Для Веритеева и его помощников по штабу наступили нелегкие, хлопотливые дни.
Кроме составления списков, бесед с людьми, подбора руководителей главных служб эшелона, шло оформление правительственных мандатов и других документов, без которых нечего было и думать о поездке на долгий срок, да еще в Сибирь: на каждом шагу — проверка, в каждой губернии — своя власть, особенно за Уралом и Иртышом.
После семнадцатого года туда из Центра мутными волнами откатились тысячи всякого рода «бывших». И эти «бывшие» не исчезли. Они притихли, ждут подходящего часа. Пакостят, где возможно. Вон, — прикидывал Веритеев, — только что на губернском партийном активе представитель Московской ЧК подробно рассказывал, какие заговоры против Советской власти раскрыты за последние месяцы в Москве, Петрограде, на Юге, на Украине, в Белоруссии и в Сибири. Картина внушительная! И каждый заговор неизменно связан не только с меньшевистско-эсеровским подпольем, но и с зарубежной контрреволюцией. В ответ на это ЦК партии и Совнарком вынесли постановление о необходимости выявить и до конца разоблачить перед лицом народов мира истинных вдохновителей Кронштадтского мятежа, а также обнаружить и захватить архив партии правых эсеров, прямых организаторов большинства бандитских восстаний и мятежей.
В особенности тревожно в Сибири. Недовольно разверсткой «справное» крестьянство. Ненавидят Советы сельские богачи. А по недавней переписи населения в Западной Сибири, к примеру, одних только кулаков с пятью десятками десятин земли на душу — больше полумиллиона. Рабочих же там меньше полутораста тысяч. Сколько же скопилось в Сибири ненавистников нашей власти? И как-то встретят наш эшелон в тамошних деревнях?..
Беспокойно размышляя об этом, Веритеев тем не менее с каждым днем все увереннее занимался организацией эшелона.
Когда окончательно определилось, что едет ровно тысяча сто семьдесят шесть человек и что в каждом вагоне можно разместить в среднем по двадцать четыре человека («По-барски едем. Это тебе не сорок человек и восемь лошадей!»), — главным и неотложным делом стало: найти и подготовить для поездки вагоны и паровоз. Если к сорока девяти «людским» вагонам приплюсовать еще те, которые необходимы для запчастей и машин, паровозной бригады с кондукторами, бюро продовольственного обеспечения во главе с Иваном Амелиным, медицинской части, оркестра, а также агитвагона, — то необходим состав не меньше чем в шестьдесят исправных теплушек.
А к ним — надежный мощный локомотив. Не слабосильная старенькая «овечка», которая и на ровном-то месте еле тянет состав в сорок тысяч пудов да еще должна через каждые двадцать — тридцать верст пополняться топливом и водой. Нужен паровоз, способный тянуть вдвое больше, при этом — расходовать минимум топлива и воды, которых негде взять в сибирских безводных, безлесных просторах.
— Да и на что надеяться эшелону в пути, если сразу за Волгой, а тем более за Уралом, белые, отступая, взрывали вокзалы и водокачки, мосты и депо, сжигали составы и выводили из строя все, что могло быть использовано Советами? — озабоченно прикидывал Веритеев на заседаниях штаба. — Товарищ Ленин правильно говорит: «Надеяться надо прежде всего на самих себя. Ко всему подготовиться загодя, здесь, на месте…»
Нечего было и думать, в частности, о том, чтобы менять паровоз и паровозные бригады в пути. При катастрофическом положении железнодорожного транспорта — на всех дорогах страны не было ни одного хоть в какой-то степени лишнего локомотива — добыть такой локомотив, а затем собственными силами поставить его на колеса — немыслимая задача…
И тут Веритееву повезло.
Боевой заводской отряд, командиром которого он был в декабре 1905 года, входил тогда в головную дружину Московско-Казанской железной дороги. Душой дружины был машинист Ухтомский. На сформированном им специальном поезде дружинники наводили революционный порядок в стокилометровой зоне между Москвой и станциями Голутвин и Гжель. Несколько раз они пытались внезапным налетом захватить и Казанский вокзал. Жили в поезде на казарменном положении, сроднились друг с другом. И у тех, кто после 1905 года остался в живых, эта кровная связь сохранилась навечно. Одним из друзей Веритеева по дружине Ухтомского оказался бывший помощник паровозного машиниста Сергей Никаноров, ставший теперь ответственным работником Наркомпути. Он свел его с заместителем наркома Фоминым, тот в свою очередь открыл «зеленую улицу» для поисков паровоза и пригодных для дальней дороги товарных вагонов.
— Поищите, — устало сказал Веритееву начальник Московской сортировочной станции, внимательно изучив бумагу из наркомата. — На путях у нас столько за эти годы наставлено, что сам черт не разберет. Заниматься подбором товарняка для вашего эшелона у меня некому. Что сами отыщете, то и ваше…
И в то время, как Сергей Никаноров вместе с согласившимся повести эшелон в Сибирь и обратно машинистом Никитиным взяли на себя заботы о паровозе, а дорожники Перовских мастерских — в ударном порядке поставить его на колеса, — трое комсомольцев — Антон Головин, Гриня Шустиков и Родик Цветков, гордые тем, что на все время поездки Веритеев назначил их своими связными, «адъютантами» штаба, — во главе с членом штаба слесарем-сборщиком Фомой Копыловым стали день за днем, как охотники за красным зверем, рыскать по заставленным вагонами запасным путям Сортировочной.
Ребята не меньше недели тщательно осматривали, обстукивали, помечали мелом обшарпанные, замусоренные теплушки, пока не набралось необходимое количество более или менее пригодных. Когда их перегонят в поселок на запасную заводскую ветку, каждая из теплушек будет еще более тщательно проверена, выскоблена, а затем починена — сделана почти заново: жить в них придется не только в пути, но и в безлюдной степи на глухих полустанках, в жару и в холод. Надо все сделать так, чтобы каждая из теплушек стала надежным домом для тех, кто войдет в нее в день отъезда и в ней же потом вернется в родной поселок…
Некоторое время вместе с ребятами поиском вагонов добровольно занимался и Филька Тимохин. После исключения из комсомола за кражу новиковского ремня Веритеев не включил его ни в число «адъютантов» штаба, ни в группу поиска вагонов. Тем не менее парень с видом незаслуженно пострадавшего человека сам в первый же свободный от работы день увязался за друзьями на Сортировочную. Вначале он плелся за ребятами сзади, делая все, чтобы вызвать к себе сочувствие: «Глядите, что вы сделали с человеком, — было написано на его унылом лице. — А еще считается, что друзья. И из- за чего? Из-за какого-то там буржуя… Ремень у него стащил… Ну и что?» Но это не помогало: ребята вместе с усатым Фомой Копыловым были так поглощены поисками теплушек, так самозабвенно рыскали по забитым составами путям, что им было вовсе не до жалости к Фильке. Да и самому «Епиходычу» этой вынужденной унылости хватило ненадолго.
Без особого интереса ныряя вслед за приятелями под разномастные вагоны, он неожиданно наткнулся на нарядный состав из желтых спальных вагонов.
— Господские… ишь ты!
Толкнул от скуки одну из дверей — оказалась незапертой. Вошел в салон — и поразился: вот красота! Не привычные деревянные скамейки, а мягкие диваны, обитые шелковистым узорчато-тканым плюшем.
— Ездили же баре, туды их сюды! — не удержался от брани Филька. — Одно и сказать: буржуи!
Он с любопытством и одновременно не то со злостью на богачей, не то с завистью к ним пощупал сверкающий плюш грязными, как всегда, но цепкими пальцами. Поковырял обшивку в углу черным ногтем. Присел на диван, покачался.
— Мягко-то как! Ну-ну! Богато, сволочи, жили! Жили, да сплыли, — решил он со злым удовлетворением. — Теперь такие вагоны нам ни к чему: рабочий человек, он и в обыкновенных вполне проедет. А этой штукой если обить, например, табуретку или обшить сенник, на котором сплю… вот будет клёво!
Он вновь покорябал пальцем сверкающий плюш. И едва не подпрыгнул от вдруг озарившей мысли:
— Хо! Лучше всего повезти эту штуку в Сибирь! За каждый аршин чалдонки дадут по мешку крупчатки…
До этого дня его все чаще сухотила унылая мысль: с чем ехать в Сибирь? Надежды на новиковский ремень окончательно рухнули в тартарары в тот день, когда строгий Миша Востриков в поисках украденных дров заглянул и к Фильке («проверять надо всех, в том числе и себя!»). Заглянул — и в сенях «застукал» мешок с остатками ремня, а во дворе — дрова, украденные Клавкой.
Дрова отвезли в исполком. Ремень — тоже. И за него — исключили Фильку из комсомола. А кроме ремня, других вещей для обмена в Сибири попросту не осталось: все, что могло сгодиться для этого, давно уплыло на местный базарчик в обмен на хлеб и конскую колбасу.
Единственное, что пока оставалось в запасе, были бабкины крестики. Но Филька лишь позже, уже в пути, узнал их великую цену, а в эти весенние дни, собираясь в дорогу, они показались ему ненужными, хотя и забавными пустяками: ну что они, крестики? Хотя, конечно, может, и пригодятся, все равно зря валялись у бабки Ефимьи в ее сундуке…
К этому сундуку влекло Фильку с детства, и в прошлом не раз после долгих, настойчивых уговоров строгая бабка позволяла ему в добрую минуту заглянуть в заветный сундук. Повернувшись к внуку спиной, задрав тяжелую черную юбку, она неведомо откуда извлекала большой медный ключ, вставляла его в замочную скважину, несколько раз поворачивала и, когда раздавался торжественный звон пружин, поднимала окованную железом крышку.
В сундуке пахло ладаном и какими-то пряными травами — чем-то нездешним, влекущим, исполненным тайны. Потом начиналось неторопливое, тоже по-своему таинственное рассматривание вещей. Кроме бабкиной праздничной одежды, справленной, похоже, еще в молодые годы да так и не изношенной до старости, здесь были ее пожелтевшие от времени венчальные свечи, засохшая пальмовая ветка, привезенная старухой из паломничества «ко гробу господню», несколько крупных деревянных крестиков «из святого ерусалимского кипарисия», затертый кусочек бархата из Николо-Угрешского монастыря от какой-то «святыни, коей цены нет», каменной крепости просвирка величиною с детскую голову и многое в этом роде.
— Сожру хоть просвирку! — решил в тот день вечно голодный Филька, ожесточившись на всех после исключения из комсомола. — Зачем она бабке?
К его удивлению, сундук оказался незапертым. Видно, бабка куда-то заторопилась. А вернее всего, по старческому скудоумию своему, как с ухмылкой подумал Филька, просто забыла запереть свою самую драгоценную вещь. Массивный старинный ключ торчал в скважине открыто.
Заглянув во все углы старенького холодного дома и убедившись, что бабка, похоже, отправилась в церковь, парень открыл сундук. На него привычно пахнуло с детства знакомым волнующим запахом ладана и чего-то еще, что и в детстве, и теперь почему-то волновало и притягивало к себе. Но внюхиваться в эти запахи сейчас у парня не было времени: до возвращения бабки надо найти хоть что-нибудь подходящее для еды. Вначале он аккуратно переложил справа налево бабкины праздничные платки да юбки, сунул руку на самое дно. Осторожно пошарив, нащупал каменный колобок знакомой просвирки, вынул его, понюхал, потом лизнул — и сунул в карман: «Бабка об этой просвирке небось давно уж забыла, искать не станет. А если и хватится — мыши, мол, съели! — подумал он, ухмыльнувшись. — С мышей взятки гладки!»
Больше в этом углу сундука не нащупалось ничего. Тогда он переложил все верхние вещи слева направо и снова сунул руку на дно. Сунул — и удивился:
— Чего это бабка набила железками цельный мешочек? Его, я помню, вроде не было в сундуке, появился недавно! — и вытянул находку наружу.
В бязевом мешочке оказалось ровно сто двадцать четыре медных церковных крестика. Сам еще не зная зачем, Филька сунул их за пазуху и только потом подумал: «Может, и пригодятся? Лучше что-то, чем ничего…»
И вот теперь новый счастливый случай привел его в барский вагон, к сверкающим плюшем диванам. Что крестики по сравнению с этим? Тут истинно ценнейшая вещь! Может, даже лучше, чем тот ремень! За каждый аршин в Сибири дадут по мешку крупчатки. Ух, повезло…
Он нежно погладил золотисто переливающуюся ткань:
— Буржуйская вещь в Сибири будет в цене! И раз всем буржуям крышка, то и всему буржуйскому кончики! Что было ваше, то стало наше! — добавил он с привычным в таких случаях веселым смехом. — Не я, так другие возьмут. Значит, уж лучше я…
Он попробовал оторвать обивку со спинки дивана руками. Не получилось: не поддается. Надо ножиком. Им можно аккуратно располосовать хоть цельный вагон…
В тот же вечер, наскоро съездив в поселок и тут же вернувшись обратно с мешком за пазухой, Филька уже в сумерках, почти на ощупь, вырезал плюш перочинным ножиком с обоих диванов, сунул добычу в мешок и долго петлял по пустынным путям, пока не вышел на дачную платформу Сортиворочной.
На другое утро, решив «по болезни» не идти в пекарню, где заведующий Иван Сергеич следил теперь за пекарями особенно строго, он опять поехал в Сортировочную с твердым намерением — «обработать» дивана четыре: уж очень хороша оказалась штука, когда он дома положил все четыре куска на свою железную койку, а завистливая Кланька — так, дьяволенок, и заегозила, так и заохала при виде редкостной красотищи…
Недалеко от заветного состава парень незаметно отстал от ребят, огляделся.
Нет, никого. Да и кому тут быть, на этом железном кладбище?..
Но едва он нырнул под ближний вагон, чтобы оттуда пробраться к заветным «желтеньким» (так он нежно называл про себя «свои» вагоны), как вдруг оказался лицом к лицу с дорожным охранником. Придерживая перекинутый через плечо ремень старой, наверное даже и не заряженной, берданки, тот грозно крикнул:
— Стой! Кто таков?
— А я-то? — растерянно пробормотал и попятился Филька.
— Чего здесь шуруешь?
— Чего я шурую?
— Мешок для чего?
Охранник решительно напирал на Фильку. Даже сдернул берданку с плеча, явно намереваясь задержать подозрительного парня с воровато бегающими глазами: не этот ли вырезал в особом составе плюшевую обивку?
Нюх на такие дела давно уже выработался у «Епиходыча» собачий. Он без труда сообразил, что к чему, и с простодушным, даже с дурашливым видом обиженно протянул:
— Чего ты, дядя, пристал? Мешок как мешок: может, думаю, где кусок уголька найду? Дома-то, знаешь? Топить печку нечем. Да я тут и не один: четверо нас. Теплушки для эшелона подбираем. По разрешению. Заводской эшелон… слыхал?
— Это который в Сибирь, что ли?
— Ну да. Я вместе с ребятами. Эно они там шастают во главе с Копыловым. А я чуток поотстал… насчет уголька, говорю.
— Нету здесь уголька, — строго сказал охранник. — Без тебя подобрали. А раз со всеми пришел, со всеми там и ходи. Да и какой уголек в темноте? Нечего зря по путям шеманаться…
— Я уж и ухожу…
— И уходи. А то знаешь, как оно с этим теперь? Нарком-то ныне Дзержинский. За порчу железнодорожного имущества воров и бандюг ставим сразу к стенке!
— Ага…
— Ну то-то…
Провожаемый внимательным взглядом охранника, парень деловито заторопился прочь. Потом постоял, сделал вид, будто определяет на слух, где сейчас могут находиться свои ребята, негромко, но так, чтобы охранник услышал, удовлетворенно пробормотал:
— Ага… там они! — и нырнул под вагон.
Дома он тайком от домашних и особенно от пронырливой, жуликоватой сестры спрятал драгоценные куски плюша под свой слежавшийся за годы сенной матрасик, и все остальное время, пока эшелон готовили в путь, его не покидало сознание того, что сам-то он в этот путь собрался, в общем, неплохо. Сиди теперь в теплушечке, посматривай вокруг и не теряйся. На каждой наре, да и во всем составе — только свои. В такой семейке и черт не страшен. Можно ехать хоть прямо в ад, к дьяволу с бабкой ведьмой…
Фома Копылов и его «адъютанты» не обратили в тот день внимания на исчезновение Фильки.
Ну — отстал, ну — надоело ему плестись за ними от теплушки к теплушке, взял да вернулся домой. И правильно сделал: управимся без него. Да и некогда заниматься пустым утешением жуликоватого приятеля…
До самого вечера, а потом и еще несколько дней, они продолжали свой повагонный обход путей — осматривали, обстукивали, как придирчивые врачи, каждую более или менее подходящую для дела теплушку, пока в аккуратном списке Фомы не набралось ровно шестьдесят штук.
Неделю спустя их одну за другой стали подгонять в поселок на заводскую ветку. С проломанными боками, крышами и полами, облезлые, грязные, они все дальше выстраивались ржаво-розовой чередой от ворот хозяйственного двора завода к пакгаузам местной железнодорожной станции. А когда заводской гудок извещал округу о конце рабочего дня, сюда прямо из цехов шли с топорами, пилами, рубанками, паяльниками, сверлами, гвоздодерами, стамесками и другим инструментом плотники, слесари, сварщики, поломойки: вагоны приводились в порядок своими силами, безвозмездно, во внеурочное время.
С вечера дотемна не умолкало здесь смачное тюканье топоров, дробил сыроватый воздух перестук молотков, скрипели и бренькали дерево и железо. К тем, кто работал, сюда приходили с вареной картошкой и чаем жены. С помощью и советом заглядывали друзья по цеху. А те из поселка, кому пока нечего было делать, в остаток дня забегали просто побалагурить: здесь, как на ярмарке, с каждым днем становилось все оживленнее и шумнее.
Необходимые для ремонта вагонов материалы отпускал вместе со старшим кладовщиком Бублеевым и штабс-капитан Терехов, называвшийся теперь складским рабочим Тепловым.
Делал он это, в отличие от Бублеева, молча, почти с отрешенным видом ко всему равнодушного человека. Но в душе его все кипело. И в то время, как Бублеев (который несколько раз намекал своему помощнику, что-де вскоре здесь будут крупные перемены) со злостью отпускал по накладным доски и ящики с гвоздями или выкатывал из недр складского сарая сверкающие заграничными этикетками банки с краской и при этом язвительно подковыривал и даже материл рабочих, — в отличие от него Терехов лишь до боли прикусывал белыми зубами тонкие злые губы: вот и пришлось ему, сыну потомственного дворянина, прислуживать красным, вместо того чтобы ставить их к стенке.
«Всех ставить к стенке! — холодея от неутоленной злобы, раздумывал он. — И этого измазанного машинным маслом, пропахнувшего потом усатого слесаря Копылова. И того вон, из волочильного цеха. И этого чистенького деревообделочника, еще даже и не успевшего стряхнуть с ватника опилки, но уже спешащего к тем проклятым вагонам! Всех — одного за другим! Взорвать бы и главные цехи завода — в подарок кокетничающему с красными Крумингу. Одновременно поджечь скотские вагоны, возле которых копошатся и стучат топорами до поздней ночи эти ненавистные, деятельные, веселые, оборванные и голодные люди, продавшиеся большевикам. Вначале уложить здесь этих, потом поехать в Москву и там тоже перестрелять кого надо. Не вышло у Фанни Каплан, может быть, вышло бы у меня. После этого хоть и сам встану к стенке: геройская смерть!..»
Он не мог простить себе постыдной трусости в ту трагическую ночь, когда корпус генерала Звенявского, с ходу отбив у красных одну из казачьих станиц после удачной переброски врангелевской армии через Азов на Кубань, чтобы затем совершить победный бросок на Екатеринодар, внезапно сам оказался атакованным и почти полностью уничтоженным конниками Буденного. А он, штабс-капитан Терехов, адъютант командира корпуса, — спасся. Спасся лишь чудом, благодаря постыднейшей трусости. Спросонья, в одном белье, бросив на милость судьбы своего генерала, он незаметно выскочил из летней пристройки к хате, где спал на открытом воздухе, ткнулся в заросли черешника, потом в сыроватые от росы огородные грядки соседнего база, оттуда переполз через глиняный загат в чьи-то виноградники и уж потом через них — в садик местного батюшки Иоанна, который и спрятал его на своем горище.
До мельчайших подробностей помнил он и тот мучительно-стыдный, воистину крестный путь, который пришлось преодолеть потом из Кубани до Подмосковья с документами якобы возвращающегося домой после разгрома белых красноармейца Теплова. В завшивевшей, провонявшей солдатским потом и кровью шинели, с якобы раненой головой, туго забинтованной грязной тряпкой, среди дымящих махоркой, митингующих на каждой станции красноармейцев, он молча добрался наконец до Москвы. Вернее — до узловой подмосковной станции Люберцы, недалеко от которой, в дачном поселке Малаховка, на берегу живописной речушки, стояло унаследованное еще отцом от деда именье Сиреневка. Здесь он надеялся застать кого-нибудь из родных, связь с которыми оборвалась роковой для России осенью семнадцатого года, когда он был на Юго-Западном фронте: в те времена было не до переписки с родными…
И вот оказалось, что никого из родных — ни отца с матерью, ни сестер — в Сиреневке уже нет. Вместо них там разместился интернат бездомной, шумной и веселой, как все эти красные, рабочей босоты. Новая власть дала им пять лошадей, среди которых Терехов сразу узнал и двух любимцев отца. Пленный словак — крупный рыжеволосый мужик с мясистым лицом («как видно, местные мужики еще не вернулись с фронта, — отметил про себя Терехов, — поэтому вместо них в хозяйство взят пленный!») — учил ребят ухаживать за лошадьми, обрабатывать землю. А в тот декабрьский день, когда штабс-капитан с замирающим сердцем обошел свою прежнюю усадьбу, потом побеседовал и со словаком — спокойным, довольным своей судьбой светловолосым здоровяком, — кое-как одетые подростки выбирали из конюшни навоз, возились возле заляпанных им саней, запряженных тереховским рысаком. На вопрос: «А нет ли здесь кого-нибудь из бывших хозяев?» — краснощекие мальчишки с девчонками дружным хором ответили, что бывшие хозяева Сиреневки удрали к капиталистам и что теперь хозяева тут — они…
К счастью, на одной из богатых дач (для Терехова было открытием, что по решению большевистского правительства дачные владения не подлежали конфискации у их бывших хозяев) нашелся знакомый инженер, работавший теперь в каком-то наркомате. Он посоветовал, а потом и помог временно скрыться в Николо-Угрешском монастыре, настоятель которого, а еще больше митрополит Макарий, перебравшийся туда из Москвы до лучших времен, оказались людьми «в высшей степени интеллигентными», понимающими что к чему. Вместе с ненавидящим большевиков патриархом Тихоном митрополит делал все, чтобы отвратить верующих от большевистской заразы, был главой тайного церковного общества, связанного в Москве и Петрограде со светской подпольной организацией, готовившей к лету двадцать первого года решающее восстание.
