после которого начинался спуск в долинную предуральскую часть России, судьба и сыграла свою последнюю шутку. Едва большая часть состава перевалила высшую точку подъема и вагон «рыжиков» тоже вполз на нее передней парой колес, вдруг лопнул и отвалился передний крюк. Вагон дрогнул, остановился, а те, что шли впереди, легко покатились за паровозом вниз по уклону.
Никитина будто ударило. Не столько разумом, сколько всем своим телом он сразу понял: обрыв. Выглянул в боковое оконце и обомлел: между его частью состава к хвостовыми вагонами зияла белесая пустота. Головной вагон оторвавшихся теплушек еще стоял неподвижно. Он как бы раздумывал: удержаться или пойти? Потом тихонько тронулся с места и медленно пополз назад — в загибавшуюся влево лощину…
Никитин мгновенно закрыл пар и дал тормоз. Тут же дернул сигнальный рычаг — и над укрытыми снегом лесистыми шапками Уральских предгорий понеслись усиленные эхом истошные, возвещающие о несчастье гудки.
За стенками теплушек было холодно: к ночи явно наваливался мороз, поэтому двери теплушек не открывали. Во многих из них топились печурки, выкраденные по дороге счастливчиками из безлюдных составов. Те из ехавших в эшелоне, кому не повезло, либо зябко кутались теперь на нарах в свою летнюю одежонку, либо набивались в другие теплушки к более удачливым друзьям и грелись возле уютно урчащих пламенем походных «буржуек». Поэтому большинство из них не сразу поняло, что случилось.
— Я, понимаешь, лежал на нарах. Мечтал про себя, — рассказывал Филька. — Ух, думал, удивлю же я мамку с бабкой, когда все выгребу из теплушки, перетаскаю домой. Обе с ума сойдут. А тут вдруг чтой-то как бахнет да звякнет, будто железина о железину. Вижу — остановились. Потом шагнули назад. И только я хотел спросить у Сереги Малкина, который сидел у печки внизу, чего, мол, такое? — как слышу — тревога. Малкин — дверь настежь, кричит: «Оторвались! Бери, ребята, поленья! Все что под руку подвернется! Суй под колеса, а то пропадем…» Я и не помню, как выскочил вслед за всеми. Тоже сую… и, думаешь, что? Свои старые сапоги! Разжился в Сибири новыми, крестики помогли, а старые все же повез обратно: может, думаю, пригодятся хоть на заплатки? Вот и сую их под колесо. А рядом ребята с поленьями, с палками, даже с камнями, которые валялись возле пути. Кто-то матрац, который взял еще из дому для удобства, тоже свернул и сунул. Вроде как Петр Петрович, бухгалтер. Только дурак Половинщиков мечется круг других, воет от страха: «Ох, батюшки, так я и знал! Ох, погибаем… теперь уж все!» Я взял да и спихнул его от вагона в кусты: пускай в снегу полежит, остынет…
Не успевшие раскатиться вагоны не сразу, но все же остановили. Сигналы тревоги услышал дорожный мастер этого отрезка пути: обрывы тут случались нередко, мастер их ждал постоянно. Вместе с двумя своими рабочими он поспешил на дрезине к месту происшествия. Сняли здоровый крюк у крайней задней теплушки, поставили его вместо лопнувшего, и Никитину пришлось вернуть состав на станцию, расположенную в лощине.
После осмотра выяснилось, что баббитовая прокладка в не раз уже горевших буксах расплавилась, на шейке оси — царапины. Гнать перегруженную теплушку через роковой перевал с ненадежным крюком, а потом и до Москвы с ненадежной осью было опасно, А тут еще, чтобы избавиться от эшелона, начальник станции предложил Веритееву заменить теплушку другой — тоже с нарами, но без двойных стенок, которыми оборудовали свою «рыжики» по совету Игната Сухорукого.
