Эпидемия гриппа началась в ту пору в Испании и уже оттуда прошла на восток Европы. Вместе с холерой и тифом «испанка» второй год подряд свирепствовала в Советской России. Голодные, обессилевшие люди не в состоянии были сопротивляться страшной болезни. Смерть от ее осложнений выкашивала их в городах как траву, без всякой пощады.
Немало умерших отнесли на местное кладбище и из заводской больницы. Но Платону Головину повезло: закаменевшая в своем горе Дарья Васильевна не отходила от его больничной койки ни днем ни ночью. Старенький фельдшер Мозжухин только одобрительно крякал, наблюдая за тем, как молчаливая, исхудавшая женщина обкладывает мужа горчичной бумагой, укутывает, выхаживает, и больной с каждым днем заметно идет на поправит.
Через две с небольшим недели его, еле держащегося на ногах, отпустили домой. И здесь совсем полегчало: в больнице пришлось лежать в продуваемом со всех сторон коридоре, возле окна, а дома хоть и не очень тепло, но своя, тобою сделанная кровать, родное ватное одеяло, свои хоть и кислые, но куда как вкуснее приготовленные Дашей щи, вгоняющий в пот земляничный чай с сахарином. К тому же Зинку или Антошку можно послать к старику Щербовичу: невелики у аптекаря запасы лекарств, а все по-соседски отпустит баночку скипидарной мази — натереть на ночь грудь, чтобы хрипу поменьше было…
Вместе с выздоровлением стали возвращаться к Платону и заботы: что было на только что прошедшем съезде партии? Что с поездкой в Сибирь? Как вообще дела?..
Было горько, что тогда, в феврале, из-за проклятой болезни не попал вместе с делегацией к товарищу Ленину. И Михаила Ивановича Калинина на заводском митинге не послушал. Только и радости, что газета: Дашенька приносит ее аккуратно…
Страшась распространения эпидемии, в больницу посторонних без срочной надобности не пускали. Дарья Васильевна, занятая больным, мало что знала, и теперь, вернувшись домой, Платон день за днем нетерпеливо ждал Веритеева или Малкина: как ни заняты, должны навестить больного, не передавать новости через Дашеньку, а прийти самим, обо всем обсказать подробно.
Правда, Антошка рассказывал с пятого на десятое, как делегаты отчитывались после возвращения из Кремля на заводском митинге, как митинг прошел, а на нем товарищ Калинин хорошую речь произнес. Даже такой бузотер, как Игнат Сухорукий, выступил с ладной речью. «Я, говорит, товарищ Калинин, пошел за Драченовым сослепу, с дурости. А теперь вполне понимаю, что к чему. Так что уж извиняйте…» Постановили единогласно — ехать в Сибирь. А на другое утро из Москвы пришел на завод вагон с продовольствием…
Да разве это рассказ? Надо из первых рук, от самого Веритеева. Пора бы старому другу заглянуть к больному на часок-другой.
Тем неожиданнее было для Головина, что в один из воскресных мартовских дней к нему явился Игнат Сухорукий. Про себя Платон так и определил: явился, а не пришел. Всю зиму одетый в один и тот же ватный «спинжак», замызганный в цехе («Что в цех, то и для всех»), неопрятный, ершистый, пыхающйй дымом из-под прокуренных усов, — на этот раз Сухорукий явился хотя и в обычном своем «спинжаке», но аккуратно застегнутый и причесанный. Даже его рыжие тараканьи усы, казалось, были пушистее, чем всегда.
Когда он, склонившись под притолокой, хрипловато, как все курильщики, бросил: «Здорово, хозяева!» — Платона кольнуло: «А этот зачем явился? Чего ему надо?»
Едва ли не больше любого другого, даже Драченова, именно Сухорукий доставлял в прошлом году и в течение всей зимы множество неприятностей Платону в его партийных заводских делах. Если где-нибудь на заводе в рабочий час начиналась очередная «буза» из-за нехватки продовольствия, дров, одежды, немыслимой скачки цен на базаре и крикуны со смаком «вешали всех собак» на Советскую власть, то в центре этой «бузы» чаще всего оказывался Сухорукий. А какую околесицу он плел на митингах! Как костерил «зажравшихся комиссаров и бюрократов»! Что нес иногда насчет того, что якобы «все пошло под уклон, и выходу больше нет»? Антошка сказал, что после поездки в Кремль мужик вроде начал меняться. Да только надолго ли? Больно уж много в нем вздорной злости…
Теперь, войдя, Сухорукий мирно спросил:
— Ну, как твоя хвороба, Николаич?
— Ты хоть ватник сними! — сердито оборвала его Дарья Васильевна. — Человек хворый, простуженный, на дворе еще снегу полно, а ты прямо с улицы в этом грязном-заразном!
Неожиданно для нее Игнат согласился:
— И то!
Вернулся в крохотную прихожую, положил на сундук «спинжак» и облезлую шапку, достал гребешок, причесался.
— Я к тебе, Николаич, решил зайти от души! — начал он, вновь усаживаясь на табуретку возле постели. И огляделся: —А бедно живешь. И еда вон…
Его придирчивый взгляд прошелся по плошке с остатками пшенной каши, по недопитому стакану зеленоватого самодельного чая. Рядом с ними на столе — не только хлеба, крошек не видно…
— Уж мог бы как секретарь, — с упреком добавил Игнат.
— Чего это я мог бы? — сердито спросил Платон и закашлялся.
— Ладно… это я так, — смутился Сухорукий. — Блажь моя, знаешь? Ты уж, брат, извини. Бывает.
Платон промолчал.
— Кто был у тебя из наших? — ревниво спросил Игнат. — Еще по-настоящему не успели? Ишь ты! И то, дел у них много, что говорить. Так вот, значит, съездили мы, как надобно быть. Сейчас я тебе…
Он плотнее устроился на скрипучей табуретке и уже открыл было рот для обстоятельного рассказа, как вдруг усмехнулся, сильно хлопнул себя широкими ладонями по коленям, с веселым недоумением воскликнул:
— Однако ж, брат, вот я чего до сих пор никак не пойму: об этом, чего нам наказывали на заводском митинге и об чем я особо хотел поспорить, поставить в Москве на попа, спорить нам не пришлось. Вот, значит, вошли, поздоровкались, а потом уселись все чин по чину ближе к нему, окромя Драченова. Я глаз с его не спускаю, и дивно мне: вроде не очень показист, помене меня росточком, и рыжеват, и с кажным здоровкается за руку, а все вкруг вроде остерегает тебя: «Не тормошись, мол…» Ей-богу, не вру! Тихо, брат, аккуратно. Не то что об нашей бузе, а и об куреве позабыл! Все у него прилажено к делу, к соображенью. И чем на его ты больше глядишь, тем как-то, брат, у тебя надежнее на душе. А уж об том, чтобы, значит, бузить да спорить… Только когда от него ушли, когда на площадь Красную вышли, только тут нам Драченов напомнил: «Что же вы, говорит, об том, что велели вам, с им и спорить не стали, всего ему не сказали? А тоже еще, делегаты»… Я бы в другое время враз его поддержал, а тут, поверишь, зло взяло на Драченова: чего лезть к Ленину с нашей бузой? Он и без нас все понял! Потому, когда Амелин ответил Драченову: «Черт с тем, что спорить не стали», я тоже подумал: верно, что черт с ней, с нашей бузой…
Не то усмехаясь, не то сердясь, он помолчал, покачал головой. Потом неожиданно для Платона смущенно и виновато признался:
— А я, брат, сильно там обмишулился… Срамота! — И едва ли не полчаса во всех подробностях стал рассказывать историю с колуном и зажигалкой Сергея Малкина. — Истинный крест, так все и было! Вон чего вышло, гляди ты! Ванька Амелин ляпнул про мой колун, а он возьми да спроси: что, мол, там за колун? Потом всю дорогу я то со стыда, а то с хохоту обмирал, как вспомню его слова про рабочую гордость или про то, как я ловко Сережку поддел с его зажигалкой! А и то, — рассердился вдруг Сухорукий, — выходит, плохой только я да я? А другие, выходит, лучше?
Дарья Васильевна, слушая, всплескивала руками:
— Срамота-то какая — колун украл! Батюшки, и об этом в Кремле-то? Ох, срамотища! Стыда у вас нет…
— Стыда — оно верно, что не хватает, — легко согласился Игнат. — Вон тоже возьми меня: когда вернулся домой, опять про колун подумал. Ведь чем мы все топим печи с грехом пополам? Пеньками из лесу. Намедни вместе с твоим Антошкой эно какие раскорчевали! Я еле-еле довез, боялся — тележку совсем угроблю. Привезти-то привез, а чем расколешь проклятый пень? Топор не возьмет. Вот и подумал опять про колун: мол, может, на этот раз не поймают?..
Он безнадежно махнул рукой.
— Подумал, да плюнул. Не буду, мол, хватит. Вспомнил про тридцать пудов, о которых он говорил, об нашей рабочей чести — и стало вроде не по себе. Черт с ним, с тем колуном, обойдусь без него…
Игнат потянулся было в карман за кисетом, взглянул на Платона, сунул кисет обратно, посерьезнел, расправил рыжие, прокуренные усы:
— А что касается завода, то тут все у нас получилось в порядке. Отчитались мы, значит, в цехах и на митинге честь по чести. Я тоже при самом Михайле Ивановиче Калинине большую речугу рванул, с решением согласился…
Когда довольный своим подробным рассказом Игнат наконец ушел, на душе Платона стало одновременно легче и тяжелей: все-таки не Веритеев и не Амелин, а этот «рыжий таракан», как за глаза называли Сухорукого, первый пришел и наговорил про свой колун и Серегину зажигалку. Надо будет послать Антошку к Амелину или к Малкину — пусть забегут и расскажут все по порядку, нет силы дольше терпеть…
А тут еще мучает бередящая душу ссора со старшим сыном: после совместного заседания завкома и парткома, а потом и решения ячейки об исключении из партии, Константин отошел совсем…
Был сын, стал вздорным, злым чужаком. Мира не получилось. «Теперь уж, похоже, полное расхождение, — с горечью и обидой думал Платон, лежа на койке в их с Дарьей Васильевной комнате. — В особицу рос, в особицу и по жизни решил идти. Дашенька ходит заплаканная. Молчит. О Костьке ни слова. А видно, что худо ей: мать — она мать и есть!..»
Ссора произошла после долгого, трудного разговора.
И поводом к ней послужил возбужденный рассказ Антошки о том, что через несколько дней после того, как отца увезли в больницу, Константин привел домой и накормил обедом явного чужака.
— Не иначе, контрика! — горячился Антошка. — Узнал я его! Теперь он побритый, ни бороды, ни усов, а все равно тот самый, который скрывался в монастыре! Оделся монахом, а вовсе и не монах! Явный вражина! А Костька взял да привел его к нам! Последний обед у мамки сожрали…
После расспросов выяснилось, что Антошка за день до этого видел знакомого Константину «контрика» в Николо-Угрешском монастыре, расположенном в пяти верстах от поселка, когда они, четверо комсомольцев во главе с Мишей Востриковым, ходили туда с бумагой Совета о мобилизации монастырских подвод на возку дров для Москвы и их чуть не час избивали старухи да мужики из ближних к монастырю деревень…
— Не поспей ребята товарища Дылева, еще неизвестно, были бы мы живы! — заключил Антошка длинный рассказ.
Об этом монастыре в поселке давно уже ходили разные слухи. Одни говорили, что там чуть не в каждой келье вместе с монахом — баба. Другие клятвенно утверждали, что если не видели сами, то слышали от надежных людей, будто за каменной монастырской стеной среди монахов немало скрывшихся от властей «беляков». Третьи доказывали, что если не весь, то добрая часть самогона, выпиваемого в уезде, идет оттуда через приверженных к монастырю молодок и баб: сытая братия гонит его из зерна и картошки…
До революции монастырю принадлежали частью купленные, частью «дарованные» богатыми господами, в том числе членами царской семьи, сотни десятин пахотной, луговой и огородной земли в местной пойме Москвы- реки и на лесистом верху над рекой. А в далеком прошлом собственностью монастыря были и некоторые из окрестных деревень, которые даже и теперь оставались не то его бессрочными данниками, не то добровольными помощниками во многих тайных и явных делах.
Старухи из этих деревень, одетые во все черное, похожие на монашек, не пропускали ни одной монастырской службы, знакомы были монахам по именам. Некоторые в молодости и грешили здесь, рожали ребят, роднились с монастырем. Бывало, что их в молодые годы без ведома настоятеля озорники в черных рясах даже «постригали» в монахини, и те считали себя теперь «божьими мироносными девами», вербовали в округе себе подобных, чаще всего недужных, несчастных.
Наиболее деятельные из старух время от времени, как и в прежние времена, отправлялись «по святой Руси» за сбором даров и денег на благолепие храмов и на прокорм монастырской братии. А попутно и для того, как выяснилось позднее, чтобы распространять среди верующих в охваченной голодом и смутами стране молитвы и листовки, многие из которых были прямым призывом не подчиняться власти «безбожных большевиков».
Не только старухи, но и многие молодые крестьянки из ближних к монастырю деревень продолжали работать на «братию» на дому: стирали, шили и чинили монашеское белье, рясы и подрясники, а вместе с ними и отнюдь не монашескую одежду тех, кто появился здесь совсем недавно, после подавления заговоров и мятежей, и держался в кельях особняком.
После разгрома белых на юге шахты Донбасса еще не были восстановлены, нефтяные скважины Баку залиты водой. Поэтому основным видом топлива по-прежнему оставались дрова. И по решению губернского исполнительного комитета все подмосковные уезды по разверстке обязаны были за зимние месяцы подвезти в Москву для ее кое-как работающих заводов необходимое количество возов с заготовленными в местных лесах дровами. За первую половину зимы уезд уже поставил «Москвотопу» двести возов. Теперь, до полной ростепели, следовало отправить еще сто, а подвод не хватало. Все, что местные учреждения, крестьяне и частные лица обязаны были во исполнение декрета о всеобщей трудовой и гужевой повинности выполнить, было выполнено. Один лишь монастырь, его игумен Никодим, под разными предлогами до сих пор не дали ни одной подводы. Неделю назад, в ответ на очередное требование исполкома, игумен прислал витиевато написанный очередной отказ, смиренно утверждая, что монастырская братия живет бедно, питается скудно, пашет и сеет сама, сама же и убирает свой урожай. Для этого, верно, есть две-три лошади (хотя в монастырской конюшне их было десятка два). «Однако же при бескормице, охватившей несчастную, прогневившую бога Россию, кони лишились последних сил, а поэтому трудовой повинности нести не могут…»
План поставок топлива в Москву следовало выполнить во что бы то ни стало, и, возмущенный отказом настоятеля, председатель уездного исполкома решил снова, и уже в последний раз, направить в монастырь представителя местных властей со строжайшим письменным распоряжением: в ближайшие два дня, а именно рано утром в четверг, пригнать к зданию исполкома десять подвод со своими возчиками для перевозки дров в Москву с одной из лесных делянок. На требовании — расписаться. Невыполнение повлечет за собою…
Дело было щекотливое. Поэтому начальник местной ЧК Дылев пригласил к себе для беседы секретаря уездной комсомольской организации, одновременно исполняющего должность секретаря волисполкома Мишу Вострикова и трех его помощников-комсомольцев, которым предстояло вручить игумену Никодиму распоряжение исполкома. А на следующее утро Антошка Головин, Филька Тимохин и Гриня Шустин во главе с чуть более взрослым, чем они, предводителем отправились в монастырь — «вручать меморандум», как вполне серьезно заметил при этом строгий, решительный Миша.
Антошка с Филькой охотно согласились «прогуляться» с Мишей в монастырь. До Октября, а некоторое время даже и после него, на пасху или в престольные праздники, они бегали туда из поселка на церковные службы.
Не молиться, нет: какая еще молитва! Просто в те дни можно было пожевать что-нибудь в трапезной, если поможешь монаху-повару почистить картошку, помыть посуду, вынести помои. За это разрешалось также подняться на колокольню и под строжайшим присмотром старого звонаря потрезвонить час или два. Стоишь наверху, над всей монастырской усадьбой, над крышами ближних деревень, вровень с соседним лесом, и тянешь веревку большого колокола, дергаешь веревки других колоколов что есть силы. Наяриваешь так, что звон твой слышно небось до самой Москвы. А уж что ребята в родном поселке услышат и после с завистью спросят: «Опять звонил?» — само собой ясно!
Правда, за это приходилось смиренно помогать монахам и во время церковной службы: оденут тебя в мальчишечий сарафан… стихирь, что ли? — и таскай за батюшкой разную дребедень. Зато по ходу службы можешь время от времени пройти за «царские врата» в алтарь и, когда дядьки-монахи зазеваются, хлебнуть из чаши «святого» винца по названию «кагор».
Из-за этого кагора, наполовину разбавленного теплой водицей, их обоих в конце концов и прогнал одноглазый иеромонах Панфил. Одноглазый, а увидел. Как Филька ни клялся, что получилось нечаянно и что больше они с Антошкой не будут трогать просвирки и вино, как ни пытались потом раза два со смиренным видом явиться опять в монастырь на праздник, Одноглазый гнал их взашей. А в тот первый раз, увидев, как Филька пьет из причастной чаши, попросту вытянул его, а с ним и Антошку, из алтаря наружу за уши да еще наддал сапогом под тощие зады.
— Мужик он здоровенный, что твой Поддубный! Как схватит за уши… да как наддаст… тут не то что винца, а и простой воды не захочешь! Однако же и мы с Подсолнухом не промахи: когда в их саду созревают яблоки, сколько их напихивали за пазуху да в карманы! Но вот чтобы хоть раз позвонить, а тем более пошастать по алтарю… этого теперь нет. И во сне не увидишь. Одноглазый запомнил нас хорошо. Теперь как издали увидит, так кулачищем грозит! — рассказывал по дороге в монастырь Филька Мише Вострикову, то толкая его плечом, то забегая вперед и представляя в лицах, как одноглазый Панфил застиг их, как вытягивал за уши, как с тех пор свирепо морщится всякий раз, если увидит в монастыре…
Миша слушал его невнимательно: сегодня не до пустой болтовни о проделках в монастыре. Бойкость Фильки раздражала: дело куда серьезней! Товарищ Дылев недаром предупреждал: вести себя там строго и осторожно… мало ли что! И револьвер с патронами дал. Только на крайний случай. На самый, на самый крайний.
Значит, он может случиться, тот самый крайний?..
«А кроме того, я через часок за вами ребят пошлю», — прощаясь, добавил Дылев.
— Кончай ты болтать! — сердито сказал теперь Миша Фильке, когда поселок остался позади и вдалеке за кустарником, за бугристой линией горизонта, показались крыши одной из ближайших к монастырю деревень. — Слыхал, что советовал делать товарищ Дылев? Я два раза вам повторял и еще повторяю: держаться в узде! Зря не влезать в разговор, когда я буду говорить с их начальством. Не оскорблять никого, тем более верующих. Если чего и случится, в драку не лезть, я это сам…
Он многозначительно потрогал узкой ладонью карман, в котором лежал и жег ногу наган.
— Тем больше, что товарищ Дылев обещал на всякий случай послать ребят для страховки. Так что ведите себя как надо. Особенно ты! — Он сердито и осуждающе поглядел на Фильку. — Как будто восца у тебя в руках: куда-нибудь, а обязательно влезешь своими граблями! Но это тебе не винцо и не яблоки. Ничего не хватать, ни с кем не цапаться, молчать и смотреть. Товарищ Дылев сказал, что можно даже и добродить под видом глупых зевак. Ты в драмкружке участвуешь? — опять обратился он к Фильке.
— А как же? — с удовольствием откликнулся тот. — Недавно такого пьянчугу-дьякона в пьеске сыграл — цельный час хлопали, вызывали на сцену!
— Ну вот, — более мирно заметил Миша. — Можешь и тут сыграть, будто дурак дураком… Хотя и так ты не очень, — с веселой усмешкой добавил он. — Недаром прозвали Епиходычем. А тут, в данном случае, можешь изобразить и еще дурее. Вон как Филатыч: я, мол, блаженный! И в келью даже зайти, как советовал нам товарищ Дылев, если кто позовет из монахов. Зайти поглядеть: кто там живет? А то вон в поселке болтают разное. Вдруг да и верно скрываются беляки?
— Сделаем! — не обижаясь за «Епиходыча», легко согласился Филька. — Я беляка за версту учую! Монах — он все же монах: от него монастырем пахнет. А если беляк… Хотя, с другой стороны… — начал было он, забыв только что высказанные Мишей строгие наставления не болтать. — Монахи бывают, скажу я вам…
— Опять за свое? — оборвал его Миша. — Да помолчи ты хоть пять минут…
Они миновали длинное, сверкающее под мартовским солнцем снежное поле, прошли деревеньку Бугры, и сразу открылся им монастырь: высокие стены, над ними — церковь для будничных служб и купола большого собора, засыпанные снегом крыши одноэтажных и двухэтажных жилых домов и хозяйственных построек, их мирно дымящиеся трубы. Там же — плешины двух прудов, рядом с ними — голые кроны сада.
