В один из теплых майских вечеров, во время позднего ужина, только что вернувшаяся с работы Мария Ильинична устало сказала:
— Профессор Ротмистров дал в «Правду» большую статью…
— О чем? — насторожился Владимир Ильич, хорошо зная, что о несущественном «проходном» материале сестра говорить не будет.
— Об угрозе засухи…
— Ну это, к сожалению, становится ясным и без него.
— Статья называется: «Надо готовиться к ряду засушливых лет». К ряду…
— Гм… это уже серьезней. И что?
— Пока отложили.
— Слишком пессимистична?
— Не очень, а все же. С продовольствием и без того худо, настроения в массах ты знаешь, а тут еще «ряд засушливых лет». Есть от чего впасть в отчаяние…
Ленин отодвинул недопитый стакан с чаем, помолчал.
— Праздничного настроения статья, конечно, не вызовет. А печатать все-таки надо, — сказал он мягко. — Бояться правды, как бы жестока она ни была, неразумно. После всего, что пришлось пережить пролетариям и крестьянству за годы войны, вряд ли даже такая статья вызовет новую волну отчаяния. Скорее наоборот: заставит в Центре и на местах еще и еще раз тщательно взвесить наши ресурсы, надежнее приготовиться к новой беде.
— Значит, печатать?
— Печатать. И в том же номере… а лучше из номера в номер! — дать два-три вполне проверенных факта нашего движения вперед. И обязательно с точным адресом: где, когда, кто? Такие в портфеле редакции, полагаю, найдутся? Ну, вроде вчерашнего, о пролетарии-ветеране, проработавшем на заводе шестьдесят лет и теперь отправленном на почетный покой не только с двойным жалованьем, но и с усиленным пайком.
— Поищем.
— Кстати, Надя вчера рассказывала о массовом возвращении просвещенцев и профессуры к нормальным занятиям в школах и институтах. Да мало ли других? Нет ничего убедительнее живого примера.
Он легонько позвякал ложечкой в полупустом стакане.
— А статья, пожалуй, мне пригодится…
Наряду с великим множеством дел, он в эти дни обдумывал план доклада о продналоге на предстоящей Всероссийской партийной конференции. Нелегкий вопрос уже обсуждался под его председательством на заседаниях в ЦК. Был не только подтвержден необходимый минимум общего количества хлеба в 400 миллионов пудов, но продуман и механизм, который при напряжении всех сил должен обеспечить своевременный сбор налога в 240 миллионов пудов, централизованные заготовки недостающих 160 миллионов в обмен на промышленные товары в Сибири и на Украине и закупку продовольствия за границей на золото и драгоценности, хранящиеся в государственных сейфах.
Уже не первый год хлеб был главной задачей дня. О нем Владимир Ильич мучительно думал все время.
Конечно, не хлеб — двигатель общественного развития. Он лишь насущная необходимость жизни людей. Истинным двигателем может быть только машинная индустрия в руках работающих людей. Ради ее сохранения и возрождения, а затем и решительного подъема, сейчас делается все возможное. Умница Кржижановский и его сотрудники из Госплана разработали подробный, прямо-таки вдохновенный план ГОЭЛРО, этой второй программы партии, призванной вызвать к жизни мощные энергетические силы страны, построить крупную машинную индустрию, без которой немыслим социализм. Нарком внешней торговли Красин, его заместитель Лежава, их многочисленные помощники — изо дня в день ведут переговоры с торгово-промышленными фирмами Англии, Швеции, Германии, Америки и других капиталистических стран о поставках в Россию разного рода машин, станков, оборудования, промышленных полуфабрикатов. Только что Красин от имени Центросоюза заключил договор со шведским концерсиумом на поставку тысячи товарных локомотивов на сумму в сто миллионов крон. На первую четверть этой суммы уже с августа по октябрь текущего года наш полуразрушенный транспорт должен получить сто паровозов.
А это — не самый большой заказ! Ведется работа и по привлечению лояльных к Советам, надежных концессионеров для сдачи им в аренду на взаимовыгодных условиях тех отечественных предприятий, которые своими силами нам пока не поднять.
«Конечно, — мысленно отвечал Владимир Ильич тем, кто возражает против концессий, называет их уступкой капитализму. — От хорошей жизни концессии не будешь предлагать. Но когда жизнь голодная, когда надо всячески изворачиваться, — чтобы народ немного отдохнул, то приходится рассуждать иначе. Тем более, что при заключении любого арендного договора незыблемым остается тот факт, что мы являемся собственниками всех предприятий и недр в стране. А от своего права собственности мы никогда не откажемся…»
Да, много делается для спасения и возрождения страны. Но чтобы сейчас просто выжить, преодолеть немыслимо крутой перевал едва ли не самого разорительного и голодного года — для этого в первую очередь нужен хлеб. Он нужен людям как воздух! И с тех самых пор, когда еще в январе 1918 года Владимир Ильич горестно и призывно, почти молитвенно воскликнул в телеграмме чрезвычайному комиссару Украины Серго Орджоникидзе:
«Ради бога, принимайте самые энергичные и революционные меры для посылки хлеба, хлеба, хлеба!!! Иначе Питер может околеть. Особые поезда и отряды. Сбор и ссыпка. Провожать поезда. Извещать ежедневно.
Ради бога!»
С тех самых пор ежедневно и ежечасно он думал об этом хлебе. Требовал и просил, сердился и заклинал:
— Напряжением всех сил, но — ХЛЕБА!
Еще раз ХЛЕБА!
Надо кормить страну. Надо кормить Москву: она — живое сердце страны, и если это сердце остановится…
ХЛЕБА!
Надо кормить армию и рабочий класс, спасать революцию…
ХЛЕБА!
Нарком продовольствия Цюрупа, его заместитель Брюханов, такие деятельные товарищи из ВСНХ, как Богданов, Свидерский, Куйбышев, секретарь ВЦСПС Андреев, транспортники, руководители партийных и советских организаций на местах, — делают все, чтобы собрать и доставить продовольствие в рабочие центры, хотя в условиях разрухи это не всегда удается даже при самом горячем желании.
А хлеба в такой огромной стране, как Россия в целом, еще достаточно, чтобы прокормиться до нового урожая. Однако вот в Центре-то, в руках правительства, ответственного за продовольственное положение страны, этого реального хлеба пока до крайности мало. Значит, надо его искать и везти с окраин. Прежде всего — из сытой Сибири. И рано утром, наскоро подкрепившись в полутемной кухоньке завтраком из двух бутербродов и чашки кофе, заботливо приготовленных Сашей, помощницей семьи Ульяновых в домашних делах, Владимир Ильич спешил по пустынному коридору в свой кабинет.
После внимательного просмотра скопившихся за короткую ночь бумаг он изо дня в день все чаще подходил к стене, где висела карта железных дорог России. Или же доставал из книжного шкафа энциклопедический справочник и старый географический атлас, уже успевшие слегка разбухнуть от частого пользования ими, и кропотливо изучал извилистые пограничья обширной Акмолинской области, в которую тогда входили все губернии среднего Приобья и Прииртышья. Всматривался, изучал — и думал, думал, стараясь как можно нагляднее представить себе реальную бесконечность этого еще в сущности нетронутого, богатого природными возможностями края: плодородные степи… сильные реки…
Хлеб там, конечно, есть. Нередко гниет, преступно скрытый от рабоче-крестьянской власти. Приходится изымать его силой, если без этого обойтись невозможно.
Пусть даже крепкий крестьянин немного тоже поголодает. Не так, как рабочие, но все же поголодает. Иного выхода нет: сейчас задаче обеспечения страны хлебом надо на время подчинить все!
Сытый крестьянин как мелкий хозяйчик сопротивляется против всякого государственного вмешательства, учета и контроля? В каждом таком хозяйчике частнохозяйственный капитал имеет своего контрагента? Значит, необходимы учет и контроль! Точно знать, точно учесть, принять самые энергичные и революционные меры для обеспечения республики хлебом, иногда не останавливаясь даже и перед варварскими средствами борьбы против российского варварства, но —
ХЛЕБА!
Надо непрерывно подталкивать и товарищей на местах, не всегда отчетливо представляющих себе необходимость… — да, архисрочную, прямо-таки фронтовую необходимость, от которой зависит исход сражения за хлеб! — необходимость быть до предела организованными и пунктуально требовательными, полностью сознающими свою поистине историческую ответственность за порученное дело!
Об этом приходится чуть ли не ежедневно напоминать, а потом проверять порученное, советовать, просить, угрожать… хотя тысячи других неотложных, сугубо необходимых дел тоже требовали внимания.
И он одну за другой рассылал срочные телеграммы:
Сибревком, И. Н. Смирнову.
«…Прошу Вас извещать меня чаще о бандах, о продработе и об отправке хлеба.
Ленин».
Наркомпуть, В. В. Фомину, 1 марта.
«1) Какие меры приняты для ускорения движения и надзора за движением семи маршрутов?
2) Где они сегодня?
3) Очищен ли путь Омск — Челябинск?
4) За последние дни сколько подано вагонов хлеба /через/ Ростов-Дон?
5) Омск?»
В. В. Фомину, 2 марта.
«…Меры нужны экстренные».
Когда напуганный сложностью положения в Сибири уполномоченный Совета Труда и Обороны П. К. Коганович, направленный в Омск для помощи сибирским товарищам, прислал в Москву паническую телеграмму о невозможности в создавшейся там критической обстановке восстаний и саботажа выполнить задания Центра по заготовке хлеба и других продуктов, Ленин переслал эту записку народному комиссару продовольствия Цюрупе с гневной надписью:
«…Пустое нытье и отговорки… Глупая хныкающая баба».
А несколько дней спустя направил в Омск короткое, как приказ, предписание:
«Ввиду обострившегося продовольственного положения предписывается усилить погрузку продовольствия для центра и ни в коем случае не допускать перерыва погрузки в дни праздников».
Не очень уверенный в сметке и деловитости местных товарищей, 4 мая он послал туда же еще одно распоряжение, начинавшееся строгой фразой:
«Ввиду критического состояния снабжения центра в связи с прекращением погрузки на Сев. Кавказе в порядке боевого приказа под ответственностью Сибревкома и Сибпродкома предлагается в течение мая месяца отправить в центр три миллиона пудов хлеба».
Дальше шло тезисное изложение того, как практически организовать эту работу по волостям и уездам Сибири:
«…первое, впредь до открытия навигации в прежнем боевом порядке грузить хлеб на всех станциях желдорог, в том числе и предназначенных к водным перевозкам — Семипалатинске, Ново-Николаевске. Второе, по открытии навигации в первую очередь подвезти хлеб на погрузку центру во изменение ранее составленного плана перевозок. Третье, немедленно приступить к заготовкам хлеба в близлежащих к желдорогам районах в порядке товарообмена, бросив на это товары, имеющиеся в Сибири, за счет погруженных и уже отправленных в последние дни из центра в Сибирь. Четвертое, районы рекомендуется принять следующие: Петропавловский, Славгородский, Новониколаевский, Барнаульский. Пятое, отправка центру в порядке пунктов первого и второго двух миллионов пудов, пункта третьего — один миллион. Шестое, заготовку в порядке товарообмена в указанных и других районах с целью пресечения спекуляции производить, не отменяя разверстку».
А в телеграмме, посланной два дня спустя, подчеркнул:
«…Обращаю внимание на исключительно тяжелое положение в продовольственном отношении центра, требую полного и безоговорочного исполнения требований центра и Компрода».
Все это делалось им уверенно, энергично, продуманно, без преуменьшения беды, но и без отчаяния. Он верил и знал, что, несмотря на беспримерные трудности, силы революции теперь уже не иссякнут, — в партии, в массе пролетариата и трудового крестьянства, в их разуме и сердцах, при любых условиях найдутся резервы для преодоления трудностей, для длительного и в конечном счете победоносного движения вперед — к коммунизму.
— Сохраняя в руках пролетариата транспорт, крупные заводы, экономическую базу наряду с политической властью, — говорил он еще на Десятом съезде партии, — мы сможем добиться этого и безусловно добьемся. Ибо — не в отчаянии несем мы неслыханные жертвы, но в борьбе, которая одерживает победы!
Террористы и кулаки жгли хлеб, резали скот не только там, где уполномоченными были такие, как враг Суконцев, а и в других местах, где заготовками занимались преданные революции честные люди. Эти были по необходимости требовательны, а нередко и необдуманно резки, но не по злому умыслу, а от ненависти к силам сопротивления новым порядкам со стороны зажиточных, сытых крестьян, многие из которых, недовольные изъятием хлеба по нормам разверстки, были замешаны в февральском восстании. Не удивительно, что то тут, то там производились не всегда обоснованные аресты середняков, не сдавших хлеб по разверстке. Это грозило новым взрывом недовольства «справных хозяев», которые к тому времени составляли более половины крестьянских хозяйств, были главной производительной силой Сибири.
К Дзержинскому из местных органов ЧК все чаще стали поступать тревожные сигналы, и Феликс Эдмундович доложил о них Владимиру Ильичу.
Молча выслушав немногословный доклад, Ленин еще раз внимательно прочитал одну из телеграмм, только что присланную из Омска. Сердито спросил:
— Значит, вместо кулаков и скрывшихся в подполье белогвардейцев наше командование воюет с середняками? А что же наш уважаемый «наркомвоен» Троцкий? Одобряет все это? И чем там заняты Сибревком и комиссар ревкома товарищ Чуцкаев? Тоже «добру и злу внимают равнодушно»?
— Положение в Сибири, конечно, не из простых, — заметил Дзержинский. — Судя по всему, у некоторых армейских командиров и продработников сдали нервы…
— Если бы только нервы! — Ленин резко поднялся со стула. — Не столько нервы, сколько та наиопаснейшая для дела «ррреволюционность», к которой все еще привержены некоторые излишне бойкие работники, начиная с Троцкого. Они полагают, будто любой крестьянин — бедняк ли он, середняк ли — всегда лишь хозяйчик, а по- сему-де обязательно враг революции. И раз это так, то по отношению к нему возможна-де только одна политика: подавление силой. Но это же наивреднейшая глупость! Не глупость, а преступление! И там, в Сибири, судя по всему, кое у кого явно не хватило разума!
Он трижды сердито постучал себя пальцем по лбу:
— Даже весьма! Представляете, чем это может кончиться? В критическое для революции время идти на ножи с сибирским середняком? Верх тупоумия! При этом — самоубийственного!
И решительно повернулся к столу:
— Аресты надо немедленно прекратить. Армейские части вернуть в казармы. Послать на места побольше пропагандистов и агитаторов! — и склонился к листу бумаги.
Дзержинский молча следил за тем, как быстро бежит перо Владимира Ильича по белому листу, как вслед за пером, словно живые, возникают цепочки слов и фраз — строки ленинской мысли, его тревоги и воли.