Провал Кронштадтского мятежа научил их многому, и теперь «помазанные на подвиг» заговорщики занимались подготовкой сокрушительного удара не только сами, не только с готовыми на все боевиками, но и с массами верующих — через листовки, поповские проповеди, беседы «христовых невест» в деревнях и квартирах горожан.
Нетерпеливому штабс-капитану этого было мало. Возня с листовками показалась ничтожной, а жить в монастыре среди ленивых, тупых монахов на положении смиренного послушника вскоре стало просто невыносимым: хотелось большого, настоящего дела. История с избиением четырех сопливых мальчишек из местного исполкома (так он про себя называл друзей Миши Вострикова) лишь ускорила это решение: монастырь вдруг оказался «под обстрелом» двух строгих комиссий. Но как оказалось, это произошло совсем по другой причине: всезнающий Бублеев рассказывал, что на днях милицией был задержан курьер Московской синодальной канцелярии с пачкой отпечатанных в типографии антисоветских листовок. Среди них — очередное обращение патриарха Тихона к верующим с призывом «не допускать безбожных большевиков к святым церковным ценностям», «вставать силой на силу против безбожного большевизма». Облаченный в скромную гражданскую одежду, курьер не то направлялся куда-то с этими листовками, не то приехал с ними в Москву, но по дороге неумеренно хватил самогона в притоне на Домниковке, поскандалил, потом подрался с милицейским патрулем. При обыске в его сумке и были найдены листовки. Ими, по утверждению Бублеева, занимался сам Дзержинский. Теперь вместо монахов в монастыре будет создана детская трудовая коммуна…
Терехову представилась родная Сиреневка: веселые лица мальчишек и девчонок из школьного интерната… любимый жеребец отца по кличке Ляруа, запряженный не в изящный двухместный экипаж, в котором отец ездил летом даже в Москву, а в загруженные навозом сани… Представил, как такие же веселые мальчишки из простонародья теперь займут монастырь, и вселит их сюда Дзержинский… Представил — и сердце больно сжалось от злобы: значит, надо бежать и отсюда.
Бежать, бежать…
Но куда?
После разгрома Врангеля и состоявшейся наконец, хотя и временной, зыбкой, но все же официальной договоренности о мире между большевиками и паном Пилсудским, пробираться на юг и запад не было смысла: перспектив для борьбы там не стало.
Вернее всего — Сибирь.
То, что поднятый в начале этого года мятеж генерала Белова не удался, Терехова не пугало: он ни минуты не сомневался, что на вольных просторах богатой Сибири и после подавления этого мятежа осталось в подполье и будет упорно готовиться к новому, еще более подготовленному восстанию немало других подлинно патриотических сил, до конца верных если не царскому, то веками установившемуся в России порядку тех, кто владел и должен владеть всеми богатствами, кто сосредоточил в своих руках государственную власть и вел Отчизну к всемирной славе…
Значит, надо туда. И какая удача, — раздумывал он теперь, — что именно в те места направляется эшелон. Доехать в нем до Омска или Ново-Николаевска, незаметно исчезнуть из пролетарской теплушки, пойти по адресам, которые, как оказалось, имелись у господина Гартхена благодаря расторопности его экспедиторов и контролеров, разъезжающих по стране в связи с нередкими (а иногда и нарочно спровоцированными) рекламациями с мест на неисправность машин, связаться с надежными людьми и на время снова уйти в подполье, чтобы затем подготовиться наконец для решающего удара.
Эти мысли приносили Терехову успокоение, укрепляли веру в конечный успех. С ними легче было переносить и унизительное положение «прислуживающего большевикам». Постепенно он даже стал привыкать к этому положению, выработал в себе необходимое для «великого и святого дела» терпение, когда вдруг в один из солнечных дней все это едва не разлетелось вдребезги: на завод опять приехал — теперь уже с напутственными словами — председатель ВЦИК Михаил Иванович Калинин…
Об этом Терехов узнал позже всех — от Бублеева, когда вдруг не вовремя взревел заводской гудок и сразу же привычный однотонный шум цехов как-то устало рассыпался и затих.
— Ихний «президент» приехал! — с кривой усмешкой на грубом костистом лице сообщил Бублеев, вернувшийся из конторы, куда вызывал его Гартхен. — Их «Всероссийский староста». Будут митинговать…
И выругался.
Все в Терехове вдруг дрогнуло и напряглось: «А что, если?.. Какой превосходный случай…»
Свой заветный маленький браунинг в карманной замшевой кобуре, подаренный отцом еще в те годы, когда Терехов был гимназистом, штабс-капитан в первый же день появления на заводе спрятал в темном углу складского сарая: держать оружие при себе он боялся. Это была единственная и самая дорогая вещь, которую он сумел сберечь в эти страшные, сумасшедшие годы. Она была и сладким напоминанием о доме, о прежней жизни. Она же в горькие минуты питала мысли о мести тем, кто посмел посягнуть на его счастливое прошлое и все настойчивее отнимает надежды на будущее. Но она же, эта заветная вещь, могла стать и его спасительницей от позора на тот безысходный случай, если он вдруг окажется в руках врагов и для него, гордого русского офицера, останется единственный выход — пустить пулю в лоб…
Он берег этот браунинг для себя. Но вот — на завод приехал их «Всероссийский староста», президент нищеты. Не пришел ли час мести?
— Может, пойдем и взглянем на этого президента? — с прежней злой, возбужденной усмешкой спросил Бублеев. — Видел я его сейчас на плакате. Мужик мужиком…
Как и в первый приезд Калинина месяц назад, митинг был назначен в цехе цветного литья — самом чистом и светлом на заводе. Сюда пришли не только рабочие завода, но и представители местной власти, предприятий и организаций уезда. В небольшом, аккуратном цехе все не вместились, многие толпились у входа, цеплялись за плечи товарищей и вытягивали шеи, чтобы лучше разглядеть знакомое по портретам лицо уважаемого в стране человека.
Терехов пришел сюда уже после того, как все в цехе и возле него было заполнено до отказа. Ему с трудом удалось протиснуться сквозь чуждую ему толпу рабочих лишь к самому входу в цех и встать рядом с каким-то мужиком, пропахшим сырой овчиной. Нечего было и думать достать отсюда пулей из дамского браунинга. «Да и надо ли? Не разумнее ли поберечь себя для более крупной акции во имя святого дела?» — решил он, не без опаски оглядывая сгрудившихся вокруг людей.
Калинин стоял в центре цеха на ящике, поставленном вместо трибуны, и некоторое время молча оглядывал сквозь стекла очков в простой железной оправе густо обступивших его рабочих. Передних он видел ясно. Это были худые, плохо одетые люди с одинаковым выражением напряженного ожидания на серых, давно не бритых лицах. Рядом и далеко за ними, взобравшись на ящики, формовочные приспособления и станки, плотной толпой стояли и сидели другие.
Те, кто был помоложе и посильнее, влезли по плечам товарищей на балки и переплеты цеховых перекрытий, на выступы закопченных, покрытых инеем стен, и тоже нетерпеливо ждали: что-то скажет им в этот раз «Всероссийский староста», Михаил Иваныч Калинин?
В рассеянном свете цеха дальние ряды виделись Калинину смутно. Он не столько видел, сколько по гулу я шелесту голосов догадывался о том, с какой жадностью, почти исступленно ждут от него слова одобрения и надежды.
Завод — чужой, но он понемногу работает. Это наглядный, убедительный пример разумной и деловой политики Советской власти по отношению к зарубежным промышленникам и дельцам: вот вам, господа, живое свидетельство того, что Советская власть не страдает фанатической замкнутостью. Она готова иметь дело не только с Мак-Кормиками, но и с любыми другими представителями деловых кругов Америки и Европы, заинтересованными в обоюдовыгодном использовании богатств и рынков сбыта в красной России. Так на так, господа! Двери для серьезных деловых людей у нас открыты. И если по договоренности с дирекцией мы временно приостанавливаем работу на заводе, отправляем рабочий эшелон в Сибирь, то это тоже на обоюдную пользу. С осени, если хозяева завода не потеряют рассудка от ненависти к Советам, как они потеряли его в 1917 году, если они обеспечат завод запасными частями и сырьем, как это предусмотрено договором, то производство машин можно будет снова пустить на полную мощность…
Думая об этом, Калинин отчетливо помнил лицо и голос Владимира Ильича во время их вчерашней беседы, его настойчивые слова о том, чтобы каждый из тех, кто поедет с заводским эшелоном в Сибирь, чувствовал себя солдатом великой рабочей армии на фронте трудовой смычки не только с беднейшим, но и со средним крестьянством, которого в Сибири подавляющее большинство. Дело не только в хлебе. Этой поездкой нужно доказать сибирскому крестьянину, пока что разуверившемуся во всем, недовольному Советской властью, — доказать этому крестьянину необходимость союза с рабочим классом центра страны, показать нерушимую классовую сознательность и сплоченность рабочих, всемерно крепить трудом и личным примером… да-да, личным примером каждого — крепить трудовое рабоче-крестьянское братство, особенно с беднотой…
Близоруко щурясь, Михаил Иванович в последний раз оглядел стоявших перед ним рабочих. Вскинув рано седеющий клинышек бороды, оглядел и тех, кто стоял в широко раскрытых дверях, и тех, кто устроился на станках, располагался на перекрытиях под самой крышей, затемняя и без того сумеречный свет, льющийся с неба сквозь стеклянную крышу цеха. Острое чувство горячей симпатии, почти отцовства к этим полуголодным, плохо одетым людям ощутимо хлынуло в сердце. Он подавил невольный горестный вздох и мягко, но так, чтобы слова его внятно прозвучали в притихшем цехе, произнес:
— Товарищи рабочие!
В цехе и за его стенами было тихо. Только неумолчное татаканье заводской электрической станции далеко за складами и едва уловимые, как сонное бормотание, каждодневные шумы поселка, слившиеся в ровный, невнятный гул, доносились сюда, не заглушая негромкий голос Калинина.
Рабочие стояли вокруг «Всероссийского старосты» молча. По их лицам он видел, что они соглашаются с ним, понимают его, верят тому, о чем он говорит от имени партии и Владимира Ильича, уяснили необходимость поездки в Сибирь и особенно рады, что на время поездки за ними здесь сохраняется средний заработок, а в Сибири каждый из них получит за добросовестную работу немало муки и жиров, да еще сможет отправить раз в месяц продуктовую посылку домой…
Спокойная, добрая речь его ничем не напоминала привычную буйную митинговщину. Он говорил по-домашнему просто, доверительно. И так же доверительно слушали его они — больше полутора тысяч изголодавшихся, но не потерявших надежду на лучшее будущее рабочих людей.
Закончив, он осторожно нащупал ногой край ящика (при этом едва не наступил на Антошку Головина, успевшего примоститься здесь еще до начала митинга) и под приветственные хлопки и выкрики сошел на землю.
Тогда к ящику стали выходить другие ораторы — представитель ВСНХ, председатель местного Совета, рабочие и работницы с воспаленными от бессонницы глазами.
Все уже было сказано, все было ясно, и когда одна из работниц прямо из толпы попросила слова, ей весело крикнул откуда-то сверху насмешливый парень:
— А ну, тетка Настасья, ляпни и ты что-нибудь покрепче!
— И ляпну! — крикнула та в ответ. — Ляпну я, дорогие, вот что: вы-то уедете, а мы тут останемся на картофельных очистках да на воде… ладно! Как-нибудь прокормим за это время детишек да стариков. Дел и на заводе нам хватит. Как сказано, будет происходить учет и ремонт всего. Нашими, чай, руками-то будем все это делать. Поэтому ты, Вавилов Матвей, — она подняла туго повязанную теплым платком голову кверху, поискала глазами веселого парня.
— Тут я, — крикнул тот под хохот других парней, свесив голову с верхней балки. — Вона где, в облаках…
— Ага, значит, возле господа бога? Так вот, молодец, коли ты поедешь…
— Поеду!
— Ну, поезжай. Да только там не шалберничай, а работай. Привези хлеб по-честному, как просит Михаил Иваныч. Чтобы твоей мамке с Анюткой и нам в наших семьях не погибать с голоду в новую зиму. Чтобы с вами, такими вот бойкими, не чертыхаться…
— Не бойся, тетка Настасья, — вновь подал голос Мотька Вавилов, парень «из облаков». — Мы во как работать будем! Не привыкать!
Вокруг смеялись, кричали, кто сердитое, кто веселое, а когда опять приутихло и к ящику стал протискиваться местный оратор, слушать его не стали:
— Хватит!
— Все ясно!
— Пуская опять Михаил Иваныч!
— Давай, заключай, Калиныч!..
Уже начинало темнеть, когда, оглядевшись, чтобы в последний раз охватить одним взглядом всех, кто стоял вокруг, Калинин сильнее, чем говорил до этого, почти торжественно произнес:
— Перед тем, как ехать сюда, я говорил с Владимиром Ильичей Лениным. Он просил передать вам, что вы являетесь сейчас одним из боевых отрядов той армии, которая едет на фронт непосредственной смычки с трудовыми массами крестьянства. Мы даем вам ответственные документы. Вас никто не тронет в пути ни туда, ни обратно, когда повезете свою долю хлеба домой. Но каждый из вас, как это правильно сказала только что уважаемая Настасья… извините, не знаю отчества, — он поискал взглядом пожилую работницу, — каждый должен помнить о своей рабочей чести и ехать в Сибирь не как мешочник, а как полномочный представитель революционного пролетариата. То есть с идейной и политической целью. Оправдайте же в поездке доверие Советского правительства. Во имя революции, ее укрепления и развития — крепите братскую смычку рабочих и крестьян…
Десятки рук подхватили Калинина, и хотя он просил: «Не надо… зачем вы? Я превосходно и сам дойду… ну полно! Да хватит!» — его понесли над толпой и так, на руках, бережно вынесли из цеха мимо низко опустившего голову, напряженно сжавшегося Терехова — под уже темнеющее, мигающее огоньками звезд весеннее небо.
Когда машина, зарокотав и пустив клубы дыма, отошла, мужик в овчинном полушубке, стоявший рядом (это был Бегунок), с широкой улыбкой на бородатом лице повернулся к Терехову:
— Вот и повидал я, браток, послушал Калинина!
Терехов молча кинул на Савелия угрюмый ненавидящий взгляд: радуется и счастлив дикарь. Еще бы: их президент — мужик, и этот — мужик. Вот он, лик большевистской Совдепии. И они, такие вот, взяв власть, хотят стать хозяевами России? Немыслимо! Невозможно! Нет, надо, надо скорее в Сибирь…
— Ленина слушал, теперь Калинина довелось… Ох, слава те господи! — истово перекрестившись, продолжал между тем бородач. — Теперь в самый раз и домой, в Мануйлово. Сам-то ведь я, браток, из Сибири, — доверчиво пояснил он Терехову. — Да вот замешкался. Загостился тут у Платона Головина. Теперь охота назад. С эшелоном поеду. Уж больно все ладно вышло!
До судорог в пальцах сжимая браунинг в кармане ватника, чтобы сделать оружие незаметным, Терехов молча шагнул от Савелия прочь, в сторону хозяйственного двора: ему не о чем было разговаривать с этим счастливым сибирским бородачом…
Одним из тех, к кому по приезде в Сибирь следовало обратиться без опасения быть выданным советским властям, Верхайло под строжайшим секретом назвал Терехову сына оренбургского казака, есаула Ярскова.
— Умен и надежен, — сказал Верхайло. — Можешь на этого положиться…
Ярсков действительно был умен и надежен. После первого разгрома армии оренбургского атамана Дутова ему удалось бежать в Сибирь. Там он воевал в одной из частей колчаковской армии. А когда летом девятнадцатого года Колчак был разгромлен под Петропавловском, Ярскову снова пришлось бежать, теперь уже за Тобольск.
Голодный, небритый, оборванный, он в одной из маленьких северных деревень прижился в теплой избе солдатки Домны Суконцевой. Еще не старая, до предела уставшая за годы войны от вдовьего одиночества, добрая женщина сразу же привязалась к раненому, еле живому «солдатику». Она без труда записала его в волсовете своим «мужиком» Авдеем Суконцевым, всю зиму обхаживала, откармливала — не могла наглядеться. А когда в Сибири до самого Забайкалья утвердилась Советская власть, Ярсков отпросился у «женки» съездить якобы к папаше в Челябинск. Уехал — и не вернулся: вместо Челябинска он устроился агентом в Тобольской заготконторе, а месяцев через шесть перевелся в Омск.
Еще в деревеньке, живя у Домны, до ломоты в висках обдумывая, как теперь быть, он пришел к единственно верному в его положении выводу — не таиться в деревне, где ты у всех на виду и где рано или поздно тебя найдут. Отсюда надо бежать. Не домой в Оренбуржье, где тебя знают, но и не в новый медвежий угол вроде Домниной деревеньки, а в город. В самый большой: в толпу. Устроиться в городе под именем бедняка Суконцева на какую- нибудь небольшую должность, заслужить доверие начальства, а тем временем — поискать надежных дружков. Из таких же, как сам. А их найдется немало! Большевики — не надолго: лето двадцатого — все решит! Если же и оно не решит, то решит двадцать первый год: борьбе еще не конец, ей только-только начало…
В Омске, как и в Тобольске, мало интересовались тем, откуда и почему приехал сюда раненный на недавней войне Суконцев. Достаточно было того, что он сразу же проявил себя человеком дельным, сообразительным, безотказным. Готовым и на такую нелегкую, даже опасную по тем временам работу, как разъездной заготовитель местного потребсоюза.
Все лето двадцатого года, до самой зимы, разъезжал он с товаром, взятым на комиссию со складов Губсибпродкома. И всякий раз возвращался на базу в телеге или кошевке, доверху набитой продуктами и сырьем деревенского производства.
А за ним все громче тянулась слава оборотистого, преуспевающего заготовителя. Жестковат и прижимист, верно. Зато уж ловок что надо: где у другого и вполовину не выйдет, у этого выйдет на полных сто…
До начальства не доходило, что в торге с крестьянами их оборотистый «коробейник» был не только до жесткости неуступчив: ни вершка ситчика сверх положенного, ни лишней иголки или моточка ниток. Он был и очень словоохотлив.
— С вас, бородатых тюхтей, не так еще драть надо! — говорил он, не то издеваясь над мужиками, не то сочувствуя им. — Избаловала вас власть царя Николашки вольной торговлей. Ворчали на прежнюю власть… Советскую захотели? Ну вот — теперь погодите: новая — спуску не даст! Дурь из вас выбьет. Тем больше, что жрать в городах стало нечего, особенно в той России. Поэтому мы, то есть новые, и взялись за Сибирь. Потрясем вас как надо! Так что спорить насчет послабления вам теперь ни к чему…
После его отъезда в селах и деревнях начинались тревожные разговоры. Родился слух, будто комиссары начнут обирать крестьян до последнего зернышка, потом объявят — вначале пока в России, потом и во всей Сибири — новое крепостное право. Загонят всех поголовно в «коммуны», под одно одеяло. Тут мужику и конец…
Между тем заготовитель Суконцев — преуспевал. И в один из студеных октябрьских дней, когда из степных просторов за Иртышом на город неслась первая снеговая туча, его вызвал к себе сам председатель уездного отделения потребсоюза.
— Ну как, Суконцев? Дела идут? — спросил он, одобрительно поглядывая на подтянутого, ладно одетого во френч и галифе, заправленные в добротные сапоги, хорошо побритого молодца.
Тот скромно ответил:
— Стараемся, коли надо…
— Надо!
Председатель еще раз внимательно пригляделся к Суконцеву:
— Говорили мы тут, понимаешь, с секретарем. Третья годовщина подходит… чуешь? Октябрьский призыв! В партию тебе надо. Ты как?
Суконцев невольно дрогнул и, чтобы не выдать злой радости, на секунду потупил остро блеснувший взгляд своих серых глаз: вступить в РКП входило в планы его друзей по подполью.
— Да я-то бы что, — сказал он, как бы робея. — Возьмут ли?
— Возьмут. Сам рекомендацию напишу…
Начальник с минуту раздумчиво мял пальцами толстую мочку правого уха, потом снисходительно усмехнулся:
— Ладно уж, скажу и об этом. Должность тебе намечают. На повышение. Так что, брат, все одно к одному…
И вскоре Суконцев, он же Ярсков, занял действительно небольшую, но все же руководящую должность в Омском продкоме.