Во все концы от главной дороги бежали большие и малые тропы, пробитые верующими. А за самой дальней стеной, сверкая и переливаясь разноцветными снежными блестками, широко развернулась пойма Москвы-реки.
— Так, значит, ребята, договорились? — в последний раз озабоченно спросил Миша слишком уж несерьезных, по его мнению, весело переговаривающихся помощников. — Вы вроде как понятые. Все остальное делаю я. Если же и на этот раз с подводами не сладится и я вынужден буду прибегнуть к решительным мерам, тогда уж как выйдет…
Довольно долго на Мишин решительный стук никто не отвечал, хотя чувствовалось, что за окованными железом дубовыми воротами кто-то есть… Слышались шорохи, обрывки приглушенно сказанных фраз, глухое пошаркивание сапог на ледяной дороге там, за полуторасаженной стеной, ровный шум неумолкающей работы в монастырских мастерских.
— Плюют на нас господа святые! — насмешливо заметил Гриня Шустин. — Ноль внимания, фунт презрения!
— А вот я их сейчас пошевелю! — отозвался Филька и, повернувшись к воротам спиной, изо всех сил застучал по нижним тесинам каблуками.
Ребята уже начали терять терпение, когда в массивной, сделанной тоже из толстого дуба калитке приоткрылась еле заметная дверца. В квадратной дыре показалось бородатое лицо монаха в засаленной бархатной камилавке на густых черных космах.
Мордастый, краснолицый монах был больше похож на разбойника, чем на служителя церкви. Его левый, провалившийся глаз был закрыт суконной черной повязкой. Зато правый смотрел за двоих. Оглядывая по очереди каждого из ребят, страж ворот всем своим видом показывал откровенную неприязнь, плохо подавляемое злое беспокойство. Что-то воровское было в его настороженном взгляде.
— Чего надо? — утробным басом осведомился страж ворот.
Миша стал объяснять.
— А кто вы такие?
— Из уездного исполкома.
— Я вижу, какой тут исполком! — со злостью заметил монах. Острый взгляд его зрячего глаза зыркнул по лицам Антошки и Фильки. — Видали таких. Идите, отколь пришли! — и сильно захлопнул дверцу.
— Наш Панфил! Тот самый, который тогда нас с Антошкой выставил вон! — нисколько не огорчившись, весело воскликнул Филька. — Ух и силен же дьявол! Говорю — ну чисто Поддубный! Ка-ак схватит за шкирку…
— Молчи ты! — Миша растерянно огляделся. — Что теперь делать?
— Что делали, то и делай! Пускай распишутся и вернут. Они от нас так просто не отвертятся. А ну, давайте все вместе…
Еще сильнее, чем прежде, Филька забарабанил по нижним доскам ворот сапогом.
Прошло не меньше пятнадцати — двадцати минут. Ребята уже устали стучать и кричать, когда окошко в калитке опять открылось и Одноглазый мрачно сказал:
— Чего зря стучите? Мандат давайте…
В дыре показалась его крупная волосатая ладонь. Миша, поколебавшись, сунул в нее исполкомовскую бумагу.
Некоторое время страж внимательно разглядывал ее, шевеля мясистыми губами. Для чего-то он даже заглянул на оборотную сторону листка, раздумчиво помолчал, склонив кудлатую голову вбок, неохотно сказал:
— Пойду опять доложу, — и прикрыл дыру глухо скрипнувшей дверцей.
— Агафон Гусев из тех вон Бугров, женатый на Анке, старшей моей сеструхе, — начал неунывающий Филька, чтобы не так томительно было ждать у ворот. — Он сказывал мамке, ух ты какая у этих монахов жизнь. Особенно про «святого» отца Сергия. Живет, мол, тихо, в самой подвальной келье. И спит в гробу, может творить настоящие чудеса. Однако же, Агафон говорил, отец его помнил того «святого» еще в молодости. Тот, мол, испортил округ не одну хорошую девку. Была у него в любовницах даже богатая барыня. Приезжала к нему из Москвы в собственном экипаже. Ага! Не веришь? Истинный бог! — Филька перекрестился. — А все другие монахи, думаешь, чай, святей? Агафон рассказывал: только, мол, глянь в любую деревню округ монастыря, и что же? А то, что сколько ребят там бегают… а уж кто постарше — и совсем похожи на тех монахов! Приставь им бороды — не отличишь: то ли это отец Пафнутий, то ли иеродьякон Евфимий, то ли сам отец Никодим! Да и по ликам — какая святость! Истинные разбойники, вроде Одноглазого. Носаты, губасты, косая сажень. Святостью и не пахнет. Теперь среди них есть и такие, какие, мол, совсем на монахов и не похожи. Того и гляди, говорит, какой-нибудь из новеньких рявкнет, как в старое время: «Ша-агом ма-а-арш!»…
— Гляди-ка, а это кто? — перебил его Гриня Шустин. — Бежит сломя голову…
Из-за правого угла стены, саженях в двадцати от ворот, вдруг выскочил на уже осевшее под мартовским солнцем снежное поле и стремительно побежал по невидимой отсюда тропе в сторону ближней к монастырю деревни юркий, низко горбящийся человек. Иногда он поскальзывался и, поднимаясь, быстро оглядывался (каждому из ребят казалось, что оглядывается именно на него), потом опять устремлялся вперед, будто за ним гнались.
— Спешит чего-то, — с интересом заметил Филька. — Ишь припустил.
— А вон и еще один!
Теперь уже слева от ворот и тоже из-за угла выскочил второй. Не задерживаясь, он побежал от монастыря в другую сторону. Фигуру его на тропе было видно хорошо: тропа оттаяла и блестела на солнце, будто отполированная.
— И этот несется как очумелый, — весело удивился Филька. — Чего они так разбегались?
— Вроде гонцов, — догадался Гриня.
И пошутил:
— Телефонов нет, а сигналить кострами, как в старину, неловко, вот монахи и рассылают гонцов.
— Могли бы еще, как матросы, флажками, — вмешался Антошка. — Помахал одним флажком: «Дескать, жду тебя, Ваня, в гости», потом помахал другим: «Я лучше, мол, сам приду…»
Ребята поспорили, посмеялись. Миша сказал:
— А если об нас?
— Чего об нас? — не поверил Филька. — Что стоим у ворот? Из деревень, особенно сверху из Бугров, и без этого нас, как на этой ладошке, видно. Просто какие- нибудь побежали за самогоном. Нас угощать, — добавил он, засмеявшись.
Между тем за воротами продолжалась своя беспокойная жизнь. Еще слышнее, чем прежде, из-за стены доносились какие-то шорохи, шепоты, суета. Было ясно, что здесь в этот час никого не ждали и вот теперь все срочно приводилось в порядок: кто-то куда-то спешил, кто-то кому-то отдавал приглушенными голосами указания, и в соответствии с ними все во дворе принимало вид, необходимый на случай прихода сюда, в монастырь, представителей новой, враждебной церковникам власти.
— Да-a, хорош он, ваш Одноглазый! — едко заметил Миша, перестав вслушиваться в суету за стеной. — Манежит нас целый час. С похмелья, что ли? От него за версту несет самогоном и табаком! Фельдфебель, а не монах!
— А морда-то? — Филька насмешливо фыркнул. — Такую морду и решетом не прикроешь!
Гриня Шустин, командир отделения в поселковой молодежной группе всевобуча, остановил:
— Погоди, дай послушать… Хм… Одноглазый ваш побежал докладывать, а его молодцы, по-моему, явно заняты спешной передислокацией. При этом, конечно, секретные силы будут отведены в резерв. Попрячутся по углам. Так что, ребята, держись! Смотрите во все глаза. Хотят нам показать, что здесь все в порядочке, полная святость!..
Миша опять нетерпеливо оглядел ворота:
— Да-a, что-то не очень торопится служитель божий.
Монах и в самом деле не торопился. Прошло еще пять минут, еще пять. Потом — полчаса. И только после новой серии сильных ударов каблуками по дубовым плахам раздался наконец знакомый бас:
— Чего зря стучите? Не открывал, значит, не было сроку. А срок пришел, и открою…
Дверца открылась. Страж выглянул наружу, крякнул. Потом сдвинул наползший на ладонь широкий рукав, покопался не то в кармане, не то за пазухой, со злостью сказал:
— Нате ваш мандат, ироды. Подписал настоятель насчет подвод. И больше не приходите. А этих вот, — глазами он указал на Антошку с Филькой, — если поймаю, ухи совсем оборву!
— Руки коротки! — крикнул Филька.
— Не коротки. Я достану.
— Достань пупырь у козла, черт одноглазый…
Калитка вдруг скрипнула и открылась. Филька по-заячьи отскочил от нее, но поскользнулся, упал, а когда так же стремительно, как и упал, поднялся, то раскрыл от удивления рот: со стороны правого и левого углов стены к воротам с угрожающими воплями двигались темные кучки людей…
Били их долго, хотя беспорядочно и несильно.
Били старухи и старики. Больше — старухи. Мужиков почти не было в их толпе. Только вначале, сгоряча, двое- трое из них дали по хорошей затрещине тем из ребят, до которых смогли дотянуться через костлявые плечи старух, разъяренных нашествием нехристей на святое место. При этом один из мужиков сразу же угодил кулаком по лицу вопящего от злости и страха Фильки, и у того под здоровым глазом, симметрично тому синяку, который Филька получил на другом глазу во время схватки в Коломне со «спекулягой», сразу вспух багровый натек.
Бить насмерть не давал, отговаривал вовремя подоспевший из своих Бугров Филькин зять Агафон Гусев.
— Опомнитесь, мужики! Одумайтесь! — суетливо отталкивал и хватал он односельчан за плечи и руки. — Не берите грех на душу! Кто они, те ребята? Минька Востриков, хоть возьми… секретарь исполкому! А Филька мой и того: сродственник! Эно, какой синячище ему ты, Макар, навесил… Сродственник, говорю! За это, за самосуд, милиция спросит! Да и чего они сделали, ты скажи? Какое тут надруганье, коли в монастырь за стену-то не взошли? Стояли тут у ворот — вот те и все надруганье! Ополоумели бабы, а вы с чего? Давай, Митрофан, отходи. И ты, Микита… ну-ну, давай!
Мужики отошли. Вскоре и старики, которые послабее, подались к воротам. А одетые в черное, растрепанные, трясущиеся от злости старухи так и шипели, так и наскакивали на ребят, норовя оцарапать, вывернуть ухо, вытащить ногтем глаз.
Шапку с Антошки давно уже сбили. Он лишь изредка угадывал ее мягкий комочек под сапогами, напряженно топчась в толпе свирепых старух. Его круглое мальчишеское лицо пылало, похожая на облитый солнцем спелый подсолнух светловолосая голова так отчетливо выделялась среди суетливой черной толпы, что именно к ней чаще всего тянулись когтистые пальцы старух.
Отбиваясь от них, Антошка только и видел перед собой нацеленные в лицо когтистые пальцы, клыкастые или беззубые рты, острые ведьмины подбородки, белые космы, вылезающие из-под черных платков, да выпученные глаза «мироносиц», похожих на злых ворон, слышал их прерывистое дыхание, увертывался от плевков.
В одну из таких противных минут, стараясь ловчей увернуться от нацеленного в глаз ногтя, он неожиданно для себя поскользнулся. Но тут же вскочил на ноги, оттолкнул плечом приставшую как оса, готовую насмерть ужалить старуху, — и вдруг зацепился взглядом за мелькнувшие над ее головой ворота.
Не за ворота целиком, а за широко распахнутую калитку. И при этом мгновенно отметил мясистое лицо злорадно ухмыляющегося Одноглазого, а рядом с ним… рядом с ним — высокого незнакомого человека, выражение лица которого почему-то заставило парня вздрогнуть: эти оловянно-серые, бешеные глаза были нацелены прямо на Антошку как дула с уже летящими из них пулями черных зрачков…
Человек был одет как монах — в черное. На голове — камилавка. Но это был не монах.
Вновь поскользнувшись от сильного толчка и вывертываясь, чтобы не упасть, Антошка успел подумать: «Беляк!»
По-военному подтянутый, с небольшой округлой бородкой на сухощавом бледном лице, странный человек не лез в толпу. Никого не бил. Не кричал. Брезгливо отстраняясь от суетливых старух, каждая из которых старалась ближе протиснуться к схваченным наконец-то «безбожным комиссарам» и хотя бы ущипнуть костлявыми пальцами, — он стоял у калитки молча. Но в светлых глазах беляка, чуть навыкате, было столько неутоленной ненависти к избиваемым, что именно его лицо сразу же поразило Антошку.
Это лицо он видел теперь все чаще, когда удавалось уклониться от ударов или щипков и снова крепко встать на ноги. Перед ним почти вплотную мелькали искаженные злостью лица крючконосых, седых «мироносных дев» и красные, бородатые, со съехавшими набок или на затылки лохматыми шапками двух-трех наиболее яростных стариков.
Но не они, а именно этот беляк как-то сам собою выделился среди других. И когда кто-нибудь из бивших с хриплым, почти сладострастным придыханием наносил особо сильный удар, темные стрелки бровей на бледном лице чужака резко вздергивались к надвинутой на лоб камилавке, губы под небольшими усами вдруг искривлялись в довольной усмешке. Секунду спустя она пропадала, скованное ненавистью лицо становилось опять напряженным, исполненным ожидания, и Антошка все определеннее понимал, чего он ждет, этот монах-беляк: он ждет, когда наконец не только старухи и старики, но и возбужденно галдящие, спорящие с Агафоном Гусевым, вот-вот готовые опять ввязаться в драку мужики свалят на землю, затопчут насмерть, прикончат всех четверых…
Видимо, об этом же думал и Миша. И когда уже не оставалось сил отбиваться, когда показалось, что и в самом деле вот-вот свалят их под ноги и затопчут, Востриков вдруг натужливо, угрожающе вскрикнул, — Антошка не разобрал, что именно, — вырвал из кармана наган и выстрелил в небо.
Толпа старух отшатнулась.
Не размышляя, движимый лишь давно скопившимся желанием вырваться и бежать, Антошка низко пригнулся, боднул головой двух-трех из ближних старух, сунулся между ними под ноги. И пока те, скорее удивленные, чем напуганные выстрелом, растерянно топтались в своем вороньем кругу, Антошка на четвереньках выполз из их толпы наружу, вскочил на ноги — и, к своему удивлению, оказался как раз возле ворот.
Но больше всего поразило его, что не было здесь, у ворот, ни «монаха», ни Одноглазого: оба исчезли. Антошка успел только увидеть заросшее овечьей шерстью носатое лицо ключаря — и тут же калитка с резким хрустом захлопнулась. Даже сквозь выкрики и шипение заморившихся старух был слышен этот кладбищенский хруст.
А оттуда, где стояла деревенька Бугры, донесся еще один звук: тоже звук выстрела. Он был негромким, но ошибиться было нельзя: стреляли.
Потом он услышал тревожные крики. И понял: свои. Значит, правильно говорил Миша Востриков, что в случае чего товарищ Дылев пришлет ребят на выручку. Вот они и спешат…
…Так это было в монастыре. А несколько дней спустя, вернувшись домой из больницы, куда он относил обед для отца, Антошка, пораженный, застал нежданного гостя: его брат Константин угощал обедом не кого- нибудь из знакомых, а того самого «монаха», который следил злыми, ненавидящими глазами за их избиением у ворот монастыря.
В том, что это тот самый чужак, усомниться было нельзя. Правда, сейчас он был чисто выбрит, без бородки, с едва заметными усиками, в не очень ладно сидящей на нем обычной одежде среднего горожанина.
Но глаза…
Теми же нацеленными как дула глазами глянул гость на парня и теперь — после секундного замешательства. Именно эта секунда — взгляд на Антона, мгновенный вопрошающий переход на равнодушно отнесшегося к приходу брата Константина, и сразу же как бы заинтересованный взгляд в тарелку со щами, — эта длинная и стремительная секунда окончательно показала: «Он!»
— Чего запнулся? Входи, — грубовато заметил Константин, приняв задержку брата в дверях за смущение при виде незнакомого человека. — В дверь дует, закрой…
— Садись и ты, сынок, — выглянула из кухоньки мать. — Щи еще совсем горячие.
Антошка попятился, прикрыл за собой дверь и затих в сенях.
«Как же так? Почему с Константином? Зачем? И побритый. Значит, сбежал из монастыря? Может, только сегодня? Поэтому Константин его и кормит. Пожрет, а потом куда? И почему — Константин?..»
То, что это «тот самый», само собой окончательно закрепилось. Теперь он, этот беляк, сидит в их доме запросто, брезгливо хлебает кислые щи из единственной в семье хорошей тарелки. Наклоняет тарелку не к себе, как делают дома все, а по-особому, от себя. Потом, по-барски отогнув в сторону холеный мизинец, подносит оловянную солдатскую ложку отца к розовым, красивым губам. И подносит тоже по-своему: не острием, а боком…
Чужак! Из господ! По всему — офицер! Тот самый беляк! По напряженному и одновременно начальственному взгляду серо-оловянных глаз, по брезгливой сдержанности во время еды, по этим «благодарю» и «не утруждайтесь», с которыми он отнесся к мамане, поставившей соль на стол… ну по всему — офицер, беляк. Тут ошибки быть просто не может. Надо скорее к товарищу Дылеву. Пусть он придет, проверит…
…Не только Антошка, но и Платон с Веритеевым не могли знать всех из тысячи с лишним работающих на заводе. Не знали они и о том, какие особые поручения и полномочия, не относящиеся к заводу, были доверены хозяевами господину Гартхену, главному администратору, а фактически второму негласному директору завода, сумевшему установить за годы жизни в России многообразные связи в иностранных представительствах и консульствах, в советских учреждениях и в частных домах Москвы, на предприятиях юга и востока России, ранее принадлежавших заводчикам-иностранцам. Об этих особых связях больше всех знал лишь ближайший помощник мистера Гартхена, некий Остап Верхайло, человек с мясистым лицом богатого прасола из донецкого Причерноморья. Но Верхайло был молчалив и скользок, как рыба.
Тем больше польстило Константину Головину, когда именно он, этот странный Верхайло, то внезапно исчезающий куда-то из поселка, то так же внезапно возвращающийся на завод, — когда именно этот таинственный человек, доверенное лицо второго после Круминга начальника на заводе, вдруг попросил об услуге.
— Познакомьтесь, пожалуйста, — сказал он, пригласив Константина в кабинет Гартхена, когда тот куда-то вышел («Не специально ли для этого случая?» — сообразил Константин).
И представил Головину скромно одетого незнакомца с оловянно-светлыми глазами и черными усиками над плотно сжатыми тонкими губами:
— Господин… простите, гражданин Теплов, наш новый сотрудник. Приказ о его назначении в штаты завода господином Гартхеном уже подписан…
Константин и незнакомец пожали друг другу руки.
— Но вот беда, — продолжал Верхайло. — Вчера у Данилы Андриановича, — он кивнул в сторону Теплова, — какой-то ворюга вытащил все документы. Увы, теперь такое в порядке вещей! А остаться в наше время без документов, как вы понимаете, невозможно. Что делать? К счастью, я вспомнил, что вы, Константин Платонович, и ваша семья — люди в поселке уважаемые, известные. Думаю, что вам не составит труда оказать любезность господину… простите, привычка! Данилу Андриановичу, конечно… пойти с ним в этот, как его? — сельсовет и выправить, как теперь говорят, необходимую справку… Ну, вид на жительство здесь, в заводском дворе. Мистер Гартхен поручил мне обратиться к вам лично…
Константин оглядел незнакомца.
Подтянут. Молчалив. Явно интеллигентен. Возможно даже, из «бывших». Ну и что? При новой экономической политике, утвержденной съездом, будут даже заводы и шахты в концессии сдавать, а тут какой-то из неудачников, «бывших»… подумаешь, страсть господня! И главное, просит о нем не кто-нибудь, а сам мистер Гартхен. Не пойти ему навстречу? Глупо, чистейшее донкихотство! Что я теперь значу в жалкой должности экспедитора, на побегушках в отделе снабжения и сбыта?..
Константин на секунду представил себе то в общем однообразное, малопочетное дело, которым он ежедневно занимался в заводской конторе.
Каждое утро, как можно раньше, надо было собрать накладные центрального склада готовой продукции, дающие в целом наглядную картину того, что из сработанного вчера было отгружено в Москву по заказу советских хозяйственных органов. Потом выписать на основе этих накладных денежные счета в адрес заказчика, дать их начальству на подпись. Затем переслать, а чаще всего лично отвезти и сдать эти счета в банк на инкассо. Наконец, проследить за своевременным получением денежных документов адресатами и за ходом всех остальных операций между заказчиком и заводом.