«Прошу обратить внимание на сообщение Дзержинского о Сибири, — говорилось в записке, адресованной тем, кто отвечал в Москве за действия сибирской армии. — Опасность, что с сибирскими крестьянами наши не сумеют поладить, чрезвычайно велика и грозна. Чуцкаев при всех его хороших качествах несомненно слаб, совершенно не знаком с военным делом, и при малейшем обострении может грозить там катастрофа…»
Написав об опасности катастрофы, Ленин имел в виду не опасность новых восстаний. Для их подавления вполне хватило бы тех воинских частей, которые там еще оставались после разгрома колчаковщины, и тех, которые были дополнительно введены в феврале. Год спустя это подтвердилось во время подавления нового, еще более широко подготовленного кулацко-белогвардейского мятежа, в котором принял участие и штабс-капитан Терехов.
Опасность была в другом: в потере доверия среднего крестьянина к Москве в результате произвола властей на местах, а значит, и в невозможности вовремя и в необходимых количествах собрать в богатой Сибири хлеб, на который в тот год делалась главная ставка в борьбе за спасение центров страны от голода. Об этом Ленин говорил не раз, и это действительно было бы катастрофой.
Из опубликованного к тому времени декрета ВЦИК крестьяне уже знали о сути новой экономической политики партии. Каждый по-своему принимал ее. Одни — в надежде на облегчение, другие — на вольный рынок и на наживу.
Но до нового урожая, когда декрет о переходе от разверстки к налогу (десятипроцентному в центральных губерниях, двадцатипроцентному в Сибири) будет осуществляться на практике, голодной стране еще надо было дожить. А жить в городах центральной России было не на что: «костлявая рука голода», как писали тогда в газетах, все туже сжимала горло Республики. И чтобы остаться в живых — необходимы были решительные, практически эффективные меры: излишки хлеба там, где они еще есть, должны быть во что бы то ни стало изъяты и вывезены в голодающие центры Республики…
Эшелон двинулся в Сибирь на, исходе мая, и только месяц с лишним спустя его приняли на запасной путь станции «Омский пост» — в двух верстах от широкого Иртыша.
Отсюда к берегу шла подсобная железнодорожная ветка к торгово-погрузочным пристаням, лесопильному и шпалопропиточному заводам. А за мостом, за рекой — раскинулся город Омск: низенькие лачуги предместья, трубы заводов над темными плоскостями крыш, церковные маковки, а вдоль открытого правого берега Иртыша до самого устья Оми шеренга двух-, трехэтажных купеческих и господских особняков.
Небольшой пароходик спешил оттуда сюда, к пристаням, похожий на отставшего от стаи белого гуся. Степной ветер стлался над Иртышом. Облака бежали по синему небу. Но приехавшие в эшелоне лишь мельком взглянули на город и пароходик. Выскочив из теплушек, одни привычно устремились в поисках еды к белевшему аккуратными домиками хутору немцев-переселенцев в степной стороне за Омским постом. Другие, особенно те, кто был помоложе, и те, кто не в силах был дольше терпеть чесоточный зуд и расчесы от множества насекомых, — те толпами ринулись с насыпи к Иртышу. Они вброд переходили на остров, заросший тальником, сбрасывали с себя на ходу давно не стиранную одежду, полоскали ее в холодной воде. Потом, расстелив на кустах для просушки, на глазах у всех голышом, привыкнув уже не стесняться друг друга, лезли в реку сами. Крякали и стонали в ней, обжигавшей холодом тело, но и смеялись от радости, что ты гол, что струя стремительно обтекает тебя, ты можешь и плавать, и растираться мочалкой или песком, чувствовать себя сильным, противоборствующим течению, которое все время норовит отнести от острова прочь, к высокому мосту, укрепленному на восьми бетонных подпорах, шесть из которых стоят в воде…
И пока одни безрезультатно искали в хуторе у равнодушных к ним кантонистов что-нибудь из съестного, а другие плескались в реке или сохли в тальниковых зарослях, где ветер был не так резок, — в штабном вагоне велся важный для обеих сторон деловой разговор между членами штаба и представителями Сибревкома и Сибпродкома.
— Ждали мы вас… сильно ждали! Надеялись! — сказал от имени губернской партийной организации комиссар Веселовский, почти с нежностью оглядывая сидевших перед ним на нарах руководителей эшелона. — Как могли, подготовились. Произвели на местах учет машин, посевных площадей, всякого поголовья. Немало хороших людей потеряли при этом, а не все еще сделано. Продолжаем. Для подготовительных работ и вывозки хлеба из волостей мобилизовали четыре сотни рабочих верблюдов, пять тысяч конных подвод. Примерно наметили, кому, куда и по сколько ваших рабочих выделить для коммун, артелей и личных хозяйств. Кулаков с богатыми кантонистами мы в расчет не берем: эти пусть управляются сами, с них спрос особый. Москва обещает прислать из Центра еще два-три эшелона. Кроме того, к моменту уборки пошлем на места и своих рабочих и горожан. Но что это для Сибири? Она, матушка, — океан! Поэтому главное тут — машины: серпом и косой урожай сибирский не уберешь! Оттого-то на вас особенная надежда, как на спецов по сельским машинам. Старых «мак-кормиков» и других систем у нас в волостях много, да где изработались, а где стоят, потому как деталей нет.
— И почти все у частных хозяев, особо у кулаков, — вмешался в разговор совсем еще молодой человек в черной кепке и неопределенного цвета куцем пиджачке, которого Веселовский представил, как комиссара по продовольствию Славгородского уезда товарища Большакова. — Отобрать бы… свести бы эти машины вместе, — почти мечтательно добавил он. — Пустить бы их сразу все сообща… тогда бы другое дело!
— Если бы да кабы, — усмехнулся Веселовский. — Однако пока приходится каждую молотилку или косилку использовать там поштучно, в каждом личном хозяйстве в отдельности. Потом поштучно же из хозяйства за это взимать зерном…
— И тут, кстати, я хотел бы сразу уточнить, — опять вмешался в разговор Большаков. — На что мы можем рассчитывать в смысле машин и деталей к ним? Что вы фактически привезли с собой по ранее согласованным спискам?
— Все, что обещали, то и привезли! — весело ответил Веритеев. — По этому самому списку. Тютелька в тютельку!
— Ой, хорошо! — не удержался молоденький Большаков.
— Дело в том, — объяснил Веселовский, с улыбкой взглянув на славгородского комиссара, — что недавно в одной из своих телеграмм товарищ Ленин рекомендовал нам не распыляться, а сосредоточить внимание на более перспективных по урожаю уездах. Он указал на четыре: Петропавловский, Славгородский, Новониколаевский и Барнаульский. И это правильно: именно там ожидается лучший урожай, оттуда и должно, по нашим расчетам, поступить наибольшее количестве хлеба. Особенно обнадеживает уезд товарища Большакова. Хотя, в отличие от прошлого года, в этом году у нас в Сибири вообще ожидается хороший урожай.
— А в нашем Славгородском, — не скрывая гордости за свой уезд, добавил Большаков, — прямо-таки небывалый!
— Это уж да! — опять подтвердил Веселовский. — С другими уездами не сравнить, включая и Омский. Вон я поглядел, многие из вашего эшелона сразу же побежали в немецкий хутор… напрасно! Там они не найдут ничего. Никто из здешних кантонистов куска не продаст и не даст. Не от жадности, а потому, что хутор — на магистрали. Все, что там было более или менее лишнего из съестного, давно уже продано или отдано в обмен другим из проходивших через Омский пост поездов. Да и вольные цены тут, на больших станциях и базарах, вряд ли ниже московских. Белая мука — двести сорок тысяч за пуд, ржаная — сто пятьдесят и сто восемьдесят. Мясо — три с половиной тысячи за фунт.
— А в Славгородском уезде, — опять вмешался Большаков, — проезжего люда нет. И холеры нет. Там вы не только поработаете, но и полностью разживетесь всем, что каждому нужно.
— Учитывая это, — заключил разговор Веселовский, — Сибревком решил не задерживать эшелон здесь, в Омске, а сразу же, так сказать, с ходу, направить в полном составе в Славгородский уезд. Сегодня мы накормим ваших рабочих обедом, после этого расскажем об условиях, планах и общем порядке работ, а завтра подпишем соответствующий договор, и вы тронетесь в путь. Товарищ Большаков поедет с вами, чтобы в дороге еще раз поговорить обо всем подробно…
В договоре, подписанном на следующее утро, было среди прочего сказано, что руководство эшелона от имени завода «передает в распоряжение Омского губотдела следующие предметы:
1) сто штук косилок, двадцать пять штук жатвенных аппаратов, 251 комплект ножей к разным машинам и
2) около 2000 пудов запасных частей к сельскохозяйственным машинам конструкции названного завода, а всего с понижением сумм на 50 % по прейскуранту 1914 года на сумму 12 503 рубля.
Указанные товары являются премией, выданной рабочим завода за выработанную ими сверх программы продукции сезона 1920—21 годов, поступившую в их распоряжение согласно декрету СНК от 7 апреля».
«За вышеозначенное количество машин и запасных частей, — говорилось в договоре дальше, — Омский губпродком обязуется сдать из своих ссыпных пунктов в местах работы отряда рабочих завода, производящих уборочные работы и починку сельскохозинвентаря, не позднее 10 ноября 1921 года 20 000 пудов пшеницы (зерна или муки) и 625 пудов сливочного масла экспортного первый сорт.
Означенные продукты Омский губпродком отправляет маршрутным порядком в сопровождении рабочих завода по адресу: станция Люберцы Московско-Казанской ж. д. с соответствующими документами, как обменный продукт натурпремий рабочих, который ни на месте погрузки и разгрузки, ни в дороге не подлежит конфискации, реквизиции и временному задержанию, согласно декрету СНК от 7 апреля и постановлению Сибпродкома № 455.
Кроме того, я, Омский губпродкомиссар, обязуюсь с помощью продовольственного аппарата и других органов оказать полное содействие по предоставлению соответствующего количества вагонов и тары, чтобы доставить продукт от места ссыпных пунктов до вагонов, погрузку в вагоны и отправление таковых до станции назначения, а также исходатайствование всех соответствующих документов, гарантирующих срочность и целость доставки до места назначения…»
А еще день спустя в газете «Советская Сибирь» появилась заметка, почти статья, в которой сообщалось о том, что «из Москвы прибыли рабочие Люберецкого завода, снятые с работ в полном составе и с завкомом во главе.
Всего прибыло 1200 человек, большинство высококвалифицированных слесарей, кузнецов, механиков, столяров и т. д. Среди них есть женщины.
Рабочие приехали в Сибирь дружной, товарищеской семьей, с заводским театром, своим оркестром. В Москве их в изобилии снабдили деревенской литературой и наставлениями по работе среди крестьян.
Здесь, в Омске, москвичей встречали в клубе Лобкова. От отдела по работе в деревнях Сиббюро РКП прибывших приветствовал тов. Веселовский и от Сибпродкома Махонин.
В своих выступлениях во время встречи руководители эшелона и рабочие выразили полную готовность отдать все силы боевому проведению возложенных на них задач по ремонту машин и уборке урожая.
Собрание закончилось пением „Интернационала“ и большим концертом, данным силами заводских артистов и оркестра».
А эшелон тем временем двигался дальше на восток, к большому железнодорожному узлу Татарску, чтобы оттуда круто свернуть на юг — в кулундинские степи.
Сытые и веселые люди в предвкушении скорого конца утомившего всех пути нетерпеливо поглядывали из дверей теплушек на проплывающие мимо картины сибирской степи, возбужденно делились впечатлениями от всего, что узнали и увидели в Омске, спорили и гадали: что их ждет впереди? Какой он, тот Славгород?
Наконец показались домики долгожданного городка. Паровозный машинист дал мощный гудок. Заводской оркестр грянул марш. Изнуренный длинной дорогой паровоз в последний раз прокрутил серые от пыли колеса, выпустил клубы дыма и пара, заскрежетали тормоза — и вагоны остановились.
Из них, нетерпеливо подталкивая друг друга, стали выпрыгивать на землю истомленные ожиданием рабочие.
Но и это не было концом пути: эшелон простоял здесь в полном составе еще три дня, пока тысяча сто шестьдесят восемь человек, не считая шести умерших по дороге от холеры и отставших от состава Фильки Тимохина и кладовщика Теплова («Ну, эти нагонят. Небось пошли на какой-нибудь станции за едой и отстали. Такое не раз бывало»), — не были разделены на четыре главных отряда, каждый из которых, в свою очередь, разбили на две дружины, а дружины — на рабочие шестерки, которые затем и были после жеребьевки отправлены в окрестные деревни и села.
И пока эшелон стоял на станционных путях в ожидании окончательного распределения приехавших на работы, возле него возникло нечто вроде нечаянной ярмарки: сюда не только из соседних, но и из дальних селений уезда, прослышав о приезде тысячи рабочих («Аж из самой Москвы!» — «Да не с пустыми руками, а с машинами и запасными частями к ним!» — «И не просто рабочих, а мастеров по этому делу!»), стали прибывать на телегах мужики с празднично одетыми деловыми бабами, восседающими на мешках с мукой и семечками, в окружении кадушек, кринок, ведер и корзин с караваями ситного хлеба, с медом, смальцем, живыми поросятами и горластыми петушками.
Бабы приезжали для обмена с богатыми москвичами. Мужики — приглядеться к приезжим, послушать, поговорить и в конце концов выбрать себе такого, чтобы и сила была, и мастак по машинам и чтобы новости знал, какие там, в Центре. Словом, так, чтобы вышло все честь по чести: сколь заработает, столь и получит…
Ярмарка началась, как и всякая другая, прежде всего с торговли: на возах крестьян, приехавших встречать эшелон из окрестных селений, высились груды мешков с подсолнухами и мукой, бочонки с медом и салом, живые гуси, куры и поросята. И все это тут же рядом, не нужно никуда бежать: выменял да и сунул в вагон, на свое обжитое место. А то еще неизвестно, удастся ли потом, когда начнутся работы, заниматься обменом. Да и останется ли к тому часу что-нибудь на обмен? Лучше уж сразу — выменял, что можно, и больше об этом думушки нет…
Торговля шла весело, бойко. И чем шумнее она становилась, тем в более тяжелом, прямо-таки мучительном положении оказывались заводские музыканты: деспотический инженер Свибульский не позволял ни одному из оркестрантов «покинуть свой пост» и заняться обменом, как остальные.
— Время для личных дел у вас еще будет потом, когда мы начнем гастроли по деревням! — сказал он строго, посверкивая очками на длинном, слегка кривоватом носу. — А пока извольте работать. Да-да! — погрозил он капельмейстерской палочкой. — Я самым решительным образом требую выполнять свой долг. Дисциплина прежде всего!..