— Ему, понимаешь, что? — злился Филька на Сухорукого. — После ссоры с Сергеем Малкиным в Славгороде он будто сбесился. В Сибири ничего слишком-то не менял. Что дали ему за работу, то и повез: «Не желаю, бубнил, хватать, как другие!» Это он про Сергея: тот вез целых тридцать с лишним пудов. Пятнадцать за уборочную да пятнадцать, дали ему вроде в премию как уполномоченному от уезда. А у Игната всего пятнадцать. Вот он и придирался. Всю дорогу Малкина будто пилой пилил, а себя выставлял сознательней всех партийных. «Я и не то еще докажу! — говорил. — Еще узнают, что я и есть настоящий распролетарий!» И своих «рыжиков» до последнего страху довел, не дал отовариться всласть. «Что за труд полагается, говорил, то и твое. Остальное не трожь: раз нынче в России неурожай, каждый пуд сибирский ей пригодится». Ну чисто блаженный! — дивился Филька. — Так вот и вышло, что та мука, которую я и другие ребята засыпали в тайники, осталась там, на Урале. Не высыпешь же ее прямо на пол? Хотел было снять штаны да рубаху, туда насыпать, да где там: дело к зиме, и без того еле-еле терпел сибирские холода, а без штанов уж совсем хана…
Впрочем, деятельный, жизнелюбивый Филька недолго печалился об оставленной на Урале муке: того, что он привез, получив за работу на прессовке сена и наменяв на бабкины крестики, вполне хватало до самой весны. И это — не считая Клавкиной доли…
Все лето он чувствовал себя до предела уставшим.
Временами полнейшая разбитость лишала сил. После очередной бессонницы, в разгар рабочего дня, в его деловых записках, письмах и разговорах все чаще проскальзывало: «Я болен». «Мне нездоровится. Я быть не могу». «Очень жалею, что по случаю болезни не мог побеседовать с Вами». «Принять никак не могу, так как болен». «Я устал так, что ничегошеньки не могу». А в середине июля, когда в нагретой солнцем квартире и в кабинете нечем было дышать, общее недомогание, и особенно головные боли, вынудили взять месячный отпуск.
Условный отпуск, как это было у него всегда, — с обязательством участвовать в заседаниях Политбюро, не упускать из вида принципиальные вопросы Совнаркома, Совета Труда и Обороны. Так же было и в этот раз: отпуск был разрешен 13-го, а 15-го и 16 июля он уже участвует в заседаниях Политбюро. Председательствует на заседаниях СТО, а затем Совнаркома. Пишет ряд проектов постановлений и резолюций.
Эта работа продолжалась и все отпускное время. Изо дня в день — важные, срочные телеграммы. Участие в заседаниях. Принципиально необходимые письма по вопросам хозяйственной и политической жизни страны, по вопросам международной политики. Среди них — письмо о резолюции конгресса профсоюзов в Германии, об итогах третьего конгресса Коминтерна, о свободе печати. Написал он в эти дни и Проект постановления Политбюро ЦК партии о переводе армии на хозяйственную работу, распоряжения о задачах практического проведения в жизнь новой экономической политики, о закупке семян и продовольствия за границей, о техническом вооружении шахт Донбасса, о распределении хлеба между Москвой и Петроградом, о помощи голодающим Поволжья…
Отойти от государственных дел совсем — он не мог. Не только из-за предельно обостренного чувства ответственности и долга, особенно в момент, когда страна вступала в новую сложную полосу развития и, значит, требовалась предельная точность предвидений и решений. Но и потому, что работа ради Революции, ради счастья родной страны была для него высочайшей радостью жизни.
Еще в январе 1918 года, выступая на Третьем съезде Советов, он говорил:
— Раньше весь человеческий ум, весь его гений творил только для того, чтобы дать одним все блага техники и культуры, а других лишать самого необходимого — просвещения и развития. Теперь же все чудеса техники, все завоевания культуры станут общенародным достоянием, и отныне никогда человеческий ум и гений не будут обращены в средства насилия, в средства эксплуатации. Мы это знаем, — и разве во имя этой величайшей исторической задачи не стоит работать, не стоит отдать всех сил?
Ту же мысль повторил он и теперь, в 21-м году, накануне четвертой годовщины Октября:
— На нашу долю выпало счастье НАЧАТЬ постройку Советского государства. НАЧАТЬ этим новую эпоху всемирной истории!
