Правая моя рука,
Словно ласточка, легка,
Левая моя рука,
Словно кипарис, крепка.
И мысль живая трепещет
В черепе мертвом моем.
До пенсии мне осталось шесть месяцев и двадцать четыре дня. Лет пять уже, наверное, пишу я этот дневник, веду приходо-расходную книгу моей жизни. Но если начистоту — разве так уж необходим мне отдых? Нет, говорю я сам себе, не отдых мне нужен, а возможность заниматься любимым делом. Каким же, к примеру? Может, в саду работать? Занятие приятное, активный отдых, но ведь то хорошо по воскресеньям, чтобы нарушить сидячий образ жизни и еще (по секрету) — попытаться спастись от грозящего в недалеком будущем артрита. Если же каждый день — боюсь, не выдержу. Тогда, вероятно, гитара? Вот это, я думаю, мне бы подошло. Да только очень уж оно нудно — в сорок девять лет заниматься сольфеджио. Писательством заняться? У меня, кажется, могло бы неплохо получиться: по крайней мере письма мои всем обычно нравятся. Ну а зачем? Стоит лишь представить себе издательскую аннотацию о «заслуживающих внимания достоинствах нашего автора, который в скором времени отпразднует свое пятидесятилетие» — от одного этого тошнить начинает. Я действительно до сих пор чувствую себя наивным и непосредственным (то есть обладаю всеми отрицательными свойствами молодости и не имею почти ни одного из ее достоинств), а это, разумеется, еще не дает мне права свою наивность и непосредственность выставлять напоказ. У меня была двоюродная сестра — старая дева; приготовит, бывало, сладкое блюдо и всем демонстрирует с грустной такой детской улыбкой: улыбка эта словно бы прилипла к ее физиономии с давних пор, с тех времен, когда она старалась показать товар лицом жениху-мотоциклисту; он потом разбился на одном из наших многочисленных «смертельных серпантинов». Пятидесятитрехлетняя моя кузина одевалась всегда вполне прилично, по возрасту; и в этом, и во всем остальном тоже была рассудительна и сдержанна; одна только улыбка не вязалась со всем ее обликом — подобная улыбка хороша в двадцать лет, когда губы свежие, щеки розовые, а ноги крепкие. Смешной кузина моя, правда, не казалась, потому что на лице ее была написана еще и доброта, а только слишком уж чувствительно оно получалось. Вон сколько наговорил, а ведь всего лишь одно хотел сказать: не желаю выставлять напоказ свои чувства.
Чтобы как-то терпеть пребывание в конторе, приходится заставлять себя не думать о том, что свобода близка. Иначе пальцы сводит, и круглые буквы, которыми мне положено выписывать названия основных рубрик, получаются ломаными и некрасивыми. Круглый почерк — одно из высших моих достоинств как служащего. К тому же должен признаться, что выводить некоторые буквы доставляет мне истинное удовольствие, заглавное «М», например, или строчное «b», тут я даже позволяю себе некоторую оригинальность. Работа механическая, однообразная мне не так тяжела: составляешь, к примеру, контракт, такой же, какой составлял уже тысячу раз, сводишь баланс и убеждаешься, что все в порядке, не надо разыскивать, где не сходится. Подобная работа меня не утомляет, потому что тут есть возможность думать о другом и даже (почему не признаться себе самому?) еще и мечтать. Я словно бы распадаюсь на две части, существую как два человека, разных, ничуть не похожих, совершенно не зависящих один от другого: один — настоящий специалист, изучил досконально, до тонкости все трудности и закавыки своей профессии и, всегда твердо знает, что к чему; другой же — буйный мечтатель, страстный и беспомощный, неудачник, который, однако, стремился, стремится и вечно будет стремиться к счастью; думает он о своем, не замечает, как бежит по бумаге его перо, и ему все равно, что выводить синими чернилами, которые месяцев через восемь почернеют.
Самое невыносимое в моей работе вовсе не однообразие; напротив, нестерпимо всякое новое дело, какое-нибудь неожиданное задание от этой самой призрачной Дирекции, скрывающейся за актами, распоряжениями и рождественскими премиями, требование срочно дать какую-либо справку, анализ состояния дел или предварительный подсчет ресурсов. Приходится выходить из привычного ритма, обе мои половины принуждены делать одно и то же, я не могу думать, о чем хочу, и вот тогда-то усталость наваливается на плечи, давит затылок, словно именно там проходит кое-как склеенный шов. Что мне за дело до приблизительной суммы прибылей по графе «Болты и поршни» во втором квартале за предпоследний отчетный период? Какая мне польза от эффективных мер по снижению общих расходов?
Сегодня удачный день: только рутина.
Никто из моих детей не похож на меня. Во-первых, все они гораздо энергичнее, решительнее, не привыкли сомневаться ни в чем. Эстебан — самый раздражительный. Я до сих пор так и не могу понять, кто, собственно, его раздражает, но раздражен он всегда, в этом нет сомнения. Меня он как будто уважает, а впрочем, кто его разберет. Хаиме я люблю, кажется, больше всех, хотя редко нам удается с ним понять друг друга. Он, по-моему, и добрый и умный, только как будто не совсем честный. И ясно, что между ним и мною — стена. Иногда он словно бы ненавидит меня, а иногда вроде как восхищается. Бланка по крайней мере хоть в одном на меня похожа: она тоже неудачница и тоже стремится к счастью. В остальном же дочь постоянно и чересчур ревниво оберегает свою личную жизнь, никогда со мной не поделится, не расскажет, какие у нее трудности. Большую часть времени Бланка проводит дома и, наверное, страдает — ведь ей приходится убирать за нами, готовить, стирать. В спорах с братьями она доходит иногда почти до истерики, но умеет смирять себя, да и их тоже. Может быть, в глубине души дети даже и любят друг друга, но любовь между братьями и сестрами всегда несет в себе элемент взаимного раздражения, рождаемого привычкой. Нет, не похожи они на меня. Даже и лицом. У Эстебана и у Бланки глаза Исабели. У Хаиме — ее лоб и ее рот. Что бы подумала Исабель, если бы увидела их сейчас, озабоченных, энергичных, взрослых? Впрочем, есть у меня вопрос и похлеще: что подумал бы я, если бы увидел сейчас Исабель? Смерть — омерзительная штука, для тех, кто остался в этом мире. Главным образом для тех, кто остался. Я должен бы, кажется, гордиться — остался вдовцом с тремя детьми и сумел справиться. Но и не горжусь, я устал. Гордишься, когда тебе двадцать или тридцать. Я должен был справиться, чтобы избежать неумолимого презрения общества, которое оно приберегает специально для бездушных отцов. Выхода не оставалось, вот я и справился. Только слишком уж мало все это от меня зависело, потому и трудно мне радоваться.
К четырем часам я ощутил вдруг нестерпимую пустоту. Пришлось снять рабочий люстриновый пиджак и сказать в отделе кадров, что мне надо пойти в Республиканский банк, договориться насчет перечисления. Вранье, конечно. Просто я больше не мог глядеть на стену против моего письменного стола; жуткая стена — всю ее закрывает немыслимый календарь на февраль, посвященный Гойе. Гойя в нашей старой конторе по импорту деталей автомашин! Не знаю, чем бы это кончилось, если бы я остался и продолжал созерцать как дурак этот календарь. Я, наверное, закричал бы, а может, начался бы обычный приступ аллергии, и я стал бы чихать без передышки; но скорее всего, я просто принялся бы заполнять девственно чистые страницы приходо-расходной книги. Ибо мне известно по опыту, что состояние, близкое к нервному срыву, отнюдь не всегда приводит к таковому. Гораздо чаще дело кончается самым банальным смирением; знаешь, что выхода нет, смиряешься и молча терпишь многообразный и оскорбительный гнет обстоятельств. Тем не менее мне приятно убеждать себя, что не следует позволять себе срывы, что надо держаться, что опасно терять равновесие. И тогда я выбегаю из конторы, вот как сегодня, ибо яростно жажду свежего воздуха, простора и бог весть чего еще. Впрочем, большей частью я вовсе не рвусь в заоблачные дали, а довольствуюсь малым: отправляюсь в кафе, сажусь у окна и смотрю на стройные ноги проходящих женщин.