Делал он это без интереса, хотя и быстро, в том режиме энергичной деловитости, которая была принята на заводе американцев.
Когда подсчеты, перепроверки, составление отчетов подходили к концу и надо было идти к главному бухгалтеру на подпись, а затем и к коммерческому директору с ежеутренней информацией, он позволял себе нехитрое, ставшее уже привычным в его положении недоучки, решившего любым путем втереться в среду «избранных», шутовское развлечение. Хотелось показать, что все у него, Константина Головина, на работе и в жизни идет отлично. Исключили из партии? Изгнали из завкома? Переживем! Был и остался весельчаком-остроумцем. Не в его правилах унывать, подчиняться ударам судьбы. Пусть унывают другие, а его девиз — «Сегодня ты, а завтра я. Так полно же грустить, друзья! Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу…»
Поэтому каждое утро, собрав необходимые сводки, он появлялся в главной бухгалтерии с видом веселого циркача. Держа в левой руке пачку счетов, развернутых пышным веером, как это всегда делают шикарные дамы в иностранных кинокартинах, а правой размахивая в такт театрально крадущимся шагам, едва переступив порог длинной рабочей комнаты счетоводов и бухгалтеров, он тоненько вскрикивал:
— Вуаля! — и останавливался в пародийной позе примы-балерины.
К такому его появлению здесь постепенно уже привыкли, ждали его, заранее улыбаясь тем глупым, дурацким ужимкам и шуткам, которых у него было в запасе множество и которые худо ли, хорошо ли, а отвлекали устающих людей на несколько непритязательных, но приятных минут от надоевших счетных костяшек и новинок американской техники — арифмометров.
Шутовски раскланиваясь, приплясывая, Константин шел вдоль столов сотрудников и сотрудниц бухгалтерии, гримасничая и отпуская нехитрые шуточки или негромко напевая фривольную песенку, что-нибудь вроде: «О, дай мне миг блаженства!» с глупым визгливым припевом: «Не дам! Не дам!» Или же просто подсвистывал и приплясывал перед каждым столом.
Так он доходил до плотно прикрытой двери в кабинет главного бухгалтера Петра Петровича Клетского, вдруг с тем же шутовским видом на секунду замирал перед ней, по-собачьи встряхивался, как бы выбивая из шерсти воду после купания, одергивал куцый, поношенный пиджачок и, послав всем на прощание уморительное приветствие ручкой, как бы унизанной перстнями, устремлялся к двери с видом хорошо вымуштрованного лакея, несущего барину на подносе утренний кофе…
С омерзением представив теперь все это, еще раз внимательно поглядев на Теплова, он утвердительно поклонился Верхайло. Изобразить из себя бдительного чекиста и не пойти навстречу мистеру Гартхену? Глупо! Тем более что добыть метрическую справку для этого Теплова ему, Константину Головину, сыну всем известного в поселке большевика, — и верно, плевое дело! Председатель волисполкома Иван Никитич Байков не глядя выдаст по доверию любую!
И в тот же день Константин вместе с Тепловым такую справку получил. Член партии, инвалид войны, однорукий Байков дружески расспросил о здоровье Платона, посочувствовал ему, потом сам написал со слов Константина необходимое Теплову удостоверение и вручил его штабс-капитану Ипполиту Петровичу Терехову, ставшему теперь благодаря Константину Даниилом Андриановичем Тепловым: хороший знакомый семьи Головиных заслуживает доверия…
Чтобы уже окончательно если не сдружиться, то ближе сойтись с Тепловым, Константин прямо из исполкома повел нового знакомого домой — пообедать. Там-то, забежав в обеденный перерыв домой, Антошка и увидел «чужака», бывшего монаха из Николо-Угрешского монастыря, а теперь скромного, воспитанного гражданина, спокойно хлебающего материнские щи из единственной в их доме красивой тарелки…
…Ничего не зная об этих подробностях, Антошка был убежден лишь в одном: в их доме — чужак. Пусть председатель местной ЧК товарищ Дылев — проверит!
Но Дылева, как нарочно, не оказалось на месте, а Миха Востриков, занятый срочными исполкомовскими делами, недоверчиво отмахнулся:
— Показалось тебе. Какой еще там беляк? Колотый да битый — самый сердитый. Да и к чему монаху уходить оттуда? Лучше Угрешской обители нынче и скрыться негде, если нужда. А я, брат, занят — нет сил…
От Михи Антошка пошел в пекарню — за Филькой. Но там готовились к вечерней выпечке. В обеих печах уже развели форсунки. Старший сердито прикрикнул на Фильку: «Куда пошел?» — и тот безнадежно махнул Антошке рукой: «Не могу, мол!» Пришлось ни с чем уйти и оттуда.
Но от намерения разоблачить «беляка» Антошка не отказался. Собрав всю свою боевую решимость, сжав зубы, готовый хоть к драке, он вернулся домой, с вызывающим видом рванул на себя первую дверь, ведущую с улицы в сени, потом широко распахнул тяжелую, утепленную ветошью дверь в дом, на пороге судорожно выдохнул из груди застоявшийся воздух, решительно шагнул из прихожей прямиком к дальней комнате, где до вселения сюда Константина было что-то вроде столовой и где на деревянном самодельном диванчике располагалась Зинка, — и разочарованно, а пожалуй, и с облегчением, остановился: в комнате не было никого. Все чисто, прибрано, вытерто. Даже следов не осталось от беляка…
Из сеней в дверь сунулась Зинка:
— A-а, это ты? А я вожусь во дворе, думаю: кто-то стукнул, а мамка к папке ушла…
— А этот?
— Дядечка с Костькой?
— Ага…
— Те еще раньше ушли. Чего-то заторопились…
Антошка присел на сундук, а Зинка, не придав разговору никакого значения, юркнула обратно в сени. Антошка услышал ее шаги в сенях, потом на лесенке, ведущей в крытый двор, и вдруг почувствовал, что очень устал. Не столько за весь этот день, сколько за те двадцать — тридцать минут, когда бегал к Дылеву, к Михе и к Фильке.
А больше всего, пожалуй, за те последние минуты, когда возвращался домой, всходил на крыльцо и рывком открывал то одну, то другую дверь, чтобы сойтись лицом к лицу с опоганившим их дом беляком…
Все остальные дни до возвращения отца из больницы он всячески избегал Константина. Они и раньше не были в дружбе, а теперь в сердце Антошки совсем не осталось ничего, что родственно связывало бы с братом.
Константин был старше его на девять лет. С того времени, как в самом начале мировой войны местное военное присутствие направило его в школу прапорщиков, и до прошлого года, когда он неожиданно приехал сюда «насовсем» и устроился на завод, в контору, — в семье брат не жил. Лишь изредка приезжал из Москвы «взглянуть на стариков» — стройный, смуглокожий, хорошо одетый, совсем не похожий на сына рабочего.
То ли он служил где, то ли нет — Антошка не знал, а матери на такие вопросы Константин всякий раз отвечал шутливыми стишками да поговорками. Отец не спрашивал его вообще ни о чем. Похоже, что не любил. Не вспоминал и не говорил о нем, хотя во время редких приездов тот привозил отцу то трубку, то папиросы — длинные, душистые, как мед. Отец клал подарки сына подальше в ящик стола и продолжал дымить самосадом. Возможно, поэтому Антошка привык думать о брате, как о чужом, без всякого любопытства, даже настороженно.
Причину нелюбви отца к Константину он понял позже. Еще до германской войны, став ловким, красивым парнем, Константин «отбился от рук», как горестно говорила мать, не объясняя, что это значит. Тянулся не к сверстникам из поселка, а к студентам и гимназистам — детям инженеров и мастеров с привилегированного первого заводского двора. При их же помощи он из кузнечного цеха, куда отец устроил было его подручным, вскоре перешел в контору «протирать штаны», стал в компании господских детей, особенно иностранцев, зимой кататься на лыжах и на коньках, летом играть в футбол, ездил все с теми же богатыми друзьями в театры Москвы…
Быть равноправным в такой компании он не мог, поэтому, как в минуту раздражения говорил ему отец, избрал роль господского шута.
Антон был тогда еще мальчиком, но тоже хорошо запомнил несколько шутовских стишков и присказок, которыми забавлял своих друзей Константин, а иногда дома отговаривался ими от упреков отца с матерью. Одни из этих стишков еще можно было понять:
Ругал батя не во время,
Поглядел, а сын-то дремя…
Или:
Что-то нынче икается,
Видно, мамка ругается…
А что означали другие?
Шла Марфуша с ужином,
Думая о суженом.
А что потом произошло,
До нас, к несчастью, не дошло…
Или:
Жена ушедши в гости
К родному зятю Косте,
А я один сижу
Да в потолок гляжу…
Паясничает, отвечает на упреки такими стишками, а на тонких губах и в серых глазах — хитрая, неприязненная и веселенькая ухмылка. О чем она? К чему? Ясно одно: не хочет ссориться с матерью и отцом, но не желает и жить, как они хотят. Тянет его туда, на первый заводской двор…
В начале прошлого года с Константином приезжала из Москвы женщина — высокая, нарядная, с черными тонкими бровями. Разглаживая красивой ладонью со сверкающими перстнями на тонких пальцах мягкую ткань на своей коленке, она ласково, как с ребенком, поговорила с матерью о «печальной нехватке хлеба, необходимых продуктов и вещей» в Москве. Перед отъездом скучливо посидела у окна «столовой», время от времени поглядывая на Константина и как бы понуждая его этим взглядом подняться, наконец, и вернуться в Москву. И когда они вскоре уехали, у всех в доме осталось чувство не то тревожного облегчения, не то обиды.
После этой встречи интерес к брату совсем угас. Его заменило отчуждение.
Тем неприятнее сделалось на душе, когда прошлой осенью в одно из воскресений Константин вдруг приехал в поселок, к отцу, «насовсем». Так сказал он с кривой усмешкой во время короткого, противного разговора: «Семьи не получилось. Поживу пока холостяком…»
Был хмурый день, обедали, когда Константин появился в доме с новеньким, ярко-желтого цвета чемоданом в руках.
— Здравствуй, мать, — сказал он охнувшей от радости матери, аккуратно поставил чемодан в переднем углу «столовой», ставшей потом «его» комнатой. — Похудела ты! — и нежно поцеловал ее в щеку. — Здорово, отец.
Подошел к Антону. Но тот не смог побороть неприязненного равнодушия — отстранился: смуглое лицо Константина, потянувшегося губами для поцелуя, показалось противным.
— Ах да, ты ведь презираешь «телячьи нежности», я и забыл! — сказал Константин, усмехнувшись. — Это не то что мы, грешные. Любим встретиться с родными по старинке. С лобызанием, как подобает…
И издевательски добавил:
Мене милый изменил,
А я ему врезала:
«Чтобы тебя, паразита,
Поездом зарезало!»
Отвернулся, помедлил, будто ожидая, что ему ответит на частушку Антон, и с фальшивой бойкостью, явно прикрывая ею свое беспокойство, сообщил:
— А я насовсем…
Все это вспомнилось теперь Антошке с полной тревожного смысла обнаженной ясностью. Братец и в самом деле чужой. Раньше хоть балагурил и этим как-то сглаживал взаимную отчужденность. А после того, как его исключили из партии, с треском вывели из завкома, озлобился и замкнулся. Если даже и продолжал шутовские выходки, то без прежнего балагурства, а зло, намеками. Только на днях, в ответ на попытку матери уговорить его «покориться и раскаяться», он ни с того ни с сего гнусаво пропел:
Чем плакать безутешно,
Друзья, уже лучше так…
Уж лучше так, конешно,
Заметил Рудзутак…
И это неожиданно взорвало Антошку. Что-то пошлое и обидное было в глупой, бессмысленной песенке, во всей издевательской манере брата. О приезде Ленина и Рудзутака на охоту к директору месяц назад теперь знали все, песенка явно родилась из каких-то злых размышлений брата на этот счет.
— Над кем и над чем смеешься? — выскочив из своей каморки, крикнул Антошка.
— Я? — деланно удивился Константин. — Ни над кем. Просто родился такой экспромт…
— От твоих экспромтов дохлятиной воняет.
— Да? — еще больше удивился брат. — Наверное, у тебя что-то не в порядке с носом. Лечиться надо! — наставительно добавил он. — А то вон даже в невинном стишке тебе мнятся трупные запахи…
Когда отец вернулся из больницы, Антошка сбивчиво, страшно волнуясь, рассказал ему и об этих «экспромтах», и том, как Константин приводил и кормил обедом явного беляка из Угрешского монастыря, где их с Мишей Востриковым избили. Беляк, похоже, теперь подался оттуда куда-то еще — подальше от острых глаз товарища Дылева…
Отец помрачнел, помолчал. А поздно вечером у него с Константином произошел резкий, крутой разговор, закончившийся ссорой.
Антошка и Савелий Бегунок (он все еще жил здесь, в тесной каморке вместе с Антошкой, в надежде рано или поздно попасть в Кремль, побеседовать с Лениным) уже приготовились ко сну, лежали в темноте головами к туманно светлеющему окну и тихонько переговаривались, когда раздраженные голоса спорящих заставили их примолкнуть.
Слышно было каждое слово: в «столовой» говорили впрямую. Было похоже, что Константин после исключения из партии не ждал для себя ничего хорошего, собрался опять уйти из немилого дома, поэтому на упреки отца отвечал то шутовски, то издевательски грубо.
— Чего ты, собственно, хочешь добиться? — сердито спрашивал Платон, кутаясь в старое одеяло. — Чтобы крикуны из «правых» и «левых» определяли политику нашей партии, вели страну по своему куриному разумению? На твоем примере видно, к чему привело бы такое положение. Ленин на съезде показал это ясно!
— Ленин еще не вся партия! — угрюмо бросал Константин.
— Съезд представлял всю партию! А съезд, между прочим, по всем вопросам принял ленинскую позицию подавляющим большинством голосов. И тот, кто считает или считал себя коммунистом, должен знать устав, подчиняться уставу, — значит, выполнять и решения съезда. А то ишь ты, — откашлявшись, Платон сердито тыкал заскорузлым, желтым от махорочного дыма пальцем в Константина: — Съезд для таких, как ты, выходит, что не указ! Вы, видишь ли, сами с усами…
— Да, сами с усами!
Посмеиваясь, пытаясь придать красивому смуглому лицу ставшее привычным шутовское выражение, Константин лихо проводил указательным пальцем по воображаемым усам:
— Сами с усами! Не хуже ваших…
И с нескрываемой злостью спрашивал:
— Сколько нам пели о мировой революции, о мировой коммуне! А где они? Вместо них — отказ от революции. Сползание к госкапитализму. К среднему мужичку. К свободной торговле. К концессиям… Возврат к старому — вот тебе главные «идеи» съезда! Фактически преданы все возвышенные идеалы революции! За что же я буду, как вон хочется мамане, каяться и просить прощения? За нежелание подчиниться торгашам-бюрократам? Нет! Уж лучше жить для себя, как хочется…
— Тебе давно этого хочется.
— Тем более, что теперь я человек беспартийный… чего мне? Живи, как хочу!
— Вот в этом и все твои «идеалы»?
— Не то что твои. Прямо зависть берет: счастливец! Будешь теперь прислуживать крестьянам, торговцам, новым капиталистам… Красота! А может, и сам торговать начнешь?..
— Не думал я, что ты такой уж полный дурак, — после молчания угрюмо отозвался Платон. — Или ты не читал ни выступлений Ленина, ни резолюции съезда? Где ты нашел там отказ от главных задач революции? Есть отступление, да. Временное. Но ради чего?
— Слова это, батя, одни слова. А на деле полное подтверждение того, что наша вшивая, лапотная Расея-матушка не доросла до революции. Яблочко сорвали неспелое, рановато…
— Меньшевистская песенка-то! С их голоса поешь.
— Не с их, а жизнь так показывает. Как ни обзывай, а оглобли-то поворачиваете назад? Назад! Говоришь «временно»… тешь себя басенкой, успокаивай, а видно, что насовсем. При таком-то голоде, при разрухе, где уж «временно»! Рано начали, в том все дело…
— Да-а, — почти с ненавистью протянул Платон. — Далеко ты зашел…
— Не я, а ты и вроде тебя. Установили в партии свою диктатуру, Ленин вами командует, а вы…
— Он не командует, а направляет! Исходит из главной задачи: выбраться из разрухи, наладить хозяйство, поднять производство в городах, хозяйство в деревне!
— Слова! На деле же именем революции связывают на местах руки рабочему классу. Тянут страну назад, к капитализму. К власти все тех же спецов, дипломированных в царских инженерных училищах! Нам, рабочему классу…
Отец стукнул кулаком по столу:
— Это ты-то рабочий класс? Очнись! Кто-кто, а уж я-то хорошо знаю, какой ты «рабочий класс»! Давно тебя, кстати, хотел спросить: по каким таким болезням и кто освободил тебя в свое время от воинской службы в Красной Армии, когда наступали каледины да колчаки? Теперь-то известно, что в Центральной призывной комиссии тогда орудовали меньшевики да эсеры вкупе с бывшим офицерьем. Они многих поосвобождали…
Константин промолчал.
— А какой рабочий класс ты имел в виду, когда выступал с Драченовым против поездки нашего завода в Сибирь? — все прямее напирал отец. — Вокруг какого рабочего класса ты вьешься теперь, пропадая по вечерам на квартирах господ иностранцев на первом заводском дворе?
— Ты что же, следишь за мной?
— Слежу! — возмущенно крикнул отец. — И буду следить! Ты все же мне сын! Сын, я спрашиваю?
Константин усмехнулся:
— В такое сумасшедшее время поди разберись, кто сын, а кто враг…
— Что верно, то верно, — с горечью согласился Платон. — Вон, к примеру, ответь: какого подозрительного господина приводил ты недавно сюда, в наш дом, угощал обедом?
— Не господин, а знакомый.
— Не из белых ли офицеров?
После паузы, выдавшей его растерянность, Константин слишком уж насмешливо спросил:
— Поверил Антошке?
— Поверил! Антошка не то что ты!
— Нашел кому верить: нахальный дикарь, вообразивший себя Шерлоком Холмсом… Лезет везде, дурак дураком!
— Кто дурак, это будет видно. А только нюх у него комсомольский, чего нельзя сказать про тебя.
— А мне этот нюх не очень и нужен, — вновь обретая внешнее спокойствие, отрезал Константин. — Я не собака…
Отец не выдержал. Охваченный гневом, он тихо, но очень твердо сказал:
— Тебе наш большевистский дух, я вижу, и верно не по нутру. А нам не по нутру твой, отдающий тухлятиной. Чужой ты. Давно я слежу: чужой. А раз так, то тебе здесь не место. Уходи куда хочешь. Сейчас же…
— Так ему и надо, — шепотом сказал Антошка, когда Константин, сильно хлопнув дверью, вышел из дома, теперь уже навсегда. — А то ишь какой прыткий.
Легко приподнявшись на локте, он заглянул из-за подушки в окно. На тихой улице было светлее, чем в тесной каморке, где они спали теперь вместе с Савелием. Озаренное круглой луной, усыпанное крупными звездами мартовское небо не давало ночной темноте густеть на земле. Оно посылало вниз волны света, миллионы лучей от бесчисленных звезд, и все это за окном туманно светилось и колыхалось, возбуждая в душе ощущение тайны и красоты.
Впрочем, Антошку сейчас занимало больше другое: не раздумает ли братец уйти совсем? Возьмет да усядется на крыльце, чтобы выкурить папиросу. Успокоится и вернется домой. Костька — такой: ему на всех наплевать, лишь бы не прогадать самому. А мамка сразу обрадуется, уговорит отца, и тот размягчится… тогда как быть?
К счастью, братец не сел на ступеньку, не задержался возле крыльца, не закурил, а прямиком направился к двухэтажному дому напротив — к главному дому бывшего колбасника и торговца Филатыча, отобранному вол- советом и теперь заселенному разным людом.
— Так-с! — весело протянул Антошка. — Значит, к мамошке своей пошел, к Шурке Лисевич. Вот и добро, пускай у нее поживет…
Откинувшись на подушку, он с удовольствием сообщил Савелию:
— Ушел! Видать, насовсем…
Савелий вздохнул, промолчал.
Ему жалко было Платона. Хороший мужик. И умный, и справедливый. А вот, гляди ты, и у него со старшим сыном добра не вышло. Эх-ма! Кому худо без сыновей, без родни, кому с ними. Время такое: везде на разлом пошло…
— Что, дядя Савелий, вздыхаешь? Аль тебе плохо? Воды подать? — перебил его мысли парень.
— Не-е… ты спи. Не плохо мне. Просто так.
— Чего уж не плохо! — зевнув, посочувствовал Антошка. — Весь еле живой. Крепко отделал тебя «парикмахер»!
— Да уж…
— Так, может, подать?
— Не надо.