Бедные оркестранты молча, с горестной завистью поглядывали на то, как их знакомые и друзья спорят с прижимистыми бабами, а потом волокут к вагонам давно не виданное добро, и час за часом уныло дули в медные трубы, бренчали струнами балалаек и мандолин, гулко били по тугим бокам большого барабана, чтобы сбежавшиеся со всего городка девчонки крутились с парнями из эшелона в вальсах и других любимых танцах тех лет.
Оживление на привокзальной площади с каждым часом лишь нарастало. Но большинство мужиков приехало сюда вовсе не ради веселой ярмарки и обмена. Пусть этим займутся бабы. Они ведь какое племя? Ей, бабе, считай, пятьдесят, а то и больше, внуки, а то и правнуки есть, так нет же: едва где увидит цветастую тряпку или красивую ожерелку, так батюшки ты мои… все позабыла, только продай!
Ну и пускай их, тех баб. У мужика — дела поважнее.
И каждый из них, приехавший в городок верст за сорок, а то и больше, прибыл сюда не ради каких-то тряпок: стоя ли возле своей телеги, прохаживаясь ли по многолюдной пристанционной площади, заглядывая ли в вагоны, в которых приехали москвичи, каждый из мужиков прежде всего тайком и впрямую приглядывался к приезжим: «Чем они дышат, эти самые люди, о коих уполномоченные из уезда еще загодя сказывали больно уж хорошо? Добро бы, коль так. Однако пока торопиться не будем. Тут как бы не промахнуться. Хм… пожалуй, вот этого я бы взял: видать — работящий. А этого нет — жидковат».
«Девчонки-то здесь к чему? Да и бабы тоже: хватает своих».
«А этот вон, в шляпе… умора! Видать, из бывших господ…»
Нельзя сказать, чтобы все москвичи так сразу и понравились крестьянам. Скорее — наоборот. Суетливость, с которой многие старались поменять стираные, реже — новые, чаще — перешитые для обмена рубахи, штаны, кофточки, платки, сапоги, полушалки, а барыни побогаче — те прямо-таки царские туфельки, ожерелья, колечки, женское белье из тончайшего шелка, от чего нельзя глаз отвести, и не будь мужика — любая из баб отдала бы за них до последнего всю телегу, пешком бы домой пошла и все примеряла бы по дороге, все любовалась бы каждой вещью… эта несолидная суетливость явно изголодавшихся приезжих вначале показалась крестьянам — сытым, устойчиво живущим на щедро родящей просторной земле, привыкшим к степенной сдержанности, — она показалась им несолидной и неприятной. Конечно, голодных можно понять. А все же…
Поздними вечерами и ночью, когда суета замирала, гасли костры возле вагонов и большая часть приехавших забиралась на свои нары, когда возбужденные ярмаркой бабы все еще потихоньку бегали друг к другу от воза к возу: «Что наменяла? Ну, покажи!» — «Темно уж… а ты?» — «Ой, бабоньки, что мне одна ихняя барышня принесла», а мужики обрывали их: «Да хватит вам, дня, что ли, нету? Завтра наговоритесь…» И к самим мужикам сон не шел, и в эти тихие поздние часы возле телег с задранными оглоблями, с привязанными к задкам лошадьми, сочно хрупающими овес и сено, — в эти часы начиналась другая жизнь. Жизнь прикидок и размышлений. Откровенных бесед и споров.
— Да-а, — неопределенно начинал какой-нибудь из мужиков, свертывая очередную махорочную «бонбу». — Вот, значит, оно и так.
— Чего уж, само собой! — отвечали ему. — Вестимо…
— Приехали, значит?
— Ага…
— Вагоны, какие с машинами, поглядел? Цельных три около паровоза. Машинист сказывал, что в них всего чего хоть…
— Так ить Кузьмин с Большаковым распределили уже все допрежь, кому что.
— А все ж таки поглядеть бы.
— И то…
— Ну, а как они, пролетаи-то! Кого из них для себя приглядел?
— Чего приглядел я? Разно….
— Верно, что разно. Однако же с первости не суди. Голодны, чего с них взять?
— Один менял с моей бабой штаны да рубаху, только раз и надеть. Незавидный такой, один рыжий ус короче другого, будто обгрызен. И сам из себя не свой. «Город кончился, говорит. Помират, мол, с голоду город. Вот, говорит, спускаю с себя последнее. Теперь, сказывает, Расее вряд ли подняться из той разрухи, куды там!» А сам все торгуется, гоношится, хватат то да се, а всего-то штаны с рубахой, и те вот-вот поползут…
— Про то, сват, и речь: оттуда приехали, из голодной Расеи. Там у них знашь как люто!
— Тоже и мой, который менялся. Я ему про Москву, как, мол, там? Про машины, какие в вагонах, а он мне: «Черт их мне, те машины? Главное подкормиться, домой привезти. Пропадай она пропадом, ваша Сибирь!»
— Верно, такие есть. Но больше не этих, а вроде как большаков. Я вот с одним нарочно схлестнулся: «Мол, довели большаки Расею!» А он чуть подумал, прикурил от моей, сурьезно так говорит: «Плохо, конечно. Да рази в том наша, рабочих, вина, дорогой товарищ? Война разорила вконец, буржуи терзают со всех сторон. Однако это скоро закончится, говорит. И ваше крестьянское дело, мол, тоже пойдет на поправку. Вон мы к вам на помощь явились. Эно отколь. Ваш инструмент, значит, в полный порядочек приведем ото всей души. А вернемся домой с добрым хлебушком — и зачнем поднимать завод. В целом подъем России вверх совершать зачнем. А то, что обмен идет вроде как на базаре, об том, мужик, не суди: такой уж момент. Последние, мол, рубахи с себя снимаем. Город, конечно, изголодался. Детишки мрут. Жены досиня отощали. А у вас, я гляжу, говорит, тут полная сытость. Поэтому, говорит, помочь нам надо, крестьяне! Помрем — опять вас Колчак с беляками живыми зачнут глодать. А выживем, укрепимся, машины станем в количестве выпускать, керосин добывать, спички делать… а как же? Власть теперь наша, рабочая да крестьянская, говорит. Неужели ее не поддержите, мужики?»
— Это и мой сказал!
— Мой тоже. «Чай, мы, говорит, совместно страдали при Николашке, совместно против германца бились, совместно помещиков да буржуев спихнули, совместно и жить будто братья будем. Вы, говорит, в деревне, мы — в городе — сообща пойдем до мирового полного поворота. Власть теперь наша, мол, общая. Делить нам друг с другом нечего. А земли у вас эно сколь! Вы — хлеб городам, мы — все другое. Главное, говорит, чтобы нам не мешали буржуйские страны. А также контра внутрях: лезет, мол, нечисть из всех углов, успевай отбиваться…»
— Да уж… чего там!
— Есть, конечно, и среди них, какие послабже. Однако же в целом, ух, спайка у их… железо!
— Одно только то возьми, что меж нами экие тыщи верст, а взяли да и явились цельным заводом!
— Будто полк: со знаменем да оркестром. У всех одно дело, одна задумка…
— С каждым начальством могут вполне столковаться: надо — и все!
— Потому он и называется — класс…
— Огулом хаять их нечего!
— Это уж да!
— Однако послухаем, поглядим…
Разговоры шли и с глазу на глаз, и в стихийно возникающих группах — у возов и вагонов, на всем пространстве погруженной в светлую звездную темноту привокзальной площади — майдана, по-местному.
А среди спорящих или мирно беседующих молча ходил комиссар Кузьмин.
Сутулый, одетый в давно обветшавший френч и такие же старые галифе, хмуроватого вида, неторопливый, он не привлекал ничьего внимания. Попыхивая самодельной трубочкой, останавливался где-нибудь сбоку то у одной группы, то у другой. Послушает, постоит, подымит ядовитейшим самосадом — и двинется дальше.
И делал он это не без расчета. После обидной промашки с Суконцевым для работы в Мануйловской волости хотя бы на время он так и не смог до сих пор найти подходящего по всем статьям уполномоченного от ревкома. Всех, кого можно было мобилизовать для такой работы здесь и в Омске на время страды, давно уже мобилизовали и распределили по местам. А те, кого он мог бы «выбить» дополнительно из крайне ограниченного местного и губернского актива, казались ему не очень надежными, слабоватыми «на политику». Поэтому, договорившись предварительно с Веритеевым и Большаковым о назначении одного из москвичей хотя бы временным уполномоченным в Мануйловскую волость, он и ходил теперь среди беседующих с крестьянами рабочих, внимательно приглядываясь к тем из них, которые меньше других «барахлились» днем и более активно, убежденно разговаривали теперь в эту необычную, волнующую ночь о главных вопросах текущей жизни.
А разговоры сводились, в общем, к одним и тем же вопросам:
— Наступит ли послабление? Или, может, об том одни обещания?
— И как полагать обо всей России: выживет, нет ли? Какой уж год еле-еле… может, на том и конец?
— А что слыхать опять про войну? Замирятся наши с буржуями наконец-то, да и надолго ли? Слыхано было, опять чегой-то на нас оттель стали целиться… устоим ли?
— Будет ли ситчик и прочее все другое, какое бывало прежде? Идет ли на то в городах движенье? Или же деется все для того, чтобы вызнать все о крестьянстве для полного изымания?
Надо было ответить на каждый из этих вопросов спокойно и терпеливо. А были и такие, вроде Половинщикова, которые либо отмахивались от прямого ответа, либо панически отвечали, что «поднять заводы до прежнего — и не думай, куда там!» — хотя даже эти вызывали у мужиков невольное уважение:
— Бульботит он худое, видать, оттого, что совсем оголодал, потому и веры не стало ни в бога, ни в черта. Однако в Сибирь приехал, не побоялся, и тут со всеми на равных. Не то что мы со своим Износковым или Кузьмой Титовым, Порфирием Карпычем Дониным или Андроном Семенычем Ильичевым!
— Ему комиссар велит помолчать: не то, мол, бормочешь ты мужикам, а он себе гнет свое, не боится.
— У них и плохой, похоже, сильнее, чем наш хороший…
Такие прикидки мужиков между собой Кузьмин тоже не пропускал. Но внимание привлекали прежде всего приезжие. И среди них он в конце концов особо отметил пригодными для своего дела троих: Сергея Малкина, Амелина и Фому Копылова.
Двух первых Кузьмин запомнил еще до «ярмарки», когда шел разговор о распределении рабочих по крестьянским хозяйствам. Узнав о том, что кулаки и кантонисты не будут приниматься во внимание, что рабочих распределяют по середнякам и бедным хозяйствам, один из москвичей — высокий, сутулый, не очень складный мужик, с неровно обстриженными рыжими усами по фамилии Сухорукий вступил с ходу в спор:
— Неверно! Что мы получим за труд по уборке у бедных и средних крестьян? Мышкины слезы! Зато у богатых, а также у колонистов всего полно! Ходили к таким в пути на обмен, видали! А раз это так, то к ним и надо распределять! И мы, и они, и само государство внакладе тогда не будет! Ведь главное что? Главное — сделать дело, за коим приехали. То есть хлеба собрать побольше, домой его увезти, а разное там что другое пускай решают сами сибиряки!
— Сколько я тебя слушаю всю дорогу, Игнат Митрич, — негромко, но даже слегка побледнев от решимости сказать Сухорукому прямо в лицо то, что он о нем надумал в вагоне, ответил, не выдержав, Малкин, — и все больше вижу: бывает, от дурости своей несешь ты такое, что прямо кажется, будто враг!
Сухорукий свирепо крикнул:
— Чего?
— Говорю, ну истинно — враг! Враг революции, нашей рабочей власти. Ты не ярись, погоди! — Резким движением руки Малкин остановил качнувшегося было к нему длинного жилистого, драчливого мужика. — Раз хоть послушай, чего о тебе я давно подумал. То у нас на заводе ты лезешь против всего, чего предлагает ячейка или завком. То в эшелоне тебе все не так. То теперь здесь желаешь помочь не крестьянам, а колонистам и кулакам…
— Так я же об чем? Об нашей рабочей выгоде!
— Вот-вот! Чтобы побольше увезти с собой! А как увезти? Какой по себе тут оставить след — веру ли у сибирских крестьян в нашу братскую помощь или же рознь? То есть чтобы совсем уж из веры в нас выбить? Об этом тебе и в голову не войдет! А это значит, что ты есть враг!
— Я те вот дам…
— Я сам тебе дам!
Некоторое время они стояли друг против друга, вот- вот готовые сцепиться в драке.
Потом, отдышавшись, но весь еще полный обиды и злости, Сухорукий свирепо крикнул:
— Раз ты обо мне, Малкин, так неправильно говоришь, то вот пусть слушают, что я на это тебе скажу, как члену нашего штаба. Слушай: не пойду я работать ни к богатому и ни к справному из крестьян. Это раз. Хлеба ихнего мне не надо. Туды меня теперь отправляйте, где будет беднее и тяжелее всего. Это два. Хватит слушать всякие там обиды. Кто враг, а кто нет, мы еще поглядим! А я докажу. Последние силы тут положу, а докажу, что не враг, а первое дело — желавший иметь заботу о выгодах нас, рабочего человека. Это три. Мне что? Ничего мне не надо. Нам с бабой много ли жить осталось? Как- нибудь перебьемся. А я тебе — докажу! Увидишь…
Эту внезапную стычку Кузьмин запомнил хорошо и теперь с особенным вниманием прислушивался и присматривался к тому, как в разных концах эшелона и на майдане с мужиками разговаривают о своих делах и делах страны такие люди, как Малкин, Амелин или Фома Копылов.
— В чем задача нашего эшелона у вас, товарищи крестьяне? — неторопливо говорил Сергей Малкин у одного из возов. — А в том, чтобы помочь вам встать на ноги в своем хозяйстве. Поля тут большие, видали мы, пока ехали. Руками такие поля не взять. Выход один: машиной.
— Это уж точно!
— Ну вот. А вам, товарищи крестьяне, на практике известно, что сельскохозяйственный инвентарь, проще сказать машины, нуждается в постоянном ремонте. Тут, значит, нужен вам глаз да глаз! А почему? Потому что, кроме изнашивания дерева и металла в этих машинах от разных ударных нагрузок при работе, они страдают также и от природных химических соединений вроде дождей и составов почвы. Испытывают и воздействие от центробежных сил при неравномерности рабочих нагрузок на ту или эту деталь, от силы движения, а также от общего взаимодействия частей. Понятно?
— Вроде бы…
— Отсюда их порча и недостаток. У плугов, к примеру, лемехи, их режущая почву кромка. Проще сказать, лезвие. Оно вместо режущей нормы в 0,8 или 1 миллиметр становится толстым чуть не втрое и, значит, как ни паши, идет все одно ненормальное отклонение при вспашке. Понятно?
— Ага!
— Так же и все другое. Сеялки, к примеру. Где происходит смятие и притупление дисков сошника, а где излом рифелей высеивающей катушки. Все это мы у вас осмотрим, в точности установим и, если можно, исправим. Понятно?