В те дни во взрывчатые, как динамит, деревни, села, станицы и уездные городки обширной Акмолинской области, куда входило тогда несколько губерний, включая Омскую, — еще кровоточащие после войны, поротые колчаковцами, колотые, резанные, покрытые, как синяками, свежими пепелищами, только что пережившие кулацко- белогвардейский мятеж и снова чреватые кровавыми мятежами, — в те дни сюда по строгому указанию Центра партийные организации края вместе с Сибревкомом, Сибпродкомом и командованием размещенных здесь воинских соединений и частей трудармии направили около двух с половиной тысяч коммунистов и активистов для всестороннего учета необмолоченного, оставшегося от прошлых лет в кладях и еще вполне годного хлеба, и тех миллионов пудов, которые были ссыпаны справными, хозяевами в закрома, и тех, которые спрятаны в тайных ямах и в заимках кулаками.
Надо было также учесть поголовье скота, коней и верблюдов, количество пригодных для сева земель, сенокосных угодий, исправных и нуждающихся в ремонте сельскохозяйственных машин и орудий. Проверить готовность к лету гужевого и речного транспорта, элеваторов, складов, мельниц, железнодорожных пунктов и пристаней. Привести все это в боевой рабочий порядок: зерно прошлых лет — обмолотить, собрать и отправить голодающим рабочим в Центр, пригодные для посева земли — засеять. После этого слаженно провести сенокос, уборку нового урожая, а затем — и сев озимых.
Надо было кормить страну, помочь ей встать на ноги, укрепиться и быть в заветный час готовыми к решающему прыжку из разбойничьего «обклада», который все еще замыкал революционную Россию железным кольцом блокады.
Среди коммунистов, посланных весной двадцать первого года для работы в деревню, оказался и член РКП Суконцев.
В степной уездный городок Славгород он явился в где-то добытой кожаной куртке и гимнастерке. Суконные черные галифе были заправлены в новые сапоги. На боку висел вложенный в глянцевитую кобуру револьвер. Все это было добротным, бросалось в глаза: на такого можно вполне положиться. Этот не подведет. Мужик, видно, опытный, деловой, бывал в переделках. Доверь ему что угодно — выполнит в срок и на сто процентов.
Именно на такое впечатление и рассчитывал Ярсков-Суконцев, явившись в Славгороде к председателю уездной чрезвычайной тройки Кузьмину.
У того уже сидело в душной, прокуренной комнатке трое уполномоченных, одетых, в отличие от Суконцева, простенько, кое-как. При его появлении все на минуту примолкли. Потом Кузьмин мельком, хотя и внимательно оглядел вошедшего с ног до головы. Довольно равнодушно, как показалось тому, сказал:
— Ага, еще один? Ну, садись…
Вид у славгородского комиссара был явно не комиссарский: длинный, худой, сутулый, с глубоко сидящими в глазницах серыми глазами, он к тому же еще был и медлителен. Похоже, что на пределе сил, ни отдыха, ни сна. «Где уж такому комиссарить? — с усмешкой подумал Суконцев. — Замотался, видать, вконец…»
Кузьмин между тем не торопясь прочитал удостоверение, врученное ему Суконцевым, молча положил бумажку на лежавшие перед ним на столе другие такие же бумажки и, как бы забыв о вновь пришедшем, обратился к смуглолицему, уже не очень молодому казаху, сидевшему за столом с краю, возле окна:
— Вот я тебе и говорю, Абдуллаев, пощупай прежде всего Алтынбаева. Его папаша свои табуны, говорят, во время отступления Колчака угнал далеко на юг, за кордоны. С анненковцами подался. А этот сынок его, Толебай, не пошел за отцом.
Кузьмин усмехнулся:
— Добро свое тут стережет. Надеется, что мы вот-вот и полетим вверх тормашками. Тем больше, что Анненков обещал вернуться. При первом опросе местными силами Толебай указал всего лишь один табун, да и тот из простых коней. И земли у него, мол, вовсе, считай, и нет: вокруг, говорит, не моя, а общинная, всех аулов. Однако слова — словами, дела — делами. Считается, может, и так, да получается на поверку не так. Обрати на это внимание…
Прокуренный, глуховатый голос, перханье, кхеканье, которые все время прерывали его медлительную, спотыкающуюся речь, окончательно успокоили, даже развеселили Суконцева:
«Этого опасаться нечего. Обвести его вокруг пальца — раз плюнуть!»
А комиссар между тем с таким же, как и к казаху, скучным напутствием обратился к другому уполномоченному — русскому рабочему Стрельцову. Только теперь речь пошла не о казахских аулах и баях, а о каком-то селе Алексеевском.
Третьему уполномоченному, загорелому до черноты матросу Кузовному, комиссар предлагал напрячь все силы, но обеспечить вначале полный сбор задолженного по разверстке хлеба, а потом, в ударном порядке, провести заготовку сена в степи за разъездом Скупино. И только после этого повернулся к Суконцеву.
Тот немедленно выразил всей своей ладной фигурой полнейшую готовность выслушать драгоценные наставления товарища комиссара. При этом издевательски подъелдыкивал про себя:
«Ну, ну, давай… поучи меня, дурака!»
Кузьмин был в прошлом путейцем, ремонтным рабочим на железной дороге под Петропавловском. Во время колчаковщины воевал в отряде красноармейцев на отбитом у белых бронепоезде. Затем восстанавливал железнодорожные пути. Командовал спецотрядом по борьбе с бандитизмом в районе станции Исилькуль близ Омска. В Славгородском уезде оказался впервые, но, будучи по характеру человеком практическим и упорным, постарался как можно быстрее и глубже вникнуть в задачи и дела уезда, не упустить не только главного, но и тех многочисленных мелочей, которые нередко значат не меньше, чем то, что видно с первого раза и вроде бы не требует особых усилий и уточнений.
Прибывшие сюда уполномоченные губпродкома сразу же почувствовали эту деловитую дотошность Кузьмина. Ее же вдруг с беспокойством почувствовал и Суконцев, когда комиссар начал неторопливо, даже как бы и неохотно расспрашивать его при всех: кто он? Откуда? Чем занимался прежде? Чем дышит теперь вообще?..
— Что-то мне с тобой не все ясно, — озабоченно заметил Кузьмин после довольно длинного разговора. — Так, значит, где и когда ты вступил в РКП?
— Я уже сказал, — нервно ответил Суконцев, — что к празднику в прошлом году.
— А зачем?
— Ну… как зачем?
В Суконцеве все на секунду как-то осело от растерянности и страха, однако он снова нашелся:
— Бороться с мировой гидрой!
— С гидрой? Ну, это ладно. Борись. А тут что будешь, в деревне?
— Хлеб выбивать по планам…
— Хм… «выбивать». У кого же?
— А кто его скрыл.
— Та-ак. Сам-то, забыл я, прости, ты откуда?
— Оттуда я, как сказал! — Суконцев неопределенно кивнул в сторону окна. — Из России.
— Россия она и тут.
— С-под Урала…
— Откуда с-под Урала?
— Ну это, — Суконцев назвал первое, что родилось в голове, — с-под Шиловки. Из деревни…
— Хм. Значит, крестьянское дело знаешь?
— До войны приходилось, как же. Да и когда работал от потребиловки, тоже приглядывался.
— Не густо.
Кузьмин раздумчиво пожевал что-то (похоже, что возникающие в голове сомнения) сухими губами, еще раз хмыкнул:
— Да ладно, раз уж прислали. Пока посмотрим, дело покажет. И если будет что неясно, приезжай, посоветуемся. С ним, с Абдуллаевым, тоже можно. — Кузьмин указал глазами на подтянутого смуглого казаха, одетого по-городскому в гимнастерку и брюки, закрученные внизу солдатскими зеленоватыми обмотками. — Он мужик опытный и надежный. Вы с ним будете, считай, соседями: ты в Мануйлове по ту сторону озера Коянсу, он по эту. При надобности на хорошем коне можно обернуться за один день…
Комиссар уже не в первый раз озабоченно поглядел на лежавшие перед ним бумаги.
— В общем, зря балакать нам нечего. Нынче же и езжайте. В случае срочной надобности я всегда здесь. А тебе, — вдруг обернулся он к успокоившемуся было Суконцеву, — я еще вот что скажу. Абдуллаева я, как надо, предупредил, подумай и ты: вокруг Коянсу, особо в Мануйловской волости, неспокойно. Весной потрепали мы банду батьки Сточного, да, видно, не до конца. Нет- нет и опять объявится, дикий черт. Так что, Суконцев, ухо держи востро, а наган на взводе. Бандюг укрывают — кто побогаче. Этим спуску там не давай. Чуть что — сообщай сюда. А то и сам действуй согласно создавшейся обстановке. Красноармейцев наш военком тебе выделил молодых. Прямо сказать — не обстрелянных. Однако же ничего: ты говоришь, что сам мужик боевой, обойдешься?
— Обойдусь.
— Притом учти, что Советская власть в Мануйлове не того… слабовата. Под дудку Износкова, ихнего богатея, пляшет. Сам-то Износков вроде притих: «Я, мол, не я, овца не моя». А думаю, что он и к Сточному имеет касательство. Кулак, он кулак и есть!
— Учту, — снова четко, по-деловому заверил Суконцев. — Нарочно устроюсь на постой к тому кулаку…
— А это зачем?
— Узнаю, чем дышит.
И быстро прилгнул:
— Об этом мне еще в Омске комиссар присоветовал…
— Хм… ишь ты! Ну там ты как хочешь, а главное, чтобы вовремя и полностью выполнить задание за счет таких, кто покрепче. Не с бедноты. Долг по хлебу у многих с прошлого года. А нам, брат, приказано докладывать о ходе учета и сборе каждые двое суток. Так что срок у нас невелик…
— Поднажмем!
— Вот-вот! На местную власть не надейся, увидишь сам. Привлеки бедноту, актив…
На следующее утро уполномоченные разъехались по своим волостям: матрос Кузовной — на разъезд Скупнно. Стрельцов — в Алексеевское, а Суконцев и Абдуллаев — к длинному озеру Коянсу, на южной оконечности которого раскинулись аулы и юрты казахской волости, где издавна главенствовал род Алтынбаевых, а на северной дальней излуке расположилось большое село Мануйлово, возникшее здесь всего тридцать лет назад, в страшные неурожайные годы, когда в нечерноземных губерниях центральной России вымирали целые волости и царское правительство, воспользовавшись этим, решило завершить давно уже начатую им кампанию по переселению малоземельных крестьян в Сибирь.
Абдуллаев предложил было Суконцеву ехать вместе: большая часть пути была общей. Но тот отказался: по- военному собранный, сдержанно-внимательный ко всему инородец показался ему опасным, и под предлогом дополнительного разговора с Кузьминым, которому он якобы не успел передать что-то по поручению ревкома, Суконцев сказал:
— Езжай пока один, я на часок задержусь. Лучше приеду к тебе как-нибудь в аул… поучусь, как велел Кузьмин.
— Жаксы. Тогда будь здоров.
Абдуллаев со своими спутниками — землемером Устиновым и работником местного военкомата Вазыховым — уехал. А часа через два тронулся в путь и Суконцев.
Вместе с ним ехали землемер Гладилин, уже пожилой, унылый человек, служивший до революции в губернском земельном ведомстве, и два молоденьких красноармейца, вооруженные винтовками.
Ашим Абдуллаев ехал в урочище Коянсу с твердым намерением положить конец все еще сильной власти рода богачей Алтынбаевых.
Сам Алтынбай, которому царь Николай Второй за поставку мяса и лошадей во время русско-японской войны присвоил звание личного дворянина, успел еще до полного разгрома Колчака бежать в Джунгарию, увести туда и свое главное богатство — элитные табуны коней, гурты скота и верблюдов, овечьи отары. А Толебай остался в степи. Живет по-прежнему как царек. Во время недавнего учета этот байский сынок показал, будто отец оставил ему всего небольшой табун лошадей да голов двадцать пять скота и овец. Но это, конечно, враки, — сердито раздумывал Абдуллаев. Прячась за спинами своих забитых, неграмотных батраков, приказав им свидетельствовать только то, что скажет сам он, главный в роде и племени, Толебай как был властителем-баем, так и продолжает быть им. И с этим нельзя мириться. Казах и партиец, Ашим Абдуллаев обязан во имя свободы своих земляков до конца и честно выполнить поручение Сибревкома. И он его выполнит…
Ашим был уроженцем одного из аулов того же урочища Коянсу. Отец его, мать и четыре сестры погибли от страшного мора в год Змеи, который прошел по многим аулам как ураган и о котором оставшиеся в живых, теперь уже старики, до сих пор говорят с трепетом, как о великом гневе аллаха.
Из всей семьи тогда уцелел лишь один Ашим, чтобы стать рабом Алтынбая. Тогда ему было двенадцать лет.
За сиротскую хилость бай Алтынбай невзлюбил его: какую выгоду можно иметь от такого слабого, вечно голодного пастушонка? А сын хозяина Толебай ради потехи не раз избивал сироту, и в последний раз — на глазах Софият, соседской девчонки, которая нравилась полупарню-полуподростку Ашиму.
Именно Толебай и выжил его из аула. Пришлось перебиваться, где как придется, на стороне, пока он вместе со своим русским другом Савелием Бегунком, который был старше его на десять лет, но тоже бездомным и нищим парнем, — не попал в дикую каменистую степь на угольные копи в Экибастузе, принадлежавшие тогда английскому богачу Уркарту. Здесь он прошел не только жестокую школу бесправного, изнуряемого бесконечным трудом инородца-чернорабочего, но благодаря Бегунку сдружился с русскими и научился яснее видеть злые и добрые силы жизни.
Это определило в дальнейшем всю его жизнь. Во время гражданской войны он стал кызыл-батыром казахское-татарского партизанского отряда, был трижды ранен, в Омске вступил в национальную секцию РКП, весной этого года закончил специальные курсы инспекторов- пропагандистов по работе в деревне и вот теперь направлен для работы в Славгородской уезд.
Линейное расстояние между Славгородом и родовым аулом Алтынбаевых Ченгараком равнялось всего сорока верстам. И едва ли не втрое короче оно было между южной излукой озера Коянсу, где в давние времена возник центральный аул Алтынбаевых, и северной излукой, где находилось переселенческое село Мануйлово. А различия в укладе их внутренней жизни пришлось бы измерять многими десятилетиями: в Ченгараке всего год назад, в сущности, все еще ханствовал аксакал Алтынбай Хизматов.
Бедняки казахи в те прежние годы привыкли, а многие не отвыкли от этого и сейчас, считать себя полной собственностью Алтынбая, главы их рода и племени, господина и хозяина, волей аллаха ниспосланного им свыше для послушания и труда. И если, как говорит ченгаракский ахун, мулла Альжапар, аллаху принадлежат и Восток, и Запад, и куда бы ни обратились вы — всюду увидите лик его, ибо аллах всеведущ и всеобъемлющ, — то поставленный во главе рода аллахом аксакал Алтынбай всеведущ и всеобъемлющ вот здесь, в степи. И не только близ озера и аула, но и далеко вокруг, где пасутся его табуны, стада и отары.
Так же с детства думал об этом и батрак Толебая Архет, с которым «тройка» Ашима Абдуллаева встретилась в степи по дороге в урочище Коянсу.
Это был загоревший до черноты, еще совсем молодой, кривоногий парень с красными трахомными веками, пасший большой табун в круглой, как блюдо, поросшей после недавних дождей сочной травой лощине, дальний край которой обрамлял как узор кудрявый лесок.
Ашим помнил Архета еще голопузым ребенком, сыном байского батрака Шакена из аула Ченгарак. Их глинобитная, покрытая дерном юрта была в ауле едва ли не самой бедной. В ней не было ничего, что могло бы доставить радость семье из семи человек, не считая Шакена и согнувшейся от непосильной тяжести жизни тетушки Басарги.
Архет был младшим сыном в семье. По обычаю, имя ребенку давала при рождении бабка, ульде. А мальчик родился у бедной, голодной матери тощеньким, еле живым. И бабка решила, что ребенок не выживет, поэтому назвала его Архетом, что означает «саван покойника». Однако он выжил. А имя Архет — осталось. Оно, как проклятье, сопровождало его всю жизнь — от голода к голоду, от побоев к побоям, от горя к беде. В самом имени было, казалось ему, несчастье.
Как и других батраков, местный мулла Альжапар учил его не только любви к аллаху и послушанию старшим в роде, но и ненависти к русским переселенцам. Особенно к тем, которые живут теперь на другом берегу Коянсу, тем самым лишив Алтынбая большого куска степи.
Архета в те годы, когда русские поселились за северной излукой Коянсу, еще не было на свете. Но по рассказам других он знал, как и когда эти русские появились в степи Алтынбая. Мулла говорил, что это произошло потому, что недовольные баями плохие джетаки — байские батраки — прогневили аллаха, и он, как тяжкую кару, послал в степь казахов толпы бездомных и нищих русских из непонятной, но сильной России. Вот почему они, подобно затянувшемуся, небывалой силы бурану, докатились сюда. И хотя землю для них царские люди отмеряли не из «казны» и не там, где паслись табуны Алтынбая и баев других родов, а либо из ничьей неудоби, либо за счет бедняков-кочевников, — Алтынбай все равно проклинал всех русских, слал вместе с муллой тяжкие кары на их бородатые и лохматые головы.
— Аллах проклял неверных и приготовил им пламя гнева своего! — убеждал мулла Альжапар. И мальчик, а потом подросток и юноша Архет вслед за ним считал, что аллах ненавидит русских.
— Близится ночь могущества, когда аллах покарает неверных и они исчезнут так же, как и возникли! — читал священный Коран мулла. — Отвернись от них и жди!
Архет повторял за муллой, что эта ночь могущества неизбежна, что власть русских будет низвергнута силами неба.
Потом оказалось, что вовсе не неба, а силами их, казахов, таких же, как сам Архет Об этом тоже не раз говорил мулла:
— Сражайтесь с ними! Пусть накажет их аллах вашими руками, и опозорит их, и поможет вам против них! Избивайте их, захватывайте их, осаждайте, устраивайте засады против них во всяком скрытом месте. О, люди, бойтесь гнева аллаха! Велик аллах, — говорил мулла, и Архет верил, что это так.
Вокруг него жила степь. Над степью жарко сияло солнце, в степи паслись отары и кони. И все это принадлежало, по словам муллы, самым любимым сынам аллаха — Алтынбаю и сыну его Толебаю. Значит, только по их милости он, ничтожнейший из ничтожных, дышит воздухом, который принадлежит роду великого Алтынбая, лежит на их траве, ходит по ней, радуется жизни.
Велик Алтынбай. Все здесь принадлежит ему — степь, небо, трава и кони. Так хорошо вокруг, что хочется петь. И Архет поет:
— Как люблю я степь Алтынбая! На озере Коянсу тысячи тысяч гусей и уток. Коршун летает. Суслик выскочил из норы. Прыгнул кузнечик. Хорошо здесь всем, и ему, рабу Алтынбая, ничтожнейшему Архету!..
Отец продал мальчика Алтынбаю за половину барана в голодный год, когда бедняки вымирали от голода и болезней в степных аулах сотнями, как во время чумы. И за двадцать лет жизни раба он привык к своему положению, покорно служил Алтынбаю, а теперь — Толебаю. Пас вместе с другими батраками — полурабами хозяйские отары и табуны и просто не знал другой жизни. Привык к голоду, к побоям, к нищей одежде, к горькому, но и привольному степному одиночеству пастуха. Неграмотный, темный, суеверный и доверчивый, он верил в аллаха, боялся его, соблюдая все требования муллы.
— Хвала аллаху, господину мира! — говорил ахун Альжапар, и Архет повторял про себя:
— Хвала!
— Бойся Судного дня! Отвернись от неверных — и жди: день возмездия близок!
И Архет в это верил, ждал.
Он часами следил за тем, как по велению аллаха по небу бегут то светлые, то темные отары облаков. Как они в день дождя сбиваются в огромную тучу. Как в ней справа налево, слева направо и сверху вниз до самой земли мелькают страшные молнии, на короткий миг уносящие зрение из глаз, а потом опять возвращающие в глаза цветные круги.
Он видел, как день превращается в ночь, а за ночью приходит утро. Как восходит солнце и как поднимается над далекими озерами большая багровая луна, или острый, как лисье ухо, вылезает из-за ковылей новый месяц. Как жаворонки взлетают от земли в небо и поют славу аллаху. Или как дрофы ходят вдали, время от времени склоняя к земле толстые шеи.
К своему одиночеству он уже привык. И лишь иногда все в нем как бы вдруг начинало темнеть и томиться, подобно тому, как это бывает в степи накануне большой грозы. Степь казалась в такие дни безрадостной и чужой. Тянуло к людям в аул, а злой жеребец Шайтан, вместе с ним охранявший табун, вызывал непонятную злость. Хотелось хлестнуть камчой по его черногубой морде.
Именно такое томящее раздражение владело Архетом в тот день, когда Абдуллаев, землемер Устинов и порученец уездного военкомата Вазыхов наехали на него в степи. Он еще издали увидел их: легкую пароконную тележку с людьми и всадника, красиво гарцующего возле тележки.
Потом этот всадник дал повод коню — и тот понес его к табуну, навстречу возликовавшему от радости Архету: не словами, а как бы всем телом тот понял, что именно люди нужны ему в этот день. И когда подъехали остальные, когда начались приветствия и расспросы, он был готов ответить на что угодно, лишь бы подольше задержать проезжих у опостылевшего табуна.
Расспросив обо всем, о чем полагалось расспросить земляка в степи, Ашим наконец спросил и о главном:
— Толебай показал во время учета, что у него после ухода отца в Китай осталось всего шестьдесят лошадей, тридцать коров и одна отара овец. Но я вижу, что только в твоем табуне не меньше чем сто коней, не считая лошат. Сколько же их у тебя?
Архет удивился лжи Толебая и честно сказал — не словами, а взмахами красноречиво растопыренных пальцев. Получилось — ровно сто двадцать.
— А кто еще вот так же пасет коней, верблюдов или коров и овец Толебая в этой степи?