— Ну, если не надо, тогда будем спать, — снова, сладко зевнув, заключил Антошка и повернулся лицом к стене.
Минуту спустя он уже тихо посапывал. А Савелию не спалось.
«Что верно, то верно, крепко отделал меня варнак паликмахер! — устало раздумывал он, невольно прислушиваясь к тому, как расстроенный ссорой с сыном Платон кашляет и ворочается на скрипучей кровати в комнате возле кухни. — Москва, и верно, что бьет с носка, тетка Дарья предупреждала не зря. Не послушал ее, теперь вот лежи. Чалдон ты, чалдон и есть: первый же мазурик чуть в гроб не вогнал. Надо было мне послушаться Дарью и погодить. Ан приспичило: „Еду, и все!“ Вот и лежи теперь, подыхай…»
Ему в эти дни было худо. Ныли руки и ноги. Сосала тупая боль «внутрях» — в легких и в животе. Вся кровь, казалось, была больна, с трудом бежала по жилам. И так вот едва ли не две недели. С того самого несчастливого дня, когда он впервые решил отправиться, наконец, из поселка в Москву, за правдой, хотя, пока ехал сюда на крышах, простыл, пришлось после дороги с неделю отлеживаться в доброй семье Головиных. Дарья Васильевна тоже, как и Платона, отпаивала его земляничным горячим чаем, не давала вставать с топчана:
— Лежи и лежи! Иначе живым не встанешь!
Но когда он чуть-чуть отлежался, когда показалось, что больше лежать нельзя, не за этим ехал сюда из Мануйлова, худо не худо, а ехать надо, — он снова заторопился в Москву.
— Теперь мне все нипочем, — говорил он Дарье Васильевне в ответ на ее советы чуток еще подождать, оклематься, а уж коли и ехать, то быть в Москве начеку, случайным лицам не доверяться: «Москва, она бьет с носка!» — Мужик я давно ко всему привычный. Да и что с меня взять в той Москве? — отговаривался Савелий: уж очень в Москву тянуло.
— Нет, батюшка, не скажи! Теперь и это в цене, — Дарья Васильевна указывала на старенький полушубок Савелия. — А бывает, что оберут ни за что, а так, по дикости нашей. Так что уж погодил бы. Может, Антошка зачем поедет, проводит…
— Не в силах я боле ждать, — серьезно сказал, наконец, Савелий, решив в тот злосчастный день обязательно ехать к Ленину в Кремль.
После езды на крыше «сороконожки» пригородный поезд показался ему игрушкой. Ну тесно. Ну — тоже не топлено… а однако же как хорошо: меньше часа — и ты в Москве!
На деревянную платформу Казанского вокзала он вместе с толпой пассажиров вывалился из вагона распаренный, мятый, но хорошо взволнованный и довольный: вот и Москва. Доехал…
Вместе с толпой спешащих куда-то людей он вышел на небольшую площадь перед вокзалом. Здесь тоже сновали разные люди. Налево тянулась улица, и по ней пробежал трамвай. Бегунок уже знал, что этот поезд из двух вагончиков без всякого паровоза и есть трамвай. Сверху донизу обвешанный людьми, он скрипел, но бежал, и было удивительно, что бежит он сам по себе, неизвестно от чего: ни дыму, ни пару, а вот — бежит же!
Прямо перед выходом из вокзала высилась насыпь. В ней был проделан большой прогал, вроде ворот без воротин, туда как раз и ушел трамвай. Туда и люди идут толпой. Значит, и мне туда…
Опасливо озираясь, ловя заросшими седым волосом ушами каждый необычный звук, — а все эти звуки просто распирали уши, звенели в мозгу, — Савелий некоторое время зябко осматривался. А когда уже решил, что надо идти, кто-то сбоку негромко спросил:
— Чего, борода, стоишь?
Мужик от неожиданности вздрогнул. Но сразу нашелся и даже обрадовался: похоже, хотят помочь.
— Да вот… гляжу.
— Вижу, что не поешь и не пляшешь, — пошутил человек. — Видать, нездешний?
Человек был одет по понятиям Савелия совсем хорошо: в синюю сборчатую поддевку. Точь-в-точь как Мартемьян Износков. На голове — еще не старая каракулевая шапка. Какой-то не то мешок, не то короб в руках. И лицо веселое: стоит добрый человек с ухмылочкой, не гонит и не торопит. Надежный, видать, господин…
— Нездешний я, — доверчиво подтвердил Савелий. — Как мне теперь, господин хороший, до энтого Кремля дойти?
— Ха… ишь какой ты ходкий: сразу и в Кремль! Комиссаром, что ли, собрался стать?
Человек все шутил, ободряюще оглядывая Бегунка. Когда он говорил, из-под небольших светловатых усов поблескивал металлический желтый зуб.
— Ты бы вначале вымылся, что ли… да космы обстриг. А то ишь разлохматился. Такого в Кремль и не пустят.
Савелий смущенно помял жесткую, свалявшуюся бороду, давно не мытые, седоватые космы на голове. И в самом деле как зверь оброс. В поселке заняться этим забыл, да и не смог бы. А тут, видишь ты, надо…
— Скажи спасибо доброму случаю, — между тем совсем уже по-домашнему, как хороший знакомый, говорил человек, укоризненно покачав головой. — Я как раз парикмахтер. И живу отсель рядом. Выручу, так и быть…
Савелий невольно пощупал пустой карман полушубка и виновато развел руками.
— В одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи? — пошутил парикмахер. — Понятно, брат. Скажи спасибо, что я тебе встретился. Раз ты приезжий, ладно уж, остригу и за так. Откуда приехал-то?
— Из Мануйлова, из Сибири.
— Тем больше. Надо помочь. Айда, отец, вон туда. Это мы мигом. А то ишь что надумал: с такими космами — да и в Кремль…
Шарахаясь от сердитых извозчиков, санки которых неожиданно появлялись то слева, то справа, скользя на сверкающих под солнцем трамвайных рельсах, боясь отстать от молча шагавшего впереди парикмахера, Савелий трусил вначале по длинной улице, потом попал в засыпанный снегом кривой переулок, из переулка вслед за парикмахером пролез через какую-то дыру, проделанную в заборе, в узенький тихий двор, из него — еще в один двор. Он уже стал задыхаться от быстрого шага (после порки шомполом и двух ранений он теперь берегся, грудь захватывала одышка), когда человек, наконец, сказал:
— Вот и пришли. Минутку постой, я сейчас, — и шагнул не то в дверь под лестницей на второй этаж, не то в большую дыру.
Бегунок еще не успел отдышаться, когда человек появился из этой дыры уже без мешка.
— Айда. Что темно, не смущайся. С электричеством ноне, знаешь? Давай…
Он пропустил мужика вперед. Тот, пригнувшись, чтобы не стукнуться о бревенчатую притолоку, шагнул… а очнулся уже, как показалось ему, поздней ночью: вокруг тяжело стояла ночная тьма. Только где-то, не то за домом, не то в какой-то его глубине тонко пиликала гармоника да еле слышно плакал ребенок.
Савелий лежал на холодном полу, у голой дощатой стены, раздетый. Голова разламывалась от боли, руки и ноги закоченели, спина была деревянной.
С трудом, все время постанывая, он сел. И сразу счастливо дрогнул: впереди, в квадратной узкой дыре, через которую они с «парикмахером» вошли сюда, по-дневному светилась дощатая стена сарая.
Свет был рассеянным, тусклым, но это был явно дневной, а может быть, даже и утренний свет. «Значит, — подумал мужик, — я пролежал недолго. Просто парикмахер дал мне по башке… а много ли надо старому человеку? Еще хорошо — не поздно очнулся, только охолодило, а мог бы и окочуриться в одночасье…»
Держась за стенку, он кое-как добрался на непослушных ногах до дыры. В дворике было по-прежнему тихо, пустынно. Шумы города долетали сюда невнятно, издалека. Единственная тропа, протоптанная в снегу, вела из дворика мимо сарая куда-то вбок, отсюда не видно было куда. Снег здесь не таял, лежал еще крепко, веяло от него нелюдимым холодом, и Савелий невольно всхлипнул от приступа сильной дрожи.
Надо было спасаться. А где и как? Ни валенок, ни шапки, ни полушубка. Все унес «парикмахер».
«Верно сказал варнак, что острижет меня мигом. Вот и остриг…»
Над головой, на втором этаже деревянного, дряхлого дома слышались уже знакомые звуки: то затихала, то снова пиликала в неумелых руках гармошка, и вместе с ней то затихал, то плакал ребенок.
Решившись, Савелий рывком шагнул из дыры на тропу, упал, ползком добрался до лестницы на второй этаж и торопливо начал взбираться по ней туда, где слышались живые людские звуки.
На небольшой площадке, куда он вполз, было две двери. Третья, открытая настежь, вела в сортир. Он стал царапаться в первую. И когда она распахнулась, на него пахнуло душным, прокисшим, но все же людским теплом.
— Тебе чего? — с угрозой спросил невысокий, но крепкий парень, отпихнув Бегунка от двери ногой. — Отколь ты?
— Ради Христа, — с трудом выговорил мужик. — Погреться.
— Ишь ты… Погреться! — все еще сердито и недовольно отозвался парень. — Кто ты такой?
— Приезжий я… из Сибири…
— Раздел кто, что ли?
— Раздел…
— Хм. Вижу я, чья работа. Лезь, коли… ходют тут!
Не очень охотно, но парень все же пустил мужика в квартиру и даже помог Савелию встать и дойти до лавки возле стола в крохотной, тускло освещенной комнате.
После подробных, явно заинтересованных расспросов, парень не то со злостью, не то удовлетворенно хмыкнул, повернулся к еще совсем молодой, болезненной и худой, кое-как одетой жене, качавшей ребенка в люльке:
— Это он. Шмурый. Нарочно этого раздел, чтобы на меня подозрение навести. Ну шкура, ну стервь! Третий уж раз. Злобится, сволочь, что я от их отошел. «Стенку» влепить мне хочет. Вот ведь бандит, вот шкура! Ну, я ему тоже вверну. Он у меня узнает…
До вечера Савелий пролежал у Ивана Махрова (так звали парня) за теплой печкой в углу, приходил в себя, согревался. Иван куда-то вскоре ушел, Малаша весь день занималась ребенком и по хозяйству, а к ночи парень вернулся с довольно большим узлом.
— У приятеля выпросил, — сказал он, разворачивая узел на полу возле мужика. — Не воровано, ты не думай. Я, чай, не Шмурый. Взял в мастерских у Егорки Швальнова. Так что, отец, говори спасибо ему. А вообще дернуло же тебя! — не удержался и упрекнул он сердито. — Таких, как Шмурый, тут не один. Враз оберут. Надо, дядя, соображать! Идешь как овца за волком! Ан тут, брат, держись!.. Конечно, в театр или в Кремль, как хотел, в таком не пойдешь, — шутливо добавил он, оглядывая мужика, торопливо натянувшего на себя дырявое, старое пальтецо и теперь приматывающего веревкой стоптанные кожаные коты к сохранившимся, к счастью, хотя и полусопревшим от долгой носки, но все же греющим ноги портянкам. — Тут уж не до театра. Абы назад, до дому добраться в тот ваш заводской поселок. И надо, как я уже объяснил, идти тебе так: от нас как выйдешь, сразу же от сарая поверни в проулок налево. Потом пойдешь в проулок направо. И еще раз налево. Тут тебе будет Рязанская улица. А уж по ней до вокзала рукой подать. Только вот будет ли поезд — того сказать не могу…
Когда Савелий вышел из квартиры Ивана Махрова, было совсем темно. Над крохотным, узким двориком дружно мерцали звезды, а здесь, на земле, все было темным и страшным. Казалось, что из-за каждого угла следят за тобой невидимые варнаки-грабители, вроде Шмурого. Ждут, когда подойдешь поближе, и тюкнут тебя палчиной по голове.
Ночь, город должен бы спать, но все вокруг не спало. Все, казалось Савелию, двигалось, шевелилось, шуршало, скрипело, настороженно шло и ползло или стояло, прислушиваясь: «Нет ли кого, чтобы можно было ударить, схватить, потом уволочь, раздеть, а раздетое бросить в канаву, как Шмурый бросил в темную дыру того сибирского мужика?»
Нащупывая разношенными опорками твердую наледь тропы, то и дело поскальзываясь от слабости и едва не падая после каждого шага, Савелий осторожно побрел от дворика прочь — к тому переулку слева, о котором толковал ему Иван.
А переулка все не было. Да и тропа незаметно скрестилась с другими тропами. Все они перепутались, и вскоре Савелий уже не знал, где он, куда идет.
Решив идти напролом, он через чей-то захламленный двор пролез еще в один двор. Из того — еще в один. Потом попал на пустырь, остро пахнувший гарью. В свете звезд перед Савелием встал впереди, как покойник в саване, силуэт одинокой печки с длинной трубой, а вокруг нее — грудой валялись бревна.
Здесь он со Шмурым не проходил. Похоже, слишком забрал налево. Куда же теперь? Запутался, пропаду…
И вдруг совсем, показалось, недалеко донесся надрывный гудок паровоза.
«Чугунка-то, значит, близко? Надо идти: зовет…»
Не разбирая дороги, Савелий побрел туда, куда звал его паровозный гудок. Пролезал сквозь дыры в заборах. Стукался в темноте об острые углы домов, равнодушно прислушивался к тому, как в этих домах пьяно, бессмысленно веселятся, истошно ругаются или плачут. И наконец — через узкий коротенький переулок все же вышел на улицу. На довольно широкую, непонятную улицу.
Кое-где в окнах неразличимых домов мелькал тусклый свет. А внизу, в темноте, сзади, спереди и с боков, кто-то незримый двигался, хриплым шепотом говорил на невнятном людском языке, будто на улицу вышли призраки, души людей умерших, и мечутся, ищут, все ищут кого-то, спрашивают друг друга: «А где он?», бегут, возвращаются, не находят себе покоя.
Савелию стало по-настоящему страшно. Бит был, расстреливали, но страшно так не было, как теперь. «Бежать! Скорее! Ох, смертушка ты моя…» Почти на карачках он перебрался на другую сторону улицы, с ходу ткнулся в кого-то лбом, тот взвизгнул по-бабьи, выругался, спросил: «Чего, кавалер, дуришь? Постой, говорю! Ты где?», но мужик уже сунулся между темными сундуками домов и так добрел наконец до железнодорожных путей.
Что это была спасительная «чугунка», сомневаться не приходилось: над разводными стрелками мерцали сигнальные огоньки, повсюду темнели квадраты вагонов, высились груды пакгаузов в стороне.
На душе стало легче: вот и пришел. Теперь подамся налево — там и вокзал…
Но не успел он пройти и полсотни шагов, как от пакгаузов вырвалась вдруг и понеслась как пуля тревожная трель свистка. Вслед за ней послышались крики, топот нескольких ног. Потом за вспышкой огня тишину разорвал оглушительный выстрел.
Еще один.
И опять тревожная трель свистка…
Мимо Савелия, тяжело дыша и чертыхаясь на бегу, проскочили вначале трое. Они один за другим воровато нырнули под вагон — к остаткам пристанционной ограды, через которую только что пролез сюда и мужик. Вслед за ними, не переставая свистеть и выкрикивать: «Стой! Стрелять буду… стой!» — появилось еще двое запыхавшихся вооруженных людей. Один из них нырнул за бегущими под вагон, другой — задержался.
— Ага, бандюга, попался? — крикнул он, ухватив Савелия за рукав и пытаясь вывернуть руку за спину. — Егоров, давай… одного держу!
Подталкивая прикладами, его повели в комендатуру на вокзал. А когда разобрались, расспросили — откуда и почему оказался возле пакгаузов на путях, — наступила глухая полночь. Пришлось ночевать на вокзале. В заводской поселок Савелий вернулся лишь поздним утром, совсем больной, и сразу же слег: простуда пошла «по второму кругу».
Около двух недель Дарья Васильевна не позволяла ему выходить на улицу:
— Хватит, сват, нагулялся! Пока совсем не пройдет, о Москве и не думай. Лежи тут с моим стариком, поправляйся. А то, чего доброго, не загнулся бы. Нынче, батюшка, это скоро бывает. Ты лучше скажи спасибо, что жив остался. Когда-никогда, а встанешь, свет божий увидишь. А то в коридоре, где тебя хлопнули, так бы и лег…
И вот теперь, после ухода Константина из дома, он лежал в темной каморке рядом со спящим Антошкой — и думал. Заново как бы перебирал в памяти свою жизнь.
Вспоминал о наказах, какие давали ему мужики на сходе, когда решили, что надо ехать Савелу в Москву. До каждой мелочи вспоминал и ту страшную ночь, когда шел от Ивана Махрова, и все, о чем думалось в эти длинные две недели. А рядом, повернувшись лицом к стенке, сладко и мирно дышал Антошка. С другой стороны, за стеной, где кухня, ворочался Платон. Оттуда глухо, но все же слышался плач Дарьи Васильевны.
«Видно, тяжко им, старикам. Да и то сказать: какой- никакой Константин, а сын. Теперь ушел насовсем, как отрезался. Самому-то, может, и ничего, молодой. А матери да отцу? Да-а, пошло на разрыв. И в малом пошло, и в большом, — не в первый раз огорченно думал Савелий. — Хотя бы теперь вот, после ихнего съезда, настало бы для России-матушки облегченье. А то какой год все худо да худо. Похоже, что облегченье-то будет? В газетах про все прописано: про налог для крестьянства и про заводы. Он, главный, думает обо всем. Думает, как не думать? Вот чуть оклемаюсь — опять подамся в Москву. К нему. А пока давай-ка, Савелий, спать…»
После избиения уполномоченных исполкома настоятель Николо-Угрешского монастыря поспешил беспрекословно выполнить гужевой наряд уездных властей и в назначенное утро прислал в поселок десять хорошо откормленных лошадей, запряженных в сани-розвальни.
Угрюмые бородатые возчики три полных дня молча возили с лесных делянок распиленные на полуторааршинные плашки дрова для заводов и учреждений Рогожско-Симоновского и Басманного районов Москвы. А поздним вечером в субботу, перед тем как вернуться в свое подворье, сбросили во дворе исполкома дополнительно еще пять возов — для местной пекарни и школы.
Убрать драгоценную по тем временам груду березовых и сосновых плах, сваленных кое-как, в тот же вечер не удалось, а когда Миша Востриков и его комсомольский актив явились утром на трудовой воскресник, то во дворе, вкусно пропахшем лесом, усыпанном сосновым и березовым сором, сиротливо лежало лишь несколько сучкастых, ни на что не пригодных корявых лесин. Остальные сгинули неведомо куда.
Взбешенный подлостью земляков, Миша сердито распорядился:
— Это мы так не оставим! Пойдем, ребята, по дворам! За ночь дрова не могли распилить и спрятать. Начнем поголовный обыск. Особенно тут, в переулке, и в ближних домах по улице. Явно, что орудовал кто-то здешний, кто знал про дрова. По двое, по трое… пошли!
Часа два комсомольцы ходили от дома к дому. Таскали к волисполкому на своих плечах тяжелые плашки. Составили список злоумышленников, переругивались с ними, потные, но довольные: все-таки будут дрова у пекарни и школы. А когда в конце улицы остались необследованными лишь несколько домов, не считая надежных «своих» домов Фильки Тимохина и Антошки Головина, уставший, мучимый жаждой, потный Антошка отпросился у бригадира на десять минут домой:
— Пить хочу — страсть! Только напьюсь да оправлюсь…
Но едва он, усталый и злой, забежал домой и вначале поспешил во двор, где в дальнем углу еще Филатычем был поставлен добротный нужник, как с удивлением, почти со страхом, остановился: в другом углу крытого двора, в его сумеречном свете белела небольшая, но ясно видимая кучка березовых поленьев.
Подойдя ближе и вглядевшись, парень поразился:
«Так и есть… они! Уже распилены и расколоты. А кто приволок? Не мать же? Она не пойдет на такое дело. Да и куда ей, старой. Значит, чертова Зинка…»
Забыв, зачем шел, он бегом направился в дом.
Сестра что-то шила, склонившись к зеленому лоскуту. Она это делала всегда самозабвенно: найти хороший лоскут, сшить из него что-нибудь вроде платочка, фартука или косынки для нее, бедной пятнадцатилетней девчонки, было редкостным счастьем.
— Ты что же это наделала?
Не став расспрашивать, она или не она украла дрова, Антошка вырвал лоскут из цепких Зинкиных рук:
— Соображаешь?
Изогнувшись по-кошачьи и даже царапнув Антона ногтями, Зина рванула лоскут назад и вскочила:
— Очумел?
— Не я очумел, а ты! Воззвание о борьбе с воровством читала?
Зная строптивый нрав сестры, он сказал это уже гораздо тише.
— На железных дорогах-то? — удивилась Зинка такому неожиданному вопросу. — Читала. А ты про что?
— Про дрова, которые лежат во дворе, в углу! Ты где их взяла?