— Еще бы!
— В разного рода жатках, к примеру, тоже. В них надо либо сменить, либо же на заводе, который в городе, отштамповать заново части для двигателя. Проще сказать, сделать зубчатые передачи, которые передают движение от ходового колеса к режущему орудию. Потом у одних вместо отработавших свое пластин в прорези жатвенных пальцев надо вставить новые, у других — наварить сломанные об камень либо ступившиеся ножевые полотна. Ясно?
— Ага.
— Ну и, конечно, накрепко закрепить на тележке приемочную платформу. А если это сноповязалка, то привести в порядок вяжущий аппарат. В общем, сделать все надо по-заводскому, по технике, точно. Чтобы машина работала в полную силу, а в машине — каждая деталь.
Малкин помолчал, внимательно оглядел мужиков, с каким-то новым значением спросил:
— Теперь вот скажите: что такое деталь машины?
И сам же ответил:
— Проще сказать, железка. Верно? Как говорится, нуль. А без детали машина? Мертвое тело! Вот и рассудите, мужики, — неожиданно повернул он разговор в другую сторону. — Если уж общая сцепка всех частей нужна для каждой машины, то для ладной работы всего крестьянства такое надо тем больше! Ведь каждый крестьянин в отдельности что? Деталь. А, скажем, село? Прямо скажу машина! И, значит, что? Значит, в каждом селе вам надо соединиться вроде машины, работать артелью, всем сообща! Конечно, — быстро добавил он, заметив протестующее движение одного из хорошо одетых мужиков, — можно работать и в одиночку, в одну деталь. Скажем, серпом. Но сколько ты им нажнешь, товарищ Учайкин? — обратился он к рыжеватому, плохо одетому мужику.
От неожиданности тот смутился:
— Ну, сколь? Серпом на одну десятину надо не мене трех мужиков и пять, скажем, баб…
— У тебя эти мужики с бабами есть на помочь?
— Откель же?
— То-то и оно! А если сообща, машиной?
— Машиной, оно конечно! — вмешался другой мужик. — Машиной у наших соседев, у колонистов, немец за неполный день убирает вчистую пять десятин!
— Вот тут и прикинь, — снова повернул Малкин разговор на главную тему. — Серп по сравнению с жаткой все одно, что крестьянин по сравнению с артелью. Это я точно вам говорю, есть такие артели у нас в Московской губернии.
— И у нас в Сибири кое-где есть.
— Об чем же тогда разговор? Машина — она сильнее любой детали! А вот ты теперь представь, — снова обратился он к Учайкину, — если этих машин, иначе сказать артелей, будет в России и тут, в Сибири, много и все они будут работать от главного, ходового, колеса, короче схавать — от Москвы, то есть от планов революционной партии РКП во главе с товарищем Ульяновым-Лениным, против голода и разрухи? Что тогда будет с голодом и разрухой? Будет их полное преодоление. А ведь оттуда, из той Москвы, и идет теперь по всей по России главное, ходовое, движение. Но может ли быть во всю пользу такое движение, если каждый крестьянин будет сам по себе, как деталь? А вот если объединиться, если всем сообща… чтобы деревня будет, скажем, как сеялка или жатка… Куда тогда буржуям и мироедам деваться? Останется одно: караул кричать!
Мужики засмеялись.
Он передохнул, оглядел мужиков, почти будничным тоном закончил:
— Артель, мужики, главный вам выход. В ней, брат, ничто тебе нипочем! В союзе большого можно достигнуть…
В другой группе беседующих речь велась о разверстке и о налоге. Выслушав объяснения Ивана Амелина, один из мужиков задиристо спросил:
— А почему это мы, крестьяне, должны отдавать налог? Я хлеб растил, я ему и хозяин. А тут государству то по разверстке, то вот теперь по налогу…
— А почему мы должны делать для вас жатки, самовары, ножницы, ситчик, керосин и чего другое?
— Как почему? — опешил мужик.
— Да так! Тебя как величать-то?
— Юрлов я, Амвросий.
— Вот так, брат Амвросий! — сердито сказал Иван. — Должен! Мы городское — тебе, ты деревенское — нам!
— Выходит, — обиделся тот не столько на сам ответ, сколько на тон, которым ответил ему Амелин, — царю с господами дай хлеб, а теперь комиссарам… за что?
— Значит, царю отдавал, а рабоче-крестьянскому государству стало вдруг жалко? А за что этот хлеб отдаешь — вполне даже ясно! — резко и не без издевки ответил Амелин. — За матушку-землю налог отдаешь. За нее, кормилицу! Ты ее, скажи, покупал? Нет, скажи: покупал у Советской власти? Хоть копейку за нее уплатил? Красную Армию, чтобы все не забрали белые и разные там другие, создавал? Оружием да шинелями обеспечивал? Нет!
— Зато я кормил!
— Ага, ты кормил. И правильно делал. Если бы не кормил, и земли бы у тебя не стало: отняли бы ее Колчак с атаманом Анненковым. А теперь подумай о государстве. Значит, не только о комиссарах, как ты говоришь, но и об тех, кто живет во всей России от края до края, кроме крестьян. Кто ту армию создает, чтобы земля у тебя осталась? Кто ей оружие делает на заводах? Кто для шинелей сукно должен ткать? А кто те шинели должен шить? А кто должен пить-есть, чтобы растить всех других людей от титечных лет до станка на заводе или где вообще в городах? Ведь эти люди тоже оно, государство. А есть-пить, брат, надобно всем. Вот и выходит, что ты за землю и должен отдать государству разверстку, а теперь налог тем хлебом и разным другим продуктом, какие нажил на той земле. Землю тебе дало рабоче-крестьянское правительство сразу в семнадцатом. Оно же тебя отбило от Колчака и теперь от разных таких охраняет. Чем же и поддержать его, как не хлебом через разверстку или налог? Твоим хлебом оно накормит рабочих, то есть нас в городах и наших семейных, и армию… Так иль не так?
Юрлов растерянно промолчал. Потом упрямо спросил:
— С рабочих, чай, не берут, только с нас?
— Как не берут? Во-первых, берут, — с трудом подавляя в себе растущее раздражение, терпеливо ответил Амелин.
— Это как же берут? — удивился мужик.
— А так. Скажем, я за станком наработал нынче на тыщу рублей. А оплату мне и другим начисляют с таким расчетом, чтобы вышло, к примеру, полтыщи. Это называется, я сработал добавочный продукт. Значит, вторые полтыщи идут государству на все про все. Называется это еще, брат, прибылью. Слыхал небось?
— А чего же? — Юрлов усмехнулся, но это была не усмешка злости, какая проскальзывала на его упрямых губах всего пять минут назад, а усмешка хитрого соучастника, примирительная усмешка. — Чай, того и хотим мы, придерживая свой хлеб, чтобы продать его с прибылью, а на эту прибыль необходимое что купить…
— Вот-вот! Ты за свой труд хочешь все до копеечки получить, чтобы полную прибыль себе одному иметь, а мы, между прочим, не все за свой труд получаем, однако на это вполне согласны! А как иначе? Если все, что я сделал, все сам себе и присвою, то что же останется на приварок народу, попросту — государству? Управлять эно каким хозяйством — заводами, денежными делами, армией, производством желательных тебе товаров, кормить сирот, стариков, торговать с другими полезными государствами — кто-то ведь должен?
— Вестимо…
— На это средства нужны? Скажи мне, нужны?
— А как же?
— Вот потому с вас, крестьян, и брали разверстку, вместо которой будет теперь облегченье налогом. Понятно?
Юрлов усмехнулся теперь совсем дружелюбно:
— Ох и ловкач ты!
— А что же? — легко усмехнулся и Амелин. — Нужен, брат, государству твой хлеб. Без этого никуда. Налог берут со всех, кто в труде. И нельзя не брать. Город дает одно, крестьянин — другое. Вроде обмена. А с тех, кто хочет жить за чужой спиной, без добавочного продукта, как паразит, чтобы чужими руками прибыль ту добывать, с такими у нас разговор другой. Не нынче, так завтра, а мы таких приведем в порядок. Добро будет только тем, кто трудится и взаимно идет друг другу на помощь — хлебом или там сальцем, кожей да шерстью, а кто — молотилкой, ситчиком или там шинами для телеги, гвоздями и чем другим…
В середине привокзальной площади большая толпа мужиков теснилась вокруг Фомы Копылова и Савелия Бегунка.
— Вы, рабочие, вон зовете себя пролетариями, — с откровенной усмешкой подкалывал Копылова степенный, сытый мужик («Бурлакин Илья из Мануйлова», — отметил про себя Кузьмин). — А у нас в селе иные так говорят: потому, мол, рабочие так зовутся, что они пролетай, которые пролетают как дым в трубу. Токо что красовался, в глаза себя всем пускал. А завтра, глянь, как вылетел, так и сгинул. Пролетел, рассеялся, будто не был…
Мужики — кто настороженно, кто недовольно, а кто и согласно — переглянулись: может, и верно, в эшелоне приехали пролетай?..
Явились, наговорили крестьянам зовущих слов, вроде чего-то и сделают, а потом пролетят отсюда обратно в свою Москву, и останешься ты один на один с Мартемьяном да с бандой Васьки Сточного. Голый, безо всего…
Копылов в свою очередь тоже некоторое время молча оглядывал окружавших его людей. Но худое, давно не бритое, скуластое лицо его не выражало ничего, кроме озабоченной и вместе с тем спокойной уверенности в своей правоте. Сдвинув засаленную кепчонку на левое ухо и этим как бы отгораживаясь от всего, что сказал и что скажет еще стоящий слева от него Бурлакин Илья, он вдруг усмехнулся, но усмехнулся без подковырки, как это сделал один из ближних мужиков, а как-то весело и легко:
— Что же. Спорить не буду: есть у нас и такие пролетаи, верно.
Он вдруг повернулся к Бурлакину:
— А где их, сват, нет? И у вас они есть. Иной раздуется как пузырь, кажется, что гора… вроде мануйловского кулака, о котором нам по дороге рассказывал ваш земляк товарищ Савелий. А пройдет срок, от пузыря того не останется ничего полезного, доброго для людей. Вон даже главный в России царь Николашка, — добавил он, отметив про себя шумок одобрения в толпе мужиков, — и тот на поверку оказался таким пролетаем: был — и весь вышел, слава те господи! Лопнул, будто пузырь…
Переждав с минуту, дав мужикам еще пошуметь — тем более что шум теперь был веселее и согласнее, он громче и строже пояснил:
— Что же касаемо нас, то тут гражданин… не знаю, как вас величать?
— Бурлакин, — подсказали ему.
— Так вот, гражданин Бурлакин, про нас, рабочих, вы брякнули зря. Конечно, есть у нас в городах и такие. Но в целом пролетарский класс — это, граждане крестьяне, старший ваш брат. Как объяснил еще товарищ Карл Маркс, пролетарию нечего терять, кроме цепей, а приобретает он в борьбе весь мир. Так оно есть, так и будет во всемирном масштабе. При этом учтите, что победит он в борьбе с угнетающими не один и не как господин, а вместе с вами, с его братьями…
Мужики снова многозначительно переглянулись.
— В целом рабочий класс, то есть мы, пролетарии, — продолжал между тем все тверже и напористее Копылов, — это среди трудящихся самый отчаянный и надежный. Попросту главный. Он, как бы вам вернее сказать, вроде того металла, который в косилках да в молотилках. Разных там деревянных частей в них много, это известно. Однако же что они без винтов да гаек, без железных ножей, барабана или там, скажем, чего другого, которое из металла? Значит, не эти деревянные части есть главное в деле. Одними ими не скосишь, не обмолотишь. Другое дело — железо, которое скрепляет все те деревяшки. Соединяет их в цельную, проще сказать, готовую для работы машину. То есть то, что управляет, что косит и обмолотит, что смысл машине дает… Так или не так?
Он опять переждал с минуту, пока мужики погомонили, поспорили между собою, чувствуя, как в его собственной душе что-то все это время ощутимо сгущается и воспаряется, подмывает взять да по-митинговому и сказать что-нибудь такое восторженное, такое призывное, какое говорится только в бою во время атаки.
При этом на ум шли какие-то необычные складные фразы, вроде: «рабочий класс — старший брат для вас», «рабочий — к труду и борьбе охочий», «за ним пойдете — счастье найдете».
Он с усмешкой перебирал в уме эти фразы и сам себе дивился: глянь ты, какая штука! Откуда чего идет! Сроду песен не складывал, а нынче само все складывается, как в песне! Однако вслух этих песенных фраз не сказал. Вслух он совсем уже твердо и веско добавил, когда в толпе мужиков опять все стало потише:
— Кабы мы были дымом, то пролетали бы вместе с нами таким же дымом и фабрики да заводы. Не было бы ни ситчику, ни чего из железа или там чугуна, чтобы кашу сварить. Ни тем более плуга или косилки. Не было бы и народной большой России с рабочим классом. То есть была бы только вон эта трава вокруг, — он кивнул в сторону раскинувшейся за вокзалом степи с невидимыми сейчас березовыми колками. — Ну и, конечно, свой хлеб и, скажем, капуста. А ни гвоздя, ни железины. А над всеми вами сидел бы да понукал какой-нибудь богатей с жандармом. Эти уж верно, не пролетят. Они вопьются в шею трудящихся крепче клеща. Они вам покажут, кто дым, а кто для их буржуйского дела сгодится. Так что ни вы без нас, товарищи дорогие, ни мы без вас добра не добьемся, счастливой доли не сыщем. Родниться нам надо. Объединяться. Одной семьей надо жить, вот, брат, какая штука…
В суете и веселье нечаянной ярмарки Антошка Головин чувствовал себя, пожалуй, еще более несчастным, чем оркестранты инженера Свибульского.
И не потому, что не мог отдаться азарту обмена. Для этого у него кое-что все же было. Очень немного, но было. Однако Антошка даже и не стал, в отличие от Зины и Клавы, заниматься ярмарочной сделкой.
Его тяготило и мучало другое.
С недоумением и даже отчаянием он обнаружил, что за месяц с лишним пути от поселка до Славгорода прямо-таки смертельно влюбился сразу в двух — в Катеньку Клетскую и Веронику.
Ее он тоже знал хорошо: красивая, выделяющаяся манерами и нарядами даже среди инженерских дочек, она нередко приходила в заводской клуб на субботние танцевальные вечера.
Ходить туда комсомольцы вначале чурались: буржуйский… американский. Но после закрытия кинотеатра в поселке стало так скучно, что волей-неволей Антошке и его друзьям пришлось вначале настороженно, бочком, но все-таки время от времени заглядывать в этот буржуйский клуб.
Оказалось, что там по субботам буржуев совсем и нет: вместо них толчется много знакомых рабочих ребят и девчат, в том числе комсомолок, и что танцуют они не какие-нибудь чужие, а давно известные танцы — вальс, краковяк, цыганочку.