Высокая радость, которую возбуждало в нем непосредственное участие в творческом преобразовании старой российской жизни на социалистический лад, не оставляла его. Он испытывал ее все время. Именно она удесятеряла его могучие силы, помогала преодолевать не только недомогание, но и бесконечное многообразие выпавших на его долю дел.
Человек-Революция, натура цельная, страстная и бесстрашная, человек высочайших нравственных и идейных устоев преобразователя и бойца — он всегда, неизменно хранил эту радость в своей душе.
А дел было много. И первое среди них — обеспечение страны хлебом. Весной Владимир Ильич не переставал внимательно следить за тем, как идет посевная, а летом — как готовятся к жатве. А когда наконец страда началась, он зорко следил за тем, хорошо ли ее проводят там, на местах, — на Юге, на Украине и в особенности в Сибири?
Хлеб — это жизнь, упускать его из вида нельзя.
И по вечерам, а нередко и ночью, после непрекращающегося ни на минуту наплыва посетителей, телефонных звонков, телеграмм, устных и письменных переговоров, распоряжений, просьб, запросов и поручений, когда ему не спалось от потока тревожных мыслей, он в ночной тишине — либо в Горках, либо в своей четырнадцатиметровой кремлевской комнатке, при тускловатом свете настольной лампы вел придирчивые подсчеты:
— Сколько нужно хлеба для Москвы и Питера? Сколько для всей страны, если учесть катастрофу в Поволжье и в некоторых других губерниях? На что рассчитывать в Сибири? на Украине? на юге России, включая Кавказ?
В распахнутое окно повеивал наиболее постоянный в Москве освежающий западный ветерок. Он доносил из Александровского сада, из-за Кремлевской стены, запахи зелени, нежное посвистывание каких-то ночных пичужек.
Внизу, под окном, время от времени слышались приглушенные голоса дежурных курсантов, шарканье их ног по булыжинам мостовой. За стеной комнаты, справа, спала или тоже занималась своими наркомпросовскими делами Надежда Константиновна. Нередко и слева, из окна Марии Ильиничны, лился в темноту неясный пучок желтоватого света: секретарь редакции «Правда», Маняша тоже озабочена множеством своих дел…
Ленин не обманывался на тот счет, что хлеба полностью хватит до нового урожая; прогнозы специалистов не оставляли на это надежд. Поэтому трезвость расчетов — прежде всего. И, готовясь к новой полуголодной зиме, он подробнейшим образом лично сам заранее рассчитал: в каких количествах и каким образом необходимо за нынешнее лето и осень заготовить продовольствия, чтобы без серьезных ошибок обеспечить страну до будущей жатвы?
— Главная ошибка нас всех была до сих пор в том, — говорил он в начале жатвы, — что мы рассчитывали на лучшее и от этого впадали в бюрократические утопии. А надо рассчитать на худшее. Надо взять за эталон нормального в данных условиях пайка тот минимум, который рассчитан для армии. То есть тщательно рассчитать все наши наличные и предполагаемые налогом ресурсы помесячно, а за отсчет взять армейский паек. В организацию расчета и распределения тоже взять хозяйственную работу в армии. Произвести под эгидой Госплана скрупулезнейший, точный расчет — по количеству едоков на предприятиях и в учреждениях. Ненужные или нерентабельные предприятия — закрыть… а их наберется от половины до четырех пятых теперешних. Остальные — пустить в две смены. Сохранить пока только те, коим хватит топлива и хлеба. Для служащих — сокращение свирепое: меньше будет бюрократической волокиты. Все, что сейчас мы освоить не сможем, — в аренду или кому угодно отдать, или закрыть, или бросить, забыть до прочного улучшения…
«Создавшаяся обстановка, — телеграфировал он в середине августа руководящим органам Сибири, — обязывает меня взять на себя общее руководство по выполнению Вами боевого задания СТО, ежедневно контролировать Вашу работу во всех ее стадиях. Приказываю установить с 15 августа регулярную отправку в Москву в адрес Наркомпрода по одному маршруту в сутки, не ниже тридцативагонного состава каждый. Маршрутам присваивается наименование совнаркомовских… Маршруты отправляются в сопровождении ответственных комендантов, с охраной бригады, смазчиков, ответственных за исправное состояние ходовых частей… Получение немедленно подтвердите и укажите должности, фамилии сотрудников, руководящих этой работой, с указанием области ведения каждого».