Зинка пренебрежительно сморщила остренький, бойкий носик.
— Взяла, где и все.
— Во дворе исполкома?
— А где же еще!
Зина произнесла это с вызовом, без тени смущения. И только теперь Антошка увидел, что сестренка стоит перед ним вся розовая, потная, как после бани. Русые волосы еще не просохли, на руках ссадины, под ногтями черно. Наверное, только что распилила те плашки, вспотела…
— А ну-ка, давай во двор! — сердито прикрикнул он. — Показывай, что взяла!
— А что такого, что я взяла? — без тени раскаяния ответила Зинка. — Все брали, и я взяла. Кланька Тимохина больше взяла. Не мне чета…
— Об ней другой разговор. А ты иди, истукан, показывай…
Почти силком он вывел ее во двор, настойчивыми толчками в спину заставил пройти в угол, белевший свежей поленницей колотых дров.
Там она оттолкнулась.
— Отстань, дурак! Чего пристал с кулаками? Дрова и дрова. Мамке на топку… ишь разорался!
Было видно, что она не только не раскаивается, но очень довольна тем, что не отстала от других, успела схватить хоть немного, а все же хороших березовых дров. Теперь недели на две мамане хватит. Хоть готовить почти и нечего, но все равно есть-то надо? Мать ежедневно, скорее по привычке, чем по нужде, топит большую печь, старается что-то сготовить из еды на обед и ужин, а топить печку нечем. Но и без топки нельзя. Неужто Антошка не понимает? И мало ли что в воззваниях пишут: жить тоже надо…
— Мамке на топку! — передразнил ее Антошка. — А то, что за это тебя могут в тюрьму, ты знаешь? — со злостью выкрикнул он, растерянно прикидывая в уме, что же теперь делать с расколотыми дровами?
Нести обратно охапками? Картина! На глазах у всех тащить украденные и переколотые Зинкой дрова… Ух, дикость! Но и оставить без спроса такое дело нельзя. Вот задала задачу! Стоит, обирает с застиранного платьишка сор, пот с лица рукавом смахнула…
— Сейчас вон мы по всем дворам в поселке прошли, дрова назад забирали, — попробовал было он уговорить упрямую Зинку. — Пекарня и баня стоят без дров…
— Для них найдут! — отмахнулась та.
— Где их найдут? У нас и найдут! Эти самые, которые ты уперла!
— А я их спрячу…
— Куда ты их спрячешь?
— Найду куда…
— Я тебе спрячу! Давай, чертенок, неси обратно! — совсем разозлившись, крикнул Антошка. — Сейчас же неси!
Уже уходя, он тоном решительного приказа сердито повторил:
— Немедленно отнеси назад!
И сквозь зубы добавил:
— Иначе ответишь… да еще как!
После ухода брата Зинка некоторое время растерянно топталась возле своей добычи: как быть? Неужто и в самом деле нести дрова обратно? Белый день на дворе. Пойдешь на глазах у всех… срамота! И прямо в лапы милиции. Или таких комсомольцев, как строгий братец Антошка. Схватят, потащат в исполком и засудят…
Как бы не так! Дрова тащили все кому не лень, а засудят ее одну? Да и пойди докажи, что те самые плашки? Тут колотые, свои! Это уж фигушки, не пойду!..
В злом, упрямом раздумье она покусала грязные ногти, заторопилась:
«А если и верно сюда придут? Тоже картина: поведут по улице на глазах у всех… особенно, ежели это увидит Родик Цветков. Тут уж совсем сгоришь со стыда! Взглянет Родя своими честными глазками, аж покраснеет от удивления, вмиг и сгоришь!
А еще хуже, если Родю сюда и пошлют с обыском. Он — комсомолец. Тот же противный Антошка пришлет его сюда назло ей, Зине. Это он может. Ох, срамота! Похоже, что надо куда-никуда, а дрова упрятать…»
Она огляделась. В крытом дворе стоял полумрак. Только сквозь щели в тесовых воротах да в подгнивших пазах между бревнами, где выпала конопатка, пробивался дневной яркий свет. Светлее было и на высоком «помосте», отделявшем дом от двора: дверь на «парадное» крыльцо там была открыта, строгий братец как вышел наружу, так и забыл закрыть, и оттуда теперь во двор лилась полдневная светлота.
«Может, сунуть дрова под помост! Или в полуподвал за чаны, где Филатыч варил колбасу? Нет, там сразу найдут: где и искать, как не там? Вернее всего — зарыть. Вот здесь, в самом темном углу двора. Ничего не брала, ничего не знаю. Я и из дома не выходила!.. Зарыть в том углу — и вся недолга!»
Разыскав лопату, Зина торопливо стала разбрасывать в углу сухую податливую землю, перемешанную с давно сопревшим навозом.
Когда-то Филатыч, хозяин дома, держал в этом крытом дворе овец, корову и лошадь. Здесь же хранил он телеги, сани, хозяйственный инвентарь. Не удивительно, что вначале из-под лопаты летели полусгнившие щепки, давно засохшие коровьи «лепешки» и разный дворовый сор.
Потом вдруг пошел хороший чистый песок. Такой ровно чистый, будто его насыпали тут нарочно совсем недавно.
Не успела Зина понять, что к чему, как лопата ударилась обо что-то тяжелое, зазвенела, скользнула вбок. Девчонка поддела находку глубже. Несколько раз окопала железину с разных сторон. Потом с маху ткнулась острыми коленками в холодную песчаную кучу на краю ямы и стала выгребать землю руками. «Небось бросил Филатыч чего-нибудь за ненадобностью, — раздумывала она. — Вроде большой чугун. Он и есть: ведерный чугун. А на нем тяжелая крышка. Похоже, сковорода. Чего он так-то чугун свой в землю зарыл?»
С трудом подняв тяжелую крышку вместе с налипшей на нее землей, Зина сунула руку в чугун и опять удивилась:
«Доверху чего-то наложено… В тряпочке… нет, в клеенке. А в клеенке бумаги? Батюшки-светы: деньги! И сколько! Таких и видеть не приходилось: тут не рубли, а больше с царем… А эти с красивой седой царицей. А дальше… Ой, мама! Внизу-то чего? Деньги насыпаны… золотые! В нашем дворе — вдруг клад! Филатычев, что ли? А может, и он об этом не знал? Может, кто-то еще до него чугун тут запрятал? Вот ведь удача! Вот тебе, братец Антошечка, и дрова! Не надумала бы их зарыть и клада бы не нашла…»
Кое-как она выволокла тяжелый чугун из ямы. И в ту минуту, когда наконец поставила его перед собой, перевела дух, осиливая усталость, ей явственно показалось, что в одной из щелей в стене, за которой была усадьба и дом Тимохиных, мелькнула Кланькина тень.
Тень закрыла просвет, и сразу в этом просвете блеснул знакомый настырный глаз. Не иначе как Кланька.
— Ты там чего? — со злостью спросила Зина.
Никто не ответил. Но глаз не пропал: он всматривался, выискивал. И в иное время Зина была бы рада тому, что подруга-соседка пришла к ней поговорить о своих сердечных делах: в Антошку влюбилась, дура. В его золотые волосики…
А может быть, вызывает на бой?
Были у них такие странные, — правда, редкие, но непреоборимо острые минуты, когда ни с того ни с сего, встретившись на задах, за дворами, они вдруг молча вцеплялись друг в друга, царапались и щипались, таскали друг друга за косы и носы, вывертывали когтистыми пальцами уши, сопели и охали — кто кого? Устав, исцарапанные, встрепанные, потные, они вдруг отталкивали друг друга и так же молча, как начали драку, воровато шмыгали каждая в свой двор…
Что это было, они не смогли бы ответить. Просто скапливалось в душе какое-то беззлобное раздражение, требующая выхода неподвластная им сила. И в такие минуты они искали друг друга, чтобы сцепиться и так вот как бы очиститься, разрядиться от этой томительной, странной силы. И самое удивительное было в том, что злые молчаливые схватки ничуть не мешали дружбе.
Похоже, что и сейчас Кланька искала подругу для этой злой минуты.
«Нашла, дура, время! — не без интереса подумала Зина. — Тут клад, а она…»
И сердито крикнула:
— Я те дам… уходи! Занята я. Отзынь! Кланька, тебе говорят? Все зенки выцарапаю, если не отстанешь, — добавила она уже совсем свирепо и кинула в сторону щели полную горсть песка.
Стало слышно, как Кланька, крадучись, отошла от стены.
— Вот так-то лучше! — теперь уже про себя одобрила Зина. — А то ишь, нашла время. Я те, смотри!
Прижав чугун к тощему животу и едва удерживая его, она отнесла и сунула находку под внутреннее крыльцо. Потом взялась за дрова.
С трудом ей удалось кое-как забросать их песком и мусором в темном углу. Вышло не очень складно, и Зина приволокла туда еще старые сани, опрокинула их на кучу полозьями кверху. Потом подкатила рассохшееся тележное колесо, швырнула остатки какого-то армяка из коричневой домотканой ряднины и только после этого облегченно вздохнула: ну, кажется, все в порядке- Не очень красиво, да ладно и так. Мало ли, как у кого во дворе убирают мусор. Кому до этого дело? Вон только Кланька виляла. Может, следит и сейчас?
«Ну погоди, рыжий чудик, я тебе исцарапаю конопатую харю вдоль и поперек! Ты у меня узнаешь, как за людьми подглядывать, погоди…»
Неслышно ступая сунутыми в старые валенки босыми ногами, она осторожно приоткрыла ворота, скользнула наружу, прокралась по хорошо утоптанной ими с Кланькой тропе вдоль стены двора на огород, завернула за угол, к дому Тимохиных — и сразу столкнулась с Кланькой.
Той давно уже не терпелось во всех подробностях рассказать своей лучшей подруге о том, как ловко она упрятала свою часть украденных дров. Даже Антошка, если придет, нипочем и полешка не увидит!.. Однако, по особому выражению потного, сердитого лица Зинки, она поняла, что сейчас соседке не до душевного разговора: сейчас у них тот, непонятный и сладкий час…
Молча, как и всегда в такие минуты, они вцепились друг другу в длинные космы.
Их страстную, ожесточенную драку прервал пронзительный выкрик.
Полный отчаяния и тоски, он донесся из-за стенки двора, из того самого угла, где Зина только что орудовала лопатой.
Девчонки удивленно остановились.
— Чего это? — спросила Клава с таким заинтересованным мирным видом, будто это не она секунду назад старательно царапала и щипала подругу. — Может, что с теткой Дарьей?
Не отвечая, Зина кинулась с тимохинского огорода к своей усадьбе. Клава — за ней. А навстречу им снова вырвался этот странный и страшный выкрик — не то чей-то зов на помощь, не то проклятие кому-то. Не крик, а вопль потрясенного до крайности человека.
Когда девчонки вбежали во двор и кинулись в тускло освещенный угол, к выкопанной Зиной, а потом прикрыв той от чужих глаз санями-розвальнями яме, — навстречу с земли поднялась знакомая фигура Филатыча.
Вытянув вперед до локтей обнаженные руки, испачканные землей, и будто призывая небо в свидетели, он мелкими шажками, спотыкаясь и пошатываясь, двинулся к раскрытым Зиной воротам в переулок и хрипло, потерянно забормотал:
— Все… теперь все… вот тебе на, Филатыч… ограбили… все у Филатыча… нет ничего… люди, вот люди… теперь ничего… кончено… все пропало… осталось туда… совсем…
Как слепой, не замечая девчонок, тычась вперед и тут же делая мелкий шажок назад, он медленно брел со двора и все бормотал, бормотал — отрывисто, хрипло и непонятно.
— Чего это он? — шепотом спросила Клава. — Видать, помешался? Намедни я тоже вот шла на станцию, а на базаре, — начала было она все так же шепотом, но Зина резко, со злостью дернула ее за рукав, и Клава обиженно замолчала.
Они пропустили Филатыча мимо себя, проследили за тем, как он вышел со двора в огород, с трудом перешагнул кем-то сломанную и полузатоптанную слегу, служившую условной границей между огородом Головиных и переулком, и медленно побрел вниз, на главную улицу поселка, продолжая свое глухое тоскливое бормотание.
До этого не было недели, чтобы Филатыч не появлялся под окнами своего бывшего дома с кирпичным полуподвалом, где и сейчас еще стояли чаны для выварки колбасы. Этим он как бы старался напомнить нынешним жильцам, что они тут временные, что истинный хозяин все еще он, Василий Филатыч Филатов, хотя недалеко отсюда, на той же улице, стояло два более солидных его двухэтажных дома, в одном из которых ему, одинокому старику, оставили небольшую комнату.
— Жил бы и не тужил… нет, ходит! — дивились Головины.
Притащится, встанет перед окнами на виду у всех и топчется, топчется возле крыльца, все что-то бормочет час или два. Коренастый, крупноголовый, оборванный, словно нищий, он то зябко переступал с ноги на ногу возле полуподвала и время от времени заглядывал через окошко внутрь, будто проверяя — целы ли там его чаны? То начинал воровато красться мимо крыльца в переулочек, к бревенчатой стене крытого двора, и долго всматривался сквозь неровные щели между тонкими бревнами в белесый полумрак, где совсем недавно держал корову и быстроногого рысака, известного всей округе. Еще и теперь его крупный нос улавливал идущие оттуда пряные запахи навоза, прелого сена, смазанных дегтем осей рессорного тарантаса. Он знал, что его совсем еще новенький тарантас и сейчас хранится в дальнем углу двора, защищенный тесовой крышей от непогоды: семье Головиных он ни к чему, Филатычу пока тоже. Только девчонка Зинка в последний свой детский год охотно играла на нем с подругой Кланькой в куклы под скрип добротных рессор…
— И чего он там во дворе высматривает? — удивлялась Дарья Васильевна, поглядывая в окно на нелепого старика. — Забыл, что ли, что у нас? Или просто к прежнему тянет, забыть про богатство свое не может?
Она выходила на высокое крылечко, участливо спрашивала:
— Что, Филатыч, глядишь? Аль чего ищешь? Я вроде все осмотрела, нет ничего такого. Ты — зря!
Тот, словно старая черепаха, опасливо втягивал голову в стоявший торчком воротник одежды, зло и растерянно бормотал:
— Чего я ищу… Ничего не ищу… ишь ты… Надо ей, что ищу… Не забыл, не ищу… чего забывать… Ничего не забыл. Чего? Воры, все воры… а я ничего… Ничего не ищу… Что было, все помню… Ишь ты: чего я ищу?! Надо вам знать об Филатыче… воры… чего ищу…
Всего три года назад Филатыч был почтенным и важным лицом в поселке. Едва ли не большинство рабочих семей были его смиренными должниками. С клином бородки под розовыми губами, толстощекий и полнотелый, богатый лавочник и трактирщик, он жил по-купечески широко. Своя колбасная, а в двухэтажном доме напротив — лавка «колониальных» товаров и самый крупный трактир в поселке.
Два многоквартирных дома на главной улице и небольшой трехкомнатный домик напротив — все это для него было тогда лишь началом уверенного восхождения к еще более крупному «делу». И не здесь, среди полуголодных рабочих завода и мелкого поселкового люда, а в близкой Москве, где он уже присмотрел подходящее помещение, нашел и надежного компаньона для предстоящего разворота. И вот — все рухнуло, ничего не осталось. Опустившийся, обнищавший, давно не стриженный и не бритый, одетый в полусгнившую ветошь, кое-как прилаженную на костлявом, одрябшем теле, он вел себя теперь как блаженненький. За ним на улице бегали скорые на обиды мальчишки, а взрослые, знавшие богача по прошлым годам, останавливались и молча смотрели вслед, удивляясь тому, как быстро «скис» всесильный Филатыч. Вон, стал и в самом деле блаженненьким, дурачком.
Когда кто-нибудь заговаривал с ним, он вместо ответа на шутливый или сочувственный вопрос сердито бормотал:
— Нет ничего… все взяли, все взяли… нет ничего… воры, все воры… бандиты кругом, бандиты… все взяли… нет ничего. Спасибо, спасибо: нет ничего… Филатыч — он нищий, он бедный… все взяли, нет ничего…
Это «нет-ничего» постепенно стало его обыденным прозвищем, и жители поселка вскоре привыкли к бывшему лавочнику, как к безобидному нищему, каких всюду теперь немало. Ходит оборванный, потерявший ум дурачок, бормочет незнамо что — вот, в общем, и все, что осталось от прежнего господина Филатова.
Только Головины не смогли до конца привыкнуть к этой его неизменной странности: почему и зачем он приходит к их дому? Два его двухэтажных-то лучше, богаче. С чего же топтаться под окнами именно этого, маленького, шарить грязными, скрюченными ревматизмом пальцами по сосновым бревнышкам, заглядывать сквозь щели во двор?
Неделю назад Дарья Васильевна из жалости к дурачку пригласила Филатыча в дом.
— Что будешь делать со старым? — оправдывалась она потом перед Антошкой и мужем. — Думала, пусть хоть напоследок подышит тем воздухом, которым когда- то ему дышалось. Нас от этого, думалось, не убудет, а старого — жалко. К тому же узнать, по правде сказать, хотелось: чего ему надо в нашем дворе?..
До старика в тот день не сразу дошло, что хозяйка известного в поселке рабочего-большевика предлагает ему войти по крылечку в дом. А когда наконец дошло, его как-то косо шатнуло. Он дрогнул, засуетился — молча кинулся на крыльцо.
Но в дом из сеней не пошел, а свернул на помост, откуда по внутреннему крыльцу был спуск в полутемный просторный двор, сытно пахнувший влажной землей, старыми хомутами, навозом и дегтем.
Спустился — и огляделся. Слева, в ближнем углу двора, насесты для кур. Справа — гнилая щепа на месте когда-то стоявших тут березовых да сосновых поленниц, сани. В дальнем правом углу — тарантас со стянутыми сыромятным ремнем и задранными кверху оглоблями. Видно, как был тут поставлен три года назад, так и стоит никому не нужный. А левый угол — пустой. Оттуда тянет до слез знакомым запахом сухого навоза. Там тоже все так, как было при рысаке и корове: ровная горка соломы в углу, а над ней, как лезвия острых сабель, снаружи воткнуты и торчат, касаясь земли, сверкающие полосы светлого апрельского солнца.
— Ну что, батюшка, доволен? Поглядел? — спросила Дарья Васильевна, жалостливо наблюдая за тем, как жадно вглядывается старик во все углы двора. Особенно в тот, где когда-то стоял рысак и где теперь лишь сор да несколько лохматых паутин видны в темноте. — Убедился, что все в порядке? Нам чужого не надо. Как было, так все и есть. Значит, ходить тебе сюда ни к чему. Дом все одно не твой. Теперь уж, батюшка, навсегда. Взгляни в последний раз и простись. Нечего зря свое сердце скрести, торчать под окошками. Понял?
Филатыч вдруг пристально, зло взглянул на нее.
— А может, не зря?!
— То есть как это так не зря? — удивилась Дарья Васильевна. — Эко!
— А вот и не эко! — по-иному, чем прежде, не как блаженненький, а требовательно и громко сказал Филатыч. — Ты и сама, может, тоже из них, партийных?
— Ну… не совсем, а все же…
— Должна тогда знать, о чем говорил самый главный на ихнем съезде. Мне, чай, читали. В газетах было…
— Об чем это было?
— А вот об том, что снова будет хозяин теперь допущен. Не миллионщик какой, а вроде меня. К торговле, скажем, или к какому другому производящему делу. Ну, послабление, в общем. Было такое сказано там, в Москве? Было. Сказал об этом ваш главный? Сказал. Так что оно еще неизвестно, зря или не зря…
— Неужто в надежде опять колбасную тут открыть? — поразилась Дарья Васильевна не столько смыслом сказанного Филатычем, сколько наглостью, с какой это было сказано: вот вам и нет ничего! — Неужто в надежде?
— А что же, — спокойно сказал Филатыч. — Может, и так…
— А-ах, вот зачем ты к нам ходишь? А я-то…
Дарья Васильевна неожиданно для себя как-то сразу ожесточилась и напряглась. Это бывало с ней редко и всякий раз надолго расстраивало душу. Теперь недавняя жалость к несчастному, безобидному старику мгновенно ушла из сердца:
«О колбасной мечтает! Надеется на возврат… Так вот он, значит, какой, этот бедный, нищий Филатыч? Ходит в ветоши и в опорках, питается тем, что дадут ему по доброте своей детишки или жалостливые старухи, забывшие о том, как он драл с них, бывало, за каждый фунт хлеба или бутыль керосина, не говоря уже о процентах, которые брал с этих баб, если отпускал товар в долг. Ходит по поселку как жалкий бездомный пес, а сам о домах своих думает! Не пес, а зубастый, хитрый бирюк!»
Она стала молча подталкивать старика к воротам. А тот, как видно, почувствовал резкую перемену в женщине, враждебной уже потому, что живет в его доме полной хозяйкой, и это его напугало.