Большинство рабочих парней стояло вдоль стен, не решаясь приглашать на танец даже знакомых девушек, а тем более таких, как сестры Клетские или Вероника. Вначале не решался на это и Антошка. Но не приметить красивую, рослую девушку он не мог.
Приметить — да… но чтобы влюбиться?! В эту во всем чужую (а что чужая — разумелось само собой) девицу дворянских кровей? Дочь бывшей фрейлины и полковника царской службы? Стыд и позор!
С Катенькой было проще.
Правда, Петр Петрович Клетский тоже из бывших. Но и прежде, а особенно за время общения в пути — многие представления не только о «барышне» Катеньке, но и о «министре планирования и финансов» решительно изменились не только у Антошки, но и у таких надежных партийцев, как Веритеев и другие члены штаба.
В дороге люди узнаются куда как быстрее и непосредственнее, чем в других условиях, — по множеству мелочей. Притворство здесь почти невозможно. А Петр Петрович, не говоря уж о Катеньке, и не думал в чем-нибудь притворяться — Антошка это чувствовал твердо. Наоборот, вел себя по-домашнему просто… В вагоне, где Клетские ехали, ему даже дали прозвище: «Наш шеф-повар», и Петр Петрович явно гордился этим.
На каждой длительной остановке, едва эшелон принимали на запасной путь, что означало стоянку на два- три дня, возле вагонов немедленно начинали пылать костры.
Не сильные, с буйным пламенем и золотыми роями искр, а ровные, осторожные, рожденные подобранными за станцией палками, щепочками, обломками старых досок, поленьев или же недотлевшими головнями, оставленными здесь ранее проехавшими людьми. На этих кострах одни наскоро, другие весело, не торопясь, кипятили чай, варили обед или ужин. И каждый такой костерок постепенно становился чем-то вроде каминного камелька, возле которого хорошо пошутить, побеседовать, помолчать, отдохнуть, наконец — всласть наесться мясного супа, пшенной или ячневой каши, а то удовлетвориться и ломтем посоленного хлеба, запив его кипятком.
Почти в каждом вагоне определился и главный «кухарь», который делался как бы хранителем и жрецом огня.
Именно таким в вагоне интеллигенции с первых же дней стал Петр Петрович. Волхование у костра, особенно по вечерам, доставляло ему нескрываемое удовольствие. И он не уступал его никому. Разжечь костерок, а затем держать огонь в надлежащем режиме, как несколько высокопарно выражался при этом шеф-повар, стало неотъемлемым правом Петра Петровича. Да и еду из купленной на привокзальных базарчиках снеди он готовил как истинный кулинар: по старым рецептам, вкусно. Сам процесс приготовления пищи доставлял ему удовольствие, был предметом невинной, почти мальчишеской гордости.
Из взаимных расспросов и разговоров едущих в этом вагоне выяснилось, что родился Клетский в относительно обеспеченной семье торговца книгами в Москве, в Охотном ряду возле церкви Параскевы-Пятницы. Книжный развал отца с годами пользовался у москвичей все большим успехом, семья жила все богаче. Петенька закончил вначале гимназию, потом, по совету отца, поступил в Коммерческое училище. Но тут отец умер. С книжными делами отца он знаком был мало — с ними пришлось расстаться, подрабатывать на жизнь уроками. Училище удалось закончить лишь десять лет спустя, на исходе века. Зато молодой, образованный коммерсант легко устроился счетоводом в Торговый дом братьев Маркиных, где после шести лет работы оказался во главе коммерческой части чугунолитейного завода.
К тому времени Петр Петрович преуспел и в семейной жизни: на одном из балов в пользу голодающих он познакомился с Анечкой Корзиной, единственной дочерью не крупного, но вполне состоятельного московского фабриканта. Молодые люди влюбились друг в друга. Петр Петрович в качестве зятя Корзиных перешел к тестю на должность главного финансиста.
На втором году нового века у них с Анечкой родилась первая дочь, Сонечка; через два года вторая, Катенька. И жить бы семье Петра Петровича в холе до конца дней, не случись в России рабочая революция. Фирма тестя лопнула как радужный, эфемерный мыльный пузырь, и Петр Петрович оказался не у дел. В их шестикомнатную квартиру вселили еще семью. Не приспособленная к трудностям жизни Анечка умерла от тяжкой испанки, пришлось продавать носильные вещи.
Казалось, все рухнуло. Но тут неожиданно появился ясный просвет: по роду прежней работы Петру Петровичу приходилось сталкиваться с адвокатом «Международной компании жатвенных машин в России» господином Воскобойниковым, и тот помог педантично честному в финансовых вопросах Клетскому устроиться на завод американской компании под Москвой — на вполне приличную должность. А главное, с хорошей благоустроенной квартирой здесь же, на территории завода.
Девочки выросли. Старшая, Сонечка, успевшая окончить девять классов одной из московских гимназий, стала работать в заводской конторе секретаршей директора Круминга. Младшая, Катенька, бойкая деловитая девочка, училась в последнем классе советской школы второй ступени. Не посоветовавшись с отцом, она вступила в комсомол и целыми вечерами хороводилась, как не без упрека говорил Петр Петрович, со своими одноклассниками.
Именно Катенька чаще всего и снабжала костры отца нехитрым горючим. Правда, не без помощи ее товарища по комсомолу Антошки Головина.
Наблюдая за ними, Петр Петрович пока помалкивал. Да и что он мог сказать своей Катеньке? Отваживай, дескать, этого беловолосого молодца, метко прозванного Подсолнухом? Своевольная девчонка спросит: «А почему?» Действительно, почему? К тому же парень вовсе и не плохой. У них… как это там говорится? Да, комсомольская дружба. Ну, может быть, увлечение: юное сердце влюбчиво. Ну и что? Все это — полудетское, неизбежное. Невинные взлеты чувств. А жизнь — велика. Сто раз пройдешь через ее порожки, пока найдешь свой истинный дом…
Поездку в Сибирь Клетский воспринял как исполненную надежд перемену в бедном однообразии еле-еле тлеющей заводской жизни, а волхование у костра — как милое, почти счастливое развлечение. Сидя на складном деревянном стульчике, предусмотрительно взятом из дома, он аккуратно и вовремя подкладывал в костерок палочку или сучок, помешивал в закопченном ведре ароматное варево и от удовольствия мурлыкал что-нибудь под нос. В особо благодушные минуты позволял себе даже некоторую игривость. Чаще всего, хитровато поглядывая на нетерпеливо дожидающихся обеда дочерей и соседей, напевал на бойкий шантанный мотивчик патриотическую сатиру — «Мальбрук в поход собрался», и в тех местах, где должны были звучать не совсем пристойные слова о провале завоевательского похода Мальбрука, он с хитроватым и поэтому с не менее непристойным видом подчеркнуто бубнил:
Трим-трам он целый день…
В походе обтрум-трался…
Трам-тром из них трясли…
Трум-трусланный мундир…
— Ну, папа! Как тебе не стыдно! — пунцово краснея, укоряла его пышненькая, синеглазая Сонечка. А бойкая, смешливая Катенька просила:
— Ох, папка… давай еще! И я тебе подпою!
Катенька и в самом деле давно уже нравилась Антошке. Нравилась ее стройная небольшая фигурка, обрамленное темными волосами умненькое лицо с карими, бойко поблескивающими глазами. А главное — никакого форса образованной барышни в отношениях с такими рабочими парнями, как он. Девушка не пропускала ни одного танцевального вечера, не отказывалась от предложений любого парня, если он был вежлив и трезв. А особенно охотно соглашалась, как ему казалось, когда стал ее приглашать на танцы он, Антошка Головин.
В танцах ему нравилось не столько то, что танцуешь с девчонкой, сколько ритм самого слаженного движения, гибкая легкость тела, мгновение за мгновением как бы плавно взлетающего и плывущего над исшарканным ногами полом вместе с другими девчатами и парнями. А рядом с тобою — Катенька. И ты тайно любуешься тем, как легко и воздушно, лучше всех, это делает она, порозовевшая от удовольствия.
Он даже думал иногда, что не только он ею, но и она тоже тайно любуется им, легким и ловким парнем. Это возбуждало в душе странную сладкую радость. Домой с таких вечеров он уходил всякий раз взбудораженный и счастливый. А потом с нетерпением ждал новой субботы, с удивительной ясностью представляя, как вновь пригласит Катеньку на какой-нибудь падекатр, чтобы затем целый вечер двигаться с нею по кругу среди других ребят и девчат…
О том, что он «втюрился в Клетскую девку», Антошка неожиданно для себя узнал от Фильки еще в поселке. Как-то поздно вечером, когда они вместе возвращались из клуба домой, тот с ухмылкой сказал:
— А ты ничего… мастак!
— В чем? — не понял Антошка.
— Да в этом, с Катькой. Втюрился, вижу, в Клетскую девку? Как два голубка: гули-гули-гули…
— Ты что, обалдел? Это я-то? В Катюшу? — удивился и даже попробовал возмутиться Антошка, до этого искренно считавший любовь выдумкой, вроде религии.
И вдруг его будто ударило: а ведь, похоже, и верно! Он даже остановился: Катенька? С Катенькой — хорошо. Она лучше всех заводских девчат. О ней он думает всякий раз накануне субботы.
Так, значит, верно? Любовь?
В тот вечер, ворочаясь до полночи на своем сенном тюфячке, он окончательно решил, что влюбился, раз Катенька — лучшая из девчат. Вспоминал, как впервые пригласил ее на танец, и она в ответ улыбнулась: «Пожалуйста!» И как затем, когда они вышли в круг, он начисто забыл все, что нужно было делать, чтобы не сбиться, хотя до этого заучил про себя главные танцы назубок. Оказывается, под падеспань надо мысленно напевать: «Жена мужа в Рязань провожала, говорила ему — „не скучай“, а сама с казачком танцевала падеспань, падеспань, падеспань»; под падепатинер: «Поедемте кататься, я вас люблю, вам нечего бояться: за все я заплачу»; а под падекатр — другую тайную песенку.
После этих танцев он чувствовал себя легко, как бы парящим на крыльях. Что же это, как не любовь?
С этим чувством он целый месяц ехал и в эшелоне. И вот зашел в разнесчастный день в вагон к Константину, увидел впервые так близко девицу из «бывших», дочь всем известной в поселке старой барыни на вате Пламенецкой… Увидел… поразился ее сияющей красоте… и — что же за наваждение? Не может быть! Но есть же…
Страдая от стыда и почти ненавидя себя за это, вообще за все, что так неожиданно и ужасно стало терзать его с того дня и что казалось ему недостойной слабостью, даже изменой всему, к чему он привык в своей комсомольской жизни и что считал самым главным в ней, Антошка как-то смущенно спросил Фильку, когда на одной из остановок они вместе шли к торговому ряду — промышлять еду:
— А стихи про любовь ты знаешь?
— А как же! — легко отозвался Филька. — Чего-чего, а уж это…
— Ну да?
— А чего тут особого? — в свою очередь удивился парень. — Взял «Чтец-декламатор», выбрал… Главное тут — влюбиться.
— Значит, влюблялся?
— Я влюбчивый, страсть. Влюбляюсь бесперечь. Чуть не каждый день. Как увижу девчонку, какая красивше, так и готов. Один раз даже сам стихи сочинил.
— Не может быть!
Филька остановился и, сморщив кожу на лбу, некоторое время напряженно думал. Потом громко продекламировал:
В Анюту я влюбился,
Какую ночь не сплю;
Все снится мне Анюта,
Которую люблю…
— Это кто же такая? Не Панюшкина? — с живым интересом спросил Антон.
— Не. Не она, а эта…
Некоторое время, сосредоточенно уставившись взглядом в землю, Филька молчал. Было видно, что он силится и не может вспомнить, кто же такая Анюта? Это сердит его, ввергает в недоумение: как же так — влюбленным был и забыл? Но ничего определенного на ум не приходит, и парень решительно отметает все в сторону: забыто — и ладно.
— Была одна такая, — ответил он наконец, зацепившись за то, что сохранила память яснее всего. — Артистка. Ух и красива, стерва! Приезжала в заводской клуб из Москвы с концертом. Да ты ее, может, видел? Был в клубе в то воскресенье?
— Не был, наверно.
— И зря. Пела как бог!
— А стишки? — нетерпеливо ввернул Антон.
— Мои-то? Ну, как нагляделся я на нее, как прослушал эти… — Филька попробовал напеть: — «А-а-а — шаль с каймою…. ми-и-илый мо-ой!», — но из этого ничего не вышло, и он досказал со вздохом: — Так и влюбился. А уж потом и стишки…
— А теперь ты в кого? — нетерпеливо спросил Антошка.
— Теперь-то?
Филька вздохнул. Это было для него необычным.
— Теперь, брат, в кого же еще? В нее…
— В Пламенецкую? — догадался Антошка, и кровь так сильно ударила в голову, что он едва не качнулся.
— Ага. Хотел опять сочинить стишки, да на этот раз ничего не вышло. То есть опять получилось вроде: «К тебе душой стремлюся, но встретиться боюся». Да разве это стихи? Пришлось в нынешний раз купить стишок за горбушку ситного у этого… как его… ну, который в том же вагоне едет, не заводской, а родственник этого… вспомнил: Эрик Воскобойников. У него… в самом-то деле он Пашка, а придумал для своих стишков фамилию покрасивше: «Эрик Сияльный». Так, мол, делают все…
— Он разве поэт?
— Ага. Говорит, что где-то даже его стишки помещали. Но мне не понравились: мои про Анюту лучше…
— Прочти.
— Пашкины? Покупные?
— Ага…
— А я их забыл. Бред сивой кобылы, а не стишки!
— Ну все-таки, — не отставал Антошка.
Филька хотел было решительно отказаться, но взглянул на пунцовое от волнения лицо приятеля, усмехнулся, вздохнул:
— Уж больно они, понимаешь ли, заковыристы. Сгоряча я их тогда заучил, а потом, когда хотел записать для этой… для Вероники, чтобы потом отдать… Ну, в общем, как стал писать, так и плюнул. Хотя — стой! Вроде… чего-то зашевелилось!
С минуту Филька натужливо выдавливал из глубин памяти не понравившийся ему «бред сивой кобылы» «Эрика Сияльного». Потом с трудом, чуть не после каждого слова плюясь и запинаясь, прочитал:
Любовь? Чего здесь ахать и охать?
Вздыхать под луной под визг соловья?
Любовь — это тел взаимная похоть,
Когда мы вместе, она и я.