Одновременно он поручил Центральному статистическому управлению вести строжайший учет государственного продовольственного распределения и сам набросал примерную форму учета.
Хлеба немного, его надо беречь. Выдавать только там, где это крайне необходимо.
— Одна из самых важных задач хозяйственного строительства и безусловно самая злободневная теперь, — говорилось в одной из его телеграмм, отосланной на места, — это сокращение числа заведений и предприятий, находящихся на государственном снабжении. Только минимум самых крупных, наилучше оборудованных и обставленных предприятий, фабрик, заводов, рудников надо оставить на госснабжении, строго проверив наличные ресурсы.
Телеграмма заканчивалась строгим предупреждением:
«За недостаточно тщательное сокращение числа предприятий буду отдавать под суд».
Иного выхода не было. Снятым с централизованного снабжения заводам следовало самим заботиться о рабочих: закупать для них хлеб в урожайных губерниях, добиваться в местных исполкомах получения земли под рабочие огороды. «Потрудитесь сами достать все, — сердито писал он председателю Правления каменноугольной промышленности Донбасса, — и соль, и на соль хлеб, и пр. Инициатива, почин, местный оборот, а не попрошайничать: если бы мне дали… Стыд!»
Владимир Ильич следил и за тем, как шла подготовка к севу озимых — для урожая будущего года. В его телеграфном запросе на этот счет в начале сентября подчеркивалось, что необходимо — «в порядке боевого приказа за сорокавосьмичасовой срок с момента получения настоящей телеграммы дать по телеграфу следующие сведения: 1) утвержденная площадь озимого клина; 2) количество засеянного озимого клина; 3) количество десятин, поднятых под зябь; 4) количество семян, полученных по нарядам из центра, путем товарообмена; 5) количество фактически распределенных семян; 6) порядок распределения; 7) какие меры приняты к спасению животноводства, достигнутые результаты…»
Организационно и практически к исходу лета вопрос о хлебе был для него, в сущности, ясен. Требовался лишь максимум деловитости, инициативы на местах. А на исходе года, как бы подводя итоги своим заботам о хлебе, он попросил Дзержинского лично поехать в Сибирь для оказания помощи местным заготовительным организациям в снабжении Центра.
Самым неотложным и важным теперь становился главный вопрос политики: возрождение промышленности, слаженный и быстрый перевод всей хозяйственной, идейно-политической, воспитательной и культурной работы на рельсы новой экономической политики.
Между тем очень многим, даже, казалось, подготовленным для любых поворотов товарищам, сделать это было совсем не просто. Некоторые из них, в частности, так еще и не поняли исторического значения плана ГОЭЛРО, считали чрезмерными его, Ленина, заботы о быстрейшем вводе в действие Каширской и других электростанций. Значит, придется затрачивать много сил не столько на практические дела, сколько на разъяснения, убеждение, перестройку других.
Сам он по свойствам своей целенаправленной, во всем определенной и вместе с тем поразительно динамической, диалектической натуры, выработанной за десятилетия сознательной жизни, был готов для любых поворотов. Его гениальный по прозорливости ум легко угадывал каждый оттенок водоворотов, течений, струй в бесконечном потоке жизни.
Еще в годы вынужденной эмиграции, а тем более после Октябрьского переворота, привыкнув заглядывать далеко вперед, докапываться до всех пружин и законов жизни, он старался не только предугадать, но и точно сформулировать необходимость определенных практических действий, чтобы в решающий момент не оказаться в положении путника, бредущего вслепую, а тем более поводыря, за которым идут поверившие в него люди.
Жизнь не терпит такой слепоты. И тех, кто не готов для движения вровень с нею и даже чуть впереди нее, того она сбрасывает с дороги. Примеров тому не счесть.
С ранней юности вырабатывал он в себе эту настойчивость в постижении сути вещей, стремление всесторонне анализировать, сопоставлять явления жизни в их общем потоке, улавливать закономерности и капризность движения, предвидеть каждое опасное отклонение, быть готовым к нему и, значит, в какой-то мере управлять им.