Архет снова честно ответил, что если ехать дальше к восходу солнца, то в урочище Якшикуль можно найти табун и верблюдов, которых пасет байгуши Сагит. Возле Ола-Текле коров и овец пасет одноглазый Махмуд. Второй глаз ему выбил носком ичига сам Алтынбай еще в юные годы. На самом дальнем и самом богатом кормами пастбище Табын-уй охраняет два табуна отборных лошадей лучший из байских табунщиков старый Бакберген. А вон в той стороне, где заходит солнце, — отец мой Шакен…
Когда Абдуллаев с Устиновым и красиво сидящим на коне Вазыховым объехали эти урочища и по резвому бегу коней измерили те длинные десятки верст, которые самовольно занял под свои табуны Толебай, а потом более или менее точно подсчитали верблюдов, коней, коров и овец в табунах, гуртах и отарах, то даже и по неполным подсчетам вышло, что у Толебая Алтынбаева сейчас одних лишь коней больше полутора тысяч.
Об этом в аульном Совете был в присутствии целой толпы аульчан составлен подробный акт. А несколько дней спустя из Омска последовало распоряжение:
1. Реквизировать излишки лошадей и скота, обнаруженные на самовольно занятых Толебаем общинных пастбищах.
2. В соответствии с картой местного и губернского землепользования определить предоставленную государством Толебаю Алтынбаеву для хозпользования землю в количестве стольких-то квадратных верст.
3. Соответственно этому количеству земли разрешается иметь лошадей, скота и овец столько-то голов.
4. Предупредить Толебая Алтынбаева, что, в случае дальнейшего незаконного использования государственных и общественных земель, он будет привлечен к судебной ответственности по всей строгости революционных законов…
Узнав о «предательстве» Архета, Толебай пришел в неистовую ярость: как посмел этот ничтожный трахомный раб сказать красному уполномоченному, бывшему рабу Алтынбаевых Абдуллаеву о скрытых в степи табунах?
Как повернулся у него змеиный язык, чтобы предать своего господина Толебая, прославленного батыра степей?
Что значит он, червь, рядом с ним, великим и сильным баем?!
Толебай и в самом деле был крупный, сильный мужчина лет тридцати пяти с черными как смоль, прямыми, жесткими волосами и такими же черными бровями, круто сходящимися к переносице. Смуглая, глянцевито лоснящаяся кожа жирно питавшегося крепыша туго обтягивала его сильные скулы. Темные, почти черные губы лишь подчеркивали звериную белизну зубов. В остро поблескивавших глазах были ум, жестокая властность и настороженное зло. Они, как черные носы двух крыс, торчали из узких, косо разрезанных век, вот-вот готовые, казалось, кинуться на любого, кто не понравится или угрожает им.
В отличие от своего младшего брата Шабнадбая, который после окончания Омской мужской гимназии уехал в Париж, учился в Сорбонне и там же во Франции накануне войны опубликовал исследование о судьбах племен «Младшего киргизского жуза», а на этом фоне — об истории своего рода Алтынбаевых, — Толебай предпочел ученью разгульную жизнь в степи. Став взрослым, он, кроме старшей жены, с которой его помолвили, еще когда она была в колыбели, купил у менее богатых соплеменников еще двух жен, несовершеннолетних девочек, которые теперь, благодаря Советской власти, ушли от него, как ушли от него и лишние земли, а вместе с землями вокруг Коянсу — и тысячи голов лошадей, скота, взятые на учет ненавистным Толебаю уполномоченным Омского ревкома Ашимом Абдуллаевым.
И вот теперь этот нищий Ашим, которого Толебай в былые годы, когда тот был мальчишкой, не раз избивал ради своего удовольствия до крови, а сейчас готов растерзать руками на части и сжечь на костре возле своей юрты, — именно этот Ашим, изменивший аллаху большой-бек, большевик, воспользовался предательской откровенностью Архета и лишил знатного и могучего Толевая силы, сделал его едва ли не нищим.
Гневен и мудр аллах, но, увы, не всегда нисходит до просьб своих правоверных. Поэтому до проклятого большой-бека сейчас Толебаю не достать: у Абдуллаева оружие, власть. Его и мануйловских большой-беков охраняет отряд красных конников комиссара Макарова, посланного сюда из Славгорода еще более высоким комиссаром Кузьминым. Но будет время, и оно уже близко, когда им всем на главной площади Славгорода сделают «секим башка». А снять одним взмахом сабли башку Абдуллаева он, Толебай, попробует сам.
Но это, увы, еще не сейчас. А пока за свое предательство должен ответить живой мертвец, доносчик Архет…
— Как ты посмел нарушить священную клятву, данную мне на Коране, что будешь предан мне до могилы, как верный раб мой? — свирепо спросил Толебай Архета, вернувшегося в аул после отгона его табуна в уезд. — Как сын моего отца, я теперь главный в нашем роду, старейшина племени. А ты? Ты пыль с моего ичига! Грязная тварь, недостойная пищи, которую я тратил на тебя столько лет! Ответь, ничтожество всех ничтожеств, ты клал свою предательскую руку на Коран и клялся в верности мне до смерти?
— Да, хозяин.
— Ты эту клятву нарушил. Почему? Молчишь? Но аллах видит все. И он тебя покарает. Твое место в геенне огненной! И я сам отправлю тебя туда по воле аллаха! Изменившим аллаху — пощады нет! Их место в геенне, где каждому будут заклеймлены лбы, бока и хребты. А тебе, по воле аллаха, — свирепо сказал Толебай, — я это сделаю сам, чтобы в геенне огненной знали, как велико твое преступление!
Суд над Архетом происходил в ясное, жаркое утро на берегу озера Коянсу, перед белой юртой Толебая. Судил его сам Толебай, а речь обвинителя произнес мулла Альжапар.
— Да поразит тебя Азраил, клятвопреступник! — сказал мулла в конце своей длинной речи. — И да поразит он за предательство каждого, кто забудет о священном долге быть вечно преданным аллаху и старшему в роде своем!
Раскаленной в пламени костра железной тамгой, родовым знаком Алтынбаевых, которым метили скот и коней, Толебай сам лично выжег тавро на груди и спине зашедшегося в крике, а затем потерявшего сознание Архета.
Возможно, что в своей необузданной ярости он здесь же и убил бы его, если бы со стороны соседнего аула Ит-Басар не появился на своем мохнатом, ленивом лошаке оленгчи, то есть рифмоплет и певец Хаким.
Появление старенького, но не сдающегося старости, бездомного и беспечного острослова было вообще едва ли не единственным развлечением не только жителей Ченгарака, но и других аулов округи. При этом Хаким всегда появлялся сидя на стареньком, как и сам, но тоже не унывающем, несмотря на холод и голод, мерине, прозванном в шутку Тшкан-аксакалом, то есть Старейшиной-мышью. Из года в год одетый в один и тот же рваный бешмет, с вытертым малахаем или войлочной шапочкой на круглой седой голове, он располагался в чьей- нибудь черной юрте, долго пил чай или араку — смотря по тому, что дадут, балагурил, рассказывал о новостях, услышанных по пути из аула в аул, потом брал в руки кобыз со смычком из конского волоса и начинал одну за другой петь озорные, похожие на притчи, шестистишия.
Но ценили его не только за эти веселые песни. Он был и великий уй-ге, то есть мастер по уям, юртам. Никто в округе красивее и лучше не мог вытесать чапыга- том, острым топориком, или орудовать пилкой и буравчиком при выделке деревянного остова юрты — боковых решеток из крепких планок, деревянного круга с дугами и рамы для двери. А для каждой юрты надо выточить и без ошибок подогнать одну к другой не меньше, чем сто пятьдесят или двести деталей. Старый уй-ге Хаким это делал почти с упоением, как поэт. Остов юрты получался красивым, как бы воздушным, но и устойчивым, крепким. Покрытая затем кусками толстой кошмы разной формы и назначения, такая юрта не только радовала глаз, но и спасала зимой от буранов, летом от сухого палящего зноя…
Не удивительно, что появление веселого и почтенного гостя нарушило придуманный Толебаем порядок суда над Архетом.
Насильно согнанные сюда для устрашения пастухи, батраки-джетаки и жители аула, только что охваченные любопытством и ужасом при виде извивавшегося, а потом упавшего наземь Архета, при появлении старого оленгчи Хакима сразу же, словно по сговору, вскочили.
Толебай выругался, а мулла, у которого с острым на язык простонародным рассказчиком и певцом тоже не было дружбы, со злым ворчанием захлопнул Коран…
Петь свои шутливые вирши Хаким в этот день не стал.
Когда Толебай и мулла ушли, он сбегал к озеру за водой, привел несчастного Архета в чувство, густо обмазал затавренные места бараньим салом, которое тайно принесла ему одна из сердобольных женщин, помог стонущему парню взобраться на своего Тшкан-аксакала и потихоньку повез его к русским, в село Мануйлово, где жил знакомый фельдшер Иван Семеныч.
Председателем Мануйловского волсовета на последней сходке был избран Яков Лубков, сосед Савелия Бегунка, человек нерешительный, робкий, привыкший по бедности своей больше помалкивать да вздыхать, чем руководить и требовать.
Еще в предоктябрьские годы он влез в долги к кулаку Мартемьяну Износкову. Эти долги как бы сами собой списались за годы Советской власти, — по крайней мере, Износков, хотя и поглядывал на Якова со значением, будто напоминая об этих долгах, но прямо не заговаривал, а совестливый Яков Лубков при встречах и разговорах с Износковым всякий раз внутренне съеживался, терялся. Его не отпускала тайная мысль об этих долгах. Кажется, взял бы все, что осталось в избе, да и отдал… Поэтому его особенно поразило, когда на той прошлогодней сходке на должность председателя выдвинул его не кто иной, как сам мануйловский богатей.
— Пущай послужит обществу. Ноне время такое. Постреляли друг дружку, пожгли, погуляли — хватит! Пора жить и в мире, — внушительно говорил Мартемьян. — Чай, почти все тут свои, орловские. Так что зла в башке пора не держать, кто там ни будь, сытно аль нет живет. Со зла другому кому не завидовать. Живешь, как есть, и живи. Соседа — не трожь. А Яков Лубков — он к людям с душой. Совесть имеет. Зла на людей не держит. А про добро там чье — помнит, — ввернул Износков, поглядев на вспотевшего от похвал Лубкова. — Потому я гражданина Лубкова и предлагаю: лучше — чего уж?
Износков произнес эту добрую речь тщательно выработанным за прошедший после колчаковщины год надтреснуто-постным голосом уставшего от тягот военных лет да еще безвинно пострадавшего от них человека. Говорил с придыханием, не спеша, лишь изредка бросая на мужиков острый взгляд всех видящего, все примечающего правого глаза.
Левый глаз ему выбил плетью колчаковский казачий урядник во время допроса — прямо на улице, на виду у согнанных на площадь мануйловцев, за то, что младший сын Мартемьяна, шестнадцатилетний Петр, по годам еще недоросток, а телом совсем уже крепкий, плечистый парень с кудрявым чубом над смуглым лбом, убил командира сотни, занявшей Мануйлово после неравного боя с местными партизанами, а потом застрелил и двух казаков, пытавшихся обезоружить его.
Убил их за то, что сотнику приглянулась дочь соседа Износкова Татьяна Белаш, дроля влюбленного в нее Петра. Гогочущие белоказаки затащили ее в парадную залу, где ужинал пьяный сотник, тот надругался над девушкой, после чего казаки, утащили ее к себе.
Парень узнал об этом лишь рано утром от нянечки Моти, заменявшей вдовому Мартемьяну жену, молча прошел в отгороженную от залы ситцевой занавеской спаленку и выпустил из нагана две пули в сердце сладко храпевшего, да так и не успевшего проснуться насильника.
Петра зарубили саблями на крыльце. Едва не поставили к стенке и Мартемьяна. И если бы не внезапное появление верхового с панической вестью о том, что на виду села показались большие силы красных, Износков лежал бы теперь в земле.
После гибели сына он как-то сник и замкнулся. Прежняя приверженность к белым «спасителям Расеи» в нем пошатнулась. Но и ненависть к «большакам» не угасла. И когда Колчак был казнен, а остатки колчаковцев ушли в подполье, рассеялись по Сибири, как цепкие семена ковыля, чтобы укорениться в здешней земле, — он предпочел на время совсем отстраниться от всего, что было за толстыми стенами его дома.
— Посидим, поглядим, — сказал он себе.
Зато вместо «пострадавшего от душегубов дядюшки» общественными делами в селе стал заниматься неожиданно приехавший откуда-то в Мануйлово его племянник Терентий Щеглов. Говорили, что вроде бы никакой сеструхи или брата у Износкова нет и не было.
— Отколь же племянник?
— Может, какой приблудный? Ездил Износков небось куда по торговым делам, ну и сработал «племянничка»…
— Это возможно. Такое у нас бывает…
Как бы то ни было, но Терентий сразу же поселился в доме осиротевшего Мартемьяна, был вскоре доизбран не то секретарем, не то заместителем полуграмотного, нерешительного Якова Лубкова. И как ни дивились ма- нуйловцы, как ни ворчали в разговорах между собой и на сходках, племянник Износкова с каждым днем становился в селе все незаменимее и сильнее. А после приезда губернского «полномочного» Суконцева и совсем уж «в крепость вошел»…
Просмотрев составленные Лубковым под диктовку Терентия бумаги с перечислением имеющегося у каждого из сельчан количества едоков, скота, машин, земельных угодий, а также оставленного в прошлые годы на полях необмолоченного хлеба и полностью доверившись этим бумагам, Суконцев велел собрать мужиков на общую сходку.
— Куда годится?! — с первых же слов почти с крика начал он свою речь. — И как назвать, — потрясая бумагами, продолжал он с явной угрозой, — если не саботажем решения высших инстанций?! Послухайте вот, кто произвел и кто меньше выполнил по разверстке, если не эти самые, лень у которых прежде их родилась? Этих — полностью оглашаю…
Самыми злостными недодатчиками, укрывателями и лентяями были названы прежде всего неимущие из сельчан — Агафон Грачев, Федор Учайкин, Иван Братищев, Семен Недоручко, Тихон Шабров, а самым производительным и надежным для государства — Износков.
— Отколь же нам было взять? — попытался возражать Грачев. — Мне с детьвой да Палахой еле до новогодья хватило. А ноне и вовсе обголодались! Износкову хорошо: на него работает полсела! Тихон — в долгах, Федор — в долгах, я у него — в долгу. Земля, считай, называется только наша, а так и она — его!
Но Суконцев немедленно пресек «недостоверные показания».
— Разговаривать много я тут не дам и не буду! — сказал он, как обрубил, не позволив высказаться толком никому из возбужденно галдевших мужиков. — Есть сверху приказ полностью все исполнить, и как вы тут ни мурыжьтесь, я вас заставлю! Всех! Один, по прозвищу Бегунок, сбежал в неизвестном направлении от исполнения долга перед обществом. Но мы и его найдем. Спросим. С каждого спросим! — погрозив кулаком стоявшей перед ним толпе, с особым значением подчеркнул Суконцев. — Никому побег не поможет! Никто от долгов у нас не сбежит. Это уж есть как есть! Кто будет против — заарестую. Прямо вот с этими, — он указал на растерянно переступавших с ноги на ногу возле крыльца вол- совета красноармейцев. — В тот же день отправлю в уезд. А там целоваться с вами не будут. Что же касается до Износкова… Тут всем известно, как человек пострадал. За свободу от белых казаков глаза лишился. Конечно, достаток у него, как хозяина, есть… а сколь в семье едоков? Поболе, чем у любого!
— Может, его полюбовница Мотька или Терентий да Кузька Кривой с Михайкой — его семейные едоки? — снова не выдержал Агафон. — Тогда уж и нас там считай. Рази только едим отдельно, в своих, значит, избах, а так — все у него под ж… находимся. Всех подмял. И не наш, а его, Износкова, хлеб с летошних пор в кладях остался. А отчего он, хлеб тот, в поле оставлен, спроси? Оттого, что Мартемьян не стал его убирать для Советской власти: пусть, мол, гниет! Вот оно в чем. У нас, гражданин уполномоченный, гнить было нечему и сдавать было нечего, хошь приди и сам погляди. А потому ты не с нас, а прежде с него, с Мартемьяна, спрашивай..
— Спросим! Будет с ним разговор. Однако надо и то учесть, что старый да вдовый. Со всем управиться — где ему?
— Выходит, если считать по земле, то ему надо много, раз полно едоков, а как отдать государству, то он, бедняга, один не управится? Оттого, мол, в поле хлеб и оставил? Так понимать?
Суконцев со злостью крикнул:
— Хватит! Орателев нам не надо! Надо выполнить тот приказ — и дело с концом! Поэтому перво-наперво объявляю: завтра с утра все как один по этому списку, — он несколько раз помахал бумажкой, — почнут убирать на полях тот хлеб, потом возить оттуда сюды, к приемному пункту. На этом все…
В ту же ночь недалеко от Мануйлова кто-то спалил несколько больших скирд с прошлогодним хлебом.
Сукондев обвинил в поджоге Агафона Грачева и, продержав «поджигателя» сутки под арестом, на следующее утро отправил под конвоем одного из красноармейцев в уезд.
— Я и сам поеду, без твоего конвоя! — угрюмо сказал Грачев, когда его вывели из арестантского помещения на улицу и Суконцев сам грубо столкнул «преступника» в возок.
— Там обязательно разберутся! — насмешливо ответил Суконцев. — За поджоги помилуют, жди…
— Нет, мужики, что же это?..
— Да как же?..
— Быть того не могеть, чтобы наш Агафон! — говорили в толпе сбежавшихся к волостному правлению сельчан. — Не мог он тот хлеб поджечь…
Неожиданно для Суконцева из толпы шагнул Иван Братищев:
— Я тоже с Грачевым поеду, раз так! Не жег Агафон!
— И я! — крикнул Семен Недоручко.
— И я! Давай, мужики, всем миром…
— Бунтовать? — свирепо взвизгнул Суконцев. — Ну- ну, давайте! Посмотрим, как оно выйдет! И ты, похоже, участник? — ткнул он наганом в Братищева. — И ты, Недоручко? Сейчас пошлю и на вас бумагу…
Едва успели арестованные выехать за околицу, как с другой стороны главной мануйловской улицы, которая длинной, ровной дугой огибала эту часть озера Коянсу, в село, вышвыривая из-под копыт ошметки сырой земли, на рысях въехал отряд всадников в сорок сабель. Кони были в поту, красноармейцы угрюмы и молчаливы.
— Ну, как тут у вас? — видно, все еще занятый своими заботами в неудачно начавшееся для него утро, без особого интереса спросил Суконцева командир полусотни Макаров — рябой, усатый крепыш со сдвинутой на правое ухо старой армейской шапкой. — Порядок?
— Какой там порядок! — пожаловался Суконцев, еще не зная, как держать себя с этим явно раздраженным чем-то, впервые при нем появившемся в Мануйлове крепышом, который, похоже, какой-то местный, может быть, из уезда, бывал здесь в селе не раз.
— А что? — насторожился тот.
— Морока с этими мужиками…
— Ну?
— Скирды ночью спалили!
— Хм… значит, и тут, — угрюмо сказал крепыш. — Такое уж племя.
— На обмолот не идут… мутят, в общем!
— Сточной не налетывал?
— Атаман, что ли?
— Ну?
— Не слыхать, — соврал Суконцев, хотя из разговора с Износковым знал, что батька Сточной гуляет со своими здесь где-то рядом. «Вот-вот наведается и сюда, если в том будет надобность», — со значением подчеркнул Мартемьян во время осторожного, уклончивого разговора.
Крепыш бросил окурок на землю, сплюнул, устало сказал:
— Чуть не цельную ночь за ним и его бандюгами гнались. Думал — попался, гад. А он как сквозь землю! Может, он и поджег?..
— Не-е, наши это, — поторопился сказать Суконцев. — Одного я полностью уличил. В уезд уж отправил. А двое сами за ним пошли. Вроде него, смутьяны!
— Кто?
— Агафон Грачев и еще… как их?
— Грачев? — удивился крепыш. — Этот навряд ли.
— Со злости такой все может, — не согласился Суконцев. — От помощи властям в хлебе и в обмолоте полностью отказался. Бери, говорит, с других…
— А ты с других и бери. С Износкова хоть. У того и хлеба, и чего другого — полно! С одного соберешь, что надо по плану. Есть еще и Пармен Усов, Ефим Гуртяков, Бурлакин Илья. Эти пожиже, а все-таки в силе. Их тоже как следует потряси. Мыслю, что не без них Сточной как в землю уходит…
— Этих, само собой, потрясем! — поспешил согласиться Суконцев.
— И не только по их наделам, но и по дальним заимкам пошарь. Вон у Износкова, слышно, особо тайная заимка есть. Может, не одна. Найти бы… Не в ней ли отсиживается чертов батька Сточной?
— Где тут быть тайной? — попробовал усомниться Суконцев. — Все больше степя. А если бор, то не бор, а эти… колки по-ихнему, спрятаться негде.
— Прячут и в деревнях, по избам: мол, мужик и мужик. Однако и бор в их степях бывает. Конечно, не тот, что у нас. Ты сам-то откуда?
— С Уралу…
— Ну вот. У нас леса как леса. А все же и тут. Бывают с овражинами, с чащобинами — хоть эскадрон прячь! Да и степь возьми: обшарь ее всю-то! День скачешь, бывает, а голосу человеческого не слыхать. Разве один кочевой киргиз с табуном попадется, да и то так… мельком. Потому я и говорю: пошарь поглазастей. В их заимках много чего поскрыто…
— Пошарю. Однако негоже спуску давать и тем, кто мутит.
— Который мутит — ответит. Это уж так. В уезде с этими разберутся.