Я убедился, что в рабочие часы город выглядит совсем по-иному. Мне хорошо знаком Монтевидео служащих, подчиненных определенному расписанию: они входят в свои учреждения в половине девятого, выходят оттуда в двенадцать, возвращаются в половине третьего и окончательно уходят в семь. Я много раз видел и давно знаю их лица, искаженные, потные, их спотыкающуюся походку. Но есть и другой город: роскошные дамы, свежие, только что после купанья, появляются на улицах в середине дня, благоухающие, надменные, самоуверенные и беззаботные; маменькины сынки, встающие в полдень, в шесть выходят на улицу, сверкая безукоризненной белизной импортных водолазок; старики взбираются в автобусы, свершают жалкую свою увеселительную прогулку — не выходя на конечной остановке, едут до таможни и обратно, обводя Старый город воскрешающим взглядом, полным тоски о прошлом; молодые матери, все вечера проводящие дома, с виноватыми лицами входят в кино на сеанс в пятнадцать тридцать; няньки на чем свет стоит поносят своих хозяек, а мухи тем временем поедают младенцев; и наконец, пенсионеры и прочий нудный народ в надежде заслужить райские кущи бросают на площади крошки голубям. С этими я знаком мало, во всяком случае пока что. Слишком уж удобно устроились они в жизни, в то время как я схожу с ума, глядя на февральский календарь, посвященный Гойе.
Нынче днем, когда я шел из конторы, меня остановил на улице пьяный. Правительство он не ругал, не говорил, что мы с ним Братья, вообще не затронул ни одной из многочисленных принятых у пьянчужек тем. Странный какой-то пьяный, и глаза у него блестели по-особому. Взял меня под руку; крепко прижался плечом и говорит: «Знаешь, что с тобой делается? Ты никуда не идешь». Другой прохожий взглянул на меня с веселым сочувствием, даже подмигнул понимающе. А я вот уже четыре часа не могу успокоиться; кажется, я и в самом деле никуда не иду и только сейчас об этом догадался.
Наверное, когда я выйду на пенсию, я перестану вести дневник; в моей жизни будет ведь еще меньше событий, а чувствовать себя опустошенным, да, вдобавок оставлять тому письменное доказательство, просто невыносимо. Самое лучшее для пенсионера, мне кажется, — отдаться безделью, некоей неподвижной дремоте, чтобы нервы, мускулы, энергия постепенно ослабевали, привыкали умирать. Но нет. Бывают минуты, когда я надеюсь и верю, что пенсионная моя жизнь будет наполненной, богатой, будет последним шансом найти себя. А если так, то и в самом деле не стоит бросать дневник.
Сегодня обедал в центре один. После обеда иду по Мерседес, и вдруг налетает на меня какой-то тип в коричневом Костюме. Что-то бормочет, вроде как здоровается. Я поглядел, видимо с любопытством, потому что тип остановился и нерешительно протянул руку. Лицо его показалось мне знакомым. Словно бы Карикатура на какого-то человека, с которым я часто встречался прежде. Я пожал протянутую руку, стал извиняться, давая понять, что нахожусь в недоумении. «Мартин Сантоме?» — спросил он, обнажив в улыбке редкие зубы. Без сомнения, я — Мартин Сантоме, однако растерянность моя нисколько не уменьшилась. «Улицу Брандсен помнишь?» Ну, не очень-то хорошо помню. Тридцать лет прошло, а я не могу похвалиться отличной памятью. Да, конечно, до женитьбы я жил на улице Брандсен, но, даже если бы меня стали колотить палками, я и тогда не смог бы сказать, как выглядел наш дом, сколько на нем балконов и кто жил по соседству. «А кафе на улице Дефенса тоже забыл?» Вот теперь да, туман немного рассеялся, на какой-то миг я увидел огромный живот галисийца Альвареса и его широченный пояс. «А, помню, помню!» — воскликнул я, сияя. «Ну так вот, а я — Марио Вигнале». Марио Вигнале? Не помню, хоть убей, не помню. Однако признаться смелости не хватило. Он так, казалось, радовался встрече… Я сказал, что да, что конечно, прошу прощенья, у меня отвратительная память на лица, на прошлой неделе я встретил своего двоюродного брата и не узнал (вранье). Разумеется, по случаю встречи следовало выпить чашечку кофе, так что субботняя моя сиеста пошла прахом. Беседа тянулась два часа с четвертью. Он упорно припоминал подробности, он хотел во что бы то ни стало убедить меня, что играл какую-то роль в моей жизни: «Я даже помню, какую твоя мать готовила яичницу с артишоками. Объеденье. Я всегда норовил зайти к вам в пол-одиннадцатого, чтоб к столу пригласили». И захохотал громогласно. «Всегда?» — спросил я, все еще исполненный недоверия. Тут он устыдился: «Да ладно, ну, может, три раза или четыре». А тогда какова же во всем этом доля правды? «Как мать твоя себя чувствует?» — «Умерла пятнадцать лет назад». — «Черт побери! А отец?» — «Умер два года назад, в Такуарембо. Он жил у тети Леонор». — «Наверное, совсем уже был старый». Разумеется, отец был старый. Господи боже мой, что за канитель! В конце концов он придумал более толковый вопрос: «Слушай, а ты тогда женился на Исабели?»- «Да. У меня трое детей». Я стремился сократить диалог. А у него — пятеро. Какое счастье. «А как Исабель поживает? Все такая же красотка?» «Умерла», — сказал я с самым бесстрастным видом, на какой только был способен. Слово «умерла» прозвучало как выстрел, и он — что не так уж плохо — растерялся. Поспешно допил третью чашку кофе и тотчас же взглянул на часы. Это что-то вроде условного рефлекса — стоит сообщить о чьей-либо смерти, человек обязательно в ту же минуту глядит на часы.
Ничего особенного. После встречи с Вигнале я стал мучительно вспоминать Исабель. Не то чтобы я восстанавливал ее образ по семейным анекдотам, старым фотографиям, не то чтобы искал сходства с ней в лицах Эстебана или Бланки. Я знаю об Исабели все, мне не нужна ничья помощь, я сам хочу вспомнить во всех подробностях ее черты, увидеть ее перед собой, как вижу сейчас в зеркале свое лицо. И не получается. Я знаю, что глаза у Исабели зеленые, но не могу ощутить на себе их взгляд.
Я мало вижусь со своими детьми. Часы, свободные от работы, у нас не всегда совпадают, еще реже совпадают наши планы и интересы. Дети ведут себя по отношению ко мне почтительно, но при этом скрытны до ужаса, так что, похоже, почтительны они всего лишь из чувства долга. Эстебан, например, постоянно сдерживается, старается не спорить со мной. Может быть, сказывается Неизбежный разрыв между поколениями, а может, мне стоило бы попытаться найти с ними общий язык? Вообще же они, на мой взгляд, вовсе не пасуют перед жизнью, а, скорее, не доверяют ей; и потом, они гораздо целеустремленнее, чем я был в их годы.