«Не рано ли я ляпнул, что не зря? — думал он, чувствуя, как мелкие капельки пота начинают словно мокрицы ползти по спине к ребристым бокам и пояснице. — Надо было до срока-времени помолчать. Как бы дело все не испортить…»
— Ты только одно учти, господин Филатыч, — между тем со злостью говорила Дарья Васильевна, все настойчивее тесня противного старика со двора и кляня себя в душе за то, что поддалась гнилой, как говорит в таких случаях Платоша, беспартийной бабьей жалости: хотела, видите ли, порадовать старика, оказавшегося на поверку не кем иным, как самой настоящей контрой. — Одно учти, что наш главный, если он и задумал какой поворот, то вовсе не для тебя и таких, как ты, а для рабочих с крестьянством. Послабление тем, кто трудящий, а не тебе!
Филатыч вдруг разъярился:
— Видно, слыхала ты, баба, да не про то, хоть сама из тех, из партийных. Речь шла об нас, которые в городах. О торговле и производстве товара, какой вам нужен. Сами-то, видишь, вы не сумели. Все прахом пустили, вот что. А как чего путное сделать, так уж никак! Без нас не выходит. Вот он об этом и говорил. И на заводе, как я слыхал, об этом же на собраниях говорили…
— О чем они говорили, тебе дела нет, — почти с ненавистью сказала сквозь зубы Дарья Васильевна, едва удерживаясь, чтобы не толкнуть кое-как семенящего к выходу Филатыча. — И скажу я только одно: капиталу у нас каюк! Таким, как ты, мироедами снова стать не дадим. Это учти. И больше к нам в дом не шляйся, под окнами не торчи. Если еще хоть раз увижу, велю Антошке взашей прогнать, так и знай! А теперь давай уходи!
Она с силой вытолкнула противного побирушку со двора в огород, наставительно и строго добавила:.
— Ишь куда нос свой наделил: наш дом назад получить! Не получишь, и не мечтай. Теперь тебе даже и тарантас не отдам, не то что наш дом. Катись колбаской по Новой Спасской…
Филатыч ушел, а в душе возмущенной Дарьи Васильевны долго еще держалось противное раздражение. Противное потому, что не все из сказанного Филатычу казалось теперь совершенно точным и убедительным. Что-то оставалось еще недосказанным, недодуманным. И как она ни старалась убедить себя в том, что надежды Филатыча просто дики, несбыточны, что-то щемило и беспокоило сердце. Успокаивало лишь одно: уж теперь-то, надо полагать, проклятый старик закается наконец торчать возле дома и бормотать свою чепуху?..
Однако ровно через неделю Филатыч, как ни в чем не бывало, явился к их дому снова. Приплелся из бывшего своего двухэтажного такой же, как и всегда, несчастненький, жалкий, несправедливо обиженный жизнью больной старик, как будто вовсе не из него в прошедшее воскресенье нагло высунулся и толкнул Дарью Васильевну в сердце прежний лавочник и колбасник.
К его счастью, старших Головиных не было дома, а уставший таскать из чужих дворов тяжелые плашки, забежавший домой Антошка просто не обратил на него внимания. Еще меньше внимания парень обратил на противного старика после резкого разговора с Зиной. Кипя от негодования, но и не зная, что теперь делать с украденными сестрой дровами, парень стремительно проскочил крыльцо, оглядел пустынную улицу, ища глазами ребят во главе с Мишей Востриковым, никого не увидел — и побежал через улицу к Родьке Цветкову за тележкой…
Филатыч ожесточенно плюнул ему вслед. Но тут же, оглянувшись на окно, смиренно съежился, тоненько охнул и начал свое привычное топтание и бормотание. Сделает мелкий шажок вперед — и снова шажок назад. При этом время от времени успевал быстро взглядывать из- под нависших седых бровей то в одно, то в другое окошко Головиных: есть ли там кто? Не мелькнет ли? Не выйдет ли девка Зинка и не подаст ли кусок несчастному старику?
На этот раз никто не показывался в окошках. Не потому ли и парень так быстро ушел оттуда, что в доме нет никого? Божий день, воскресенье… не в церкву ли все ушли? Да какая им церква! Ушло бесовское племя по капищам по своим…
На всякий случай еще раз быстренько оглядевшись, Филатыч стал делать не мелкий шажок вперед и такой же назад, а по два шажка с остановкой, пока не подошел близко к дому и не полез на крыльцо.
Совсем еще новое… ох, мое новенькое, хорошенькое крылечко! Сам в тот год проследил, чтобы домик был сделан добротно, людям на зависть. С резными наличниками на окнах. С резными стройненькими перильцами на высоком крыльце. С резными же липовыми накладками на двустворчатой двери, В этом доме он жить хотел. Два двухэтажных — те под жильцов, а этот — себе. Не один, а с девкой Анютой, с которой жил по вдовству своему. Ан нет, в сем доме не ложилось: бесы все взяли… все взяли… нет ничего… что у Филатыча? Воры все, воры… нет ничего…
Ан есть еще кое-что. Там, во дворе, от бесов зарыто. Зарыто и цело. Сам проверял неделю назад, когда головинская баба туда пустила. Цело и цело. И будет цело. Пойду опять погляжу. Может, сквозь щелку, а может, ворота у них открыты. Зайти поглядеть. Взять пока не возьмешь, рано… а так вот взглянуть, так — можно. Только взглянуть, а душе — услада…
Он торопливо сошел с крыльца и, задыхаясь от возбуждения, шатаясь и оступаясь на осклизлой тропе, засеменил вверх по переулочку ко двору.
Во яворе кто-то был. Кто-то чем-то постукивал и шуршал. Что-то скреблось и потрескивало. Потом сердитый голос головинской девчонки кому-то что-то сказал. А потом заскрипели отпертые ворота. Одна из воротин открылась. Сквозь щель стало видно, как сразу посветлело в темном дворе. Значит, девка оттуда вышла. Пошла в огород.
Зачем же она пошла? Не к соседям ли, к их девчонке? К той она ходит. А только надолго ли? Может, пошла надолго? Взять вот да заглянуть? Чего тут такого? Взошел блаженный старик — и все. Взошел и взошел… Я ничего… шел и взошел… хлебца бы… вот он, Филатыч… воры, все воры… нет ничего… дай старику хоть корочку… нет ничего… я ничего… зашел вот… шел и зашел… подайте нищенькому… подайте… нет ничего…
Девчонки, похоже, нет…
Убедившись в этом, Филатыч поспешно шагнул за втоптанную в весеннюю грязь огородную слегу. Шагнул — и с радостно бьющимся сердцем рванулся во двор, к заветному углу.
Там, где он в свое время успел схоронить от бесов ведерный чугун с ценными бумагами, с деньгами и золотом, все было вскопано, перемешано, свалено в кучу. А сверху, задрав оглобли, высились, как надгробье, сани…
Вытянув руки, с криком ужаса и боли Филатыч рухнул возле этой кучи мусора и песка.
Потрясенный историей с «парикмахером», еще раз отлежавшись недели две у Головиных в жестокой простуде и вновь кое-как поднявшись на ноги, Савелий Бегунок чуть ли не каждый день стал упорно ездить в Москву.
Прежде всего хотелось вернуть одолженную Иваном Махровым одежду. И он, невольно боясь чего-то, хотя нарочно делал это в людные, солнечные часы, благо в апреле их становилось все больше, дважды искал за привокзальной улицей двор и дом, где в холодном и темном, как погреб, тупичке оглушил его «парикмахер».
Но в непонятной для мужика московской путанице переулочков, тупичков, кирпичных и деревянных домиков и домов, лавок, лабазов, пустынных конных дворов, поваленных и разбитых заборов, переходов и перелазов отыскать запавшую в память лесенку на второй этаж к пиликающей гармошке и плачущему ребенку оказалось неразрешимой задачей, хотя днем здесь было совсем не так, как в ту страшную колдовскую ночь: ни шорохов, ни зловещего шепота, ни хрустения шагов, похожего на работу чьих-то больших челюстей на заполненной призраками темной улице. Все обыденно, серо. Просто — не имеющая конца и начала городская утомительная колгота.
Чего тут бояться? Ан вот испугался в ту ночь. А испугавшись — чуть не пропал…
Поняв, что дом Махровых ему не найти, мужик мысленно повинился перед Иваном:
— Прости меня, парень. Похоже, никак тебя не достигну! — и сунул узелок с одеждой под топчан, на котором спал в каморке Антошки.
С этого дня все свои силы он направил на главное: на поиски случая, который помог бы попасть, наконец, на прием к Владимиру Ильичу.
Дежурный, к которому он обратился в будочке у Спасских ворот Кремля, расспросил его, записал фамилию. цель приезда и обещал доложить кому-то. Но тут же предупредил, что ждать придется не меньше недели «ввиду перегрузки в количестве ходоков».
Однако нетерпение мужика было так велико, что он все равно продолжал часами стоять и сидеть у кремлевской стены, с завистью следя за тем, как самые разные люди — в военных шинелях, в кожанках, а то и в крестьянских армяках да зипунах — беспрепятственно входят в Кремль, как иногда въезжают в распахнутые ворота или вырываются из ворот, оставляя за собой сизые клубы дыма, железно дребезжащие автомобили.
Может, в одном из них проехал и ОН?..
Чтобы согреться, а если повезет, то и разжиться какой-нибудь едой, мужик время от времени спускался с Красной площади в Охотный ряд, в его пестрое нагромождение не очень бойко, но все же торгующих продуктовых лавок, ларьков, одноэтажных и двухэтажных домов, среди которых выделялись, мешая движению извозчиков и пешеходов, две церкви — одна большая, двухъярусная, другая — поменьше, ближе к Манежу. На их папертях иногда подавали милостыню, и Савелий не раз, глотая голодную слюну, терпеливо выстаивал там среди таких же, как и он, отощавших людей, склонив на грудь лохматую голову.
За белой громадой церкви Параскевы-Пятницы, стоявшей недалеко от Дома союзов, в низком полутемном помещении располагался книжный магазин — «развал». Здесь торговали не только дешевенькими или редкими книгами, но и выкраденными из музеев бесценными рукописями, документами, картинами из государственных и частных собраний. Загороженное от света помещение пропахло плесенью. Зато в нем было как-то по-необычному тихо, даже торжественно, словно в храме, и Савелий любил заходить сюда — постоять в тишине среди молчаливо-сосредоточенных любителей книг, совсем не похожих на покупателей возле мясных и овощных лавок на другой стороне Охотного ряда, посмотреть на книги в кожаных переплетах и подивиться в душе: кто-то ведь написал же их, эту громадину? А кто-то может все их прочесть?!
В один из дней там к нему подошел чисто одетый седенький старичок. Рассмотрел сквозь стекла пенсне. Расспросил, кто и откуда. Почмокал губами. С некоторым удивлением дважды задал вопрос:
— За тем в Москву и приехал?
— За тем…
— И к нему еще не попал?
— Нет. Потерпи, говорят. Занят, мол, Ленин. И нездоров.
— Ничего удивительного, — подтвердил старичок. — Глава государства. Дел, конечно, немало…
И отвел Бегунка в сторонку:
— Хотелось бы вам посоветовать, уважаемый, вот что. Живу я вон там, где Александровский сад, напротив Кремля. Рядом с домом, где я живу, есть еще один дом, в котором живет сестра Ульянова-Ленина. Старшая, кажется. Бывает, что он заходит к ней в гости. Лично видел не раз. И вместо того, чтобы вам бесполезно ждать у Спасских ворот, подежурьте-ка там. Когда он выйдет из Кремля… ну, в общем, легко узнать: рыжеватая бородка, знаете ли, невысокого роста. Остановите и спросите. Может, удастся? Вдруг — повезет…
Несколько вечеров Савелий продежурил и там, возле дома доброго старичка. Но ничего не дождался. Да и неловко стало караулить по вечерам. «Раз Ленин занят да еще болен, чего к нему лезть не в черед? Он в гости к сеструхе, а я к нему со своим? Не-е… вроде негоже! Немного еще погожу — да и ладно: занят ведь, болен. Чего же я так-то…»
И все же ему посчастливилось увидеть Владимира Ильича.
Сочувственно наблюдая за тем, как мыкается мужик, с утра отправляясь в Москву и за полночь возвращаясь оттуда, а то и ночуя неизвестно где, Платон уговорил Веритеева помочь Бегунку— если уж не попасть в Кремль к Ленину, то хотя бы послушать Владимира Ильича на одном из рабочих собраний, которых сейчас проходит в Москве немало;.
— Не от себя, чай, приехал, а от Мануйловки! — горячо убеждал он старого друга. — Сибиряк, понимаешь. Искатель правды. Партизан. Да еще оказался обобранным и побитым… как не помочь?
И в один из весенних дней Веритееву удалось достать Савелию пропуск на рабочее собрание, где ожидалось выступление Ленина.
Мужик приехал в тот день из поселка в Москву чуть свет. Едва не бегом одолел немалое расстояние от вокзала до центра города. Часа полтора топтался у закрытых дверей, пока с самыми первыми делегатами не прошел наконец в здание Дома союзов, где и пристроился было в заставленном стульями и скамьями зале в последнем ряду. Потом, оглядевшись, понял, что вряд ли увидит отсюда Ленина. Зато наверху под лепным потолком, выше радужно сверкающих ламп, которые называют люстрами, есть балкончик, там было бы в самый раз.
И он перешел по лестнице на балкончик.
Здесь было свободнее и теплее. А главное — видно весь зал из конца в конец.
Между тем делегаты постепенно заполняли казавшийся Савелию огромным зал с беломраморными колоннами, собирались кучками, рассаживались, гудели.
Потом стали хлопать в ладоши, за что-то голосовать. Долго слушали докладчика. И еще одного. Еще одного. Много раз поднимали руки — кто «за», а кто «против». Кого-то в лоб укоряли. Кричали даже «долой» и «довольно цацкаться с ними», с кем — Бегунок не понял. А главного, Ленина, все еще не было.
Во время перерыва Савелий долго ходил по мраморным лестницам дома, не уставая дивиться его «немыслимой красоте», в особенности колоннам и зеркалам.
«Господа — они знали, чего к чему! — раздумывал Бегунок. — На нашем труде взрастали. Жили себе, не тужили. Теперь тут и верно хозяином стал рабочий. С ним, однако же, и крестьянство. Ишь как написано хорошо на кумачовом плакате: „Царству рабочих и крестьян не будет конца!“ Рабочий класс того царства хочет. А нам, крестьянам, чего не хотеть? Вместе с ним царя сковырнули, вместе теперь и наше царство будет в России. Вон как мужик Бегунок вольно похаживает в этом Дворянском доме, не боясь царя с господами! А нынче, бог даст, услышит самого главного — Ленина. Так и пойдет оно, видно, вечное царство…»
После перерыва спор ораторов продолжался, и уставший, полуголодный Савелий не выдержал: отошел на своем балконе в уголок, сел на холодный каменный пол, привалился спиной к стене и сразу же задремал.
Проснулся от сильного непонятного гула.
Гудели стены, гудел весь дом, хотя гул летел откуда- то снизу, — Савелий не сразу понял откуда. А когда понял и торопливо сунулся из темного, холодного угла к перилам, которыми был огражден балкон, замкнуто тянувшийся по всему квадрату взнесенных под потолок стен, Ленин уже стоял на помосте возле президиума и начинал свою речь.
Начинал — и не мог начать: стоял, поднимал руку — просил делегатов сесть, беречь свое время. При этом Савелия поразило, что Ленин, и верно, как говорил ему старичок в пенсне, не больно крупен. Такой, как все. И о чем говорит? О том, что неправильно написано на плакате о «вечном царстве» рабочего класса с крестьянством, потому что в будущем этом царстве классов таких не будет, а будет цельный, один народ…
— Если бы царству рабочих и крестьян никогда не было конца, — объяснял делегатам Ленин, — то это означало бы, что никогда не будет и социализма, ибо последний означает уничтожение классов.
Савелий уже знал из разговоров с Платоном, что в каждом государстве действительно есть эта штука — классы. Раньше, едва ли не год назад, — он жизнь принимал в ее пестроте: царь с его приближенными и министрами — это одно. Жандармы и белые — другое. Купцы с фабрикантами — третье. Владелец пароходов на Иртыше или Мартемьян Износков в Мануйлове — четвертое. Чиновники да солдаты — пятое. А там и шестое, седьмое… конца тому счету нет! Тем более если взять еще иностранцев по всей земле. Тут уже совсем понять ничего нельзя: карусель! — полагал он тогда. А оказалось — совсем не так. И Ленин теперь говорил об этом.
— Против кого мы ведем теперешней весной, вот сейчас, один из наших последних решительных боев? — спрашивал он. — И вообще, какие силы имеются у нас налицо, как они группируются? Если взять современное общество в целом, то сил этих главных в основном — три. Пролетариат — первая сила. Вторая — крестьянство. Третья сила — всем известна, это — помещики и капиталисты. Сейчас в России этой силы, как класса, нет…
«Ага, — соглашался в уме Савелий. — Так все и есть…»
— О том, что рабочий класс есть главная сила в нашей стране, вы все хорошо знаете, вы сами в гуще этого класса живете, — продолжал Владимир Ильич. — Три с половиной года тому назад рабочий класс взял в свои руки политическое господство, не обманывая ни себя, ни других разговорами насчет «общенародной, общевыборной, всем народом освященной» власти. Любителей по части такой словесности много, но не из числа пролетариата, который сознавал, что берет эту власть один. Он брал ее в свои руки таким путем, каким осуществляется всякая диктатура. То есть с наибольшей твердостью, с наибольшей непреклонностью. И при этом больше других классов подвергся за эти три с половиной года таким бедствиям, лишениям, голоду, ухудшению своего экономического положения, как никогда ни один класс в истории…
Савелию вдруг с удивительной ясностью вспомнился разговор, который на днях он завел с Платоном Головиным.
Они только что кончили скудный утренний завтрак. Мужик собирался в Москву, Платон — на завод. За окнами чуть светлело: рассветная синева едва-едва пробивалась сквозь весеннюю легкую темноту.
Дарья Васильевна ходила все эти дни заплаканная, и Платон устало пожаловался:
— Да-а… Надо признать, что чего-то я упустил с Константином. Еще в те годы, когда он мальчонком был.
И вдруг рассердился:
— Однако же как мне не упустить? Вначале — на германской… потом — на гражданской. Теперь — без выхода на заводе.
— И то, — согласился Савелий. — Жизнь! И вот что мне теперь в особое удивленье, — высказал он давно занимавшую его мысль: — Партийным, как ты, тяжелее всего. Другому из вас, рабочих, тоже не сладко. Однако другой, он все же отгрохает у станка — и домой. А партийным? Взять хоть тебя…
— Должен, брат, — буднично согласился Платон. — Если не мы, то кто? Раз уж взялись — отступать не резон.
— Вот-вот! — подхватил Савелий. — Однако раньше я думал, что вы, партийные, вроде новых господ: власть, мол, взяли, у власти стоите, все под твоей рукой. Чего хошь твори, себя не забудь. Егемоны! А ныне гляжу…
— Какое там, не забудь! — Платон усмехнулся. — О себе и не помнишь.
— И то! Вон еле-еле отудобил ты, а душа уж не тут! — Савелий обвел мосластой ладонью стол и часть комнаты, где после ушедшего из семьи Константина опять с раннего утра что-то вытирала да перекладывала хлопотливая Зинка. — Душа твоя там, на заводе. А как я раньше считал? Сговариваются, мол, рабочие в городах. Соберутся и сговорятся: «Давайте, ребята, оружье возьмем, власть себе заберем, а других прижмем. Рази только крестьянство пока помилуем, коли без хлеба не проживешь…» — Он усмешливо покачал головой. — А потом, когда партизаном стал и вкруг огляделся, особо же теперь, когда ты мне тут газетки читал со дня на день, на митингах ваших побыл, в Москве походил туда да сюда… теперь совсем уж ясно мне, брат, что главные вы от другого: жизнь вас к тому понуждает. Антошке шестнадцать, а тоже со всеми в заводской работе…
Платон недовольно махнул рукой:
— Какая у парня работа? Нынче занят, завтра нет. Почти без получки, без дела ходит.