Любовь — губастое сладострастье,
Любовь…
Да ну ее знаешь куда? — вдруг рассердился Филька. — Говорю тебе — бред! И вспоминать не хочу! Отдал ему за них, понимаешь ли, кроме хлеба еще и ножик… до сих пор себя кляну! А он мне насчет любви как о «зуде чесоточной сыпи…». Об этом дальше написано в его стишках. Вот пусть сам и чешется, черт паршивый…
Антошке такая любовь тоже была противна. Но от одного обостренного сознания, что любовь может даже такого нахального парня, как Воскобойников, довести до того, что начнешь сочинять стихи, от одного этого он все равно после разговора с Филькой несколько дней продолжал ходить как в тумане: внезапный напор чувства влюбленности в Веронику сделался лишь сильнее. Кончилось тем, что Антошка начал было и сам сочинять стихи о любви. Незадолго до отъезда эшелона из поселка он прочитал «Три мушкетера» Дюма, и теперь в голове все вертелось вокруг королевы и бравых вояк, одинаково готовых в любую минуту для поединка и для любви. В конце концов, с превеликим трудом, он осилил несколько строк:
Королева, я твой!
От любви я больной
И не знаю, что делать теперь?
Как увижу тебя…
Но дальше дело не пошло. Пришлось довольствоваться невнятным бормотанием: «Как увижу тебя, тра-та-та- та». И опять: «тра-та-та-тра-та-та!»
В этот последний перед распределением день, уже в Славгороде, желание как-то обратиться к новой возлюбленной (и лучше всего, конечно, стихами) сделалось просто неотвратимым: завтра, когда произойдет жеребьевка и все разъедутся по своим местам, будет поздно. Те, кто останется в городе, известны без жеребьевки: Петр Петрович с Катенькой и Соней, а также некоторые мастера и инженеры, в том числе иностранцы, — эти будут налаживать производство на местном заводе и на двух-трех фабричках. Остаются в городе музыканты Свибульского и драмкружковцы Оржанова: они будут колесить из села в село с «Судом над Советской властью», с постановкой «Кровные враги» и с музыкой.
А куда определят его? Куда попадет Вероника? Если в разные волости, до самой осени? Разлука на несколько месяцев… этого выдержать невозможно! Сегодня же, вот сейчас необходимо передать ей, скажем, с Зинкой, стихи про свою любовь…
И Антошка решился.
Вначале он попросил сочинить ему стихи о любви Ро- дика Цветкова, прозванного в поселке «рифмоплетом». Но тот, оказалось, был занят по поручению Оржанова переделкой какой-то пьесы для драмкружка, поэтому начисто отказался:
— Сейчас у меня не стиховой период. Как-нибудь потом…
Волей-неволей пришлось обратиться к «Эрику Сияльному». Страдая от стыда, Антошка разыскал в толпе высокомерного Пашку Воскобойникова, отвел его за угол сарайчика недалеко от вокзала и, запинаясь, попросил по- товарищески выручить насчет стихов.
Выслушав его робкую, еле произнесенную вслух просьбу, «Эрик» презрительно фыркнул:
— Тебе… и о любви?! Тоже влюбился, что ли?
— Ага…
— Ну и ну! — поразился пижон Воскобойников. — Комсомолец, да еще железный, и вдруг — о любви! Докатился! — протянул он с видом умудренного высокими материями человека, заставшего железного Антона за пустяковым, просто неприличным делом. — Не ожидал от тебя.
И назидательно добавил:
— Любовь — это для чувствительных барышень вроде Сонечки.
— А для Фильки написал?
— Ну, те были сделаны давно. С тех пор я вырос. Советую и тебе: плюнь. Все эти ахи да вздохи, мармелады и прочее — не для нас. Особенно таких, как ты; докатился!..
Антошке стало совсем уж не по себе: верно, что докатился! Кто же, выходит, оказался на поверку пижоном и недорезанным буржуйчиком? Вовсе не Пашка, над которым они с Филькой всегда открыто посмеивались, поглядывали на него свысока, как на зазнавшегося, гнилого барчука. Теперь получилось, что сам ты не только не лучше, но хуже этого «Эрика Сияльного»!
Чтобы хоть как-то выбраться из постыдного положения, он с фальшивой и глупой в таких обстоятельствах ухмылкой на круглом, обожженном огнем стыда лице торопливо спросил:
— А теперь чего сочиняешь? О чем?
— Во всяком случае, не об этих пустяках. Любовь… хм!
Воскобойников усмехнулся:
— Ты-то в кого влюбился? Может, в эту вон Веронику? Девка она что надо. Я сам бы с удовольствием, — и произнес похабное слово.
Вначале Антошка похолодел от страха:
«Угадал, черт Сияльный! Главное теперь, не показать вида, а то засмеет». А когда услышал грязное слово, его охватила неудержимая злость:
«Вот поганый, что говорит! Да я тебе, стихоплет…» И неожиданно для себя изо всех сил ударил Воскобойникова в левую скулу.
Ударил — и испугался: вот тебе раз! А когда тот, не удержавшись и взвизгнув от боли, закачался и стал валиться набок, Антошка с чувством отчаяния и вины успел подхватить его на руки.
Так вместе они и свалились на тропку возле сарая.
К удивлению и радости Антошки, ему помог подняться с земли, а потом и. загородил спиной от лезущего с кулаками Воскобойникова не кто иной, как Филька Тимохин. При этом весело, не без насмешливости, пошучивал:
— Спрячь, стихоплет, кувалды свои в карман, скоро пригодятся косить-молотить у крестьян в деревне. Отзынь, говорю! Давай отсель в свой вагончик…
И когда тот, ругаясь, ушел, на вопрос Антошки: «Откуда ты? Жив?!» — беспечно ответил:
— Не одолела холера! Говорил, что ничто меня не берет? Я от болезней заговоренный!
…В тот день, когда санитары свалили его в бараке на землю, он дотемна пролежал среди мертвых — от слабости в полусне, в забытьи. А ночью не то проснулся, не то очнулся: холодно стало. Глянул в раскрытую дверь — на небе сверкают звезды, краешком посветила луна…
— И так помирать мне, Подсолнух, не захотелось, — рассказывал Филька, по обыкновению то размахивая перед собой длинными, нескладными руками, то прихватывая Антошку цепкими пальцами за рукав, за пуговицу или склоняясь к самому уху. — Так я перепугался могилы, что взял да выполз оттуда на волю. Выполз — гляжу и слушаю: ночь. На железке — стуки да бряки. В жилухе — собаки лают. В пузе — урчит, тянет ослободиться. Сделал что надо — и пополз на карачках дальше. И только выполз с этого двора наружу, привалился к чьему-то забору, как сразу наткнулся прямо на бабу. На Ефросинью Антипьевну. Как после узнал, старушка. Спасительница моя. Сердце у ней оказалось — чистое золото. «Ползешь? — говорит. — Живой? Значит, не время…» Ну я и пробыл у ней цельных семь ден. Травой какой-то поила, пузо мне укрепляла. За это ей десять крестиков дал… уж так-то рада была! А я, как пришел в себя, взял ноги в руки и — догонять. В Омске спросил, где наши? «Дальше, велят, езжай». Я и догнал. Вон с тем поездом, который дует в Семипалатинск. Первым делом глянул на свои нары. И что же?
Филька ожесточенно сплюнул:
— Раздел меня кладовщик Теплов! Взял я, понимаешь, один богатый материал, называется плюш…
Он запнулся и прилгнул:
— У бабки в сундуке нашел. Думал, срублю за него мешков пять муки. А что вышло? Теплов этот, черт, молчал всю дорогу, чего-то прятался ото всех, слова не скажет зря. Я думал — какое горе. А вот чего оказалось!
Крестики, слава те господи, не нашел, а плюш этот… ух, Подсолнух, какой был плюшик! В узорах весь и блестит! — не сдержался Филька от запоздалого восхищения. — А тот кладовщик… ну, не гад ли, скажи? «Рыжики» говорили, что в Омском сбежал. Боялся, видно, что я его там настигну. И я бы настиг! Я бы ему, бандюге…
Парень огорченно почмокал толстыми губами, вздохнул:
— Вот ведь как вышло. Да-а-а… что ни возьми, а не везет мне во всем. Правильно дразнят, что Епиходыч…
Вокруг ходили и гомонили разные люди. Топтались лошади, томясь у возов без дела. За вокзалом не столько ботал, сколько уже просто устало вздыхал истерзанный барабан и без отдыха подвывали медные трубы оркестрантов инженера Свибульского.
Ярмарка продолжалась, хотя уже явно все шло к концу — и азарт обмена, и взаимные расспросы да споры рабочих и мужиков, а в упродкоме переговоры Веритеева с уездным начальством о том, кто и куда направляется на работу. Вот-вот и машинист даст гудок, призывающий всех к вагонам — на последний перед работами митинг…
— Дядьку Сухорукого не видал? — вдруг опасливо спросил Филька.
— А что? — удивился его беспокойству Антошка.
— Да я, понимаешь ли, ус у него остриг…
— Слыхали! — Антошка хлопнул приятеля по плечу. — Но ты не горюй! Во-первых, так им и надо. А во- вторых, усы у них опять почти отросли.
— Мало ли! Сухорукий — все помнит. Половинщиков — ладно, сильно драться не будет. Сейчас вон хотел было мне наддать… да куда ему! А дядька Игнат — тот мужик в силе. С ним дело другое. Ладно бы только дал мне разок по роже. А то возьмет и попрет из ихней теплушки. А мне терять ее неохота, поскольку она с секретом: муки в ней больше домой привезу…
С минуту он раздумывал, внимательно оглядывая толпу. Потом решительно предложил:
— Пойдем вместе поищем Игната. При народе он зря драться не станет. А там, глядишь, и простит: в тот день, когда я остриг, больной все же был. Значит, был не в себе. Оттого и усы отрезал. Верно, Подсолнух? Так что давай поищем дядьку Игната…
Сухорукого они нашли на выходе с площади в город. Взъерошенный и сердитый, тот упрямо твердил Веритееву и Большакову, только что закончившим последнее совещание и направлявшимся теперь со списками в руках к вагонам:
— И не уговаривай, не поеду! Плевал я на вашу жеребьевку! Раз твой партейный Сережка Малкин обозвал меня врагом, то пусть так и будет: к мужикам в работники не пойду. Мне ихней муки не надо. Нам с бабой хватит и того, что сам наменяю. Так что, брат, отправляй и меня, и моих мужиков, которых вы обозвали «рыжиками», на прессовку сена. Есть тут, по жеребьевке кто едет на сено? Ну вот. На сено и отправляй. Туда мы поедем всем скопом в своей теплушке. А Малкин Серега пускай комиссарит в Мануйлове. Пускай возглавляет и хоть обсыплется той сибирской мукой! Я ему «врага» не прощу. Нипочем. Отправляй, говорю, на сено!
— Черт с тобой, — не выдержал наконец Веритеев. — Поедешь на сено, только отстань. Видишь, куда иду! — и взмахнул перед красным от злости лицом Сухорукого пачкой бумаг со списками отправляемых на места рабочих. — Митинг будет. Нынче же после него и уедешь…
Час спустя отряд Фомы Копылова из двенадцати вагонов, включая вагон «рыжиков», и в самом деле первый двинулся к разъезду Скупино. В трех-четырех теплушках ехали квалифицированные рабочие для ремонта и налаживания машин к предстоящей уборке в ближних к разъезду селах. В остальных были те, кто направлялся для разных подсобных работ, в том числе Зина с Клавой, Вероника, Филька и Костя Шустин.
В тот же день отряд Ивана Амелина спустился на юг, ближе к Семипалатинску.
Третья группа во главе с председателем завкома Игнатьевым растеклась живыми ручейками «шестерок» по селам и деревням иртышского побережья. С четвертой поехал в урочище Коянсу, включая Мануйлово, Сергей Малкин, назначенный также и временным уполномоченным ревкома по уезду. А большая часть эшелона осталась в Славгороде во главе с Веритеевым: здесь специально подобранные бригады рабочих разных специальностей, инженеры, плановики, счетоводы и организаторы производства должны были «поставить на ноги» механический завод и еще два-три небольших предприятия. Кроме того, на особую группу Петра Петровича Клетского, принявшего должность главного финансиста и плановика отряда, была также возложена задача вести и общий учет работы всех дружин эшелона.
В группе Клетского оказался и Константин Головин.
Из всех «адъютантов» Веритеева только Родика Цветкова оставили в Славгороде — в составе драматического кружка.
— Понимаете, Иван Николаевич, паренек оказался очень способным, — убеждал начальство озабоченный предстоящими гастролями своего драмкружка по деревням и селам уезда артист Оржанов. — Что мы везем с собой? «Суд над Советской властью». Вернее — за Советскую власть, против ее противников. Но текст его был рассчитан на подмосковного зрителя! Значит, в прежнем виде уже не годится. Я попробовал переделать его сам — не вышло. Попросил Цветкова, и парень справился! Оказалось, с нами ехал какой-то мужик из Сибири по прозвищу Бегунок. Родик поговорил с ним и вот, представьте себе, сумел переделать «Суд» на местного зрителя. А наши спектакли? Не будем же мы играть московский старый репертуар? Тут тоже произошла любопытнейшая история…
Еще в Москве, задолго до отъезда в Сибирь, в Московский Малый театр однажды пришел одетый в затрепанную шинель молодой («явно, что прямо с фронта», — заметил Оржанов, рассказывая историю Веритееву), немногословный человек с пьесой, написанной от руки на разных листках бумаги. Назвался Тарасовым Николаем, работником какого-то губземотдела. Адреса не оставил. Сказал, что зайдет за ответом сам, да так и не зашел. Видимо, судьба опять забросила куда-нибудь далеко и надолго. Пьесу для постановки не взяли: агитка.
— Но чем-то она меня тронула, — говорил Оржанов, — я захватил ее с собой в эшелон. Называется «Смертельные враги». Действие происходит, правда, на Украине, а не в Сибири, в последний год гражданской войны. У отца-кулака два сына: Кронид — весь в отца, стал белогвардейцем, младший — Василь, полюбивший дочь бедняка Ксану, оказался свидетелем кровавых зверств белых, алчности и волчьей злобы отца и брата. В довершение всего, Кронид надругался над Ксаной. Кулаки во главе с отцом после прихода красных из-за угла убивают активистов, готовят восстание. Но партийцы и рабочие города помогают крестьянам справиться со всем этим, и все кончается открытым судом над смертельными врагами Советской власти…
Для полной убедительности Оржанов показал Beритееву пухлую стопку бумаги:
— Мы и роли в дороге распределили, не одну репетицию провели. Мне, к сожалению, придется играть кулака, а Василь хорошо получается у Цветкова. Так что прошу оставить Родю со мной… Кстати, знаете, чем он занимается все время в пути? — с улыбкой заметил Оржанов. — Сочиняет трактат!
— Что, — что?
— Трактат под названием ПУОМИР. Как-то на остановке зашел я к нему в вагон, сидит на нарах один, пишет. Спрашиваю: «Стихи сочиняешь?» — «Нет», — говорит. А на нарах, вместо бумаги, обрывки старых обоев, школьных тетрадей, неиспользованных бухгалтерских счетов — все, что смог наскрести в поселке. Родик стеснительный, покраснел, однако признался, что вот уже целый год сочиняет свой ПУОМИР — Проект Устройства Общества После Мировой Революции…
— Хм… ну и что? — с интересом спросил Веритеев.