Сегодня мы ужинали все вместе. Давно уж, месяца два, наверное, не собирались мы за семейным столом. Я спросил шутливым тоном, какой нынче праздник. Ответа не последовало. Только Бланка взглянула на меня с улыбкой, как бы желая показать, что понимает мои добрые намерения. Торжественное молчание нарушилось, по моим наблюдениям, всего лишь раз или два. Хаиме сказал, что суп недосолен. «Вон соль, возле твоей правой руки, в десяти сантиметрах, — отвечала Бланка и прибавила язвительно: — Подать тебе?» Суп недосолен. Верно, недосолен, но разве это так уж важно?
Эстебан сообщил, что со следующего квартала нам на восемнадцать песо повысят плату за квартиру. Платим мы все сообща, так что ничего страшного. Хаиме развернул газету. Если человек, сидя за столом со своей семьей, читает газету, он оскорбляет присутствующих. Так я ему и сказал. Хаиме отложил газету, но ничего от этого не изменилось. Сын сидел отчужденный, отрешенный. Я стал рассказывать о встрече с Вигнале, стараясь, чтоб было посмешнее, чтобы ужин наш как-то оживился. Но Хаиме спросил: «Что за Вигнале?» — «Марио Вигнале». — «Такой усатый, с лысинкой?» — Он самый». — «Знаю я его. Хорош гусь, — сказал Хаиме, — дружок Феррейры. Хапуга страшный». В глубине души я рад, что Вигнале такая дрянь, значит, можно со спокойной совестью от него отделаться. Но тут Бланка спросила: «Он что, маму вспоминал?» По-моему, Хаиме хотел что-то сказать, он даже открыл было рот, но так ничего и не сказал. «Счастливый, — продолжала Бланка, — я вот ее совсем не помню». «А я помню», — сказал Эстебан. Как он помнит? Как я, то есть помнит чьи-то воспоминания о ней, или же просто видит ее, как мы видим в зеркале свое лицо? Да возможна ли это, ему ведь было тогда всего четыре года, неужели он видит ее, а я, помнящий столько ночей, столько ночей, столько ночей, не вижу, не могу? Мы любили друг друга в темноте. Вот в чем причина. Конечно. Руки мои помнят те ночи, помнят ее тело. Ну а днем? Днем ведь было светло. Я приходил домой усталый, озабоченный, а может быть, и обозленный неудачами недели, месяца.
Вечно подсчитывали мы расходы. И денег всегда не хватало Может быть, слишком подолгу глядели мы на цифры — поступление, общий итог, сальдо, — и не оставалось времени взглянуть друг на друга. Там, где она сейчас, если она есть где — нибудь, как она вспоминает меня? И в конце концов так ли уж это важно — вспоминать? «Иногда я чувствую себя несчастной просто оттого, что сама не знаю, чего мне надо», — пробормотала Бланка, раскладывая по тарелкам персики в сахарном сиропе. Каждому досталось по три с половиной.
Сегодня в конторе появились семеро новых служащих: четверо мужчин и три женщины. Физиономии испуганные, на старых работников поглядывают с почтительной завистью. Мне дали двух молокососов (одному восемнадцать, другому двадцать два) и девушку двадцати четырех лет. Так что теперь я настоящий шеф: целых шесть человек у меня под началом. И среди них впервые — женщина. Я никогда не доверяю им при работе с цифрами. Есть и еще одно неудобство: в периоды временного нездоровья и даже незадолго до него те женщины, что обычно сообразительны, становятся бестолковыми, а те, что обычно бестолковы, делаются совсем дурочками. Наши новички, кажется, неплохие ребята. Тот, которому восемнадцать, мне нравится меньше. Лицо у него женственное, нежное, а взгляд убегающий и в то же время льстивый. Второй же вечно растрепан, зато мордашка у него славная, и, судя по всему, он — пока что, во всяком случае, — хочет работать. Девушка, кажется, трудится не слишком охотно, но хотя бы понимает, когда ей объясняешь что-либо; вдобавок у нее широкий лоб и большой рот, а мне такие лица нравятся. Зовут новых сотрудников Альфредо Сантини, Родольфо Сиерра и Лаура Авельянеда. Мальчикам я поручу каталоги товаров, а девушка будет помогать мне в подсчетах реализации.
Сегодня вечером разговаривал с Бланкой и словно впервые узнал ее. Мы остались после ужина вдвоем. Я читал газету, она раскладывала пасьянс. И вдруг застыла, неподвижная, держа в поднятой руке карту; взгляд ее был одновременно и растерянным, и печальным. Я наблюдал за ней в течение нескольких секунд и наконец спросил, о чем она задумалась. Тут Бланка словно очнулась, взглянула на меня и вдруг не выдержала — в отчаянии закрыла руками лицо, будто пряталась, чтобы никто не поглумился над ее слезами. Когда я вижу плачущую женщину, я всегда чувствую себя беспомощным, неуклюжим. Прихожу в ужас и не знаю, как помочь. На этот раз, поддавшись естественному порыву, я встал, подошел к Бланке и, не говоря ни слова, стал гладить ее по голове. Дочь стала постепенно затихать, плечи вздрагивали все реже. Наконец отняла руки от лица. Я достал платок, чистым уголком начал вытирать ей глаза, нос. В эту минуту Бланка вовсе не походила на двадцатитрехлетнюю женщину: передо мной сидела девочка, маленькая девочка в глубоком горе — то ли кукла у нее разбилась, то ли в зоопарк ее не взяли. Я спросил: «Тебе плохо?» Она ответила: «Да». «Почему?» — спросил я, и она сказала: «Не знаю». Я не слишком удивился. Я сам нередко чувствую себя несчастным безо всякого повода. Но наперекор самому себе я все же сказал: «Нет, должно же быть что-то. Люди не плачут без причины». Тогда она заговорила невнятно, охваченная внезапной жаждой излить душу: «Мне страшно, я чувствую — время идет, а я не делаю ничего, и ничего не происходит, ничто меня не волнует по-настоящему. Я смотрю на Эстебана, на Хаиме и вижу: они тоже несчастливы. Иногда, ты только не сердись, папа, я смотрю и на тебя и думаю: не хотела бы я дожить до пятидесяти лет и быть такой, как ты — спокойной, уравновешенной, понимаешь, мне кажется, ты просто жалкий, бессильный, а у меня, я чувствую, много сил, но я не знаю, куда их деть, что с ними делать. Я вижу: ты смирился, ты стал бесцветным, и прихожу в ужас, потому что знаю — ты не бесцветный. Во всяком случае, не был бесцветный». Я отвечал (что другое мог я сказать ей?): «Ты права, уходи от нас, из нашего мира, я с радостью слышу, как ты кричишь, протестуешь, мне кажется, будто я слышу свой собственный голос из давних лет». Она улыбнулась и сказала, что я очень хороший, и обняла меня за шею, как в прежние времена. Совсем еще девочка.
Управляющий вызвал пятерых заведующих отделами. В течение сорока пяти минут он говорил о низкой производительности труда наших служащих. Дирекция поручила ему следить за работой персонала, и он не намерен впредь допускать, чтобы из-за нашего небрежения (с каким удовольствием он четко произнес слово «небрежение») его репутация пострадала без всяких на то оснований. Таким образом, начиная с сегодняшнего дня… и так далее, и так далее.
Что он имеет в виду, говоря о низкой производительности труда? Я по крайней мере могу утверждать: мои люди работают. И не одни только новички, а и старые служащие тоже. Конечно, Мендес читает детективные романы: ловко пристраивает книгу в средний ящик письменного стола, а в правой руке все время держит наготове ручку на случай появления кого-либо из начальства. Это правда. Муньос, когда его посылают в Налоговый отдел, пользуется случаем и заходит минут на двадцать в пивную, передохнуть немного и выпить кружку пива. И это правда. А Робледо, отправляясь в уборную (всегда точно в четверть одиннадцатого), прячет под куртку какой-нибудь иллюстрированный журнал или спортивную страницу. Это тоже правда. Но правда и то, что работа у нас всегда выполняется как следует, что в часы, когда дело не ждет и пневмопочта беспрерывно приносит банковские документы, все работают быстро, дружно, будто спортивная команда. Каждый в своей области знает все до тонкости, я полностью на них полагаюсь и не сомневаюсь, что все делается как надо.