— А все же. Со всеми вместе гуртуется день за днем. Тут, хошь не хошь, сговоришься! Одна работа, одна и радость-беда. Значит — одна и думка. А если взять вас по всей России из конца в конец? Так и выходит, что вот он класс, пролетарий! Не то что в крестьянстве, — добавил он хмуро. — Там все в особицу. Рядом изба, да не рядом судьба…
…Теперь, стоя на краю помоста перед делегатами, Ленин говорил и об этом:
— Как могло случиться, что в стране, в которой пролетариат так малочислен по сравнению с остальною частью населения, в стране отсталой, которая была отрезана искусственно военной силой от стран с более многочисленным, сознательным, дисциплинированным и организованным пролетариатом, как могло случиться, что в такой стране, при сопротивлении, при натиске буржуазии всего мира, один класс мог осуществить свою власть? Как могло это осуществляться в течение трех с половиной лет? Где была поддержка этому? Мы знаем, что поддержка была и извне страны, от братьев по классу, и внутри страны — в массе трудовых крестьян…
«Мы тоже в своем Мануйлове, а потом и в партизанах рабочий класс поддержали! — не без гордости думал мужик, наваливаясь грудью на каменный верх перил и согласно кивая Ленину, будто тот мог увидеть оттуда, из зала, эти кивки и порадоваться тому, что вот, мол, сидит наверху сибирский мужик, глаз от меня не отводит, мыслит и все как есть понимает. — Да и теперь… мы разве не понимаем? Только вот как нам быть с Износковым Мартемьяном, товарищ Ленин? Как сгуртоваться против него на манер пролетария-егемона? Надо бы, да. Ан спайки рабочей нет…»
— Крестьянство — это мелкая буржуазия, мелкие хозяева, — говорил между тем Владимир Ильич. — В острой борьбе капитала с трудом они ежедневно не участвуют. Экономические и политические условия жизни не сближают их, а разъединяют, отталкивают одного от другого, превращают в миллионы мелких хозяев поодиночке. Объединиться, сплотиться сама — эта сила не может. Поэтому она колеблется, своей общеклассовой, вполне определенной политики не имеет. Эсеры пытались выработать идеологию и программу некоего «крестьянского социализма», но на деле это всякий раз оборачивалось кулацкой контрреволюцией…
…Во время того утреннего разговора у Головиных Платон спросил мужика:
— Насчет единства рабочих ты верно сказал: оттого мы и гегемоны. А теперь вот ответь: чего до смерти желательно каждому из вас, крестьян?
— Как чего? — не сразу понял Савелий. — Ну, земля…
— Правильно, землю. Еще?
— К ней чтобы лошадь, скотину…
— Верно.
— В общем, пахать, косить, дом обиходить, хозяйство иметь в достатке, — уже увлеченный беседой, словно игрой, стал перечислять Бегунок.
Он даже порозовел от волнения — так вдруг захотелось ему хотя бы в разговоре с Платоном, а все же иметь это справное сытое хозяйство, которого не было и не будет у него никогда, но было же оно у других? У Петра Белаша, к примеру, у Бурлакина и других мануйловских хозяев — сытых, семейных, с бородатыми сыновьями, с работающими снохами, с лошадьми и коровами, с боровками, овцами да гусями в просторных крытых дворах. Дом — полная чаша. Вот бы такое!..
Платон пригляделся к Савелию, помолчал.
— Та-ак, значит, — справный хозяин. А дальше? — спросил он снова.
— Что дальше? — не понял Савелий.
— Ну, значит, живешь, поросятину жрешь… — Платон усмехнулся: — Оно бы и нам с Дашей было сейчас не вредно! А то вон что мы нынче с тобой жевали? Мороженую картошку с морковным чаем? А кабы того порося… живи не тужи! Ну, ладно, — вернулся он к разговору. — Так, значит, все в доме сыты, все жрут, каждому — досыти? А дальше-то, дальше?
— Ты это к чему? — насторожился Савелий.
— К тому, — резко, будто рассердившись на мужика, заключил Платон, — что в этом она и есть большая разница у нас с вами. Вам вынь да положь сытый дом, отгороженный от других. А мы — революционный класс, кровь свою льем для свободной общей коммуны!
— Это какая коммуна? Может, ты тоже насчет той коммуны, куда нас будут сгонять как в тюрьму, а спать велят со всеми бабами под одной дерюгой?
— Эко ты, брат! — досадливо отмахнулся Платон. — И кто вам вбивает в башку такое? Мы вон, рабочие, не вповалку, а розно живем? Розно. Каждый — в своем углу, с родной женой. Конечно, если взять, к примеру, беспризорных, каких война оставила нам без отцов да мамок, то тех уж конечно Советская власть помещает вместе в детские дома. В нашем Угрешском монастыре тоже хотят вон сделать для них коммуну. Так ведь и раньше бывало: то инвалидный дом, а то этот, как его, пансион благородных девиц. А то — для солдат казарма. Но это совсем другой разговор. Мы же, я говорю, каждый живем по своим домам да углам, кто как хочет. Зато вот труд у нас на заводе — общий. Он и есть всему голова. Не будь его, не было бы и нас. Так же надо бы вам, крестьянам. Сообща, в артели. Товарищ Ленин не раз об этом говорил. Машины, тягло, работа — те общие, это да. А жить — живи, где душе угодно. И под своим одеялом. Притчу про веник слыхал?
— Это про старика и сынов?
— Про них. Раздери голик на прутики, его и младенчик запросто изломает. А крепко свяжи, насади на палку… хоть дорогу на улице разметай, все ему нипочем! Сам твой Мартемьян Износков перед таким голиком не устоит: сметете его с дороги, как сор…
Они помолчали.
— Да, брат, — опять раздумчиво заговорил Платон. — В ней, в спайке, в артели все дело. А так… Вон летошний год шла перепись населения всей России. Знаешь, сколь оказалось всего с Кавказом и Украиной?
— Не… не пришлось.
— Однако же интересно об том узнать. Оказалось, что по этой переписи живет нынче в России чуть ли не сто шестьдесят миллионов человек. Из них в крестьянстве сто тридцать три. Остальные — мы, в городах. Достигаешь? Сто тридцать три! Сила!
Савелий уважительно покачал головой:
— Эта уж да! Неужто нас сто тридцать три миллиона?
— Теперь представь себе вашу силу вроде мешка с картошкой. Громадный мешочина был бы на всю Россию! И попробуй его поднять! Нипочем! Богатырь не поднимет! И партии нашей тяжко поднять такой громадный мешок. Значит, вроде бы ваши сто тридцать три — это сила? — опять пытливо взглянул он на Бегунка. — А ты опрокинь его да рассыпь. Покатятся из него картошки одна за другой в разные стороны! Так и крестьянство: мешок картошки, это я точно уразумел. А нас — меньше чем тридцать. Зато — из железа! Потому-то трудящим крестьянам одним, без нас, добра не добыть. Значит, у вас — артель, а для всех — коммуна!
— Похоже, что так, — вздохнув, согласился Савелий, хотя расставаться с мечтой о сытом и крепком доме никак не хотелось. — Вас на заводах, и верно, будто огнем спаяло. Хоть набок вали, хоть под горку кати, хоть дрючком колоти — вам все нипочем!
— Значит, согласен? — довольный такой похвалой, спросил под конец разговора Платон. — Потому-то и сказано нашей партией, товарищем Лениным: братский союз! Одно у нас государство, одно и дело. Вместе дали по шапке белякам, вместе дадим укорот и таким, как ваш Мартемьян Износков. Только смелее надо. Смелее. А главное — сообща!
…Об этом как раз говорил теперь делегатам Ленин.
— Под руководством пролетариата идти вместе с ним, — развивал он эту главную мысль, как бы перекладывая ее с одного бока на другой, поворачивая так и этак, пока она не укладывалась в головах слушавших его делегатов как бы сама собою — и укладывалась так, что теперь ее ничем уже выбить было нельзя. — Этот путь для крестьянства тяжелый, верно. Но — единственный, который может вывести его из-под господства помещиков и капиталистов!
— Наше крестьянство устало, — говорил он дальше. — На него тоже ложатся тяжести революции. А тут еще неурожаи, выполнение разверстки, бескормица… Между тем враг революции цел. Он жив. Он поумнел и теперь готов признать даже Советскую власть, но только без большевиков… то есть без диктатуры пролетариата.
А значит, в конечном счете, с надеждой на возврат диктатуры буржуазии!
«Вот так же и наш Мартемьян Износков со своим племянничком Терентием! — сердито думал Савелий. — Надеется на возврат. Однако же верно сказал Платон, что смелее надо. Соединиться в артель. С рабочими, чай, не страшно: поддержут! Конечно, мужик, какой победнее, совсем ослабел, что говорить. Да не совсем еще обветшал, маракует. Средние, кто справнее, вроде наших Бурлакина да Петра Белаша, тоже переменились, хотят рядом с нами. Неужто же нельзя мануйловцам столковаться насчет артели? Можно! Все поймут, как приеду да расскажу им про ленинские слова. Я-то вон понял? И наши поймут. Начать хоть с Ивана Братищева, Агафона Грачева, Тишки Шаброва или Ферапонта Даньщикова. Да что говорить! Коли взяться всем враз да вон, как он сейчас говорит, с рабочими сгуртоваться, тут дело и определится! — все веселее думал Савелий. — Ясно, определится! И Мартемьяну даст укорот. Главное — объяснить мужикам, как он тут объясняет. Слово такое — везде пробьется! Дойдет! Великое оно слово».
Опять вспомнив свой разговор с Платоном, Савелий не без сожаления, но уже и как бы издалека, спокойнее вернулся мыслью к мечтам о сытом, в одиночку богатеющем доме:
«Конечно, каждому крестьянину, которого ни возьми, охота выбиться в одиночку, нажить побольше богатства. Однако всем стам тридцати трем миллионам не выбиться нипочем! Потому-то каждый и гнет то туда, то сюда: то к капиталу, а то к рабочему. Такие идут в крестьянстве качания. Угадал это Ленин. Правильно угадал! Остался я без кола и двора, разуверился во всем, оттого и взяло отчаяние. А надо, выходит, так, чтобы одна земля, один труд, одна и судьба. Теперь вон о продналоге идет разговор, эшелон к нам посылают, помочь мужику хотят… Тут она, правда, больше нигде!»
После нескольких деловых, вполне откровенных разговоров в ВСНХ, обстоятельно продумав незавидное положение, в котором сейчас очутился завод, с трудом выполнивший работы по заказам для посевной и теперь оказавшийся, несмотря на множество просительных телеграмм в Чикаго, почти совсем без сырья и деталей, — Круминг созвал совещание главных помощников из заводской администрации.
Не вставая из-за стола, он молча здоровался легким кивком головы с каждым входившим в его кабинет, и когда все уселись, а генеральный секретарь дирекции Вайманс, толстенький голландец с румяным круглым лицом и тщательно зачесанными на лысое темя рыжеватыми волосами, привычно разложил перед собой бумаги, чтобы вести протокол, Круминг в обычной своей невозмутимой манере сказал:
— Нет нужды, господа, объяснять вам сложность, я бы даже сказал, драматизм сложившейся для нас обстановки. Я имею в виду перспективы завода в связи с продолжающейся блокадой России. Каждому из вас хорошо известно, что с тем количеством запасных частей, которые мы имеем сейчас, завод нормально работать уже не сможет…
— Не надо было соглашаться на «ударную», как тут говорят, работу завода для их посевной кампании. Тогда мы как-нибудь вывернулись бы до приближающейся наконец развязки с большевистской Россией. Я предлагал, даже настаивал на отказе от их предложений, но вы отклонили…
Это резко, даже вызывающе грубо сказал мистер Гартхен, главный администратор завода, а фактически как бы его негласный второй директор и комиссар.
Без него не решался на заводе ни один финансовый, кадровый или организационный вопрос. На всех служащих у него имелись осведомительские досье. Почти в открытую Гартхен занимался и вне завода такого рода делами, вникать в которые честные инженеры и служащие боялись, хотя и видели, как день за днем снуют по стране под видом инспекторов отдела технического контроля, юристов или специалистов по рекламациям молчаливые личности или такие темные типы, как «дипкурьер» Верхайло и похожий на лисицу юркий Бублеев.
Знал об этих занятиях мистера Гартхена и Круминг, но помешать им не мог, хотя его, как не раз говорил он жене, все чаще мутило. И теперь, с трудом сохраняя прежнюю подчеркнуто спокойную медлительность, он только сказал в ответ на реплику Гартхена:
— Завод — это бизнес. Кто же из деловых людей откажется от хорошего бизнеса? В данном случае — от «ударного» заказа? Деятельное кровообращение необходимо для каждого организма. А кроме того, как я уже говорил не однажды, не только для нас, живущих в России не первый год, а в современных условиях в особенности, но и для компании, интересы которой мы представляем, необходимо время от времени проявлять хотя бы внешнюю лояльность по отношению к контрагенту. Это укрепляет доверие, помогает взаимному пониманию и, следовательно, полезно для дела. Однако, — прервал он себя, — позвольте вернуться к главному разговору. Суть его всем известна: чтобы завод и в дальнейшем смог производить обусловленную соглашениями продукцию, необходимо систематическое и полное снабжение его деталями. Насколько я понял, мистер Гартхен считает, что отсутствие этого в настоящий момент даже неплохо, поскольку Россия-де опять находится сейчас в критическом состоянии и, следовательно, в случае переворота — все обернется в пользу компании…
— Да, совершенно очевидно, что развязка наконец- то наступает! — с удовольствием подтвердил мистер Гартхен. — Наши надежды на крах Советов сбываются…
Круминг некоторое время молча глядел на злорадно усмехающегося, худого, желчного мистера Гартхена.
— Если вы действительно имеете в виду реставрацию старых порядков в России, то вы, я думаю, ошибаетесь, — заметил он в той же манере спокойного, почти вялого раздумья, в стиле которого он начал свой разговор.
— Полагаю, что нет!
— Но факты говорят несколько иное. В самом деле: внешние силы «наведения порядка» в лице известных вам государств, при всем их превосходстве, оказались бессильными сделать это военным путем и отступили. Осталась одна Япония, да и та, мне кажется, вот-вот должна будет покинуть русские территории на Востоке. Что касается сил внутреннего противодействия Советам, которые, конечно, есть, — то сами по себе они уже вряд ли способны сделать больше того, что пытались сделать не раз в более благоприятных для них обстоятельствах. Даже тогда их усилия не увенчались успехом…
— Ваша странная симпатия к Советам давно известна, — не без злорадства заметил мистер Гартхен. — И теперь она особенно неуместна! — почти с угрозой добавил он.
— Дело не в симпатии, а в реальном положении дел, — стараясь не обращать внимания на колкости своего постоянного оппонента, спокойно сказал директор. — И когда я говорю о новом критическом положении в России, то лично я имею в виду не столько судьбу Советов. В конце концов это не наше дело. Для меня важны интересы фирмы прежде всего. При этом, господа, для нас главное заключается в том, что создавшаяся в России не столько политическая, сколько хозяйственная весьма критическая ситуация может поставить и наш завод на грань катастрофы, а значит, нанести компании невосполнимый, весьма ощутимый материальный ущерб, если мы с вами поддадимся чувству того ожесточения, которое, к сожалению, очень мешает господину Гартхену, например, спокойно и до конца разобраться в реальных фактах. Как вы знаете, чикагская компания по договору с Советами, заключенному три года назад в Петрограде, обязалась бесперебойно снабжать предприятие запасными частями и сырьем и столь же бесперебойно поставлять готовую продукцию русскому Совету Народного Хозяйства. Сейчас мы оказались в таком положении, какого не испытывали за все три сложных года: снабжение завода из США сократилось до минимума, вот-вот прекратится совсем. Таким образом, наши с вами производственные перспективы на ближайший год внушают серьезное беспокойство…
— В этом не наша вина! — опять вмешался в разговор Гартхен.
— Вы правы: это вина не наша, — легко согласился директор. — Но и не Москвы. Когда армия генерала Гревса была на русском Востоке, в сущности, хозяином положения, завод получал детали бесперебойно. Теперь положение изменилось. Основные силы Соединенных Штатов вернулись домой, а те организации и лица, которые должны обеспечивать в Сибири и на Дальнем Востоке интересы компании, не в состоянии пресечь коварство Японии и разных безответственных офицерских групп из внутренней контрреволюции, которые справедливее было бы назвать по-русски просто бандами..
— Мне кажется, что вы…
— Не перебивайте, мистер Гартхен! У вас еще будет возможность высказать свои соображения позже. А пока повторяю: по моему глубокому убеждению, бесконтрольное хозяйничанье Японии и упомянутых мною банд вскоре закончится победой Советов. Все идет к этому…
Присутствующие хорошо знали о тайной, а теперь и все более откровенной вражде между Гартхеном и Крумингом. Знали они и о том, что мистер Гартхен, неутомимый в своей ненависти к Советам и к «розовому» директору завода, не раз уже отправлял с дипломатическим курьером и тайным шпионом Верхайло в Чикаго секретные докладные на каждого из ответственных заводских служащих, и прежде всего на мистера Круминга, который явно продался большевикам, даже дошел до того, что весьма дружелюбно принимал у себя на квартире лидера большевиков Ленина, приезжавшего сюда якобы для охоты.
Для присутствующих на собрании не было секрета и в том, что эти доносы падают в Чикаго на благоприятную для мистера Гартхена почву, поднимают его акции в глазах владельцев компании, в то время как акции господина директора падают с каждым днем…
Эти мысли легко читались теперь на их непроницаемо-замкнутых, как им казалось, но для опытного глаза вполне открытых, скованных ожиданием очередных неприятностей, чисто выбритых лицах. Один только толстенький Вайманс был, как всегда, спокоен и благодушен. Но этот не в счет: он даже здесь, в голодной, чужой ему России, сумел сохранить свой собственный стиль жизни, далекий от озабоченной напряженности остальных. Спортсмен, женолюб, человек общительный и веселый, толстяк завел себе молоденькую русскую любовницу, стал популярным в поселке тренером футбольной команды и любителей лыжного спорта. Летом каждое воскресенье пропадает среди заводских парней на футбольном поле, а зимой, облачившись в живописный (а в этом бедном поселке прямо-таки экзотический!) костюм, бегает на лыжах по заснеженным полям в окружении девиц с первого заводского двора. Только он один и доволен здесь жизнью. Только он и не принимает участия во внутризаводских интригах и в чреватых множеством сложностей отношениях американской администрации с рабочими и Москвой.
«Счастливец!» — невольно подумал теперь Круминг, продолжая излагать присутствующим на совещании соображения, к которым он после долгих раздумий пришел в эти тревожные, переломные не только для Советской России, но и для завода американской компании дни.
— По-вашему выходит, что в интересах фирмы мы теперь должны идти на поводу у большевиков? — опять подал колкую реплику Гартхен.
— Речь не о большевиках, а о нас, о судьбе завода! — с нажимом ответил Круминг. — Боюсь, что в самое ближайшее время мы не сможем выполнять принятые на себя по договору с большевиками обязательства. Кончится тем, что они национализируют предприятие. Именно это меня и волнует. Когда по просьбе компании наш завод посетил мистер Вандерлип и рассказал мне о своем грандиозном плане концессии на русском Дальнем Востоке, я было поверил, что это будет означать коренные перемены и в судьбах завода. Но надежды оказались, увы, преждевременными. Судя по всему, реализация великого плана мистера Вандерлипа потребует длительного времени и очень серьезных дополнительных усилий… если, конечно, обе стороны все же договорятся. Насколько я понимаю, пока этого не произошло. И, к сожалению, опять-таки совсем не по вине Советов… да- да! — резко повторил он в ответ на попытку Гартхена перебить его очередной репликой. — Причину возможного провала деловой миссии мистера Вандерлипа следует искать не здесь, в Москве, а в другом полушарии. При этом учтите, господа, что шефы компании нам своих потерь в России не простят. Именно поэтому, если вы не хотите, вернувшись после национализации завода домой, оказаться на улице, без работы, необходимо проявить сейчас предельную гибкость в наших взаимоотношениях с Москвой. Если же мы не проявим дальновидности, не пойдем навстречу своим контрагентам, то именно нас с вами прежде всего ждет поток серьезнейших неприятностей там, в Чикаго. Значит — гибкость и такт! Гибкость и такт, вот что нам нужнее всего сейчас, господа. Летом я выезжаю в Чикаго для прояснения дел. А пока, с учетом сложившейся ситуации, вопреки неразумным и грубым выпадам мистера Гартхена, я принял вполне обоснованное, как мне кажется, выгодное для нас предложение председателя ВСНХ — выделить Советам вместо готовых машин, которые мы обязаны были по договору произвести за лето и осень этого года, эквивалентное количество запасных частей. А именно: двести пятьдесят комплектов ножей к косилкам и жаткам, около тридцати пяти тонн (по русским мерам это около двух тысяч двухсот пудов) других приспособлений и частей…
После того как Гартхен отпустил очередную колкость и вызванное этим возбуждение присутствующих улеглось, Круминг невозмутимо, будто речь шла о текущих будничных делах, добавил:
— Такое решение практически означает, как вы понимаете, временную консервацию производства. Но будучи осуществленной не по нашей инициативе, а по предложению контрагента, она сейчас крайне выгодна для завода, поскольку наличного запаса необходимых узлов и деталей для нормального продолжения работы у нас все равно уже нет. Для этого в любом случае нам необходимо получить его из Штатов. При этом в очень солидных количествах. Если после моей поездки в Чикаго произойдет именно так, это будет означать намерение компании продолжать деловые отношения с Советами и, следовательно, сохранить завод за собой. Если же снабжение завода всем необходимым прекратится, то это фактически будет означать отказ компании от прав на завод, что тоже возможно. Подумайте сами: прежняя стоимость имущества фирмы здесь в сумме свыше шестидесяти тысяч золотых рублей теперь уже не имеет значения: долги с крестьян не получишь, выкупать завод золотом Советы не будут, поскольку интервенция принесла им неизмеримо больший урон. Поэтому вы, надеюсь, понимаете, господа, что согласиться на то, чтобы выдать вместо машин узлы и детали к ним, на время законсервировав производство, было с моей стороны вполне деловым, разумным решением. Выгодность его несомненна…
— Но тем самым вы предоставляете выгоду и Советам, — едко заметил Гартхен. — Такое соглашение позволит им полностью экипировать эшелон для работы в Сибири, а следовательно — и для последующего обеспечения Москвы и Санкт-Петербурга хлебом…
— А вы хотели бы, чтобы Москва, Петроград и рабочие нашего завода голодали? — холодно спросил Круминг.