Макаров со стоном зевнул. Потянулся так, что крючки видавшей виды шинели взвизгнули в металлических петлях:
— Нет сил, как охота спать! Мои ребята совсем сморились. Вишь ты, как сразу все разошлись по избам? Пойду и я хоть чуток вздремну…
«Добро бы разобрались, да всех — в каталажку!» — с усмешкой решил Суконцев.
Но неожиданно для него день спустя Грачев, Братищев и Недоручко вернулись в Мануйлово.
Вернулись не только не смирившиеся, готовые подчиниться его начальственным распоряжениям, как он полагал, на случай, если в уезде их не посадят в каталажку, а ограничатся лишь строгим внушением. А оказалось, что «баламуты и саботажники» вернулись домой уверенные в своей силе, сердитые, даже непримиримо-резкие. Вернулись исполненные решимости побороться с ним, Суконцевым. Спихнуть и Терентия с самовольно занятого места заместителя председателя волисполкома, да и Лубкова… «Завтра же на сходке дадим по шеям за подслугу Износкову, а вместо него изберем другого, твердого мужика», — впрямую заявил Иван Братищев.
Когда Суконцев попробовал было прикрикнуть на них, пообещав рубахи содрать, а план по разверстке выбить из каждого хоть прикладом, а то и штыком, — Агафон Грачев угрюмо ответил:
— Попробуй! Макаров со своими бойцами уехал искать Сточного, однако недалеко, вернется. Тогда — ответишь…
Суконцев понял: ответит. В этом его окончательно убедила бумага от Кузьмина: мужики вернулись из Славгорода не с пустыми руками, а с официальным распоряжением Кузьмина немедленно явиться в уезд самому Суконцеву для дачи необходимых объяснений…
До этого все было продумано хорошо. Устроенный на постой к одинокой старухе Исаихе землемер Гладилин, с утра «разговевшись» Износковой самогонкой, вместе с Терентием и Лубковым занимался «уточнением» земельных угодий Мануйловской волости. То есть изредка выезжал с председателем за околицу со сбитой из двух жердин самодельной «саженью» и, разморенный первачом, засыпал где-нибудь в стоге прошлогоднего сена, чтобы, проспавшись, подписать в волсовете подсунутый Терентием акт о якобы проведенном в тот день обмере. Красноармейцы впроголодь жили на другом конце села в пустующем доме Савелия Бегунка и тоже от скуки понемногу стали приобщаться к износковской самогонке. Так что, по соображениям Суконцева, все обстояло как нельзя лучше.
И вот — бумага от Кузьмина.
Перечитав ее дважды, Суконцев задумался: похоже, чуть перегнул. Не все учел. Не те мужики попались.
И что же теперь?
Ехать в уезд? Оправдываться незнанием обстановки? Обещать исправить ошибки?
А если Кузьмин не станет и слушать? Вдруг да у него имеются сведения, кто он, Суконцев? Откуда прибыл? Где и с кем воевал? Приедешь, не успеешь глазом моргнуть, как тебя сразу к стенке…
От Кузьмина можно всего ожидать. Этот не пощадит. Красный из красных!..
Вечером он откровенно поговорил в полутемной, наглухо прикрытой ставнями горнице с Терентием и Мартемьяном.
А поздней ночью Износков проводил его на секретную заимку.
— Передай там Ваське Сточному, — приглушенно басил Мартемьян, пока Суконцев суетливо седлал во дворе одну из лошадей хозяина, приторачивал к седлу дорожную суму с едой для себя и Сточного, — что надо бы ему хоть разок опять наведаться с ребятами в наше Мануйлово. Братищева со Грачевым угомонить. Да пусть и меня в энтот раз не минет, чтобы кому в башку не взошло, будто не трогает потому, что я вроде как свой. Пущай хоть спалит у меня чего… ну тот вон сарай. А то пущай при людях ударит. Чего уж тут? Потерплю. Ото всех терплю. За общество вроде как пострадаю. Упомнил?
— Упомнил.
— Ну вот. А знак я подам через Кузьку. Ждите…
Ночь была звездной, туманно-светлой, фигуры людей и лошадей во дворе казались тенями, а голоса звучали глухо и вязко. Но молодые глаза и уши пятнадцатилетней девчонки Усти, племянницы Белаша, взятой им в дом после гибели дочери Тани, легко различали и тени людей, и главное — почти каждое слово из того, о чем там говорилось.
Устя спала в эти теплые ночи не в доме, а во дворе, в набитой сеном телеге. Проснулась от звонкого фырканья лошади у соседей. Застоявшаяся в душной конюшне сытая животина была, как видно, довольна и взбудоражена тем, что ей предстоит в неурочный час отправиться в степь. Потом девчонка услышала голоса.
Устя и до этого несколько раз урывками слышала странные, осторожные разговоры во дворе противного ей дядьки Мартемьяна с присланным из уезда другим неприятным дядькой Суконцевым. Девчоночье любопытство давно разбирало ее — подслушать, о чем говорят? И теперь она тихонько на цыпочках подкралась к плетню, отделявшему усадьбу Белаша от Износковых. Подкралась — и поразилась: речь шла о налете бандюги Сточного на их село… и вроде как об убийстве таких мужиков, как дядька Братищев с дядькой Грачевым…
Вначале ей стало жарко, потом охватил озноб. Почти бегом она вернулась к своей телеге, накинула на себя ряднинку, но так, чтобы уши были открыты, и до конца проследила за тем, как шаркнули по земле соседовы подворотья, как дядька Износков что-то еще сказал напоследок. После этого мягко затопали копыта, звякнул засов — и во дворе соседей все стихло.
Час спустя, покрутившись на мягком сене, притихла, заснув, и Устя.
Но разговор, услышанный ею ночью, не вышел из головы: утром она рассказала о нем Белашу.
Тот приказал ей:
— Нишкни! — и боязливо выглянул в сени: не подслушивает ли кривой Кузька? От такого жди всякой пакости, хитер и злопамятен…
Но когда девчонка ушла, задумался.
Снова со всей ясностью вспомнился ему тот страшный день, когда пьяный колчаковский сотник погубил Танюшу — единственную из всех, кто к тому времени еще оставался в живых из его семьи, если не считать взятую в дом племянницу Устю.
Что ему беляки?
Варнаки, погубители. Нет им прощенья. И хорошо, что красные победили их в смертном бою, хотя и слышно, что где-то еще какие из них остались.
А здесь — атаман Сточной нет-нет да и объявится. По-местному — тоже сила. До бога высоко, до города далеко, а Сточной под боком.
А кто в Мануйлове верховодит? Износков через Лубкова с Терентием. Да-а, по-прежнему, хочешь не хочешь, а Мартемьян.
Против него идут работящие, худого не скажешь, хорошие мужики: Грачев с Братищевым и другие. Но что они? Беднота. Какими были, такими и остались. Только что говорят на сходках про новую жизнь.
А он сам, Петр Белаш? Он хозяин не из последних. Не то что уж больно крепок. На это сил не хватает: стареет. А все же справный хозяин. И если бы не разные полномочные комиссары…
Теперь вон слыхано, что разверстку сменят налогом. А если не сменят? Пообещают, объявят для уговору, на том и все? Опять отдавай свое полномочным?
Охоты на это нет. Но нет и дружбы с соседом: этот — жадный волчина. Тих, медовит. Бывает — пустит слезу: сирота, мол, я, пострадал. А своего не упустит. Сточной в его самой секретной заимке как охранник. Чуть что — налетит, постреляет да посечет… конечно, партейных да полномочных. Но сколько добра в одночасье спалит, сколько душ безвинных осиротит и погубит. Вмешаешься — и тебя.
Встревать ли? Нет, погожу…
— Нишкни! — велел он в то утро Усте.
А к вечеру душа Белаша не выдержала. И когда девчонка опять собралась ночевать в набитой сеном телеге, он тихо велел ей:
— Прислухивайся там. Гляди. Если чего, стукни…
Несколько дней он и сам присматривался и прислушивался к тому, что делалось во дворе соседа.
Все было там вроде как всегда. И вдруг как-то уже под вечер, когда он копался в стоявшей пока без дела старенькой мак-кормиковской жатке, смазывал жирным, почти прозрачным смальцем ее ходовые узлы, — из дома соседа вышел во двор главный подручный в хозяйстве Мартемьяна кривоглазый Кузьма.
Белашу было слышно, как кривоглазый вначале позвякивал уздечкой в конюшне, поставленной спиной впритык к его забору, потом обротал резво топочущего сильными копытами любимого жеребчика Износкова. А минуту спустя на крыльце появился и сам Износков.
— Ну, с богом, — сказал он, когда кривоглазый вскочил в седло. — Как сказано, так и пусть…
Кузьма выехал со двора не на улицу, а через скрипучую калитку в огород, где был колодец и стояла баня, мимо которой тропа вела за высокое прясло в степь.
Значит, к Сточному…
Белаш о многом подумал в эти несколько дней после разговора с Устей, перебрал в памяти всю свою жизнь. С привычной болью вспомнил о Тане. Представил пьяного сотника и Сточного. Подумал об Износкове Мартемьяне. И в сотый раз о разверстке, взамен которой, что там ни думай, а все же объявлено облегченье.
— Да-а… как ни противься большевикам, их напористой власти, а видно, иного выхода нет и у них. Кормить им Россию надо? Слышно, с голоду в той России многие мрут.
«А тут у меня? Тем больше — у Мартемьяна? Сытость. Да и много ли надо мне, старику? Все равно оставлю хозяйство Устинье. А девке при власти Износкова со Сточным хорошего будет мало. Как Тане… По крайности хоть такие красные мужики, как Братищев или Грачев, не недужны желаньем власти или богатства. Ищут истины и добра. Чего же я? Не по совести…»
Обдумав все это, он истово помолился перед иконой божьей матери, надел на седеющую голову совсем еще новенький картуз (перед войной покупал его в Омске) — и отправился к Агафону Грачеву.
В эту первую ночь Сточной в Мануйлово не явился.
Как ни вслушивались в ночные шорохи, как ни вглядывались в мглистую даль кое-как вооруженные мужики вместе с молоденькими красноармейцами, так толком и не понявшими, почему и зачем сбежал из села их начальник Суконцев и почему должен нынешней ночью сделать налет Сточной, — до утра все было спокойно: ни угрожающих звуков, ни человеческой тени.
В тревожном ожидании прошел и весь день.
А к вечеру из села Знаменского вместе с ездившим туда посыльным вернулась полусотня крепыша Макарова. Его бойцы к ночи прочно заняли оборону на всех выездах в степь, залегли за сараями и плетнями, чтобы бандиты Сточного вошли в село, как в ловушку.
Поняв, что замысленное им сорвалось, перепуганный неожиданным поворотом событий Износков тщетно пытался сунуть кривоглазого Кузьму то в один, то в другой пролаз — из этого ничего не вышло, и Мартемьян, бормоча про себя то брань, то молитвы, сам запер ворота и двери на все засовы, затеплил лампаду и час за часом, почти до рассвета, трусливо томился в своем добротном дому до тех пор, пока за наглухо закрытыми ставнями не послышался топот копыт и рев хриплых глоток.
Минуту спустя этот истошный бандитский рев покрыли резкие, как удары по голове, выстрелы красноармейцев Макарова…
Из двух с половиной тысяч рабочих, бывших солдат, комиссаров, матросов и партизан, отправленных Сибревкомом на места для учета и сбора хлеба, ко времени прибытия эшелона в Омск в живых осталась едва половина. Выстрелы ночью, поджоги, налеты больших и малых банд, зверино-дикие самосуды не прекращались там всю весну и начало лета.
Но в эшелоне еще не знали об этом. Рабочие отправились в путь пока еще лишь полные надежд на удачу, на сытость, на несколько месяцев свободной и необычной жизни в богатой, таинственной, страшной и притягательной Сибири, где надо быть начеку, держаться гуртом, один к одному, показать рабочую силу. При этом большинство из них мало задумывалось о том, по каким законам, по чьим мудрым замыслам они собрались и вот уже не первую неделю едут, а чаще стоят на забитых составами станциях и полустанках, где каждый норовит первым выскочить из теплушки, купить, а вернее — выменять на барахлишко что-нибудь вроде шматочка сала или пары горячих картофелин с уже сморщенным от зимнего лежания соленым огурцом, чтобы потом с наслаждением запить еду кипятком из успевшего черно прокоптиться в дороге на дымных кострах железного чайника.
А мудрый замысел, разумеется, был. Все совершалось по его продуманным планам. Подобно камню-снаряду, метко пущенному из пращи смелым и сильным воином в хорошо разведанную цель, эшелон день за днем двигался вперед, чтобы выполнить поставленную Лениным государственную задачу. Но почти каждый из едущих считал в душе, что едет в Сибирь не столько по этим, сколько по личным своим делам. Ну поработает там. Ну получит за это что надо. А кроме того, еще наменяет муки на припрятанные на нарах до поры до времени штаны да рубашки. Потом, довольный и сытый, вернется домой, к своим.
Съездил, добыл, вернулся — вот вам и все. Как мной лично задумано, так и сделано…
Даже Веритеев, занятый множеством каждодневных забот, из которых главными были питание людей в пути и проталкивание эшелона вперед на забитых другими составами железнодорожных узлах, постепенно стал забывать обо всем ином, кроме этой дороги. Исхудавший, небритый, с надорванной от ругани с комендантами и дежурными по станциям глоткой, не успевающий поесть и выспаться в этой немыслимой кутерьме, — даже он постепенно погрузился в дела эшелона, как бы отъединенные стихией движения от всего остального мира. А ехать предстояло долго: еще даже не перевалили через Урал, где удастся наконец-то пережарить своих поселковых вшей в Челябинском санпропускнике…
В поселке, при неопределенности и неполноте работы на чужом американском заводе, нехватке еды и всего, что ежедневно требовалось для семьи, в обстановке общей взбудораженности жизни в стране — митингов, споров в цеху, придирок друг к другу во время случайных споров и встреч, — у каждого накопилось немало горького раздражения. На смену гордым лозунгам гражданской войны стали появляться другие: «За что боролись? Куда заворачиваем? Докатились!» — это все разобщало, лишало многих твердой рабочей основы. Но вот стоило вызванному трудностями жизни временному разобщению как бы остаться за пределами эшелона — пусть даже на время, даже на первые две недели пути, — как то главное, что годами определяло смысл государственной жизни этих людей, выдвинулось вперед, изменило климат их жизни, повернуло друг к другу доброй, живой стороной.
Человек как бы ехал в тумане по изрытой ухабами дороге, устал и — вдруг выехал в ясный свет, на главную ровную колею. Над дорогой — весеннее небо, с обеих сторон — то лесок, то лужок в ромашках. Отпущены тормоза, отходит душа, проясняется даль впереди. И те из спутников, которых он совсем недавно считал докучными и чужими, на поверку оказались знакомыми и родными.
Собранные вместе для общего и хорошего дела, все теперь как бы заново встретились друг с другом, впервые по-настоящему пригляделись друг к другу, по-людски поговорили о том о сем. Один рассказал веселую байку, другой вдруг взбрехнул бодягу, но тоже, в общем, неплохо. Третий пожаловался было на свои семейные беды, тогда четвертый махнул на все это рукой:
— Кончай, братва, про свои болячки. Давайте лучше споем!
И в полный голос начал знакомую песню про вольного казака и красавицу персиянку…
Пели во всех вагонах, в дороге и на стоянках. Пели с самого первого дня, как только состав отошел от родного поселка, и люди, отплакав и отсмеявшись после веселых и грустных прощаний с близкими и друзьями, тесно расселись на ими же сколоченных нижних и верхних нарах, понемногу начали приходить в себя после суматошных дней сборов, ожидания и тревог, представили себе — кто с надеждой, а кто с тоской — то, что оставили дома я что ожидает их впереди, свободно вздохнули — и потянуло всех по российской привычке к песне.
Кто-то еще продолжал копаться на отведенном ему месте, поудобнее устраиваясь в тесном ряду заваленных сумками да мешками нарах. Кто-то еще шмыгал носом, вытирая последние слезы, вызванные разлукой. Кто-то завел разговор с давным-давно знакомым соседом, как будто только теперь по-настоящему встретившись с ним вне заводской работы, на вольной воле. А молодые голоса парней и девчат уже начинали пока нестройную (ладность придет потом, когда обживутся и станут одной семьей), но хорошо всем известную песню про удалого князя и старого Хазбулата или о том, как тревожно шумел камыш и как низко гнулись деревья в ту бурную ночь, когда девица, ослушавшись матери, всю ночь прогуляла с милым…
Штабную теплушку, в которой ехал Веритеев с другими членами штаба, поставили в середину состава: отсюда легче было связываться со старостами вагонов. Сюда же слышнее всего доносилось не только на остановках, но и на тихом ходу, с каким тянул тяжелый состав машинист Никитин, как и о чем поют, особенно в ближних вагонах.
— Все еще не свои, а чужие поем, — с досадой говорил Веритеев, невольно прислушиваясь то к бойким, слаженным голосам, то к нудным и заунывным, полным тоски и горя, а то и к нетрезвым, надтреснутым, хрипловатым. — Чаще жалостливые да разбойничьи, запьянцовские да мещанские, городские…
— И то, — соглашались с ним. — Может, наши хорошие песни когда и появятся, а нынче все больше эти. Либо об том, как ехал на ярмарку ухарь-купец, либо Камаринскую да про разных бродяг…
— А мы в Мануйлове больше про деревенское, про крестьянскую жизнь поем, — откликался Савелий, ехавший тоже в штабном вагоне: здесь он был как бы представителем тех самых сибиряков, к которым двигался эшелон. — Свою орловскую отчизну, можно сказать, забыли. Как и чалдоны, поем про Сибирь…
— Про деревенское это правильно и понятно, — соглашались с ним. — Деревня пока и для нас, рабочего класса, считай, у самого сердца. Земля, она всем родная, навеки такой и будет. О ней и песни не те, что иные в городах поют. Чуть не у каждого из рабочих пуповина все еще за крестьянское чрево держится. Ее корешки до старости остаются, будь хоть какой-никакой ты распролетарий!
— Я вот на что, если сказать, ушел на завод мальчонкой, в селе ни избы, ни родни, а нет-нет да потянет в свою Крыловку…
— Ну, а что гулевые да запьянцовские, тоже понятно: рабочие в городе на одной окраине с босяками росли, в одни бабки играли. Что сапожник, что швейка или там вор с Домниковки или с Хитрова рынка — одним с ними воздухом, чай, дышали, рядом в каморке родились и парнями стали. Наслушались этих — «Пей, гуляй покуда, рыжая паскуда» или там, скажем, «Где вы, ночи гулевые, поножовые…».
Они замолкали, прислушиваясь к долетающим сюда голосам. Теперь из ближней теплушки, где ехала молодежь и куда все чаще из штабного вагона уходили на длинные перегоны трое штабных «адъютантов», доносился печальный, тревожащий душу протяжный мотив. Песня рассказывала о том, как бредут по пыльной дороге под жандармским конвоем колодники и как в такт их усталым шагам звенят кандалы:
«Дзинь-бом, дзинь-бом» —
Слышен звон кандальный,
«Дзинь-бом, дзинь-бом» —
Путь сибирский, дальний…
— Хорошо спелись, черти! — с удовольствием замечал Веритеев. — Им бы теперь в самый раз насчет революции и коммуны…
— Да-а… Поем мы и «Варшавянку» или, скажем, «Интернационал». Однако их так вот запросто, сидя в теплушке, а тем более дома, не запоешь! Вот и поют, кто что знает. Раньше, я помню, все брали из граммофонной трубы. В трактирах она как начнет, бывало, так целый вечер из улицы в улицу и гремит. Хочешь не хочешь — заучишь. А раз заучил — споешь…
— Слышь ты, как там распелись? И заводилы всему Мотька Вавилов с Антошкой Головиным. Глянь ты, что завели…
Кто-то тоненько, как дьячок, начинал:
Здравствуй, Гаври-и-и-ила…
Остальные подхватывали по-собачьи рявкающими голосами:
Рила-рила гав-гав-гав,
Рила-рила гав-гав-гав!
Песня с гавкающим припевом продолжалась минут пятнадцать. Потом два звонких девчоночьих голоска («Это Зинка Головина с Клавой Тимохиной!» — вслух отмечал Фома Копылов) — чисто и хорошо, всерьез заводили:
Вдоль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Серый селезень плывет…
И вдруг вся ватага в три десятка голосов, среди которых опять выделялись басок Матвея Вавилова и мальчишеский альт Антошки Головина, ни с того ни с сего начинала дурашливо бубнить припев:
Сергей поп, Сергей поп,
Сергей дьякон и дьячок,
Пономарь Сергеевич
И звонарь Сергеевич,
Вся деревня Сергеевна.
Комсомольцы Коминтерна
Ра-а-азгова-а-ривают!
— И при чем тут Коминтерн, скажи на милость? — сердился и посмеивался Веритеев. — Однако же нравится дуракам! Бубнят про попа взахлеб…
— По глупой молодости, что с них взять?
В другом вагоне (его называли «бабьим») несколько пожилых работниц — заводские уборщицы, тряпкомойщицы, подсобницы из разных цехов, сторожихи — составили свой особый полустарушечий хор. Скрипучими голосами, не разбиваясь на подголосья, они часами тянули что-то совсем уж старое, обросшее мхом, как говорил Веритеев. Чаще всего пели запомнившиеся еще смолоду «роковые» и жалостливые о том, как обманутая своим любезным Маруся отравилась, о Ваське-ключнике, злом разлучнике, или о бабьей ревнивой мести: «Умри же, изменщик коварный!», о горестной бабьей доле в старые времена. Пели совсем уже неведомо как и откуда взятое нищенское скуление.
— Опять своего «Лазаря» затянули! — невольно вздыхали в вагоне бабы помоложе.