В кого метил управляющий на самом деле, я прекрасно понимаю. Экспедиция работает через пень колоду, она просто не выполняет своего назначения. Проповедь управляющего относится к Суаресу, но для чего же было вызывать нас всех? Почему мы обязаны отвечать за Суареса, если только он один и виноват? Дело, разумеется, в том, что управляющему, как и всем нам, известно, что Суарес спит с дочкой генерального директора. Она недурна, эта Лидия Вальверде.
Нынче ночью, после тридцатилетнего перерыва, снова видел во сне тех, в капюшонах. Четыре года мне было, а может, и меньше, мучились со мной — никак я не хотел картофельное пюре есть. И вот бабушка придумала воистину оригинальный способ, чтобы заставить меня проглотить все без возражений. Наденет, черные очки, длиннющий дядюшкин плащ, капюшон накинет на голову, подойдет в таком виде снаружи к окну и постучит. У меня душа в пятки уходила. А служанка, мать, тетка все хором кричат: «Дон Поликарпа пришел!» Доном Поликарпо называлось чудовище, которое наказывает тех детей, что не хотят есть. Оцепенев от ужаса, я собирал последние силы и, с немыслимой быстротой двигая челюстями, старался как можно покончить с огромной порцией безвкусного пюре. Бабушкин метод устраивал всех. Помянут дона Поликарпо — и будто кнопку и какую-то волшебную. В конце концов это сделалось всеобщей забавой. Если приходила гостья, ее специально вели в мою поглядеть, как я трясусь от ужаса — ну разве не смешно? Удивительно, до чего жестоки бывают люди, сами того не замечая. Ведь страх охватывал меня не только в такие минуты, были еще и долгие ночи, наполненные молчаливыми существами в капюшонах странными, жуткими. Я всегда видел их только со спины, одно за другим возникали они из густого тумана, каждое ждало своей очереди, чтобы вступить в мой страх. Никогда не говорили они ни слова, только шли, тяжко переваливаясь, бесконечной чередою, и серые плащи волочились за ними, все одинаковые, все похожие па дядюшкин плащ. Любопытно: во сне было не так страшно, как наяву. Постепенно, с годами, страх превращался в какое-то странное наслаждение. Будто в гипнозе, следил я, закрыв глаза, за завораживающим шествием. Когда снилось что-то другое, я смутно сознавал во сне, что хотел бы увидеть их. И вот однажды они явились в последний раз. Прошли один за другим, покачиваясь, молча, и растаяли, как всегда. С тех пор в течение многих лет в течение многих лет во сне я испытывал тоску, какое-то болезненное чувство ожидания. Много раз напряженно старался увидеть их, но лишь клубился туман, да изредка удавалось ощутить прикосновение того давнишнего страха. И только. Потом я потерял последнюю надежду, и как-то само собой получилось, что начал рассказывать знакомым несложный сюжет своего сна. И наконец вовсе забыл о нем. До сегодняшней ночи. Сегодня, посреди сна, скорее вульгарного, нежели грешного, все вдруг исчезло, заклубился туман, и из тумана выходить они. Я испытал ужас и невыразимое блаженство. И знаю: даже сейчас, если немного напрячься, можно опять почувствовать то же, хоть и с меньшей силой. Все те же, вечные, неизменные, в капюшонах, они шли из моего детства, шли и покачивались, шли и покачивались, и вдруг свершилось нечто небывалое. Они повернулись, все разом, на один только миг, и у каждого было лицо моей бабушки.
Как приятно иметь толковую сотрудницу. Сегодня я решил испытать Авельянеду и объяснил ей сразу все ее обязанности. Я говорил, а она что-то записывала. И когда я кончил, сказала: «Видите ли, сеньор, мне кажется, я поняла довольно хорошо, но в некоторых вопросах еще не совсем разобралась». Не совсем разобралась в некоторых вопросах… Мендесу, который занимался этим делом до нее, понадобилось не менее четырех лет, чтобы разобраться… Потом я усадил ее за стол справа от моего. И время от времени на нее посматривал. Ноги красивые. Работает еще не машинально и потому утомляется. Кроме того, нервничает, волнуется. Видимо, стесняется немного, бедняжка, потому что я — начальство. Обращается ко мне «сеньор Сантоме» и при этом часто-часто моргает. Красавицей ее не назовешь. Улыбка, правда, приятная. И на том спасибо.
Сегодня днем, когда я вернулся из центра, Хаиме с Эстебаном ссорились на кухне. Я расслышал только, как Эстебан крикнул что-то о «твоих вонючих дружках». Услыхав мои шаги, оба тотчас утихли, сделали вид, будто просто разговаривают. Однако глаза Эстебана горели, а Хаиме все поджимал губы. «Что случилось?»- спросил я. Хаиме пожал плечами, а второй сказал: «Не твое дело». До чего же мне хотелось изо всех сил двинуть ему в зубы! Неужто это мой сын — какое жесткое лицо, никто и ничто не смягчит его. Не мое дело. Я открыл холодильник, взял бутылку молока, масло. Я чувствовал себя жалким, униженным… Невозможно, невозможно! Сын сказал мне: «Не твое дело», а я преспокойно выслушал, ничего не ответил, ничего не сделал. Я налил себе полный стакан. Невозможно, невозможно, чтобы он так кричал на меня, я должен так кричать на него, но я не кричу. Не мое дело. С каждым глотком все сильнее стучало в висках. Я вдруг повернулся, схватил его за руку: «Не смей грубить отцу, слышишь? Не смей!» Это следовало сказать сразу, в ту же минуту, теперь же, конечно, вышло ужасно глупо. Рука у Эстебана твердая, словно стальная. Или свинцовая. Ныло в затылке, но я все-таки поднял голову и посмотрел ему в глаза. Это все, на что я оказался способен. Нет, он нисколько не испугался. Просто сбросил мою руку, раздул ноздри и спросил: «Когда ты, наконец, повзрослеешь?» И вышел, хлопнув дверью. Я повернулся к Хаиме; надо думать, я выглядел не слишком спокойным. Хаиме по-прежнему стоял, прислонившись к стене. И вдруг улыбнулся: «Ну и злой же ты, старик, ну и злой!» И все. Как ни странно, мой гнев мгновенно остыл. «Так ведь и брат твой тоже — проговорил я неуверенно. «Не тронь ты его, — отвечал Хаиме, — все равно тут никто из нас ничем не поможет».
Марио Вигнале явился ко мне в контору. Зовет на следующей неделе к себе, говорит, что отыскал старые фотографии всей нашей компании. Отчего, спрашивается, он их не принес, идиот несчастный? Фотографии, значит, должны послужить мне наградой, если соглашусь. Я согласился. Кого не влечет собственное прошлое?
Нынче утром новенький — Сантини — вздумал вдруг откровенничать и мать со мной. Не знаю, что-то такое, видимо, есть в моем лице, располагающее к задушевному разговору. Не в первый уже происходит со мной такое: человек начинает поглядывать, улыбаться, а то станет вдруг губами дергать, того и гляди разрыдается; далее следует разговор по душам. И, признаться откровенно, многие из этих душ отнюдь не приводят меня в восторг. Трудно поверить, с каким удовольствием люди бесстыдно выворачиваются наизнанку, каким таинственным тоном выкладывают о себе всю подноготную.