Гартхен усмехнулся:
— Это их дело…
— Есть такое слово: человечность…
— К дикарям оно не применимо!
— Дикарь в душе страшнее дикаря в джунглях, — резко ответил Круминг. — Но сейчас речь не об этом. Речь о том: выгодно ли нам такое соглашение или нет? Я утверждаю: выгодно. Так же скажет любой здравомыслящий человек. Как вы считаете, господа?
Господа промолчали.
Всовывать голову в узкую щель между Гартхеном и директором не хотелось. После неловкой паузы голос подал только главный бухгалтер Петр Петрович Клетский.
— Я полагаю, что с финансовой и производственной точек зрения это нам крайне выгодно, — сказал он негромко и сел.
Всегда безукоризненно одетый, выбритый, с холеной русой бородкой, в старомодном пенсне и с неизменной изящной папкой из глянцевитого американского прессшпана, он был со всеми подчеркнуто корректен, сосредоточенно деловит. Уклонялся от разговоров, не имеющих прямого отношения к службе, а в служебных делах был педантически придирчив и неуступчив. Позволял себе спорить там, где другие молчали.
Многим это казалось чудачеством, наивной интеллигентщиной, блажью, и, может быть, поэтому Петру Петровичу нередко прощалось то, что не прощалось другим.
Так или иначе, но господин Гартхен после реплики Клетского только недовольно поморщился и промолчал…
С докладами о готовности к севу, а также о ходе обмолота и вывоза в Центр запасов прошлогоднего хлеба в Москву были вызваны представители Сибревкома и Омского продовольственного комиссариата, а также руководители ряда сибирских партийных и профсоюзных организаций.
Приглашен был и Веритеев, к тому времени уже назначенный начальником эшелона.
Он шел на совещание не докладывать, а слушать: эшелон только что формировался, но знать о нуждах и планах сибиряков ему следовало уже теперь, тем более что бывать в Сибири как-то не пришлось: все военные годы «мотался» в Поволжье, на западе и юге страны.
За несколько дней до совещания управделами Совнаркома Н. П. Горбунов попросил у него справку о положении дел на заводе в связи с предстоящей поездкой. Но это, решил тогда Веритеев, потребовалось Николаю Петровичу на всякий случай. Фактически вряд ли кто заглянет в его бумажку. Поэтому он сидел теперь на совещании в сторонке, с интересом вслушивался в то, о чем докладывали товарищи из Сибири.
Совещание проходило на втором этаже, в зале заседаний Малого Совнаркома. Вел его нарком продовольствия Цюрупа.
Занятый срочной работой, Ленин все же время от времени спускался из своего кабинета на второй этаж, молча присаживался в зале на крайний стул и внимательно слушал. Изредка задавал два-три вопроса, проясняющих суть дела, и так же тихо возвращался на третий этаж.
Вид у него был на редкость усталый — с синеватыми обводами под глазами, с резкими «птичьими лапками» морщин. В эту ночь он спал особенно мало, держался теперь только на выработанном годами волевом усилии. А работы, как всегда, оказалось так много, что думать об усталости не было времени.
Представители с мест подготовились к совещанию хорошо. Одну за другой они называли точные цифры учтенного, подготовленного к отправке и отправляемого ежедневно хлеба. Представляли списки готовых и требующих ремонта сельскохозяйственных машин. Называли уезды, где должны будут в дни уборки нового урожая развернуться основные работы при участии эшелонов из Центра, в том числе возглавляемого Веритеевым.
Ленин, бочком сидя на стуле, изредка что-то записывал или помечал в небольшом блокноте, переспрашивал, уточнял, советовал. Иногда сердился:
— Ну как же вы так? Занимаете такой ответственный пост и не вникаете в детали?..
А когда заседание уже подходило к концу, неожиданно обратился к Веритееву:
— Ну-с, а как готовитесь к этому вы? Справку об избрании нового завкома и о разъяснительной работе в цехах и на митингах я читал. Знаю и о переговорах товарищей из ВСНХ с дирекцией завода насчет машин и запасных частей для Сибири. Так что, пожалуйста, лишь вкратце об организационных вопросах…
Молча выслушав, одобрительно кивнул головой.
— А как вы предполагаете распределить своих рабочих в Сибири?
— В зависимости от потребностей на местах…
Занятый множеством внутризаводских дел, Веритеев еще не успел, да и не считал пока необходимым детально думать о таких далеких делах: зачем зря ломать голову до срока? Приедем — увидим. Поэтому только добавил:
— По крестьянским хозяйствам…
— Гм, по крестьянским хозяйствам. — Взгляд карих глаз Владимира Ильича показался Веритееву насмешливо-осуждающим, и ему стало не по себе. — Значит, кто из тамошних хозяев даст свою цену, кого из рабочих у вас запросит, за ту цену его и отдадите?
— Ну да!
— А за какую оплату конкретно? Пуд? Два? Три пуда муки?
— Там сговоримся. Да и товарищи сибиряки обещают помочь.
— Гм… уповаете на других? Выходит все же, что не на ваших, а на крестьянских условиях? При этом взятых, как говорится, с потолка? Право, не ожидал! Опытный партиец, секретарь уездного комитета — и упование на стихийный расчет. Нет, батенька, так нельзя! В любой работе, особенно в нашей, необходимы точность и деловитость. Не общие словеса, не упование на авось, а детальнейшее, даже мелочное изучение, постоянная перепроверка фактов и цифр. К великому сожалению, многие все еще предпочитают надеяться на «кривую», которая «вывезет». А она возьмет да не вывезет! Значит: точность, точность и еще раз точность. Все продумывать и доводить до конца!
Сказанное показалось Веритееву несправедливым: еще не выехали, еще неизвестно, что практически ждет эшелон на местах, а товарищ Ленин уже хочет знать о точных расчетах. Приедем, расспросим и оглядимся. Сибревком с Сибпродкомом этим делом уже занимались, предварительный разговор с ними был, так что мы вместе с ними и будем вести расчет.
«Не беспокойтесь, — почти снисходительно отнесясь к излишней, на его взгляд, требовательности Ленина, мысленно пообещал он. — Будем с хозяевами торговаться за каждую машину, за каждого рабочего! Нужду Москвы в хлебе и жирах мы понимаем, постараемся не прогадать!»
А вслух сказал:
— Мы вместе с омскими товарищами сделаем это на месте! — и вопросительно поглядел на председателя Сибревкома.
— На товарища Смирнова не надейтесь, — усмехнулся Владимир Ильич. — У него голова болит за другие дела. Вначале рассчитать все надо самим, на заводе.
— Ну… тогда, наверное, будем рассчитывать, так сказать, «с головы».
— Ага, «с головы». И сколько же с головы? И с какой головы? Квалифицированный рабочий — одна голова, неквалифицированный — другая.
— В эшелоне их наберется свыше тысячи, — не желая обидеть Ленина, но и не скрывая, что вопросы кажутся ему преждевременными, сказал Веритеев. — Каждую не учтешь!
— Вот и напрасно! — быстро ответил Ленин. — Обязательно надо учесть! — Он просмотрел несколько листков своего блокнота. — По только что оглашенным здесь товарищами из Сибпродкома цифрам нам известны общие запасы наличного хлеба в Сибири. Суммарно известно и количество хозяйств, где будет работать ваш эшелон. Известна и техническая вооруженность… вернее — невооруженность этих хозяйств. Вы до совещания, надеюсь, успели познакомиться с этим?
— Лишь в общих чертах…
— Познакомьтесь детально. При этом очень советовал бы использовать опыт товарища Малышева, работу его барж-лавок на Каме по обмену промышленных товаров на хлеб. Насколько я помню, тогда за основу расчетов бралась стоимость пуда ржи или пшеницы.
Владимир Ильич снова заглянул в почти до конца исписанный блокнот (было видно, что он бережет в нем каждый листок).
— Если не ошибаюсь, рожь в прежние годы продавалась по шестидесяти копеек за пуд. В свою очередь, аршин ситца или готовая ситцевая рубаха стоила, скажем, столько-то. Отсюда естественно и вполне наглядно для крестьянина определялся не только общий принцип ценообразования, но и реальная стоимость каждой группы товаров по отношению к стоимости хлеба или жиров. И наоборот. Видите, как выходит. Наглядно и просто.
— Пожалуй, — еще не вполне понимая, как подобное ценообразование применить к рабочим его эшелона, согласился Веритеев.
— Наглядность особенно важна в расчетах с такими практическими людьми, как крестьяне, — с нажимом заметил Ленин. — Цены на рожь с тех пор изменились. Значит, пропорционально их росту мы без особого труда можем определить и новую цену любого товара при натуральном обмене…
— Но у нас не товар! У нас люди!
— В данном случае условно примем их за товар. И стоимость его придется определять, конечно, не прямо: «Хлеб — рабочий — хлеб», а опосредствованно. По формуле: «Хлеб — деталь молотилки или сеялки — труд рабочего определенной квалификации — хлеб». Для исполнения расчетов мобилизуйте служащих завода. Не верхоглядов и не чинуш, а лояльных, вполне деловых людей. Да и у наркома земледелия товарища Середы, и в плановых органах есть такие. Сегодня же подробно уточните у товарищей сибиряков, где именно и в чем вы сможете принести там наибольшую пользу. В частности: где и какой ремонт машин потребуется прежде всего.
Отсюда легко будет определить, сколько хлеба и других продуктов можно будет изъять за работу вашего эшелона в данном селении, в каждом уезде. В свою очередь это поможет и сибирякам заранее учесть наилучшие способы и сроки доставки хлеба к железной дороге…
Об этом он сказал уже не столько Веритееву, сколько сосредоточенно слушавшим его остальным участникам совещания.
— Все это архиважно. А, к сожалению, едва ли не самая отвратительная черта нас, россиян, — опять не удержался Владимир Ильич от упрека, — всегда заключалась и заключается до сих пор в отсутствии скрупулезной деловитости, в нежелании и неумении довести задуманное до конца. Начать — мы начнем прекрасно! Ума, воображения и энергии — хоть отбавляй! Но столь же умно и энергично довести начатое до завершения… увы, не всегда!
Его мужественное лицо как-то горестно дернулось, один глаз на секунду закрылся совсем. И тут же легкая усмешка пробежала по твердо сложенным, суховатым губам:
— Знаю об этом по себе. Именно поэтому с юности старался выработать неприятнейшую и жесточайшую привычку самоконтроля: ничего не оставлять без проверки, без неоднократного возвращения к сделанному, Вот и сейчас, — он указал на блокнот, в который во время беседы изредка что-то записывал карандашом. — Не доверяя памяти, я записал основное, к чему нам надо будет вернуться некоторое время спустя. Александр Дмитриевич, я вижу, тоже не понадеялся на одну только память, — он кивнул в сторону Цюрупы, который все время записывал что-то в самодельную тетрадочку. — А вы надеетесь все запомнить?
— Памятью не страдаю, — пробормотал Веритеев смущенно. — Вроде бы раньше не забывалось…
— Запись надежнее нашей памяти. Проверено многократно. Очень рекомендую! И, возвращаясь к вашим делам, советую уже сейчас, до отъезда в Сибирь, самым детальнейшим образом определить: какова «стоимость» квалифицированного и неквалифицированного рабочего по отношению к пуду хлеба и жиров. Отдельно — женщины и подростка. Составьте точнейший поименный список по каждой квалификации, специальности, по возрасту. Очень разумно было бы также иметь дополнительный список едущих повагонно. Так вам проще будет с учетом и распределением на местах.
Веритеев с уважением и завистью поглядел на высокого, худого Цюрупу. Вернее — на его самодельную тетрадочку: «Как же я сам-то не догадался сделать такую? Не прихватил с собой ни листочка, а записать действительно надо бы! Вон как старается, а нарком. И заседание ведет, и записывает, и вопросы каждому задает…»
Узкое, слегка горбоносое лицо Цюрупы, обрамленное густыми седеющими волосами, было бледным, усталым, но нарком вел заседание уверенно и спокойно, во время выступлений ораторов всякий раз что-то записывал в своей аккуратной тетрадочке, и Веритеев, огорченно помаргивая светлыми ресницами, виновато оглянулся на сидевшего сбоку Ленина. Тот молчаливо вырвал из блокнота один из последних листочков, взял со стола карандаш, с легкой усмешкой в прищуренных глазах протянул Веритееву:
— Пожалуйста. Ну-с, так как же вы будете это делать?
— С определением стоимости рабочих?
— Вот именно. С точным определением ее еще здесь, в Москве. Дело это, в общем, нехитрое. Обыкновенная арифметика! Судите сами: общий объем продуктов, цены на эти продукты и характер предстоящих работ в общем известны. Кадры свои вы должны знать поименно. Все остальное — нетрудно…
Задержав проницательный взгляд на напряженно вытянувшемся лице Веритеева, пояснил:
— К примеру, квалифицированный слесарь Иванов должен произвести такой-то ремонт молотилки или косилки в такие-то сроки. В переводе на натуральный продукт эквивалентная стоимость его работы в день составит, скажем, десять фунтов пшеницы и семь фунтов смальца. В месяц столько-то. Из определившегося таким образом количества две трети пойдет государству, треть останется у вас для распределения между всеми работавшими по категориям, а также для тех, кто остался в поселке, трудится на заводе. Вы меня поняли?
— Понял…
— Вот и отлично. И тут уж, батенька, надо помозговать. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. И делайте это со тщанием, иначе нельзя. Дело затеяно архиважное не только в хозяйственном, но и в политическом отношении, а сибирские крестьяне народ деловой. С ними без наиточнейших, вполне конкретных расчетов дело вести нельзя. Работа, конечно, большая, — добавил он, как бы исключая возможность уступок в такого рода делах. — Но произвести ее всенепременнейше нужно! Она — половина успеха. Во-первых, вы еще здесь, до отъезда, будете иметь определенную картину того, чем располагаете и, значит, что придется делать там, на местах. Приедете туда по всеоружии, как и подобает руководителям-коммунистам. Во-вторых, повторяю, мужик — человек практического ума. Он захочет знать точно, кого, что именно и за какую цену получит от вас, чтобы не прогадать, не оказаться обманутым. Ясность, еще раз ясность и снова ясность — главное в этом деле. Ну вот… желаю успеха.
Веритеев уже решил, что разговор закончен, сейчас Цюрупа объявит о закрытии заседания, когда Владимир Ильич вдруг снова остановил его:
— А, кстати, как вы организуете самую поездку эшелона? Я имею в виду практическое руководство тысячью с лишним ваших рабочих в пути. Ведь ехать туда, учитывая не только солидное расстояние, но и из рук вон скверное положение нашего транспорта, придется не день и не два. И даже не две недели…
Об этом Веритеев уже советовался со знающими людьми, поэтому вполне уверенно сказал:
— Ну как? Обыкновенно! Состав у нас будет примерно из шестидесяти вагонов, в каждом разместится по двадцать четыре человека, — значит, в каждом вагоне выберем старосту…
— Так-так, — как бы поторопил Владимир Ильич. — Староста в вагоне это, конечно, правильно. Таким образом, каждый вагон станет как бы организованной рабочей ячейкой.
— Вот именно! А все старосты, во главе со мной, и будут руководить людьми в эшелоне.
— А не кажется вам, товарищ Веритеев, что шестьдесят старост это несколько, я бы сказал, рыхлая форма руководства?
— Мы будем регулярно собираться, обсуждать.
— Собираться, конечно, нужно. И обсуждать, как вы говорите, тоже. Но в каком же помещении вы будете собираться в пути? Вагон не каучуковый, верно? А старост шестьдесят человек. Кроме того, кто-то должен их всех оповещать о каждом таком совещании, а само совещание тщательно готовить? И много ли вы сможете провести таких совещаний, скажем, в неделю? Между тем вопросы будут требовать ответов каждый день, каждый час…
— Об этом мы думали. Хотим создать вроде как штаб или коллегию, что ли, в количестве, скажем, пяти-шести человек…
— Хорошо! — одобрил Владимир Ильич. — Такая «штаб-коллегия» сможет не только руководить эшелоном в целом, но и представлять его в партийных и государственных органах власти по пути, а потом и в Сибири. Но и этого мало. — Ленин склонился к блокноту и так же, как перед этим занимался «калькуляцией» обмена «рабочий — машина — хлеб», стал набрасывать карандашом наглядную схему. — Чтоб слаженно руководить эшелоном, необходимо иметь и некую, я бы сказал, фельдъегерскую группу. Сама коллегия будет не в силах, да и не должна одновременно быть вашим курьером. Для этого хорошо бы подобрать пять или десять бойких, надежных молодых рабочих, лучше всего из комсомолии, чтобы они были всегда под рукой…
— Мы и об этом вели разговор! — радуясь тому, что их дела на заводе совпали с советами Ленина, легко подтвердил Веритеев. — У нас такие ребята найдутся: Шустиков, Головин…
— Не сомневаюсь. Теперь представьте себе, что в пути кто-нибудь заболеет. А это при нынешнем положении неизбежно. В Сибири в прошлом году эпидемия одного лишь сыпного тифа захватила около трехсот тысяч человек. — Ленин нахмурился, помолчал. — Это не считая холеры, брюшного тифа и натуральной оспы. И в этом году не лучше. Значит, надо иметь опытного фельдшера, а еще лучше — врача. То есть свою медицинскую часть. А в ее распоряжении изолятор… Ну, пункт первой помощи и нечто вроде буфета, чтобы рабочий смог получить в дороге стакан кипятка, купить кусок хлеба…
— Об этом тоже думали с завбольницей Коршуновым. Постараемся.
— Да уж, пожалуйста!
Некоторое время Ленин молча разглядывал только что набросанный в блокноте чертеж. Потом провел от кружка с надписью «штаб» несколько линий вниз, сделал и там небольшие кружочки.
— Ехать вы будете долго, безтопливными степями. В дороге всякое может случиться. Ну, скажем, что-то испортилось. Поломалось. В пути вы вряд ли где получите необходимую помощь. На местах в этом смысле хоть шаром покати. Еще хуже, чем у нас в Москве. Значит, надо иметь не только свой паровоз со своим машинистом и его сменщиком, но и свою ремонтную бригаду. Скажем, два-три слесаря…
Веритеев молча кивнул головой, старательно копируя набросанную Лениным схему на своем листке: после замечания о необходимости вести точные записи предстоящих дел он теперь старался не пропустить ничего из советов Владимира Ильича.
— И, наконец, было бы очень полезно… вернее, просто необходимо, — заметил в заключение Ленин, — иметь подвижную, хорошо организованную агитбригаду. При ней — небольшую библиотечку с брошюрами, листовками и плакатами. Их вам выдадут, я об этом договорился. Люди в эшелоне разные, многие плохо еще представляют себе, что такое Советская власть и каков политический смысл поездки в Сибирь, не говоря уже об общем положении дел. А кое-кто, полагаю, и недоволен или даже противник Советской власти. Едет он в эшелоне с мыслями об устройстве своих личных дел на манер мешочника-спекулянта… Как вы считаете?
— Есть такие!
— Думаю, что есть. Особенно на таком заводе, как ваш. Вот еще что: драмкружок на заводе есть?
— А как же! Только на днях представляли показательный суд над Советской властью! — похвастался Веритеев.
— И что же? — заинтересовался Ленин.
— Оправдали ее по всем статьям!
— Значит, оправдали? — Владимир Ильич с удовольствием засмеялся, — По всем статьям?
— По всем!
— Гм… ну что же, будем считать, что Советская власть оправдана. А драмкружок в поездке будет очень полезен. Собрать в него надо и тех, кто поет, играет на инструменте, танцует. Подготовить хорошие выступления. Можно и суд. Скажем, над укрывателями хлеба и спекулянтами. Это для сибирских крестьян будет не только наглядная пропаганда и агитация. А хорошее пение или музыка — это и пропаганда хорошего вкуса. Доставить людям удовольствие, разве это не насущнейшая задача таких кружков?..