Так, еще в дооктябрьские годы он подробно, до мелочей продумал и сформулировал способы захвата революционным народом государственной власти в царской России, чтобы тем самым предельно облегчить затем его блистательное осуществление.
Так, еще летом 1917 года во всех подробностях обдумал он, как и что именно нужно сделать, чтобы сразу же после захвата власти, без малейшей остановки, как бы с разгона, ибо время не ждет, начать политико-экономическое преобразование страны, уверенно вести миллионы людей по хорошо обдуманному пути с его неизбежными колдобинами, оврагами, лесной глухоманью.
Еще не погасли сполохи Октября, еще продолжалась навязанная Советской России война, впереди занимались новые пожарища интервенции, мятежей, голодной блокады, а он, ушедший с головой в работу по руководству страной, почти без сна, неведомо как, находил минуты, чтобы обдумать и записать на листках пожелтевшей бумаги планы не только ближайшего, но и отдаленного будущего.
Теперь его самого иной раз удивляло: как это все оказалось возможным? Однако вот оказалось же. В самом начале 1918 года, под вой метелей за окнами комнаты в Смольном, как бы на одном дыхании была написана и тогда же издана в Петрограде брошюра — набросок Большого Плана, в котором впервые появились такие слова, как совхоз, колхоз, экономический фундамент социализма. В ней, в этой маленькой брошюре, в сущности, было сказано все, что нужно было сказать о политических и хозяйственных задачах партии и рабочего класса на ближайшие десять лет. Многие положения, сформулированные в те дни, были приемлемы и теперь, в 1921 году, хотя, естественно, требовали уточнений, более широкого, практического развития в соответствии с реальными условиями жизни. Однако суть их не изменилась.
И вот наступило время великой стройки.
— Пора, когда надо было политически рисовать великие задачи, прошла, и наступила пора, когда их надо проводить практически! — говорил он все настойчивее и чаще.
— На нас сейчас история возложила работу: величайший переворот политический завершить медленной, тяжелой, трудной экономической работой!
— Борьба здесь предстоит еще более отчаянная, еще более жестокая, чем борьба с Колчаком и Деникиным. И, конечно, неизбежно, что часть людей здесь впадет в состояние весьма кислое, почти паническое.
— Тем более необходимы сплоченность, выдержка, хладнокровие, деловитость. Опасности мы не преуменьшаем. Мы глядим ей прямо в лицо…
Да, время требовало не слов, а конкретного дела: начиналась упорная работа по упорядочению хозяйственного развития страны, всех систем руководства народным хозяйством.
В промышленных центрах, прежде всего в Москве, проводилось объединение родственных предприятий в тресты и управления. Вводилось централизованное руководство ими, декретировалась строгая плановость в работе, государственная регулировка производства и сбыта продукции, оценка работы предприятий по их рентабельности.
В силу вступал хозрасчет. Вместо уравнительной оплаты труда вводилась оплата по результатам труда.
В связи с развитием торговли шло упорядочение денежного обращения, укрепление ходового рубля по его валютному золотому значению.
В конце сентября вопрос о порядке и сроках введения стабильного рубля был рассмотрен на заседании Совнаркома. Там же был принят и проект декрета об учреждении Государственного банка Республики.
Местные бюджеты выделялись из общегосударственного. Советам давалось право взимать налоги для расходов на местные нужды.
Вводилась плата за жилье, коммунальные услуги, транспорт.
В развитых капиталистических странах заказывались и покупались турбины для электростанций, врубовые машины для угольной и горнорудной промышленности, нефтеналивные суда, электроплуги, подшипники, торфонасосные установки, оборудование для текстильных и бумажных фабрик.
Миллионам людей, и прежде всего руководящему составу, надо было учиться новым формам хозяйствования.
— Учитесь. Это учение очень серьезное, мы его должны проделать, — говорил Владимир Ильич на Девятом съезде Советов. — Это учение чрезвычайно свирепое. Оно не похоже на чтение лекций в школе и на сдавание тех или иных экзаменов. Это есть проблема тяжелой, суровой экономической борьбы, поставленная в обстановке нищеты, в обстановке неслыханных тяжестей, трудностей, бесхлебья, голода, холода, но это есть то настоящее учение, которое мы должны проделать…
Необходимо было сжаться в железный, твердый кулак, чтобы наверняка ударить по неорганизованности, бесхозяйственности, растрате средств и энергии впустую.