Я ведь, представляете, сеньор? Я сирота», — сообщил Сантини начала, дабы я сразу зарыдал от жалости. «Очень приятно, а я — вдовец», — отвечал я с поклоном, надеясь сразу же пресечь его и заигрывания. Однако мое вдовство растрогало его значимо меньше, чем собственное сиротство. «У меня сестричка есть, представляете?» Он стоял возле моего стола и слабыми тонкими пальцами барабанил по переплету книги доходов и расходов. «Вы не могли бы оставить в покое книгу?» — крикнул я; он перестал стучать и только улыбнулся кротко. На руке у него браслет — золотая цепочка с медалькой. «Моей сестричке семнадцать лет, представляете?» Это его «представляете?» напоминает тик.
«Да что вы говорите? И хорошенькая?» Я защищался отчаянно, ибо знал — сейчас он отбросит всякую видимость приличий, плотина прорвется, и я начну захлебываться и тонуть в подробностях его частной жизни. «Вы не желаете разговаривать со мной всерьез». Сантини поджал губы и, разобиженный, отправился к своему столу. Работает он не очень-то споро. С отчетом за февраль провозился два часа лишних.
Если я когда-нибудь покончу с собой, так именно в воскресенье. Это самый унылый, самый противный день. Думаешь поспать подольше, хотя бы до девяти или до десяти, но в половине седьмого просыпаешься и больше уже глаз не смыкаешь. Боюсь и подумать, что же я стану делать, когда вся жизнь превратится в одно сплошное воскресенье? Кто знает, может, я и привыкну тогда просыпаться в десять часов. Отправился обедать в центр, так как дети на конец недели уехали, каждый со своей компанией. Не хотелось запросто, как оно положено, беседовать с официантом о жаре и о туристах. Через два столика от меня сидел человек, такой же одинокий, как я. Грозно нахмурясь, он яростно разрывал булочку на куски. Я взглянул на него два или три раза; случайно глаза наши встретились. Во взгляде его я увидел ненависть. Что увидел он в моем? Так, наверное, всегда бывает — мы, одинокие, ужасно не любим друг друга. А может, мы оба и в самом деле несимпатичные?
Я вернулся домой, лег отдохнуть, а встал с тяжелой головой и в дурном настроении. Выпил несколько чашек мате[1], разозлился, что он горький. Оделся и снова отправился в центр. На этот раз я вошел в кафе; мне удалось сесть за столик возле окна. За час с четвертью мимо прошли ровно тридцать пять интересных женщин. Я развлекался подсчетами: что мне больше всего понравилось в каждой из них. Вел запись на бумажной салфетке. Результат получился следующий: лицо — 2; волосы — 4; бюст-6; ноги-8; зад-15. Зад — абсолютный чемпион.
Вчера Эстебан возвратился в двенадцать, Хаиме-в половине первого, Бланка-в час. Я слышал каждого, ловил шорохи, шаги, шепот. Кажется, Хаиме был немного пьян. Во всяком случае, он натыкался на мебель и в ванной вода шумела чуть ли не полчаса. Развратничает именно Эстебан, он ведь никогда не пьет. Когда вернулась Бланка, Эстебан сказал ей что-то из своей комнаты, она ответила — пусть не суется в чужие дела. Потом все стихло. Три часа тишины. Проклятая бессонница всегда мучает меня субботними воскресными ночами. Что же выходит, на пенсии я совсем перестану спать?
Сегодня утром говорил только с Бланкой. Мне не нравится, что она возвращается так поздно, сказал я. Как раз Бланка никогда не грубит мне, и вовсе не стоило на нее ворчать. Но кроме всего прочего, это же мой долг, отцовский, и материнский тоже. Приходится быть одновременно и отцом и матерью, а я, кажется, ни то ни другое. Я сам почувствовал, что зашел слишком далеко, услышал собственный голос, спрашивавший наставническим томом: «Что ты делала? Где была?» А она намазывает маслом тост и говорит спокойно: «Почему ты считаешь своим долгом изображать сурового отца? Ведь ни ты, ни я не сомневаемся в том, что любим руга, и в том, что я не делаю ничего дурного». Я был разбит наголову. Однако попытался хоть как-то поддержать свое достоинство: «Все зависит от того, что считать дурным».
Целый день проработал с Авельянедой. Искали, где сводный баланс не сходится. Самое нудное занятие. Нашли в конце концов две ошибки — в одном месте на восемнадцать сотых, в другом — на двадцать пять. Бедняжка Авельянеда еще не втянулась по-настоящему. От чисто механической работы устает точно так же, как от такой, где надо думать и самостоятельно искать решение. Я же настолько привык к проверке сводного баланса, что иногда даже предпочитаю эту работу всякой другой. Сегодня, например, пока она выпевала цифры, а я ставил галочки, я развлекался тем, что подсчитывал родинки у нее на левой руке. Они у нее двух видов: крошечных точек и три пятнышка побольше, из которых припухлое. Когда она кончила выпевать цифры за ноябрь, я сказал, просто чтоб посмотреть, как она будет реагировать: «Вам шало бы выжечь эту родинку. Большей частью с ними ничего не случается, но в одном случае из ста может возникнуть опасность". Она покраснела, не знала, куда спрятать руку. Сказала:
«Благодарю вас, сеньор»- и в ужасном смущении стала диктовать дальше. Дошли до января, теперь читал я, а она ставила галочки. И вдруг я почувствовал: происходит что-то странное; я поднял глаза.
Она смотрела на мою руку. Искала родинки? Может быть. Я улыбнулся, и тут она снова до смерти сконфузилась. Бедненькая Авельянеда. Не знает она, что я — сама корректность и никогда в жизни не позволю себе ни малейшей вольности со своей сотрудницей.
Ужин у Вигнале. Квартира темная, заставленная. В гостиной два кресла в невыразительном стандартном стиле, похожие на мохнатых карликов. Я опустился в одно из них. Сиденье испускало тепло, доходившее до самой груди. Первой встретила меня собачонка с мордочкой старой девы. Обнюхивать меня она не стала, только оглядела, потом присела, расставив лапы, и совершила классическое преступление на потертом ковре. Пятно пришлось на голову павлина, являвшего собой la vedette[2] безобразнейшего рисунка. Впрочем, пятен на ковре было столько, что они вполне могли сойти за орнамент.
Семейство у Вигнале многочисленное, шумное, вынести их трудно. Жена, теща, тесть, шурин, свояченица и пятеро детей. Последних можно назвать чудовищами, хотя слово это дает о них лишь самое отдаленное представление. На первый взгляд — дети как дети, здоровые, румяные, даже слишком, по-моему. Но невозможно даже представить себе, до чего они надоедливы. Старшему тринадцать лет (Вигнале женился уже в довольно зрелом возрасте), младшему — шесть. Скачут они по комнате без передышки и так же без передышки орут и дерутся друг с другом.
Вы сидите и каждую минуту ожидаете, что они полезут вам на спину, на плечи, начнут совать пальцы вам в уши, дергать вас за волосы. До этого дело, конечно, не доходит, но чувство тревоги не покидает вас ни на минуту, и вам кажется, что, пока вы в доме, вы полностью во власти этой банды. Взрослые члены семьи сохраняют завидное хладнокровие и тем спасаются, что, впрочем, не мешает им щедро раздавать своим ангелочкам тумаки — в нос, в висок, в глаз, кому куда попадет. Мамаша, к примеру, выработала свою, оригинальную методу: куда бы ребенок ни залез, какой бы номер ни выкинул, как бы ни докучал всем, в том числе и гостям, она все стерпит молча; стоит, однако, ему сделать или сказать что-либо, мешающее самой мамаше, возмездие настигает его тотчас же. Но самое эффектное зрелище ожидало нас во время десерта. Один из мальчиков задумал поведать миру, что рисовая каша с молоком его не устраивает. В доказательство чего всю свою порцию вылил на штаны младшего братишки. Подвиг был встречен бурными кликами восторга, а вопли пострадавшего превзошли все мои ожидания, и ничье перо в силах их описать.