Но как раз «Лазаря»-то старухи и любили больше всего, его чаще всего и тянули с особенным рвением. А пристрастились к нему потому, что длинно: песни хватает на самый большой перегон от разъезда к разъезду. К тому же и однотонно. Значит, каждой под силу. И точно в лад постукиванию колес по рельсовым стыкам. Да еще по унылости мотива на молитву похоже, значит богоугодно. Слова тоже молитве «в масть»:
Потоп страшный умножался,
Народ, видя, испужался
То-о-о-ой воды, то-о-ой воды.
Испужались воды люди,
Побежали в горы круты
Та-а-ам спастись,
Та-а-ам спастись…
Конца не было этому «Лазарю». Вся история всемирного потопа, начиная с людских прегрешений, вызвавших божий гнев, кончая ноевым ковчегом с семью парами чистых и нечистых, долго и подробно рассказывалась в ней с тяжкими вздохами, с многозначительными повторами. Старухам нравилась эта история и тем, что горестна, безнадежна: «Ох, вовсе не без причины напоминает она людям о гневе божьем! Поешь — и становится жалко бедных людишек с их многочисленными грехами, с их пустым мельтешеньем. Погибнут они, погибнут они от пороков!» Жалко старым и самих себя, мало что понимающих в нынешнем смутном времени: хлещет людей со всех сторон жизнь волнами голода, войн, болезней. Вот-вот и снова хлынет на землю всемирный потоп, наступит кончина мира…
— Да будет вам, бабки, выть! — тоже невольно думая об этом, сердито говорила староста бабьего вагона Варвара Чижова, член партии, стерженщица чугунолитейного цеха, когда «Лазарь» становился просто невыносимым, сверлил мозги своей унылой обреченностью. — Завели бы чего веселее. Ну хоть про то, как полоску Маша жала, золоты снопы вязала…
— Эко чего захотела, бесстыдница! — упрекала ее Аграфена Коркина, самая старшая из старух. — Ты бы еще чего посрамней присоветовала! Там, чай, в те поры «из походу шел солдат, слуга народа»… знаем зачем!
— Ну, «Шумел-горел пожар московский!»
— Не-е…
— Тогда про разбойников, про Кудеяра.
— А-а… про разбойников можно. Давайте, девки, — обращалась Аграфена к старухам. — Уважим Варвару Лексеевну, споем ей про Кудеяра…
Они затягивали на торжественный, почти церковный мотив:
Жило двенадцать разбойников,
Был Кудеяр — атаман.
Много разбойники пролили
Крови честных христиан…
— Стой! Погоди! — спохватывалась самая набожная из них Антонида Спиридонова. — Эта, вишь, тоже не без охальства! Кудеяр-то, чай, с полюбовницей тешился…
— Ну и что? — после некоторого замешательства замечала Аграфена. — Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. А Кудеяр, он покаялся. По господней милости святым стал. Давай, мать, не бастуй, споем Кудеяра…
Они опять негромко тянули:
Днем с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил.
Но у разбойника лютого
Совесть господь пробудил…
Проходя сквозь все эти песни, как сильная волна сквозь решетчатую ограду, — издалека, от хвоста состава, к штабному вагону докатывались нечеловеческие, отливающие металлом звуки оркестра. Это любитель музыки инженер Свибульский, поляк, всю дорогу деспотически репетировал с самодеятельным оркестром различные музыкальные пьесы. Ясно и молодо пели медные трубы. Синкопами перезванивались литавры. Гудел барабан. И к зеленеющим вдоль железной дороги полям и лесам уплывали то звуки вальсов и падекатров, то густо катились невидимые волны строгой симфонической музыки.
— А что-то поет наша интеллигенция? — не без ехидства спрашивал Иван Амелин, чаще всего занятый просмотром и подготовкой разных официальных бумаг: он отвечал за питание отряда в пути, и это хлопотное дело не оставляло ему ни минуты покоя.
— А что она может петь? У них в чести «Не осенний мелкий дождичек» да «Мой костер в тумане светит…».
— Красиво поют! — не соглашался с насмешливым тоном вопроса и ответа Веритеев. — Особенно, я заметил, стараются эта, как ее, Вероника, что ли, Пламенецкая, да дочки заводского «министра финансов» Петра Петровича Клетского.
— Ага! — подтверждал Фома Копылов. — Обе ухоженные, красивые барышни. Старшая Соня, а младшая Катенька… Головин Антошка, слыхал я, в нее влюбился..
— Да ну?
— А что?
— Да так, ничего. И как это Петр Петрович решился взять их в такую даль? — удивлялся Амелин. — С нашими-то заводскими парнями? Каждый «оторви да брось»! Уж несколько случаев было. Вчера я одну пару из-под вагона выгнал. Прямо там и пристроились.
— По согласию, что тут делать? На нарах все рядом лежат. Тут, брат, знаешь…
— Я-то, брат, знаю, а этот Клетский с чего? От жадности, что ли? Может, на то надеется, что побольше муки домой привезет, за себя и за дочек? Да только вот довезет ли девок до дома в целости, в том вопрос! На общих- то нарах, вповалку…
— Может, и довезет. Обе от папеньки ни на шаг…
— А поют уж верно, что хорошо! Папаша им вторит своим баском, а они и выводят, выводят. Старшая звонко так, высоко, а младшенькая пониже… контральтом.
— И уж совсем любота, когда заведут «Нелюдимое море»…
— Ага! Еще только зачнут в два своих крепеньких голоса про то, как «день и ночь шумит оно», а у меня в душе уж с чегой-то хорошее вот-вот подойдет… А уж когда споют про ладью, а потом в три полные голоса этак по-боевому закончат — мол, «Смело, братья! Ветром полный прям и крепок парус мой!», то так вот прямо и хочется в ту блаженную страну, какая ждет кажного из нас «за далью непогоды»…
— Что говорить, хорошие девки.
— И Петр Петрович ничего.
— Подходящий мужик, хоть из бывших.
— Ну, чем уж он бывший? Не барин, чай, был. Служил…
— А как удивил Оржанов?!
— Этот уж да! Надо же, братцы, какой голосище!
— Труба ерихонская, а не голос!
— В тот день я прямо перепугался: чего это, думаю? Кто?
— Я как в тот первый раз услыхал, думаю: ну, пропали! Вроде — обстрел. Не бандюги ли, думаю, в нас палят из того лесочка? Ан это Оржанов грохочет своим басищем.
И в самом деле: как-то во время многодневной, всех истомившей стоянки, возвращаясь в свой вагон от коменданта после очередного резкого разговора по поводу длительной задержки состава, Веритеев еще издали услышал поразивший его могучий, просто нечеловеческий бас.
Не однажды он слышал в последние годы Шаляпина — только что после одной из партконференций тот пел в концерте для делегатов не меньше чем полчаса. Пел знаменитые арии Мефистофеля, «Дубинушку», про кума да куму. Но чтобы так сильно, как этот, в теплушке?!
Между тем оттуда оглушительно, буйно, как бы расталкивая и ломая воздух, летело:
На земле весь род людской
Чтит один кумир священный…
Бас грохотал, как гром во время грозы. Он забивал все другие звуки на шумной, многолюдной станции. Веритеев от удивления даже остановился:
— Кто такой? Сколько ни ехали, не было слышно, а тут вдруг взял да запел…
Со всех сторон с выражением любопытства и недоумения на лицах к теплушке бежали истомленные бездельем люди. Вскоре перед «вагоном интеллигенции» скопилась большая толпа, как во время концерта.
Пел ехавший с самодеятельными артистами руководитель заводского драмкружка Оржанов, известный в поселке тем, что играл проходные роли в спектаклях Московского Малого театра. Много лет спустя он получил звание Заслуженного артиста Российской республики, роль Скалозуба в «Горе от ума» стала его коронной, а в те далекие годы для едущих в эшелоне Оржанов был ничем особым не примечательный — просто рослый, скорее даже массивный молодой человек с густой каштановой шевелюрой, прямым крупным носом, крупным ртом и удивительно добрым, привлекающим к себе благожелательным выражением по-деревенски грубоватого лица.
В день отправки эшелона из поселка все видели, как провожала его в дорогу седая стройная дама в пенсне, с вуалеткой на черной соломенной шляпе. Переняв яркий шелковый зонтик с правой руки в левую, она, когда объявили посадку, перекрестила его этой правой маленькой ручкой в черной кружевной перчатке. И хотя в поселке было известно, что это мать артиста Малого театра Анатолия Ивановича Оржанова, бывшая учительница одной из московских гимназий, которая теперь руководит танцевально-музыкальным кружком в заводском клубе, обучает поселковых девчонок да мальчишек добру, — все равно большинство ехавших в эшелоне рабочих, а особенно трое «адъютантов» штаба, вообще ревниво относившихся к «этой недорезанной интеллигенции», в первое время сторонились Оржанова, относились к нему настороженно, почти враждебно.
— Еще бы! — говорил Антошка. — У его мамаши перчаточки на господских ручках… пенсне на курином носике… сетка на шляпе… барыня!
Иван Амелин в один из дней даже поссорился с Веритеевым, утверждая, что зря тот поручил Оржанову драмкружок. Ничему хорошему ни этот артист, ни «оржановская барыня» народ не научат.
— Что с того, что она показывает нашим парням да девкам, как надо кружиться в танцах? — напористо наседал он на Веритеева, — Что же касаемо до музыки, то в ее ребячьем кружке, считай, наших детишек почти и нет. Все инженеровы да инострановы. Нашим не до музыки с пеньем, а лишь бы сытыми быть!
— Ничего! — упорствовал Веритеев. — Вот съездим с тобой в Сибирь, потом подкормим сибирским хлебом наших ребят, глядишь — и они запоют не хуже, чем инженеровы…
— Жди!
— Надо будет, и подождем, а и рабочих детишек всему научим. Не одним же богатым…
Настороженное, а у Антошки с его друзьями даже почти враждебное отношение к «этим барам» было довольно стойким. Оно вырабатывалось годами, с детства.
Антошке не было четырнадцати лет, когда совершилась Октябрьская революция, но он уже успел не только узнать, но и как бы кожей всей — ощутить несправедливости бытия. Ему, рабочему пареньку, давно было ясно, что кем-то когда-то жизнь людей устроена не по правде, а в интересах господ. Дядя Сергей из-за них не вернулся с войны, лег в землю где-то под Перемышлем. Летом 1917 года на его глазах стражник зарубил саблей рабочего-большевика Титова. А в дни октябрьского переворота схоронили с почестями двух латышей из заводского боевого отряда.
Но главное даже не в этом. Главное в том, что отец, а до отца дед Иван, крепостной крестьянин, а до Ивана — прадед Ефим — все они работали на господ. И самому Антошке пришлось с подростковых лет подниматься чуть свет в полутемном закутке с жесткого тюфячка, что-нибудь сжевать на ходу — и бежать, торопиться, не опоздать бы. Зато посмотришь на дочек и жен инженеров и мастеров или на олухов вроде Эдвина Гартхена и Карла, сына мистера Фишкина, — оба пижона в шляпах, с тросточками в руках, — сердце так и зайдется: жируют! Всю жизнь жируют: им ветер в зад! Не хочешь, а злость возникает.
Нечто похожее испытывали Антошка, его товарищи «адъютанты» и многие из рабочих по отношению к Оржанову, Клетскому, инженеру Свибульскому и другим «господам», ехавшим, главным образом, в вагоне интеллигенции. Но вот пошли однообразные, одинаковые для всех дорожные будни. «Баре» и «голота» спали вместе на нарах. Сообща добывали дровишки. Разжигали рядом костры и возле своих вагонов варили в ведрах щи да супы. Помогали друг другу то в том, то в другом.
Постепенно все стало как-то подравниваться, притираться, перемешиваться. Завелись общие — и серьезные, и веселые — разговоры. Оказались общими песни. И выяснилось, к примеру, что «девки министра финансов» Клетского и сам он — совсем «без форсу», что мужик он начитанный, и уж если начнет о чем толковать — бери уши в руки и слушай. Вполне башковитый мужик!
Оказалось, что и сынок «оржанской барыньки» — парень тоже, считай, хороший, свойский.
«Спектакли, какие показывают у него в Московском театре, знает все наизусть и как зачнет представлять их в лицах, только держись!»
«А уж насчет анекдотов — животики надорвешь!»
«Артист — он и есть артист!..»
В довершение всего — теперь вдруг оказалось, что Оржанов еще и певец.
«Да с таким голосищем!»
«Ревет что наш паровоз, когда машинист Никитин требует открыть семафор!..»
— Чего же вы скрывали? — спросил Веритеев Оржанова, когда тот кончил петь и народ постепенно стал расходиться. — Такой голосище…
Оржанов смущенно пожал могучими плечами и промолчал. Внимание явно льстило ему, успех — несомненный. Но и расстраивало. Это было видно по тому смущенному, почти виноватому выражению, которое установилось на его порозовевшем от волнения мясистом и крупном, даже, пожалуй, по-мужицки грубом, но и по- своему привлекательном, мужественном лице.
— Нет, так у нас не пойдет! — все напористее нажимал на него Веритеев. — Если вас выпустить на концерте в той же Сибири, а может, и тут, на станции… это поможет вернее разных там просьб! За такой бас мы всех комендантов на станциях купим! Будут наш эшелон отправлять без очереди! — шутливо добавил он.
— Извините, но дело в том, — наконец признался Оржанов, — что у меня нет слуха. Совершенно нет. Что заучил с граммофонных пластинок, то и могу. Да и то…
Он виновато развел руками:
— Обделила меня природа. Мама еще в юности брала для меня хороших учителей, в консерваторию возила… «Дерево, — говорят. — Сильное, рослое, но — дерево».
— Как это «дерево»?
— Так. Мелодики нет. Звук есть, реву. А музыкальности — нет.
— А какая народу разница, заучили или поете по той… по мелодике? Ну-ка, спойте еще разок про род людской…
Оржанов замялся:
— Да я…
Из группы любопытствующих, продолжавших еще стоять перед теплушкой, протестующе понеслось:
— Что зря стесняться? Голос дай боже!
— Точь-в-точь Шаляпин!
— Давай, давай!
— Про-о-осим!
Растерянно улыбаясь, Оржанов с минуту помедлил, потом шагнул из глубины теплушки в самый проем широкой двери, набрал в легкие воздух по самое горло, выбросил правую руку вперед, как это делают все певцы, — и над толпой, над пристанционными шумами, над крышами пустых и набитых людьми других составов и деревянных домиков за привокзальной чертой сильно, насмешливо загремело:
Люди гибнут за-а металл…
Сатана там правит ба-а-ал,
Там правит бал…
— «Дубинушку» тоже поете?
— Пою…
— Чего я все думаю? — довольный, сказал Веритеев, когда возле теплушки утихли поощрительные хлопки и выкрики. — Драмкружок у нас есть? Хорошо. Спасибо вам. Оркестр — тоже есть. Вместе — они наш, так сказать, культурный резерв, опора во всех мероприятиях. Но оркестр оркестром, а песни — песнями. Чего у нас больше любят? Песни. Конечно, где про любовь, где частушки, а где и другие разные. Ну, а все ж таки песни! Послушал я, пока ехали: есть голоса! А теперь вот и ваш. Программа на целый концерт! Так что, сказать откровенно, есть мысль! Какая? А вот какая: Сибирь еще далеко, а когда долго держат, не отправляют, как нынче…
Бывает, что по занятости пути, а бывает — по саботажу меньшевиков и эсеров: «Вот, мол, вам, комиссарам московским!» Тут взять да и дать концерт в привокзальном клубе! В дело пойдет и «Златой кумир» и «Дубинушка». А тем более «Варшавянка» и «Смело, товарищи, в ногу». Уважим честных путейцев, расшевелим… Обоюдная польза! А? Давайте сейчас зайдем к коменданту…
— Но как же это, дядя Иван, получается? — неожиданно вмешался в разговор стоявший рядом Антошка. — Тут сказано, что «волю неба презирая» и «небес закон святой», когда бога нет? Вещь-то не наша…
— Да и царит он «во всей вселенной». Подумают, что до сих пор царит и у нас, — поддержал Антошку Гриня Шустин.
Веритеев растерянно хмыкнул:
— Хм… верно. Однако же, как говорится, репертуар… классика?
— Классика классов, какие остались там! — Антошка многозначительно кивнул в ту сторону, где виднелись последние теплушки их эшелона, что означало кивок на Запад. — Надо хотя бы, что «не царит», а «царил» в прошлом…
Молча слушавший их, вообще редко подающий голос Родик Цветков вполголоса предложил:
— С «царит» на «царил» — это можно сделать легко. Оно складывается само: «Чтил один кумир священный. Он царил во всей вселенной». А закончить можно хоть так:
Но пришел наш новый век,
Век пленительного счастья…
— Какого еще «пленительного»? — насторожился Антошка.
— Так у Пушкина. Про звезду… декабристам.
— Ага… Ну и что?
— А то, что —
Век пленительного счастья…
И на место самовластья
Встал рабочий человек!
Он не гибнет за металл… —
— Он… это… он… я сейчас.
Неожиданно для себя Антошка закончил:
Свергнув царский капитал,
Сам он занял пьедестал!
— Правильно! — крикнул Гриня. — Так и петь.
— А что? И верно, не плохо, — согласился Веритеев.
— Тоже про сатану, — опять вмешался Антошка. — Раз его, как и бога, нет, то к чему? Лучше бы — «Капитал там правил бал…».
— Хм… ну-ка, Цветков, ты у нас стихоплет, прочитай теперь, что придумали, целиком, — попросил Веритеев. — Запомнил слова?
— Запомнил.
— Вот и давай…
Родик почти без запинки прочитал сообща исправленный текст арии Мефистофеля из оперы Гуно «Фауст» с новым рефреном: «Свергнув царский капитал, сам он занял пьедестал», и все согласились: теперь хорошо. Остается артисту Оржанову крепенько все это выучить, запомнить новые слова, а когда придется выступать перед путейцами и в Сибири, так и петь.
— Запомнишь слова-то? — переходя на дружеское «ты», спросил Веритеев Оржанова.
Тот замялся было, но тряхнул каштаново-темными волосами, твердо сказал:
— Постараюсь. Сейчас запишу, потом напою…
…Но напеть ему в этот раз не пришлось.
Из-под соседнего состава, за которым виднелись купы тополей и крыши пристанционного поселка, выскочил Филька Тимохин. Минуту спустя оттуда же вынырнул пунцовый от ярости мужик. Как потом выяснилось, это был один из едущих в эшелоне малознакомых Веритееву рабочих. Ругаясь на чем свет стоит, рабочий стал гоняться за Филькой, а тот, цепляясь на бегу то за одного, то за другого из стоящих перед теплушкой Оржанова людей, подталкивал их навстречу преследователю и поощрительно выкрикивал:
— Наддай, дядя! Так-так… еще поднажми! Молодец. Понравилась курица? Сам просил…
— Я те за эту курицу… я те за эту курицу, — вперемешку с ругательствами хрипло бормотал на бегу рабочий. — Только дай мне догнать!
— А я и даю! Вот я… бери!
Поняв, что парня ему не догнать, рабочий в последний раз длинно выругался, погрозил кулаком: «Тебя я еще достану!» — и, качаясь от усталости, зашагал в хвост состава.
— Чего это он тебя? — спросил Антошка, когда Веритеев ушел вместе с Оржановым в штабной вагон для подробного разговора.
— Курицу я ему продал, — со смехом ответил Филька.
— Какую курицу?
— Хохлаточку. Пестренькую…
И под хохот стоявших вокруг девчат и парней во всех подробностях рассказал, как продал рабочему курицу. Не свою, а чужую. И продал не из корысти, из любопытства.
В тот день он был сыт «от пуза», забрел от нечего делать в пристанционный поселок — взглянуть, как живут здесь люди. Значит, шел себе и шел по улочке поселка вдоль палисадников, и вдруг у одного из домиков увидел в углу между крыльцом и калиткой, ведущей во двор, пеструю курицу. Она самозабвенно копалась в пыльной земле и, поклохтав, тыкалась в нее клювом.
— Ну, думаю, ты моя! — со смаком рассказывал Филька. — Взяло меня любопытство: прижму, мол, тебя в углу — и голову прочь!
— А она?
— А она, видно, ждет, как ей башку откручу. Растопырил я руки вот так, присел на корточки и стал на нее, ну, чуть не ползти. Боюсь, закудахчет, хозяин услышит, я — пропал. И только я, значит, нацелился на нее, как этот долдон, — Филька указал глазами на далеко уже отшагавшего вдоль состава рабочего, — он возьми да сзади и подойди. Вначале я думал — курячий хозяин. Хотел было пошутить, что вот, мол, с хохлаточкой вашей тут говорю на ихнем цыплячьем языке. А он мне впрямую, сам: «Твоя?» — «Моя», — говорю. «Продай!» — «Сколько дашь?» — говорю. «Деньгами?» — «Ну, хоть деньгами». — «Пять тысяч дам». — «Э-э, говорю, задарма! Да ладно, черт с тобой, говорю, давай твои пять!» — И только он отсчитал мне пять тыщ, вот эти, — Филька вытащил из кармана штанов и показал окружающим смятую пачку денег, — как со двора, из калитки, возьми да выйди хозяин. Видно, слыхал весь наш торг. Да как хворостиной даст мне по кумполу… эно, как оцарапал. — Он показал и царапину. — Я, значит, прочь оттель вот сюда. А мой покупщик — за мной. «Отдавай, кричит, деньги мои, гад ползучий!» И все норовит догнать. Раза два камнем кинул, да не попал. И обиделся. А чего? Сам виноват! Чужим попользоваться хотел, суп с курятинкой похлебать. Вот пускай теперь и хлебает…
— А деньги? — спросил Антошка.
— Эти-то? — Филька разжал грязную, как всегда, ладонь, с огорчением оглядел измятые «сотки». — Уж так- то бы мне они пригодились… денежек нет совсем!..