— Прочитать мне не дал. Только сказал, что первая часть — вступление по Марксу, а дальше идет изложение технического и социального расцвета при коммунизме. Сказать по правде, я в этих делах не очень. Однако же любопытно!..
Этот разговор и решил вопрос об оставлении Родика в Славгороде.
Антошку Веритеев тоже оставил было в Славгороде своим порученцем. Но тут вмешался Бегунок.
— Я у них, у Головиных, сколько в поселке прожил? — горячился Савелий, уговаривая Веритеева вначале отпустить Антошку с отрядом Сергея Малкина в Мануйлово, а уж потом сделать своим порученцем. — Сколь одних щей у Платона выхлебал! Сколь картошки у Дарьи Васильевны съел? И чтобы теперь Антон у меня не пожил? Нельзя, Иван Николаич, никак нельзя! — укорял он озабоченного начальника эшелона. — Говоришь, он тебе в городе надобен для посылок? Ладно. Сколь поживет у меня в Мануйлове, столь и будет После — к тебе вернется. А пока давай его вместе со мной туды…
Антошке ехать в Мануйлово не хотелось. Что он там будет делать один? Другие ребята направляются в Скупино. Петр Петрович с Катенькой и Соней остаются в Славгороде. Не будет и Вероники… В таких обстоятельствах самое лучшее — остаться у Веритеева в «адъютантах»: по надобностям штаба удастся съездить и в Скупино, повидать ребят и эту… ну, Веронику… А у дядьки Савелия? Что у него?
Однако Савелий так настойчиво уговаривал Веритеева, так искренно радовался возможности отплатить Головиным за гостеприимство в заводском поселке, что отказать ему не хватило духу. И после того, как распределение состоялось и все побежали к своим вагонам — кто за вещами, чтобы двинуться в степь, кто — чтобы ехать дальше на юг к другим станциям и разъездам, а кто и затем, чтобы помочь собраться другим, а потом самим повольготнее разместиться в опустевших теплушках на весь срок работы здесь, на запасном станционном пути, — когда все это произошло, отряд Сергея Малкина тоже двинулся в степь — за озеро Коянсу.
В отличие от Бегунка, Антошка покинул городок со стесненным сердцем: из головы не выходил нечаянно подслушанный вчера разговор между Константином и Вероникой.
До этого брат всю дорогу от поселка до Славгорода откровенно обхаживал красивую, лучше других одетую, бойкую на язык барышню по всем правилам ловкого ухажера. А вчера, когда выяснилось, что его оставляют в городе с «группой слежения и учета» Петра Петровича, где он должен будет заниматься сбором и обобщением сведений о работе всех дружин эшелона, а Вероника тем временем уедет в Скупино — на сено, — Константин решился на прямое любовное объяснение.
Произошло это после обеда, в разгар суматошного дня. В поисках Катеньки, расстроенный предстоящей разлукой Антошка решил заглянуть в вагон интеллигенции: не там ли Катенька отдыхает от ярмарочной кутерьмы?
Но там никого не оказалось. Зато по другую сторону вагона, где простирался пустырь, слышались знакомые голоса: брат объяснялся Веронике в любви. Он говорил приглушенно и нервно, а она, видимо не принимая его объяснение всерьез, либо молчала, либо отвечала так спокойно и громко, что Антошка слышал каждое слово.
Уйти у него не хватило сил. И когда Константин предложил Веронике тоже остаться в городе в качестве его законной супруги да еще при этом, судя по всему, дал волю рукам, она резко сказала:
— Уберите руки! Прошу вас…
Потом вдруг весело засмеялась:
— Значит, вы делаете мне предложение? Предлагаете стать законной супругой? Забавно!
И пренебрежительно, как показалось Антошке, добавила:
— Но вы опоздали. Я уже дала согласие Казимиру Адольфовичу Свибульскому.
Дальше Антошка слушать не стал. Бесцельно шатаясь между телегами и людьми, он уныло казнил себя:
«Ну вот… значит, дала согласие инженеру Свибульскому. Будет его законной супругой. А Костька — утерся. Так ему и надо: ишь ты, чего надумал! А я?»
Сам он, конечно, совсем и не связывал свою полумальчишескую влюбленность с мыслями о женитьбе. Влюбился — и все. При чем тут женитьба? Тем не менее услышанное у вагона поразило его: оказывается, Вероника выходит замуж.
И это как-то вдруг стало стремительно отстранять ее от него. Делало ее посторонней и недоступной. Почти чужой: какая может быть любовь, если там Свибульский?
Чувствуя себя обманутым и обиженным и сам как бы обманывая кого-то (себя? Веронику? Брата?), он со вздохом решил:
— Ну и пусть! Пусть женятся, кто и на ком желает!
И это принесло ему утешение. Завернув к вокзалу и еще издали увидев Петра Петровича с Катенькой и Соней в группе полузнакомых ему инженеров, он уже почти совсем обыденно подумал: «Без любви обойдемся!»
С этими мыслями он и отправился в группе Сергея Малкина к озеру Коянсу.
После недавних дождей степь зеленела, дышала свежестью, благодатью. Босым ногам, соскучившимся за зиму о ласковой земной прохладе, было так хорошо ступать на мягкое и душистое, что пышным половичком покрывало эту нелегкую для земледельца, но легкую для пешехода землю. И час за часом Антошка с улыбкой оглядывал степь — с острыми гребешками камышовых зарослей по берегам озер, с яркой зеленью жимолости, шиповника, боярки, кустарниковой калины, клевера, ситника, вьюнков, аржаника на добротных местах, сайгачьей травы, полынников, ковыля на сухих буграх, кудрявых колков из березок, осин, осокоря, а изредка и дубков, то тут, то там возвышающихся над степью.
— Когда-то здесь тоже были леса, — рассказывал Бегунок. — Стояла тайга. Потом пришли люди, начали строиться, обживать эту степь, изводить леса на избы, на топку печей. Лучшую хвойную часть извели до самого корня. Не оставили даже и материнских стволов. Теперь разве только редкая птица донесет сюда в своем чреве сосновое семя, да и тому укорениться тут уже негде. Вот и остались одни колки, рощицы из осин и берез. Семена у них легкие, ветер разносит всюду…
Антошка стал было уговаривать Савелия добежать до Мануйлова на своих на двоих:
— Уж больно степь хороша! Так и хочется по ней пробежаться!
Но тот отказался:
— Не дойдем. Верней, что я не дойду. Вишь, как в грудях все еще значимо хурлычит? Раньше-то я, бывало, — откашлявшись, похвастался Бегунок, — туды да обратно в единый день лётывал. А теперь…
Вез их на своей телеге Агафон Грачев — новый председатель Мануйловского волсовета. Он по дороге и рассказал, как явился к ним в Мануйлово полномочный Суконцев, как Белашова девчонка Устинья подслушала разговор Суконцева с Мартемьяном.
— Тут Тимоха Макаров и замыслил сделать засаду, — весело говорил Агафон. — И так пощелкал чуть ли не всех бандюг, что теперь у нас стало вольготно. Правда, самому Сточному опять удалось уйти, а Суконцева взяли. Оказался лютым вражиной. Отправили прямо в Омск. Туда же и Мартемьяна с его племяшом, который вовсе и не племяш. А с ними и кривоглазого Кузьку…
Грачев рассказал и о том, что случилось в урочище Ченгарак с батраком Толебая Архетом.
— Еле живого привез его к нам Хаким. Однако выходил фельдшер Иван Семенович. А Толебая судили. Сидел. Теперь, говорят, послали его на работы: кормить варнака задаром тоже, чай, не расчет. Пускай на общество поработает. А в пользу Архета, как инвалида, у Толебая реквизнули последних коней, скотину и землю. Главное поделили в ауле, которым земля позарез нужна по их бедности, а что осталось, то присудили Архету. Пущай хоть теперь человеком будет! — закончил Грачев обстоятельный и горячий, идущий от возмущенного сердца рассказ.
Из разговора под мерный топот копыт и фырканье лошади выяснилось и то, что во время налета банды Сточного изба Савелия Бегунка сгорела дотла. От нее остался только остов печки да два венца обглоданных огнем нижних бревен. Сильно обгорели и избы его соседей.
— Гранату бросили, варнаки! — выругался Грачев, имея в виду Сточного. — Так что нам тоже даром не обошлось. Но ты особо не унывай: всем миром поможем! А пока то да се — в доме Износкова поживешь, вместе будем кумекать насчет коммуны… а может, — добавил он тише, — теперь уж не знаю как…
— Это какой коммуны? — не понял Савелий.
— Мануйловской, какой же еще? Тут, сват, дело такое: когда Износкова и его бандюг увезли из села, собрались мы, кто был партизаном и победнее, и вынесли свои боевой приговор: напряжем, мол, все силы и, как авангард мировой революции на селе, объединимся в одну трудовую коммуну с принудительным вовлечением всех, кто за великое Знамя Труда!
— Ну и как?
— А так, чтобы рядом с моим-твоим возрастало народное общее, отчего и пойдет перемотка всей деревенской жизни на красное веретено коммуны!
Грачев помолчал, закурил самокрутку, не то виновато, не то сердито добавил:
— Однако теперь вот послушал я ихние разговоры на ярманке, — он кивнул в сторону телеги, на которой ехал Сергей Малкин, — и сильно вошел в сомнение: они, московские, больше насчет артели. Спросил я их главного… Веритеев он, что ли?
— Ага.
— И Веритеев об том же. «Не рановато ли, говорит, про коммуну? Может, вначале все же артель? А то, говорит, рази ваши мануйловские бабы пойдут на общих курей?..» И верно ведь: не пойдут! Моя вон — и та за курей своих в драку полезет…
— Платон мне тоже советовал про артель… — сказал Савелий. — По-ихнему, по-московски — колхоз…
Грачев вздохнул:
— Ну, может, и так. Тогда будем вначале кумекать насчет артели. Хозяйство у Мартемьяна было, слава те боже, в полной исправности, есть с чего начинать. Правда, коней и скотину развели по дворам, которые победнее. Однако если что, назад соберем: хозяева нам известны. Машины взять под горячую руку я, слава богу, не дал, уговорил работать ими в эту страду в черед, пока иметь сообща. Так что, если артель, мы на те машины и обопремся. Да и энти вон, кои с Москвы, теперь нам помогут! — Он опять кивнул в сторону подвод, на которых с песнями да с веселым говорком ехали «дружинники» Сергея Малкина. — Которые из справных мужиков с понятием, вроде Петра Белаша, те тоже без принудиловки на артель согласятся. Белаш — мужик вдовый, сын со снохой погибли при Колчаке, так что силы прежней в хозяйстве нету. Как ему в артель не войти? Думаю, что войдет. И еще такие найдутся…
— А не войдут, — сердито сказал Савелий, — без них сгоношим!
— И то, — подтвердил Грачев. — И назовем ее, сват, как надо: «Знамя Труда»…
Некоторое время они ехали молча. Потом Савелий огорченно покачал головой, поглядел на шагавшего за телегой Антошку, крякнул:
— Уговорил я парня пожить у меня в избе, а избы-то и нету! Хотел хоть так оплатить за добро его бате да тетке Дарье. Ан вишь ты, какое дело…
— Ничто! — откликнулся Грачев. — У Петра Белаша поживет. Тому помощник на лето ой нужен! Я говорю: хозяйство большое, а прежней силы уж нет. Возьмет в рабочую помочь со всей душой, об этом я нынче договорюсь. Петр, он не жадный, как, скажем, Бурлакин. Заплатит за помочь по полной московской норме. — Грачев опять указал глазами туда, где ехали «дружинники» Малкина. — А вернее, что сверх того. Так что твой парень не прогадает..
— Так-то оно так, а все же…
— Ты теперь тоже вроде московский, — после молчания с улыбкой заметил Грачев, толкнув Савелия локтем в бок. — Эко, брат, тебе подфартило: самого Ленина видал да слыхал. Приедем — расскажешь об том на сходе. И вот, брат, не знаю, так ли, не так ли, а будто товарищ Ульянов-Ленин тоже в Сибири был, когда Колчака погнали. Сам, говорят, и в плен его взял. А к нам, видать, не доехал: надо было вертаться в Москву, дел накопилось невпроворот…
В середине июля предположения о возможной гибели посевов от засухи подтвердились. В ряде губерний европейской части России хлеб сгорел на корню. Об этом «Правда» поместила краткую, но выразительную заметку:
«В ряде мест (Юго-Восток) хлеб выжжен. То же на Кавказе, в части украинских губерний. Зато в других местах, — добавляла газета, — он гораздо выше среднего, местами великолепен. При таких условиях придется тщательно обдумывать, взвешивать, перебрасывать силы…»
Демьян Бедный напечатал стихи, в которых повторялась та же мысль:
Поволжье выжжено. Но есть места иные,
Где не погиб крестьянский труд,
Где, верю, для волжан собратья их родные
Долг братский выполнят и хлеб им соберут!
И с первых дней лета стратегическая переброска сил, о которой говорилось в «Правде», началась повсеместно. Направляла ее созданная по инициативе Владимира Ильича правительственная Комиссия помощи голодающим. Одновременно Центральный Комитет РКП(б) обратился ко всем членам и организациям партии с призывом быть готовыми к своевременной уборке урожая, напрячь все силы для своевременного и полного сбора установленного правительством налога.
А в один из июльских дней «Правда» вышла с набранной крупным шрифтом лозунговой шапкой:
«Кто за восстановление промышленности — помогайте сбору продналога!»
«Кто за поддержку тружеников фабрик и заводов, шахт и рудников — помогайте сбору продналога!»
«Кто за помощь голодающим рабочим и крестьянам Поволжья — помогайте сбору продналога!»
«Кто за подготовку богатства и счастья всех — помогайте сбору продналога!»
«Товарищи крестьяне! Сдавайте продналог!»
«Товарищи рабочие! Идите на продовольственную работу!»
Решением президиумов ВЦИК и ВЦСПС объявлялась мобилизованной половина членов коллегий наркоматов и третья часть работников профсоюзов. Возникло и ширилось «движение помощи» по всей стране.
«В Москве, — сообщала „Правда“, — общее собрание красных шоферов автомотовелобригад решило отчислить однодневный паек в пользу голодающих». Сотрудники Наркомвнешторга отчислили в июне в фонд помощи половину месячного пайка и обязались в дальнейшем ежемесячно отчислять пятидневный заработок. Все большее количество отдельных лиц передавало в государственный фонд золотые и серебряные вещи.