После ужина дети скрылись, не знаю, отправились ли они спать или занялись приготовлением к завтрашнему утру ядовитого коктейля для своих родственников. «Ну и дети! — сказала теща Вигнале. — Это жизнь в них играет». «Детство и есть сама жизнь», — глубокомысленно заметил шурин. Свояченица, уловив, что с моей им подтверждения не последовало, решила сообщить: «У нас детей нет. «Хотя мы женаты уже семь лет», — прибавил ее муж и захохотал, надо думать, игриво. «Я-то не прочь, — уточнила жена, — а он вот не хочет, и без того доволен». Вигнале выручил меня, прервав беседу, явно принимавшую слишком уж гинекологический характер. Он предложил перейти к главному аттракциону — к демонстрации пресловутых фотографий. Фотографии лежали в самодельном конверте из зеленой оберточной бумаги, на котором печатными буквами было написано: «Фотографии Мартина Сантоме». Я обратил внимание, что конверт был старый, а надпись сделана недавно. На первой карточке был дом на улице Брандсен, а перед ним стояли четыре человека. Вигнале не пришлось ничего объяснять мне: при виде пожелтевшей фотографии меня словно толкнуло что-то, память прояснилась, я тотчас узнал всех. У дверей дома стояли моя мать, наша соседка, которая потом уехала в Испанию, мой отец и я сам. Выглядел я до невозможности неуклюжим и смешным. «Это ты снимал?» — спросил я Вигнале. «С ума сошел. Я ни разу в жизни не решился взять в руки фотоаппарат или револьвер. Фалеро вас снимал. Ты Фалеро помнишь?» Смутно. Помню, например, что у отца его был книжный магазин, Фалеро таскал оттуда порнографические журналы и раздавал нам, заботясь тем самым о нашем знакомстве с фундаментальным компонентом французской культуры. «Погляди-ка еще вот эту», — нетерпеливо сказал Вигнале. На этой тоже был я, а рядом — Обалдуй. Обалдуй (тут я как раз все хорошо помню) был страшный дурак, всюду таскался за нами, смеялся всем нашим остротам, даже самым тупым, и ужасно нам надоедал.
Я забыл его имя, но узнал Обалдуя сразу: его хитрую физиономию, рыхлое тело и прилизанные волосы. И рассмеялся от души. За весь год ни разу я так не смеялся. «Ты чего смеешься?» — спросил Вигнале. «Да вот Обалдуя узнал. Ты только полюбуйся, что за рожа». Вигнале опустил глаза, потом растерянно оглядел всех — жену, тестя, шурина, свояченицу — и наконец выговорил хрипло: «Я думал, ты забыл мое прозвище. Мне всегда неприятно было, когда меня так называли». Я совсем смутился. Что теперь делать? Что говорить? Так, значит, Марио Вигнале и есть Обалдуй. Я взглянул на него раз, другой и окончательно убедился, что он все гак же глуп, надоедлив и хвастлив; только нет: не так же, а по-другому, совсем по — другому. Как будто бы тот прежний Обалдуй, а все же не гот, да и откуда ему, прежнему-то, взяться? Теперь все черты его характера как бы окаменели навеки. Я, кажется, бормотал: «Да ну, мы ведь тебя не со зла так звали. Вот Прадо, помнишь, у него тоже прозвище было — Кролик». «Лучше бы меня Кроликом звали», — горестно отвечал Обалдуй. И больше мы фотографии не смотрели.
Я пробежал двадцать метров, вскочил в автобус, дышу как загнанная лошадь. Наконец сел, сейчас, думаю, сознание потеряю. Снял пиджак, расстегнул ворот рубашки, уселся поудобнее. Случайно два или три раза задел локоть сидевшей рядом женщины. Рука теплая и довольно крепкая. Я уловил даже бархатистое легкое движение пушка, только не знаю, может, это мой собственный, а может, и ее или и ее и мой. Я развернул газету и стал читать. Она тоже тала брошюру для туристов, путеводитель по Австрии. Вскоре я отдышался, хотя сердце колотилось еще целых четверть часа. Соседка несколько раз шевельнула рукой, но отодвинуться как будто не стремилась. Рука ее то касалась моей, то уходила в сторону. Иногда касание было легким-легким, я едва ощущал его пушком своей руки. Я поглядел в окно раз, поглядел два и таким образом незаметно рассмотрел соседку. Лицо худое, узкие губы, длинные волосы, косметики почти нет, руки с широкой костью, не слишком выразительные. Вдруг она уронила свою брошюру, я нагнулся, поднял. И конечно, взглянул на ее ноги. Ничего, на щиколотке пластырь наклеен. Она не поблагодарила. Когда доехали до Сьерры, стала собираться выходить. Спрятала книжку, поправила волосы, закрыла сумку и попросила разрешения пройти. «Я тоже выхожу», — сказал я, словно по наитию. Она быстро пошла по Пабло-де-Мария, но я в три прыжка догнал ее. И мы прошагали рядышком полтора квартала. Я все еще соображал, как приступиться, составлял мысленно первую фразу, когда она повернулась: «Если хотите со мной заговорить, решайтесь».
Странная история случилась со мной в пятницу, если вдуматься. Ни я, ни она не назвали ни своего имени, ни номера телефона, ничего не сказали друг другу. Тем не менее я могу поклясться, что женщина эта вовсе не развратная. Она казалась разъяренной, отдавалась как бы в исступлении, мстила кому-то за что-то. Должен признаться, что добиться победы с такой легкостью мне удалось впервые. Достаточно оказалось всего лишь прикосновения локтя. А кроме того, я впервые видел женщину, которая, едва войдя в комнату пансиона, разделась в мгновение ока и при ярком свете. С каким-то ожесточенным бесстыдством кинулась она в постель. Что таилось за этим? Она так решительно демонстрировала свою наготу, что я даже подумал, не в первый ли раз в жизни раздевается она на глазах мужчины. Однако нет, опыта у нее оказалось достаточно. И несмотря на серьезное лицо, бледные, без краски губы и невыразительные руки, она сумела сделать так, что нам обоим было неплохо. И вдруг, выбрав подходящий на ее взгляд момент, попросила, чтобы я выругался. Хоть я и не слишком крупный специалист в этой области, но, думаю, она осталась довольна.
Эстебан получил место в государственном учреждении. Приятели по клубу поработали. Не знаю, радоваться ли его высокому назначению. Пришел со стороны, занял место, перескочив через головы людей, которые будут теперь его подчиненными. Представляю, какую жизнь они ему устроят. И поделом.
Сегодня пришлось сидеть в конторе до одиннадцати. Очередной номер управляющего. В четверть седьмого вызвал меня и сообщил, что эта пакость понадобится ему завтра с утра. Работы на трех человек. Авельянеда, бедняжка, сама вызвалась. Но я ее пожалел. Из экспедиции остались тоже трое. По — настоящему только им и Гнило оставаться. Но управляющий, конечно, не мог заставить работать сверхурочно одного только любовника Вальверде и, чтобы как-то скрасить ему наказание, пристегнул заодно и тех, кто ни в чем не был виноват. На этот раз безвинно пострадал я. Терпение. Надеюсь, этот красавчик скоро надоест Вальверде. Сверхурочная работа угнетает меня ужасно. В конторе тишина, никого нет, грязные столы завалены папками и скоросшивателями. Похоже на мусор, на какие-то отбросы. И в этой тишине и полутьме — три фигуры тут, три фигуры там: работают вяло, кое-как, измученные предыдущими восемью часами.