— Мало ли что!
— Ну это да, — согласился парень. — Я об них тогда и не думал. Вошло в башку подшутить над долдоном, когда он стал торговаться, и все. А тут — хозяин, я и бежать…
Он еще раз взглянул на деньги, вздохнул:
— Черт с ними, пойду отдам…
Все время, пока он шел вдоль состава к последним вагонам, оставшиеся у оржановской теплушки глядели ему вслед и подшучивали:
— Отдаст?
— Не отдаст!
— Возьмет да в последний момент и нырнет под вагон: Тимохин парень таковский…
Но Филька посрамил маловеров: все внимательнее разглядывая похожие одна на другую теплушки, он деловито задерживался чуть ли не возле каждой из них, кого-то о чем-то спрашивал, потом остановился совсем, подошел к дверям намеченной теплушки вплотную и протянул туда руку.
— Отдает! — довольный, сказал Антошка.
И вдруг Филька отпрянул назад: из теплушки выпрыгнул похожий издали на медведя знакомый уже рабочий. Филька кубарем откатился прочь, вскочил и кинулся под вагоны…
Платон Головин с эшелоном не ехал. Как секретарю партбюро, ему пришлось остаться в поселке, где несколько десятков рабочих и служащих должны будут заняться инвентаризацией заводского имущества, капитальным ремонтом, приведением в порядок не только изработавшихся станков, силовых установок, но также производственных и жилых зданий, складов хозяйственного двора.
Начнет или не начнет завод после этого работать в полную силу, прибудут или нет от Мак-Кормиков необходимые для выполнения условий договора с Москвой детали и машины или придется брать завод в свои советские руки — это решится летом, после поездки Круминга к хозяевам в Америку, а подготовить цехи к следующей зиме — необходимо в любом случае.
Кроме того, еще в январе по всему Подмосковью, включая поселок, был объявлен ударный месячник сбора металлолома для ремонта сельскохозяйственного инвентаря. На складах местных исполкомов уже скопились и продолжали скапливаться груды этого лома. В сельских кузницах не умолкал перезвон молотков: ковали и чинили лемехи для плугов, бороны, грабли, лопаты, вилы, обтягивали железом полозья саней и колеса телег, обували в новенькие подковы кое-как перезимовавших, отощавших за зиму лошадей.
А некоторое время спустя и весь сельскохозяйственный год был объявлен ударным: по прогнозам специалистов — двадцать первый вряд ли будет в центральной России урожайнее и лучше двадцатого. В связи с этим, по договоренности ВСНХ с Крумингом, на заводе тоже надо было сделать немало для нужд коммун, совхозов и коллективных крестьянских хозяйств округи. И как ни хотелось Платону двинуться вместе со всеми в Сибирь, пришлось свое место в эшелоне уступить дочери: бойкая девчонка спала и видела, когда наконец все сборы закончатся и она вместе с Клавой Тимохиной, которую тоже берут вместо отца, убитого прошлой осенью во время схватки с бандитами, отправится в неведомую Сибирь за хлебом.
— Уж я-то хлебушка привезу! — с таинственным видом хвасталась Зинка. — Мне только бы до Сибири доехать!
— На какие шиши ты его привезешь? — удивлялась Дарья Васильевна. — Что возьмешь на обмен за хлеб? Чуть не голые ходим!
— Я знаю, на что! Вот увидишь: сто пудов привезу!
— Ну, сколько ни привезет, а пусть едет, — решил Платон. — Хоть с пуд заработает там, и то хорошо, зимой будет легче…
Но Зинка лучше отца и матери знала, что говорила: кое-что из Филатычева клада она успела припрятать. Не сразу, чуть погодя, но спрятала надежно. Об этом не узнал никто, кроме Клавки. А та — не выдаст…
В тот день, когда блаженный старик, пока они с Клавой самозабвенно таскали друга друга за косы, сумел пробраться во двор и увидел свое разорение, а потом пошел, спотыкаясь как чумной, прочь со двора, — в тот день на короткий миг в душе Зинки шевельнулось было острое чувство жалости:
«Может, отдать старику чугун? Догнать его и сказать: раз твое — на, Филатыч!»
Шевельнулось — и сразу пропало: «Сам-то Филатыч бедных жалел? Как бы не так, пожалеет! — сердито решила Зинка. — Сосал как паук, черт пузатый. Из чугуна ничего ему не отдам…»
Но неожиданно для нее в тот же вечер Филатыч сам явился к Головиным. Пришел злой, разъяренный. Совсем не похожий на того несчастного старика, к которому Головины уже успели привыкнуть. Не стал топтаться на месте. Не бормотал бессмыслицу, как всегда. А просто без спросу взошел на крыльцо, шагнул в сени, где Зинка заканчивала мыть полы, зыркнул по ней ненавидящим взглядом — и прошел прямо в дом.
Забыв от удивления выжать над лоханью мокрую тряпку, девчонка застыла на месте:
«Это зачем же? Неужто явился требовать клад?..»
На цыпочках она подкралась к дверям, прислушалась. Так и есть: явился за кладом.
— Партейные, а воруете? — громко кричал Филатыч по-бабьи визгливым, противным голосом. — Что же это выходит? Рази так по закону? Бандиты вы, воры! Я наживал, я схоронил, я и право имею! Мое все, мое! Отдавай мой чугун, ворюга!..
Отец сердито и удивленно басил:
— Очнись! Что я тебе отдам? Какой чугун? Рассказывай толком. О доме, что ли, опять разговор завел? Погоди! Да ты сядь, чудило…
Дальше слушать Зинка не стала. С отцом шутки плохи: расспросит Филатыча, увидит в углу двора, что разрыто. А кто разрыл? И начнет расспрос не с Антошки, а прямо с нее. Антошке батяня верит, Антошка — в него. Вон и дрова Антошка-святошка увез назад в исполком. Взял у Родика Цветкова тележку, погрузил — и все до последнего полена увез. Так что батя с него не спросит, начнет с нее: «Ну-ка, девка, что там вырыла и куда схоронила? Показывай где…» И хочешь не хочешь — покажешь. Потом из клада и денежку не дадут…
Зинка выскочила из сеней во двор, сунулась под крыльцо, где был спрятан чугун с деньгами. И едва успела запихать в карман своей старенькой юбки пригоршню тяжелых монет с громоздкой пачкой кредиток, как голоса Филатыча и отца зазвучали в сенях.
Заскрипели над головой половицы, потом слегка зашаталось крыльцо под отцовскими сапогами. Скорчившись, втянув голову в плечи, Зинка притихла. А когда отец и Филатыч ушли в дальний угол двора — осматривать яму, — неслышно вбежала в сени, кинулась в «столовую», к своей койке, достала незаконченное шитье и с видом увлеченной делом портнихи заработала иглой.
Как она и ожидала, отец сразу же взялся за нее: расспросил, приказал достать чугун. При Филатыче внимательно рассмотрел содержимое чугуна: поворошил пальцами бумаги, взглянул на посверкивающие под бумагами золотые монеты и разноцветные камушки, но жадные руки Филатыча отстранил:
— Не лезь, не хватай. Слыхал про обязательную сдачу драгоценностей? Голод кругом. У буржуев на золото хлеб приходится покупать. Так что, сосед, делать будем с тобой вот именно по закону, как ты сказал. Только по нашему, по народному. Как? Сейчас опишем это вот при тебе, потом оба, а то и еще кого позовем, под бумагой распишемся. Ну, а утречком вместе отправимся в банк. Если тебе чего причитается, там дадут, если же нет — значит, нет.
И как Филатыч ни лез к чугуну, как ни пытался вырвать его у сильного, упористого Платона, как ни ругался и ни плевался, тот стоял на своем.
Под диктовку отца Зинка чуть не час составляла подробную опись содержимого чугуна, дивясь в душе, каким большим богачом был, оказывается, этот нищий Филатыч, если только в одном чугуне хранились такие штуки. «В навозе спрятал, в земле. А я нашла. Себе ухватить успела! — одновременно дивилась и радовалась она, не испытывая угрызений совести, а лишь туже зажимая между острыми коленями тяжело обвисающий карман. — Сколь хлеба можно будет купить в Сибири, мамке домой привезти…»
Правда, тайной пришлось в конце концов поделиться с настырной Клавкой: та без труда разнюхала обо всем. В дороге, когда эшелон двинулся на восток, скрыть такое оказалось невозможным. Больше того: для добычи еды Зинке самой понадобился в дороге надежный помощник. А скрытная, вороватая Клавка умела молчать. К тому же истово поклялась словечка не проронить о деньгах, молчать до самого гроба. И клятву выдержала до конца…
В день отъезда они устроились на нарах рядом, не отходили друг от друга ни на шаг, держали секрет свой крепко. Филатычевы богатства приходилось пускать на обмен с особенной осторожностью, прикрывая друг друга, втихую, чтобы никто из знакомых ребят не засек:
— Откуда это у вас?!
Да не сразу он и наладился, этот обмен. В первые дни девчонки ехали полуголодные: царские красивые деньги, даже пятисотенные купюры, торговки-бабы в России не брали. Стали их брать лишь позднее, в Сибири, — возможно, за красоту, а обесцененных советских тысяч у девчонок почти не было. Между тем фунт клеклого, тяжелого хлеба стоил четыре и больше тысячи, да и за них бабы отдавали редко, предпочитая менять на спички, иголки, соль. За коробку серных, вонючих спичек можно было выменять две бутылки молока, за кружку соли — каравай хлеба. Не удивительно, что вещи, взятые из дома, скоро кончились, и Зинке пришлось, замирая от страха, показать на одной из стоянок бабе постарше золотой пятирублевик.
Показала — и вовсе перепугалась: баба так дрогнула, так вдруг тяжко переполошилась, так быстро подхватила свои ведра да корзинки со снедью, так сильно поволокла девчонку за собой в деревню, расположенную на взгорье за станцией, что Зинке подумалось: «Сейчас сдаст в милицию — и конец!»
Хорошо, что Клавка заметила, кинулась следом, иначе Зинка вырвалась и убежала бы, оставив пятирублевик бабе.
В тот день из деревни они вернулись с двумя ведрами и мешком, полными хлеба, вареного и сырого мяса, масла, соленого свиного сала, картошки, — еле донесли. А в теплушке, увидев такое чудо, ребята восторженно хором ахнули:
— Вот это да!
— Мальчишки все-таки дураки! — шептались потом счастливые, сытые подружки. — Легко поверили, будто мы обе расплакались от голода, за это бабы нас пожалели и дали еду… смешно! Хорошо, что Филька едет в другом вагоне: этот бы не поверил…
Филька действительно ехал отдельно от сестры и друзей. И сделал это не без расчета.
В те дни, когда теплушки приспосабливались в поселке под жилье, он в один из свободных вечеров решил подшутить над работавшими в дальнем вагоне «рыжиками». Подкрасться к ним с самодельной хлопушкой, у самой двери бабахнуть и гаркнуть не своим голосом:
«Руки с топорами — вверх!»
Так он и сделал: подкрался, бабахнул хлопушкой… и чуть не покатился с ремонтного помоста под колеса теплушки.
Мужиков он всерьез напугал, и почему напугал — узнал в тот же час. Только вместо робкого страха — вызвал в них страх свирепый. Оказавшийся ближе других к дверям Игнат Сухорукий так наддал от страха по левой скуле, что «Епиходыч» кубарем покатился прочь.
— Я те дам «руки вверх»! — прохрипел ему вслед одновременно злой и напуганный Сухорукий. — Я те зря попугаю!
— А чего я такого? — долго потом оправдывался Филька, поглаживая ноющую скулу. — Нельзя и пошутить?
— Шутить надо с девкой. А тут…
Оказалось, что пятеро занятых ремонтом своей теплушки рабочих во главе со смекалистым Сухоруким — все пятеро рыжеусые, как и он (потом в дороге их так и звали — «рыжиками», даже Веритеев, поручая что- нибудь старосте вагона Сергею Малкину, говорил: «Ты там со своими рыжиками обсуди…»), — эти пятеро предусмотрительных мужиков решили сделать переднюю и заднюю стенки своего вагона двойными. Стоило оторвать прибитые «на живушку» две верхних доски внутренней стенки, как открывалась глубокая щель в три вершка шириной. Засыпь туда муки сколько влезет, доски снова забей — и никакая «заградиловка» не догадается, что ты везешь из Сибири домой не только законные, но сверх того обмененные на барахло пуды.
Правда, из-за этого нары получились короткими. Длинному Сухорукому было особенно худо спать на них, свесив ноги к самому полу. Но приходилось терпеть: грела надежда на будущие пуды…
Сразу же сообразив, что к чему, забыв и о ноющей после удара скуле, унижаясь и льстя, Филька в тот же день напросился в пай к хитрой пятерке. И хотя для него, довольно рослого парня, нары тоже были коротковаты, он собрался в дорогу, а потом и ехал до самой Сибири весело и легко.
«Да и о чем горевать? — про себя и вслух раздумывал он. — В заводской пекарне теперь и горсть муки не сопрешь: построжало там страсть! Дома — совсем уж нечего жрать. А в Сибири… не только в Сибири, но и в дороге, живи — не тужи! В дороге — все внове, все интересно. Поглядывай вокруг — и не теряйся! С нашей заводской братвой можно ехать хоть прямо в ад — к дьяволу и к его сватье ведьме».
— Так или не так? — обращался он к какому-нибудь из «рыжиков», которые то молча валялись целыми днями на нарах, то вели между собою вполголоса бесконечно унылые разговоры.
Этим особенно отличался Семен Половинщиков. Выступив в феврале на заводском митинге с панической речью против поездки в Сибирь, коли вообще «все пошло под откос» и «надо всем разойтись по домам, спасаться от голода, кто как может», он и теперь продолжал «гундеть», как выражался Филька. При этом парня искренно удивляло: с чего этот дядька Семен так сильно перепугался? Работа пока на заводе есть? Есть. Голодно? Голодно. Ну и что? Нынче голодно, завтра — нажремся, об чем разговор? Так нет же, гундит себе и гундит…
А Половинщиков все гундел:
— Помяните мое слово, мужики, скоро совсем пропадем. Загонят нас в Сибири туда, где лес да болота, приставят сторожей с ружьем. «А ну, велят, поворачивайся, холера тя забери, работай на тех сибирских крестьян!..» Сибирь-то ведь что? Она каторжная. Может, и в кандалы…
Тихий, маленький как грибок, рябой часовщик Кобяков только тяжко вздыхал в ответ и ерошил рыжую бороденку. А косой плотник Барков (его левое веко почти закрывало глаз) согласно басил:
— Глухая страна. Медвежья. Чего уж…
Сторож хозяйственного двора Коротнев пытался несмело спорить:
— Может, еще и не так? Может, выживем? Те комиссары, чай, тоже не без ума? Не пужай пока зря-то. Вот как доедем, тогда уж…
Они и пели что-нибудь только очень унылое, про несчастье. Пели не в лад, негромко, будто каждый про себя, сторонясь других:
Во суббо-о-ту день нена-стный,
Нельзя в поле работа-а-ть,
Нельзя в по-олю-шке рабо-отать,
Ни боронить, ни па-аха-ать…
Или о том, как бродяга-каторжник бежал с Сахалина «звериной узкою тропой», или затягивали все так же не в лад:
Последний нонешний денечек
Гуля-аю с вами я, друзья…
Слушать такое веселому Фильке было невмоготу.
— Чего, мужики, заныли? Чего тянете, как нищего за гашник? А все ты, дядька Семен! — укорял он унылого Половинщикова. — И вот загундел! А чего? Все будет в точку, это я тебе говорю! Согласен со мной, Игнат Митрич? — обращался он к Сухорукому, который вместо песен изо дня в день затевал нескончаемые споры со старостой вагона Сергеем Малкиным. — Да хватит вам молотить друг друга! И вот заладили, — передразнивал Филька спорщиков: — «Диктатура… рабочий класс, налог да разверстка», будто другого в жизни и нету! Ты лучше сиди или полеживай на нарах, пока кишки не позовут наружу, вот он и весь твой спор…
Но, увлеченный любимым занятием — затеять по любому поводу яростный спор, Сухорукий сердито отмахивался: «Отстань!» — и вновь напористо склонялся к Малкину:
— А теперь вот скажи: почему получается, что крестьянам твоя партия дает через налог поблажку, а нам, рабочим, поблажки нет?
Игнат прищуривал острые напористые глаза, резко склонялся к Малкину, как бы в ожидании минуты, когда тот попадется в поставленную для него ловушку. Но тот не обращал внимания на бойкую изготовку Сухорукого.
После позорной истории с зажигалкой, о которой Игнат помянул в кабинете Ленина, Малкин несколько дней по возвращении в поселок ходил как после болезни: все в его душе тревожно ныло, томилось от злости и стыда: «Партийный, а до чего дошел? — пытал он себя. — Зажигалочником стал! Последней шпаной! Перед товарищем Лениным опозорился! Ну нет, я это себе не прощу!» И первое, что Малкин сделал, это сунул проклятую зажигалку в кучу цветного лома, предназначенного для переплавки. Потом, собрав всю свою волю, — бросил курить. И хотя было невыносимым сидеть рядом с курящими, особенно с таким табакуром, как Сухорукий, он до судорог в животе терпел и все думал, думал о том, что услышал в тот стыдный и счастливый день в кабинете Владимира Ильича.
Постоянные приставания Сухорукого со спорами по всякому поводу — раздражали: тот, видно, «искал себя», иногда толковал про все вкривь и вкось, но все же искал, поэтому Малкин старался всячески подавлять в себе раздражение, благо характер был, слава те господи, уравновешенный, ясный. Когда приставания Сухорукого доходили до края, игры в молчанку не получалось, он терпеливо, чуть окая, отвечал:
— Поблажку? А что же, верно: даем крестьянам поблажку. Даем потому, что в нынешней обстановке иначе нельзя. Думаю, что и дальше… может даже, чем дальше, тем больше. Посадим крестьян, как сказано было товарищем Лениным, с лошади на машину, вот уж тогда…
— Про машину да про коммуну твою потом, — отмахивался Игнат. — Ты давай мне пока про нынче. А нынче, значит, задумано так: сработал крестьянин положенный ему по налогу фонд, собрал сверх него излишки — и на базар? Продал, опять собрал — и опять на базар?
— Ты же и купишь да сытно съешь!
— А на какие шиши? Не-е-ет, так у нас не пойдет! Я тоже хочу получать излишки и продавать… худо ли?
— Как же ты это мыслишь?
Во время одного из таких нескончаемых споров, как бы решившись наконец поделиться своим заветным, Игнат суетливо заерзал на нарах, придвинулся к Малкину вплотную, резко сказал:
— А что, если так? Перво-наперво, значит, наших американцев с завода по шапке. Пусть едут к себе домой. И будем мы на заводе заместо их. Что нам из Москвы велят сработать по общему плану, то мы сработаем как положено, честь по чести, на свое государство. Однако же сверх того — еще для себя. Молотилочки там, косилочки. Эти, которые сверх, мы сами и продадим. Тому же крестьянину, раз он частный и у него получились излишки, а значит, и денежки. Получим с него — и поделим промеж себя… ай плохо рабочему человеку?
Он с торжествующим видом оглядел Сергея Малкина и прекративших «гундеж», заинтересованных разговором «рыжиков»: вот, мол, каков он, Игнат Сухая Рука, соображает не хуже других. И государству добро, и ему… Было видно, что свой проект он обдумал давно, крутил его так и этак, пока не высказал: пожалуйте вам, готово!
— Эко-о ты! — удивился Малкин новому повороту спора. — И так вот будет на каждом заводе?
— А то? — с вызовом подтвердил Сухорукий. — На кажном.
— Значит, вместо бывших буржуев и торгашей бойкой торговлишкой оптом и в розницу начнут заниматься рабочие заводов? Крестьяне — наживаться в деревнях, рабочие — в городах? Кусок государству, кусок себе? Да-а, ловко придумал!
— А что? Ничуть не хуже, чем ты говоришь про коммунию!
— Но чем же эта твоя «спекулягия» отличалась бы от того, что было при царе, если наша пролетарская коммуния тебе не по душе?
— Как так не по душе? С чего же? Этого нет. Просто — зачем зря ждать, когда еще она будет, твоя коммуния, если нынче же вместе с налогом на деревенских можно сделать, как я говорю, и рабочему человеку? Государству — совсем не в убыток, само по себе, но и нам — само по себе…
Малкин сердито хмыкнул, помолчал, внимательно пригляделся к Игнату, с огорченным видом сказал:
— Да-а… мути в тебе полно, как в луже. Вон покаялся ты на митинге, что пошел за Драченовым по дурости, но вижу, что нет. Опять к нему завернул. Сидит он в тебе — торгаш-наживала, сидит! Ну, ладно. Теперь мне скажи: а что же такое, по-твоему, государство? Отколь оно? Для чего оно? Из кого составляется? Кем? Слыхал небось, да и сам выбирал, что у нас Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов?
— Ну… это да.
— Значит, да? А как оно будет править, рабоче-крестьянское государство, если крестьяне с рабочими окажутся как бы совсем посторонние, мимо него? Заводы-то будут чьи?
— Наши, рабочие…
— А с чего это государство тебе их подарит? Ему, брат, ведь надо не только молотилки да косилки делать, а и оружие для защиты. И армию поить да кормить, чтобы буржуи Россию не слопали. И питание для тебя. И народ весь обуть да одеть. Ребят в деревне и в городе — грамоте научить. А то и в инженеры вывести для тех заводов. И чтобы железные дороги. И правильная торговля, а не толкучий базар, где каждый тянет себе. Ну, в общем, чтобы вся жизнь в государстве шла ровно, своим чередом, — не назад, а вперед. И все это надо сделать, обмозговать, спланировать во всеобщем масштабе. Ты сам-то заниматься этим не будешь?