— Надо учиться травить за волокиту, комчванство, бюрократизм чинодралов, безрукость, фразерство, митинговщину, — не раз повторял он в те дни. — Надоела лень, разгильдяйство, мелкая спекуляция, воровство, распущенность.
— Все у нас потонуло в паршивом бюрократическом болоте ведомств, — говорил он А. Д. Цюрупе, который во второй половине года был назначен его заместителем в Совнаркоме. — Бумажки — наша беда. В этом бумажном море тонет живая работа. Если не следить, не подгонять, не проверять, то при наших проклятых обломовских нравах не сделают никакое дело!
Он не терпел и раньше, а с некоторых пор просто возненавидел обломовщину и «чисто фразерское отношение к делу», «производство пустейших тезисов» вместо конкретного дела, подмену персональной ответственности за него «словоговорением».
— Митингуй, но управляй без малейшего колебания, — говорил он в октябре на съезде политпросветов. — Управляй тверже, чем управлял до тебя капиталист. Иначе ты его не победишь. Ты должен помнить, что управление должно быть еще более строгое, еще более твердое, чем прежде!
— Начиная революцию, мы наивно полагали, — признавался он в одной из своих речей, — что произойдет непосредственный переход старой русской экономики к государственному производству и распределению на коммунистических началах. Но это оказалось утопией. Такое производство и распределение произойдет в будущем, это несомненно. Но до этого нам придется пройти еще не малый путь, чтобы создать прочный фундамент социалистической экономики. Шаг за шагом, вершок за вершком — иначе двигаться по такой трудной дороге, в такой тяжелой обстановке, при таких опасностях, такое «войско», как наше, сейчас не может. Кому «скучна», «неинтересна», «непонятна» эта работа, кто морщит нос, или впадает в панику, или опьяняет себя декламацией об отсутствии «прежнего подъема», «прежнего энтузиазма» и т. п., — того лучше «освободить от работы» и сдать в архив, чтобы он не мог принести вреда, ибо он не желает или не умеет подумать над своеобразием данной ступени, данного этапа борьбы. Мы же будем усердно, внимательно, усидчиво учиться новому повороту…
Он видел жестокий охотничий обклад из черных пиратских флажков, сооруженный опытными загонщиками. Слышал их голоса. Отлично видел, кто, где и зачем подстерегает красного зверя.
Но ясно видел, где и когда, все тщательно взвесив и рассчитав, ни пяди не уступив безрассудству, но и не поддавшись боязни, необходимо и можно в исполненную вдохновенной решимости минуту сделать смелый прыжок.
Продуманно и настойчиво готовил он страну к желанному рывку вперед.
— Кто боится поражения перед началом великой борьбы, тот может называть себя социалистом лишь для издевательства над рабочими, — писал он в статье, опубликованной в августе «Правдой». — Опасности мы не преуменьшаем. Мы глядим ей прямо в лицо. Мы говорим рабочим и крестьянам: опасность велика — больше сплоченности, выдержки, хладнокровия. И как бы тяжелы ни были мучения переходного времени, бедствия, разруха — мы духом не упадем и свое дело доведем до победного конца!
А на исходе года, в ноябре, в статье «О значении золота», призывая родной народ «сохранить трезвую оценку положения, сохранить бодрость и твердость духа, отступить хотя бы и далеко назад, но в меру, отступить так, чтобы вовремя приостановить отступление и перейти в наступление», убежденно отметил:
— Есть уже признаки, что виднеется конец этого отступления!
А еще позже, на Пленуме Моссовета, скажет об этом так:
— Мы сейчас отступаем, как бы отступаем назад, но мы это делаем, чтобы сначала отступить, а потом разбежаться и сильнее прыгнуть вперед!
Да, спасительный выход из обклада голода и разрухи уже светлел впереди. Надо было готовиться к решительному прыжку…