Робледо и Сантини диктовали цифры, я печатал на машинке. К восьми вечера у меня разболелась спина, под левой лопаткой. К девяти я перестал обращать внимание на боль, печатал и печатал цифры, а они диктовали охрипшими голосами. Кончили наконец. Все молчали. Те, из экспедиции, уже ушли. Мы втроем отправились на Площадь, в Сорокабану, я угостил их кофе, и — чао. Кажется, ребята немного сердиты, что я выбрал именно их.
Долгий разговор с Эстебаном. Я выложил свои сомнения относительно справедливости его назначения. Я не требовал, чтобы он отказался. Где там, я же знаю, сейчас так поступать не принято. Просто я был бы рад, если бы он сказал, что ему неловко. Ничего похожего. «Пустяки, старик, ты все еще живешь в прошлом веке». Вот как он мне ответил. «В наше время никто не обижается, если явится вдруг ловкач и обгонит его по службе. А знаешь, почему они не обижаются? Потому что любой сделает то же самое, как только случай подвернется. И я уверен — злиться на меня никто не станет, завидовать будут, это так».
И тогда я ему сказал… Впрочем, не все ли равно, что я сказал?
Ну и мерзкий же ветер. Просто подвиг, что я сумел добраться по Сьюдаделе от Колонии до Площади. У какой-то девушки ветер поднял юбку. А у священника — сутану. Бог ты мой, сколь несхожие картины предстали нашим взорам! Я иногда думаю, что было бы, если бы я сделался священником. Наверное, ничего. Есть у меня любимая фраза, я произношу ее четыре или пять раз в год: «Существуют две профессии, к которым у меня, без всякого сомнения, нет ни малейшего призвания — военная и духовная». Но, кажется, я притворяюсь и сам вовсе в этом не убежден.
Вернулся я домой весь встрепанный, в горле горело, в глазах полно песку. Вымылся, переоделся и уселся перед окном пить мате. Было уютно. Но я чувствовал себя законченным эгоистом. По улице шли мужчины, женщины, старики, дети, я смотрел, как они боролись с ветром, а потом вдобавок еще и с дождем. Однако мне ведь и в голову не пришло открыть дверь и пригласить кого-либо укрыться в моем доме, выпить со мной горячего мате. Впрочем, нет, в голову-то приходило. Мысль такая у меня мелькнула, но я заранее видел недоумение на их лицах — даже на ветру и под дождем — и понял, что окажусь в смешном положении.
Что было бы со мной сегодня, если бы двадцать или тридцать лет назад я решился стать священником? Впрочем, я знаю что: ветер поднял бы сутану, все увидели бы мои брюки — неопрятные, запущенные. Ну хорошо, а во всем остальном как? Выиграл я или проиграл? Не было бы детей (думаю, из меня получился бы честный священник, беспорочный на все сто процентов), не было бы конторы, рабочих часов, пенсии. Зато был бы Бог, вера, это уж несомненно. Что же, выходит, сейчас у меня нет Бога, нет веры? Сказать по правде, я и сам не знаю, верю я в Бога или нет. Мне представляется, что, если Бог есть, мои сомнения не должны огорчать его. Ведь, в сущности, всего того, чем он (или Он?) нас наделил, то есть разума, чувства и интуиции, — всего этого совершенно недостаточно, чтобы убедиться в его существовании или несуществовании. В порыве вдохновения я могу уверовать в бога — и не ошибусь, могу усомниться — и тоже буду прав. Так как же быть? А что, если бог — всего лишь крупье, а я — жалкий неудачник, ставящий на красное, когда выходит черное, и наоборот?
Робледо все еще дуется на меня за сверхурочную работу в прошлую среду.
Бедный малый. Муньос рассказал мне сегодня утром: оказывается, у Робледо страшно ревнивая невеста. В среду он должен был с ней встретиться в восемь часов и не смог, так как я оставил его работать. Робледо позвонил невесте, предупредил, но ничего не вышло. Девица не поверила, заявила, что больше знать его не желает. Муньос утешает Робледо, убеждает, что все к лучшему, хуже было бы, если б о таких ее фокусах он узнал после свадьбы, но парень расстроен ужасно. Я вызвал его сегодня, объяснил, что ничего не знал. И спросил, почему же он мне не сказал? Тут Робледо взглянул мне в лицо, глаза его метали молнии, он прорычал: «Прекрасно вы все знали. Меня уже тошнит от этих шуточек». И вдруг чихнул, видимо на почве нервного потрясения. Потом обвел широким жестом контору, сказал презрительно: Когда они, эти хамы, надо мной издеваются, это понятно. Но вы человек серьезный, солидный, не ожидал я, что вы будете с ними заодно. По правде сказать, вы меня несколько разочаровали. Я никогда с вами не разговаривал, но был о вас более высокого мнения». Бороться за его высокое мнение о моей персоне было бы уж слишком, и я, без всякой, впрочем, иронии, сказал: «Слушай, хочешь мне верить — верь, не хочешь — перебьюсь. Я ничего не знал. И на этом точка, ступай работай, а то, пожалуй, я в тебе тоже разочаруюсь».
Сегодня вечером выхожу я из «Калифорнии» и вдруг вижу: идет моя соседка из автобуса, «дама, коснувшаяся локтем». А под руку с ней — ражий детина спортивного вида, лоб у него не больше двух пальцев высотой. Тип этот засмеялся, и я тотчас же невольно подумал, сколь неисчерпаема и беспредельна человеческая глупость. Она тоже смеялась, закидывая голову, шаловливо прижималась к нему. Проходя мимо, снова громко расхохоталась, увидела меня и… как ни в чем не бывало продолжала хохотать. Не хочу утверждать, может, она меня и не узнала. Сказала нежно своему форварду: «Ах, любимый» — и кокетливым гибким движением прислонила голову к его галстуку с жирафами. Они свернули на Эхидо. Возникает вопрос: что общего у этой особы с той, что разделась тогда с рекордной быстротою?
Сегодня меня отправили разговаривать с «евреем, который ходит просить работу». Является он каждые два или три месяца. Управляющий не знает, как от него отделаться. Это высокий человек лет пятидесяти с веснушчатым лицом. По-испански он говорит ужасно, пишет, наверное, еще хуже. И всегда твердит одно и то же: специальность — ведение корреспонденции на трех или четырех языках, умеет печатать на машинке по-немецки, знает основы таксировки. Он вытягивает из кармана старое, истрепанное письмо, в котором руководитель отдела кадров бог весть какого учреждения в городе Ла-Пас, Боливия, удостоверяет, что сеньор Франц Генрих Вольф работал удовлетворительно во всех отношениях и уволен по собственному желанию. По собственному ли или не по собственному, а только сразу видно, что толку от него не будет. Его ужимки, его доводы, его покорность — все это мы давно уже наизусть знаем. Но каждый раз он упорно просит дать ему пробную работу, садится за машинку, печатает письмо — очень скверно; потом ему задают вопрос по специальности — молчит. Не могу даже представить себе, на какие средства он существует. Одет аккуратно, хоть и до ужаса бедно. Судя по всему, он заранее твердо уверен, что провалится, знает, что не имеет ни малейших оснований надеяться на успех, и все-таки считает своим долгом ходить и ходить, несмотря на то что ему всякий раз отказывают. Затрудняюсь сказать, была ли разыгравшаяся между нами сцена трогательной, отвратительной или возвышенной, только никогда не забыть мне лицо этого человека (спокойное? оскорбленное?), не забыть, как, выслушав очередной отказ, он, прежде чем уйти, слегка кланяется. Несколько раз я встречал его на улице, он шагал не спеша, иногда же просто стоял и глядел задумчиво на текущий мимо людской поток. Мне кажется, этот человек навсегда разучился улыбаться. Взгляд у него не то безумный, не то мудрый, может быть, взгляд попрошайки, а может — мученика. Знаю лишь одно: всякий раз, как я его вижу, мне становится не по себе. Будто и я тоже виноват в том, что он дошел до такого состояния, до такой нищеты, и хуже всего, что и он знает о моей вине. Чепуха, конечно, я понимаю. Разве в моих силах устроить его на работу в нашу контору? И вдобавок он ни на что не годен.