— С чего же я? Мозги у меня не те…
— Вот-вот. Значит, мозги у тебя не те, а давай в твой карман жирный пай за машины сполна, да еще на какие-то шиши корми тебя и пои, квартиру давай, обувай, одевай, об защите России думай? Неплохо придумал. Еще ловчее, чем те буржуи…
Слушать такие споры для непоседливого Фильки было еще тяжелее, чем унылые песни да вздохи «рыжиков». И он, безнадежно махнув рукой, пересаживался с нар, где гудели спорщики, на нары, где обособленно от всех сидел, а чаще всего, забравшись к себе на верхнее место, молча лежал недавно перебравшийся сюда из вагона интеллигенции кладовщик Теплов.
Когда формировался эшелон и каждый выбирал себе вагон по вкусу, ближе к знакомым людям, доверенный мистера Гартхена Верхайло попросил Константина Головина взять «моего лучшего кладовщика Теплова, человека в высшей степени порядочного», в свой вагон.
— Вы назначены старостой… можно сказать, хозяином самого достойного из вагонов в этом скотском эшелоне, — польстил он самолюбивому Константину. — При вас моему одинокому товарищу будет лучше. Очень прошу…
Константина назначили старостой «вагона интеллигенции» после долгого спора.
— Путаник он! — сердито возражал Платон против кандидатуры сына. — Путаник… если не хуже!
Но Веритеев не согласился:
— Выходит, мы так и будем отшибать его от себя к чужакам? Так, друг, не гоже! Ну, оступился… ну, залез не туда… теперь без передыху и будем его тюкать? И будем отшибать? Все-таки парень свой, одумается. Для того и включим его в дело: оно само заставит подумать…
Константин об этом споре не знал, назначение старостой счел уступкой «ортодоксов» его принципиальности. Это лишь укрепило его в своей правоте, польстило маленькому тщеславию, а лесть Верхайло добавила каплю меда. Поэтому он охотно пошел навстречу пустяковой просьбе:
— Конечно, возьму его в свой вагон! Тем более что ваш кладовщик мне нравится…
Так Терехов оказался вначале в вагоне интеллигенции. Такой вариант проникновения в Сибирь показался ему наилучшим, тем более что до этого его прямо-таки мутило от мысли, что недели две, если не больше, ему, сыну дворянина, одной из чистейших крупинок «соли земли русской», придется ехать в вагоне с грязными, некультурными мужиками… Бр-р, просто невыносимо! Не удивительно, что предложение Константина он принял с радостью, скромно устроился на верхних нарах, в дальнем углу, держался со всеми почтительно, как и подобает простому кладовщику в избранном обществе.
Здесь ехали два инженера — бельгиец и итальянец, финансист-плановик Клетский с миловидными, вполне благовоспитанными дочками Соней и Катей, пестро одетый, похожий на иностранца юнец, оказавшийся не то родственником, не то хорошим знакомым генерального юриста Мак-Кормиков в России Воскобойникова, главный врач заводской больницы Коршунов, немец Лангер, два уже немолодых русских цеховых мастера, экспедитор Сысоев и еще несколько человек, не заинтересовавших Терехова.
Но самой интересной, даже броской личностью, возле которой все как бы меркло (так казалось соскучившемуся по красивым женщинам Терехову), была Вероника Урусова, по матери — Пламенецкая, девушка лет двадцати трех, в меру крупная, статная, пышноволосая, с ярко поблескивающими на мраморно-белом лице озорными глазами.
Самое удивительное в ней было то, что она не жеманничала, как белокурая Сонечка Клетская, не дичилась, как младшая сестра Сонечки Катя, похожая на отца. Вероника была со всеми ровна, улыбчива, даже смешлива. Все в дороге казалось ей интересным, все вызывало живейшее любопытство. Ни высокомерия, ни рисовки. Держится так, будто совсем и не думает о себе, просто не замечает себя.
«И это аристократка? — прикидывал Терехов, не то злясь на нее за слишком уж простонародную открытость, не то восхищаясь ею именно за эту простоту: такое может позволить себе лишь подлинная аристократка! — А может быть, притворяется? Если так, игра превосходна!»
От вьющегося вокруг Вероники мелким бесом Константина он узнал, что та — последняя дочь мадам Пламенецкой, некогда состоявшей в свите императрицы Марии Федоровны. У мадам до Вероники было уже две дочери от первого мужа, итальянского дипломата Поджио («Обе теперь живут за границей», — уточнил Константин), еще две дочери — от второго мужа, французского военного атташе при царском дворе Блютера («Эти остались и живут в Москве»). Вероника — пятая дочь мадам от третьего мужа, дальнего родственника князей Урусовых, полковника царской армии, раненного на германской войне, а теперь ведающего транспортом на заводе. Девице двадцать три года. Знает несколько иностранных языков, работает машинисткой-стенографисткой по внешним связям.
— Американцы молодцы, — рассказывал Константин. — В заводском клубе каждую субботу либо новая фильма, либо вечер танцев, и Вероника не пропускает ни одной субботы. Пригласишь ее на танец — охотно соглашается! Не брезгует нашим братом «мужиком-демократом», — добавлял он с усмешкой, не скрывая своего увлечения Вероникой. — Совсем не похожа на дочь графини аристократки. А когда говоришь ей об этом, отшучивается. При этом довольно рискованно: «Наверное, мою маму в свое время соблазнил наш кучер Иван. Выходит, и во мне течет пролетарская кровь…»
— Нашла, дура, чем хвастаться! — сквозь зубы заметил Терехов.
Но это была единственная фраза, сказанная им от души за все время короткой жизни в вагоне интеллигенции.
С первого же появления здесь он старался держаться особняком. Еще когда ему удалось устроиться к Верхайло кладовщиком, он решил отпустить для конспирации бороду и усы, теперь они отросли, опростили его лицо: мужик мужиком. Но таким вот простеньким мужичком ему и хотелось казаться.
Для большей безопасности он и с Константином стал общаться все реже, держался все отчужденнее: этот самолюбивый «местный оппозиционер», как про себя стал называть Терехов старшего сына Головиных, оказался личностью мелкой. Фиглярничает, острит, из кожи лезет вон, чтобы понравиться эшелонным дамам, особенно Веронике.
Ну, барышня — хороша, ничего не скажешь. Иногда так и тянет обратиться к ней по-французски или по- немецки. И обратился бы, оказавшись во время продолжительной стоянки с глазу на глаз где-нибудь за составом. Может быть, даже и рассказал о себе. Немного, намеком. Но нет уверенности, что девица, сама того не желая, не выдаст каким-нибудь необдуманным словом. Забудется, при всех подойдет к нему и тоже по-немецки или французски спросит: «Господин штабс-капитан, скажите, пожалуйста…» — и все рухнет в одно мгновение…
— Нет-нет, — твердил он себе. — Ото всех подальше! И прежде всего от этого головинского отпрыска. Вон как он выкобенивается, старается рассмешить Веронику: «Жена, шипя от злости, ушедши к зятю в гости, а ейный муж, в отместку, увлек ее невестку, их сын повел в беседку смазливую соседку. А что потом произошло, до нас, к несчастью, не дошло». И это считается у него верхом остроумия… бр-р-р! А теперь с видом заправского Дон Жуана читает Веронике стишки какого-то из современных поэтических мэтров:
Вы в заливе налима лениво ловили
И меняли налима вы мне на линя.
Не меня ль о любви вы так мило молили
И не вы ли в малину манили меня?..
К чертям! Подальше от этого местного оппозиционера. Нет ничего ненадежнее перебежчика. А этот хочет перебежать от своих пролетариев к господам. Однако самое большее, на что он способен, это на какой-нибудь вздорный, в сущности, пустой выпад во время очередного митинга. На иное, а тем паче на то, ради чего он, штабс-капитан царской армии Ипполит Петрович Терехов, заклятый враг большевиков, сражался в добровольческой армии, потом полгода скрывался под видом послушника в монастыре и теперь, чудом выскользнув из рук Чека, едет в Сибирь для организации нового, и на этот раз, надо надеяться, самого боевого, всесторонне подготовленного для победы подполья, — на такое Константин Головин не способен. Решительно не годится: такие после победы над большевиками будут использованы лишь в качестве служилой мелкоты…
В дорогу Терехов оделся как можно скромнее, по- рабочему. За едой на остановках не гонялся — в надежде сладко поесть потом, когда приедет в Сибирь, в добрый час покинет опостылевший эшелон с этими грязными, ненавистными ему обовшивевшими людьми, осмотрится, уйдет в подполье, к своим, и начнет наконец святую, как он считал, освободительную борьбу за возвращение многострадальной России в семью цивилизованных государств.
Ехать в вагоне интеллигенции было удобно. А главное — безопасно: все-таки вокруг, считал Терехов, относительно порядочные люди, а не то быдло, которое горланит в других теплушках.
Он уже стал было совсем привыкать к своему новому положению интеллигентного пролетария, как вдруг это мирное житье нарушило появление младшего Головина.
В первый раз тот пришел к брату как к старосте вагона с каким-то поручением от начальника штаба Веритеева.
«И у этих штаб… начальники штаба! — презрительно подумал Терехов, стараясь при этом не показываться на глаза знакомому парню, хотя тот больше глазеет не на него и не на Константина, а на Веронику, весело болтавшую о чем-то с Сонечкой Клетской. — Придет час, и мы с такими „штабными“ поговорим на языке свинца!»
Уже тогда этот первый приход Антошки напугал Терехова, показался ему опасным: а если парень узнал? Узнал — и приведет с собой начальника штаба?
Однако никто в тот тревожный час сюда не явился. Зато некоторое время спустя Антошка появился снова — пришел с младшей дочерью Клетского Катенькой «просто так». Терехов едва успел залезть на верхние нары и сделать вид, что занят в своем углу пересмотром вещей.
Парень пробыл в вагоне чуть ли не полчаса, весело болтая с девчонками Клетского, но явно интересуясь и Вероникой, которая время от времени прогуливалась мимо дверей вагона в сопровождении инженера Свибульского и Константина Головина — этот с пафосом читал какие-то стишки невнимательно слушавшим его спутникам, явно занятым больше друг другом. Терехову стало уже казаться, что веселой болтовне на нижних нарах не будет конца. От напряженной позы тело задеревенело, невыносимо хотелось спрыгнуть вниз и размяться, когда наконец-то вдоль всего состава, как это делалось каждый раз перед отправкой, понеслось:
— По ваго-о-о-нам! — и младшему Головину пришлось сматываться, как он выразился, к своим…
Поняв, что это не последнее появление опасного парня в вагоне, где царствует Вероника, что парень не столько из-за Катеньки, сколько, похоже, из-за эффектной Пламенецкой будет ходить теперь сюда постоянно, да еще как-нибудь останется здесь на большой перегон, и тогда хочешь не хочешь, но покажешься ему на глаза, а глаза у этого комсорыльца остры, как шильца: взглянет и узнает.
И штабс-капитан решил: судьбу испытывать не только глупо, но и опасно. На следующей же остановке он перешел в вагон «рыжиков»…
Но и здесь оказался один из тех, кого били бабы возле монастыря. В первую минуту, увидев Фильку в дверях, Терехов трусливо заколебался: не нырнуть ли сразу под вагон и, плюнув на все, не попробовать ли добраться в Сибирь в любом попутном составе?
Но не успел он додумать тревожную мысль, как парень решил все за него сам:
— К нам? Новенький? Слава богу! А то тут с этими, — Филька кивнул в глубину вагона, где что-то гундели «рыжики», — и до Сибири не доедешь, сдохнешь с тоски!..
В тот час, когда старухи били его вместе с другими ребятами возле Николо-Угрешского монастыря, Филька так был занят собственной обороной, что даже и не заметил Терехова-«послушника», с усмешкой наблюдавшего за их избиением от монастырских ворот. Поэтому у него не появилось даже тени подозрения, когда Константин Головин, по согласию с Малкиным, привел в их вагон этого молчаливого, казалось, отрешенного от всего, что творится вокруг, обросшего небольшой, но окладистой бородкой, нового человека. Наоборот, Филька даже одобрил, как он выразился, этот вполне классовый шаг.
— Чего с той интеллигенцией коптиться? — говорил он, помогая Терехову устроиться на верхних нарах возле себя. — Я бы, к примеру, и часу у них не пробыл: скукота! То ли дело у нас: народ рабочий, свой. Если бы только не эти, — он кивал в сторону «рыжиков». — Да черт с ними, пусть гундят. Главное, брат, живи — не теряйся! Согласен со мной? Конечно, если бы вот побольше насчет жратвы…
Филька красноречиво тискал пустое брюхо, качал головой:
— Оно бы, конечно, лучше. Однако же как-нибудь. В Сибири наверстаем…
Поддавшись охватившему всех азарту — первым выскочить из вагона на очередной остановке, первым же обменять что-нибудь из взятого с собой барахла на еду и здесь же, возле бабьих торговых рядов, съесть обмененное, да так, чтобы «за ушами трещало», Филька в первые две недели «профукал» все, на что рассчитывал прожить до самой Сибири. Куски драгоценного плюша не в счет: эти заветные. Они — на муку. На сибирскую крупчатку для дома. А в пузе — с каждым днем все алее «кишка кишке кукиш кажет». При этом — не просто просит еды, а воет о ней: «Давай… доставай… скорее!»
Легко им, кишкам, вопить — достань! Бабы на полустанках, а особенно на крупных станциях, поумнели, видали и не таких: у этих не украдешь. Следят за каждым голодным во все глаза. Свои горшки да ведра с капустой, картошкой, с мясом да пирожками — только что не обнимают, когда начнешь притираться ближе. Ну, иногда хоть иди с протянутой рукой как нищий…
Хорошо еще, что у сестры Клавки с Зинкой Головиной, ехавших в середине состава, можно чем-нибудь разживиться: у этих то хлеб с молоком, то кусок вареного мяса. «И откуда оно у них? — дивился Филька, впрочем, не очень вдаваясь в поиски ответа на свой вопрос. — Чего-то все шепчутся, все чего-то скрывают. Обе — тощие пигалицы. Наверно, мало едят, вот еда у них и остается…»
Время от времени подкармливал едущих в эшелоне и старательный Иван Амелин. Уехав на попутном составе вперед, он организовывал на больших станциях обед из капустных щей и каши или выдачу продуктов сухим пайком. Как-то даже каждому досталось по паре яиц. Старосты с добровольными помощниками, среди которых, конечно, сразу же оказался и Филька, долго разносили по вагонам ящики и корзины с драгоценным грузом. Не скрывая довольной улыбки, Иван Амелин каждого из них напутствовал возле раздаточного вагона:
— Осторожно, ребята! Чтобы ни одного битого! Такая-то благодать…
Все в тот день предвкушали чуть ли не пирование, пока не выяснилось, что яйца порченые, есть их нельзя. В теплушке «рыжиков» Игнат Сухорукий кричал, суя к носу старосты Малкина воняющие яйца:
— Скажи своим воротилам, что за такие харчи мы в Сибири много работать не будем, предупреждаю наперед! Так-то вонять мы сами умеем…
Медлительный и спокойный Малкин терпеливо отводил длинную руку Игната:
— Я тебе не вестовой, чтобы передавать всякую дурость. Пойди да скажи сам. А не хочешь есть яйцо, возьми да выбрось. И мне ведь не лучше попалось…
Тихий, робкий Фрол Кобяков огорченно вертел в руках воняющий котелок:
— Мисочку всю испортил, вот беда! Теперь и чаю вскипятить не в чем…
А когда совсем стемнело и эшелон уже тронулся в путь, кто-то успел влепить в двери распорядительной горсть тухлых яиц. Они мокро щелкнули и разбрызнулись по стене, наполнив теплушку вонью. Вытирая измазанную зеленоватыми брызгами щеку, кладовщик равнодушно сказал своему помощнику:
— Бьют в голову Амелина, а попадают в мою! — и выглянул за дверь.
За вагоном никого уже не было. Сзади гудела в темноте станция, набитая голодными оборванными людьми из других эшелонов. Над тусклыми огнями станционных фонарей недвижно висело звездное небо. Теплый, еще не успевший остыть после дневного зноя ветер доносил запахи свежей степной травы. Из вагонов, навстречу ему, вырывались то бойкие, то протяжные и печальные песни. Состав двигался, убыстряя движение, а ночь, уже успевшая созреть на востоке, втягивала его в себя, как в огромный длинный тоннель…
Для голодного Фильки каждый такой несчастный день становился серьезным испытанием. И вдруг однажды, когда уже просто не оставалось терпения вынужденно поститься, прямо хоть налетай в открытую и хватай, — он краем уха услышал возле пристанционных торговых рядов озабоченный разговор.
— С этим просто беда! — говорила одна из баб. — Хоть сама из чего-ничего, а сделай! Давно уж девку пора крестить, а крестиков нету!
— И не скажи! — ответила ей другая. — Будто не християне!
Филька радостно дрогнул: батюшки-святы! О крестиках-то он и забыл! Как сунул их еще в день отъезда на нарах под изголовье, так ни разу не вспомнил. А тут вон, гляди ты…
Он торопливо шагнул к уставленному едой торговому ряду, и все еще не очень веря, что бабы толкуют именно о церковных крестиках, спросил:
— Каких это крестиков у вас нет?
— А тебе зачем? — подозрительно ответила крайняя баба.
— Затем, что есть у меня этих крестиков больше сотни!
— Ой… врешь!
— Истинный крест, не вру! — Филька перекрестился. — Хочешь сейчас же и принесу!
— Ой, батюшки… да неужто?
— Вот тебе и «неужто»! Раз сказано, значит — есть!
— Ой, парень… уж так ли? Давай принеси!
— Я на обмен! — он с жадностью оглядел заваленные и как бы даже отполированные снедью доски торгового ряда. — На это вот!
— Чего уж… беги скорейче!
Когда он вернулся с горстью сунутых в карман крестиков, его нетерпеливо ждали бабы всего торгового ряда. Прикрыв свои ведра, решета и крынки фартуками и тряпками, они переругивались с теми, кто тоже пришел сюда разживиться едой:
— Погоди, не лезь! Торговля пока закрыта!
— Вот парень идет… погодь, тебе говорю: вначале я с ним!
— И я!
— А я с ним первая сговорилась…
В тот день наконец-то Филька наелся «от пуза». И больше всего дивился тому, что за десять паршивых крестиков! Вот повезло! Спасибо бабке Ефимье и ее сундуку!..
— Теперь завей горе веревочкой, пролетарий, до самой Сибири! — говорил он Терехову и «рыжикам». — А если с бабами торговаться, то и в Сибири еще крестиков хватит: там небось в них и вовсе нехватка! Вот ведь как вышло: думал, что чем другим возьму, а что оказалось? Крестики…
С этого дня он стал есть, «как король». Ел все подряд, вареное и сырое: молоко, творог, яйца, картошку, мясо, капусту. После обильной еды постоянно хотелось пить. И хотя на стенах вокзалов на пристанционных столбах и заборах были наклеены плакаты с предупреждением не пить и не есть сырого, а врач Коршунов все чаще выступал на остановках с докладами о холере и тифе, многим, в том числе Фильке, лень было стоять в очереди за кипятком у своего санитарного вагона и привокзальных «кубовых». Даже дисциплинированный, пивший лишь кипяченую воду Родик Цветков, прозванный друзьями за любовь к стихам Рифмоплетом, присочинил к одному из плакатов — «Страшна в холерные года некипяченая вода» — скептическое четверостишие:
Но, значит, нужен кипятильник?
Но, значит, нужно кипятить?
Ведь с адскою такой работой
Нам не придется воду пить!
Филька лишь отмахивался от всяких предупреждений:
— Меня ничто не возьмет. Я от холеры заговоренный…
Но именно его-то первого и свалили холерные вибрионы.
Он уже чувствовал, что болен, но в тот день даже больной не смог удержаться и не подшутить над занудливыми «рыжиками».
Эшелон третий день стоял на запасном пути в Петропавловске, в двухстах восьмидесяти верстах от Омска. Был жаркий июньский полдень, в вагоне держалась томительная духота, и Половинщиков с Сухоруким, разморенные ею, сладко храпели на нижних нарах — головами наружу. В их глотках что-то все время тяжко перекатывалось и булькало, длинные рыжие усы ритмично двигались в такт прерывистому дыханию, похожие на хвостики зверушек, нырнувших мужикам в могучие ноздри. И это привлекло внимание Фильки. Мучимый жаждой, он уже взял было чайник, чтобы пойти на станцию за кипятком, когда увидел эти шевелящиеся усы, и забавное зрелище остановило его. Не поленившись слазить к себе в верхний угол, он достал ножницы, хотя ноги от слабости, казалось, вот-вот подогнутся, и аккуратно отрезал Половинщикову правый, а Сухорукому левый ус.
Дрожавшая от слабости рука в последнюю секунду дернулась, Сухорукий от боли вскрикнул, ошалело уставился на веселую рожу парня, потом ткнулся пальцами в остриженное место под левой ноздрей, дико взвизгнул — и вывалился с нар на пол, пытаясь в падении ухватить Фильку за штаны.
Тот с веселым хохотом прыгнул к дверям, соскочил на землю и, погромыхивая пустым чайником, трусцой побежал к кубовой.
Там он нашел еще в себе силы встать в очередь к крану, откуда брался кипяток, но дойти до кубовой уже не смог. Его тяжко и много вырвало, он повалился под ноги стоящих в очереди людей и впал в тяжелое забытье.
Санитары в белых балахонах уложили парня на носилки.
— Куды же теперь этого? — сердито спросил передний того, который шел сзади, равнодушно поглядывая по сторонам и на лежащего на носилках Фильку с обострившимся, как у покойника, носом. — В больницу не примут: некуда. Может, в сарай?
— Ага, — односложно сказал второй. — Все одно, как видно, помрет…
И Фильку свалили прямо на землю в темном дощатом бараке, за вокзалом, где уже лежало с десяток таких, как он.