Стало поступать и закупленное на золото продовольствие из-за границы. В одной из корреспонденций «Правды» говорилось, что в Петроград пришли иностранные пароходы «Ферман» и «Маргарет» с 17 тысячами бочек сельди, ожидаются «Именау» с 8 тысячами тонн красной меди, «Отель Яр» с грузом муки, «Тир» со 100 тысячами пудов муки, «Олимпия» с консервированной свининой и сухими овощами, «Алиана» с 60 тысячами пудов муки и 6 тысячами пудов жиров…
Вскоре во всех газетах было опубликовано написанное Владимиром Ильичем взволнованное Обращение к российскому крестьянству с призывом прийти на помощь городам и пострадавшим от неурожая губерниям Центра, добровольно выделить по одному фунту из каждого пуда зерна нового урожая в фонд государства. А второго августа Ленин особо обратился к имевшим большие запасы продовольствия украинским хлеборобам:
«Правобережная Украина в этом году собрала превосходный урожай. Рабочие и крестьяне голодного Поволжья, которые переживают теперь бедствие, немногим более слабое, чем ужасное бедствие 1891 г., ждут помощи от украинских земледельцев. Помощь нужна быстрая. Помощь нужна обильная. Пусть не останется ни одного земледельца, который бы не- поделился своим избытком с поволжскими голодающими крестьянами…»
Обратился он с воззванием и к рабочему классу мира:
«Те, кто испытывал на себе всю жизнь гнет капитала, поймут положение рабочих и крестьян России…»
Воззвание вызвало горячий отклик в сердцах простых людей Америки и Европы. За лето и осень трудящиеся Польши собрали и передали в фонд помощи России девять миллионов марок, в Чехословакии — семь с половиной миллионов крон и на миллион крон продовольствия, коммунисты и рабочие Германии — миллион восемьсот тысяч марок и на миллион марок продовольствия, трудящиеся Франции — около миллиона франков, Голландии — сто тысяч гульденов, Италии — около миллиона лир, Испании — пятьдесят тысяч марок.
Помощь шла от сердца к сердцу, вспыхивая как искра великого пламени братства и взаимной поддержки.
Не остались в стороне и те, кто совсем недавно вооружал и поддерживал Деникина, Колчака и Врангеля, пытался силой захватить наш Дальний Восток, надеялся и сейчас, в тяжелый для Советской России час, под видом гуманной помощи добиться главной своей цели: свергнуть рабоче-крестьянскую власть, восстановить в России прежний антинародный порядок.
Пойти на это впрямую, на глазах миллионов сочувствующих Советам честных людей, было уже непросто. Требовался более тонкий обходной маневр. И такой маневр был предпринят.
Первым включился в кампанию своекорыстной «помощи» министр торговли Соединенных Штатов Герберт Гувер, матерый антисоветчик, потерявший в результате русской революции немалые капиталы, вложенные в уральскую промышленность. Руководимая им «Американская администрация помощи» странам, пострадавшим в первой мировой войне (АРА), еще в 1919 и в 1920 годах пыталась по-своему «помочь» Советам в надежде на реставрацию старых порядков, но из этого тогда ничего не вышло. Мистеру Гуверу, видимо, показалось, что теперь наступил более благоприятный момент.
Предложенный им Советскому правительству проект договора о поставках медикаментов, продовольствия и предметов бытовой необходимости не оставлял сомнений в истинных намерениях американских «гуманистов» из АРА. Владимир Ильич понял это сразу и в предельном возмущении распорядился в одном из писем секретарю Оргбюро ЦК партии Молотову — для сведения членов Политбюро:
«Тут игра архисложная идет. Подлость Америки, Гувера и Совета Лиги наций сугубая.
Надо наказать Гувера, публично дать ему пощечины, чтобы весь мир видел…
Скрытых интервенционистов надо поймать…
Гувер и Браун наглецы и лгуны».
А два дня спустя, 13 августа, в письме Чичерину предложил вместо помощи «подлых американских торгашей» в кредит — купить у них продовольствие за наличные. Для этого — немедленно внести в Нью-Йоркский банк золотом 120 % того, «что они в течение месяца дают на миллион голодных детей и больных», и чтобы при этом «ни малейшей тени вмешательства не только политического, но и административного» американцы не допускали и ни на что не претендовали.
Решительно возражал он и против того, чтобы пожертвования организаций и отдельных лиц, которые шли со всех концов Америки в Нью-Йорк, направлялись в Россию через АРА.
Переговоры с гуверовским директором Брауном вел в Риге недавно назначенный заместителем наркома иностранных дел невозмутимый и настойчивый Литвинов. Много лет прожив в качестве политического эмигранта в Швейцарии, Франции, Англии и Скандинавских странах, лишь в начале этого года вернувшись из Дании, где он, как член советской торговой делегации, много месяцев просидел в ожидании визы для въезда в Лондон, да так и не дождался ее, он хорошо знал таких господ, как Гувер, Браун и иже с ними. Поэтому теперь спокойно и терпеливо выжимал из хитро составленного проекта АРА все, что могло повредить Родине, пока, наконец, 20 августа заново составленный договор не был подписан и поставки продовольствия не начались.
Одновременно велись переговоры с «Международной комиссией помощи», созданной при Лиге наций твердолобыми Великобритании. Председателем ее Верховный совет Антанты назначил бывшего военного министра Франции, французского посла при царском дворе, сенатора Жозефа Нуланса, одного из организаторов антисоветского «заговора трех послов», мятежа белочешского корпуса и правых эсеров в 1918 году, а также заговорщиков из «Союза защиты родины и свободы» и «Союза возрождения».
Ждать истинной, честной помощи от такой комиссии было бы еще большей наивностью, чем от гуверовской АРА. Внимательно изучив условия, на которых проанглийская Лига наций согласна помочь России, Ленин писал Чичерину:
«Тут нужна война жестокая, упорная.
…Мы должны ответить Нулансу архирезким отказом…»
Возмущение бесчестным, торгашеским поведением правительственных чиновников Великобритании, Франции и Америки было так велико, что даже дома, в редкие часы отдыха, Владимир Ильич постоянно возвращался мыслями к спору с ними.
— Вот наглейший образец хваленой буржуазной морали, в данном случае еще и сдобренной изрядной дозой империалистической алчности! — говорил он Анне Ильиничне или Маняше во время воскресных прогулок в Горках. — Рви горло слабого, обирай ближнего, наживайся как можешь! Вместо «не убий» — убий, вместо «не пожелай жены ближнего, ни раба его, ни осла его» — пожелай… вернее, схвати за горло и отними…
— Но почему Англия с Францией по отношению к нам даже хуже Америки?
— Америка пока сыта. Из войны она вышла с многомиллиардными доходами. Пока союзники швыряли своих солдат под снаряды и пули, она, как опытный ростовщик, успешно торговала оружием, военным снаряжением, давала партнерам в долг, развивала промышленность. В итоге из должника Британии, каким она была всего семь лет назад, Соединенные Штаты по окончании войны превратились в свирепого кредитора союзников. Теперь Америке грозит лишь кризис перепроизводства товаров, ожирение от переедания. А ее союзники, особенно Англия, в силу злобной близорукости твердолобых, оказались в огромном проигрыше, завязли в долгах дяде Сэму. И вместо того, чтобы разумно и дальновидно обдумать свое новое положение, они — я имею в виду господ Бриана, Черчилля и Керзона — делают ставку на новую войну с нами, на получение царских долгов, хотя даже простой расчет показывает, что возвращение, скажем, Англии 6 миллиардов рублей золотом, которые задолжало ей царское правительство, никак не покроет убытка в 19 миллиардов, истраченных ею на первую мировую войну и вмешательство в наши дела. В результате наживается опять дядя Сэм, без ростовщической помощи которого ни Британия, ни Франция, ни пан Пилсудский обойтись теперь не могут.
— Зачем в таком случае мы ведем с ними переговоры, заставляем бедного Леонида Борисовича биться лбом о чугунную стену?
— Гм… К сожалению, пока мы живем в системе капиталистических государств, а все в мире взаимосвязано. Жить и развиваться в изоляции нельзя. Коммунизм придется строить не в белых перчатках, а засучив рукава, используя малейшую возможность для продвижения вперед. В том числе используя излишки тех же капиталистов. Они нуждаются в нашем сырье, в рынке сбыта своей продукции, мы — в этой самой продукции. Остальное — дело конкретной политики.
— Но Нуланс…
— Нуланса прочь! Если господа твердолобые будут и дальше гнуть свое, мы прекратим всякие переговоры с их бесчестной, политиканской комиссией…
Переговоры эти длились несколько месяцев, и все время Нуланс был, по выражению Владимира Ильича, «нагл до безобразия». Его требование допустить в Советскую Россию тридцать экспертов якобы для проверки истинной нуждаемости России в продовольствии являлось по сути не чем иным, — говорилось позднее в официальной ноте Чичерина, — как попыткой заменить помощь голодающим собиранием сведений о ее внутреннем положении «при неприкрытых целях устройства мятежей и облегчения продвижения иностранных армий».
Справедливость возмущения Советского правительства требованиями Нуланса была так очевидна, что господа из Военного совета Антанты вынуждены были на время ретироваться. Вместо их комиссии в Женеве был создан Международный комитет помощи России, председателем которого стал известный путешественник и ученый Фритьоф Нансен, почетный член Российской академии наук.
«Доктор Нансен, — сообщала „Правда“, — назначенный Женевской конференцией главноуполномоченным по оказанию помощи России, заключил с Советским правительством соглашение, в силу которого в Москве образуется комитет под названием: „Исполнительный комитет международной помощи России“».
Седовласый, с крупными седыми усами на красивом, еще моложавом лице, Нансен не раз и прежде бывал в России, искренно хотел помочь ей.
Благодаря его усилиям в голодающее Поволжье было прислано немало продовольствия, медикаментов и одежды. Но все же главной надеждой, главной заботой Владимира Ильича оставалось получение хлеба в самой России, прежде всего в Сибири, у честного трудового крестьянства.
— Оно не может не понимать, — говорил он, — что в своей революционной борьбе именно рабочий класс понес и продолжает испытывать лишения, каких никогда не знала история. Государство у нас рабоче-крестьянское, и возникает вопрос: как же должны быть распределены эти неизбежные при крутом историческом повороте лишения? Возложить их лишь на рабочих, на города? Или часть — и на другие слои населения, включая крестьянство? Мы — нищие. Голодные, разоренные нищие. Между тем у средних крестьян хлеба еще немало. Сейчас мы всячески идем навстречу крестьянству, замена разверстки налогом — прямое тому свидетельство. Но и оно должно пойти нам навстречу! Как? Для этого есть немало вполне разумных путей. К сожалению, в силу своей классовой сути не всякий… вернее, совсем не всякий крестьянин способен преодолеть в себе расчетливость собственника. Поэтому для более надежного сбора недовыполненных поставок продовольствия, а также для убыстрения сроков уборки нового урожая мы будем вынуждены прибегнуть к таким, скажем, вполне разумным и своевременным мерам, как размещение части воинских гарнизонов по волостям и уездам. Эти части должны получать от крестьян на время сельхозработ в их хозяйствах усиленное довольствие. Кому не понравится такое положение… а оно не понравится многим! Ну что же, товарищи крестьяне, выход есть: давайте скорее хлеб- налог. И как только дадите 50–75 %, мы начнем уводить эти воинские части назад в города. Зато тем из крестьян, которые добровольно и в срок, а тем более если досрочно, выполнят свои обязательства, тем мы предоставим преимущественное право на получение такого дефицитного продукта, как соль, или на получение за хлебные излишки товаров промышленности. А в некоторых случаях даже и на оплату этих излишков золотом и серебром из фондов Госхрана…
— Время — не терпит, — говорил и писал он в то лето. — Твердо, открыто, ни в чем не лукавя с крестьянством, веря в его государственный разум, не допуская растерянности и страха, — нужно делать это нелегкое дело, все подчинив основной задаче: обеспечению голодной страны Большим Хлебом.
Плохо идет обмолот ранее заскирдованной и оставленной в поле пшеницы?
Сибирский крестьянин не заинтересован в этом, а рабочих отрядов, посланных в деревню, слишком мало, чтобы справиться с этой работой без крестьян?
В таком случае, — советовал он, — пересмотрите вопрос, обсудив всесторонне: если обмолот хлеба невозможен без того, чтобы часть отдать крестьянам в виде ссуды или оплаты за обмолот, если эта ссуда будет употреблена на посев и будет гарантирован обмолот остального продовольственного хлеба, разрешаю частично отступить от данного мною распоряжения…
Опасность военного нападения извне еще не миновала? В любую минуту ненавидящие Совдепию милитаристы могут напасть на Красную Россию? Армии нужен хлеб?
Да. Поэтому самоочевидно, что «тяжелое продовольственное положение должно менее всего отразиться на питании Красной Армии, которая в значительной степени уменьшена уже в своей численности», — обращался он ко всем губпродкомам и исполкомам. — «…Все местные органы — в первую очередь губисполкомы — должны обратить всемерное внимание на снабжение армии, приходя на помощь всеми средствами, находящимися в их распоряжении».
И снова:
Сибревком, Сибпродком.
«Обращаю внимание на исключительно тяжелое положение в продовольственном отношении центра, требую полного и безоговорочного исполнения требований центра и Компрода».
Омск, Сиббюро ЦК РКП(б).
Копия Сибревкому и Сибпродкому.
«Катастрофическое состояние с продовольствием для армии, столиц, крупнейших фабричных центров принудило ЦК РКП месяц тому назад принять чрезвычайное решение: именно напряжением всех сил, использовав все возможности, добиться вывоза из Сибири в среднем 100 вагонов хлеба в сутки центру или три миллиона пудов в месяц, даже в ущерб местным внутрисибирским интересам. Это ответственное решение диктовалось всей сложившейся обстановкой в Республике. Наличие хлебов по Сибири, при условии доведения до указанного Вам минимума местного потребления, делало это задание реально осуществимым. Телеграммой 18 мая Сибревком и Сибпродком признали полную осуществимость отправки в течение месяца центру до 7 июня трех миллионов пудов хлеба, однако фактически за этот срок Вами отправлено всего около 1600 вагонов, и погрузка первых дней июня не показывает никакого повышения. Столь недостаточная отправка хлеба, лишь немногим превышающая пятьдесят процентов необходимого минимума, все более обостряет продовольственное положение Республики и создает крайне нежелательную напряженность в голодающих рабочих центрах, чреватую серьезными политическими последствиями. Учитывая изложенное, ЦК предлагает в порядке боевого приказа героическим напряжением всех сил, всех без исключения партийных, советских органов Сибири под ответственность Сиббюро и лично предсибревкома Смирнова, предсибпродкома Калмановича обеспечить регулярную и полную отгрузку минимум до 100 вагонов хлеба центру ежедневно. Задание должно исполняться безоговорочно. Получение, твердую гарантию фактического исполнения сообщите немедленно ЦК, копия Ленину, копия Наркомпрод, распределение.
Предсовнаркома Ленин».