Ну а в чем тогда дело? Кажется, всем известно, что можно ведь помочь ближнему и по-другому. Чем же? Добрыми советами, не так ли? Мне даже и представить себе страшно, с каким видом он стал бы их слушать. Сегодня, когда я в десятый раз повторил, что он нам не подойдет, у меня просто горло перехватило от жалости, я решился и протянул ему бумажку в десять песо. Да так и остался стоять с протянутой рукой. Он пристально поглядел мне в лицо (взгляд его выражал многое, но, кажется, больше всего в нем было жалости ко мне) и сказал, неприятно картавя: «Вы не г'азобрались в ситуации», что, конечно, святая правда. Я не разобрался. Ну и пусть, не желаю больше думать обо всем этом.
Я редко вижу своих детей. Особенно Хаиме. Любопытно, что как раз его мне хотелось бы видеть чаще. Из всех троих у него единственного есть чувство юмора. Не знаю, играет ли симпатия какую-либо роль в отношениях родителей с детьми, только Хаиме мне симпатичнее остальных, это так. Но зато он и самый скрытный. Сегодня я видел Хаиме, а он меня не видел. Странное впечатление. Муньос проводил меня до угла улиц Конвенсьон и Колония, мы стали прощаться. И тут я увидел сына, он шел по противоположной стороне улицы. С ним еще двое, неприятные какие-то, в походке, кажется, что-то противное, а может, в одежде; я не запомнил, потому что смотрел только на Хаиме, Он что-то рассказывал, а приятели громко хохотали и кривлялись. Сам Хаиме не смеялся, но лицо было довольное, даже не довольное, нет, скорее у него было лицо человека, уверенного в своем превосходстве, в своей власти над приятелями.
Вечером я сказал Хаиме: «Я тебя сегодня видел на улице Колония. С двумя какими-то». Мне показалось, будто он покраснел. Может, я ошибся. «Один из нашей конторы, а другой — брат его двоюродный», — отвечал он. «Ты их, по-моему, чем-то рассмешил», — прибавил я. «Да ну, им любую чепуху расскажи — будут хохотать».
И тут, кажется, впервые в жизни сын заинтересовался мною, спросил о моих делах и заботах: «А… ты как считаешь, скоро тебе пенсию дадут?» Хаиме спросил, когда мне дадут пенсию! Я отвечал, что Эстебан просил своего знакомого ускорить это дело. Но многого тут не добьешься, как ни старайся, все равно надо ждать, пока не исполнится пятьдесят. «Ну и как ты себя теперь чувствуешь?» — спросил он. Я засмеялся и пожал плечами. Промолчал я по двум причинам. Во-первых, я все еще не знаю, как буду жить на пенсии. Вторая же причина та, что я растрогался, ибо никак не ожидал такого внимания к своей персоне. Хороший сегодня день.
Опять пришлось оставаться после работы. На этот раз виноваты мы — не сходится сводный баланс, надо искать ошибку. Целая проблема — решить, кого оставить. Бедняга Робледо смотрел на меня вызывающе, но я его не оставил, пусть лучше думает, будто он победил. У Сантини день рождения, Муньос сорвал себе ноготь и злится на весь свет, Сьерра уже два дня не приходит на работу. В конце концов остались Мендес и Авельянеда. Без четверти восемь Мендес подошел ко мне с таинственным видом и спросил, до какого часа придется нам сидеть. Я сказал, что по меньшей мере до девяти. Тогда еще более таинственно, всячески стараясь, чтобы не слышала Авельянеда, Мендес сообщил, что в девять у него свидание, а до этого надо успеть домой, выкупаться, побриться, переодеться и т. п. Я согласился не сразу, немного его помучил. Спросил: «А хороша?»- «Просто мечта, шеф». Они прекрасно знают, чем можно меня подкупить — только искренностью. Ну и стараются. Разумеется, я его отпустил.
Авельянеда, бедняжечка. Остались мы с ней одни в огромном помещении, и так она разнервничалась — еще больше, чем обычно. Протягивает мне листок со сведениями о реализации, а у самой рука дрожит. Я спросил напрямик: «Разве я такой страшный? Не надо меня бояться, Авельянеда». Она засмеялась, стала работать спокойнее. Очень трудно мне найти с ней правильный тон. То я держусь чрезмерно официально, то слишком уж запросто. Поглядывая искоса, я хорошенько ее рассмотрел. Девушка хорошая, сразу видно. Лицо открытое, черты четкие. Когда в работе встречается какая-то трудность, она ерошит себе волосы, сидит потом растрепанная, это ей очень идет. Только в десять минут десятого отыскали мы наконец ошибку. Я предложил проводить ее до дому. «Не надо, сеньор Сантоме, что вы». Дошли вместе до Площади, говорили о работе. Выпить со мной кофе она тоже отказалась. Я спросил, где она живет и с кем. С отцом и с матерью. А жених есть? Вне конторы я, по-видимому, внушал ей меньше страха — ответила спокойно, что да, есть. «Скоро ли будем праздновать свадьбу?» — спросил я, как принято в подобных случаях. «О, мы еще только год, как помолвлены». По-моему, разговор о женихе придал ей смелости, а мой интерес она истолковала как проявление отеческой заботы. Набралась храбрости и тоже спросила, женат ли я, есть ли дети и гак далее. Услышав, что я вдовец, сделалась страшно серьезной и, судя по всему, заколебалась, не зная, как поступить — повернуть ли круто разговор или с опозданием на двадцать лет выразить сочувствие моему горю. Здравый смысл, однако, восторжествовал, и она принялась рассказывать о своем женихе.
Впрочем, я успел узнать только, что он работает в Муниципалитете, так как в эту минуту подошел ее троллейбус. Она пожала мне руку, сказала все что положено… Вот досада-то!
Письмо от Анибаля. Соскучился в Сан-Пабло и в конце месяца возвращается. Хорошая новость. Друзей у меня мало, Анибаль — самый близкий. Во всяком случае, это единственный человек, с которым я могу разговаривать обо всем, не боясь показаться смешным. Интересно было бы разобраться, на чем, собственно, строится наша дружба. Он католик, я неверующий. Он любит волочиться, я обхожусь лишь необходимым. Он человек активный, энергичный, творческая натура, я — нерешительный, боюсь перемен. А дело вот в чем: частенько Анибаль меня подталкивает, когда надо сделать решительный шаг, а иногда, наоборот, я своими сомнениями удерживаю его. Когда умерла моя мать — в августе исполнится пятнадцать лет со дня ее смерти, — я совсем было раскис. Только одно меня поддерживало — злость, бешеная злость на бога, на родственников, на всех. Как вспомню тянувшееся бесконечно велорио[3], прямо тошнит. Посетители делились на две категории: одни начинали плакать от самых дверей и потом сжимали меня в объятиях; другие же явились просто выполнить долг, как оно полагается — сделав скорбную физиономию, подходили, жали руку и через десять минут уже рассказывали непристойные анекдоты. И тут появился Анибаль. Подошел ко мне и, даже не протягивая руки, начал со мной разговаривать: обо мне, о себе, о своей семье и о моей матери тоже. Его естественность по-настоящему утешила меня, на душе сразу стало легче. Анибаль, на мой взгляд, сумел лучше всех выразить уважение и к памяти моей матери, и ко мне, и к моей сыновней любви. Пустяк как будто бы, самый обыкновенный поступок, я сам отлично это понимаю, но только, когда человеку больно, он особенно остро воспринимает такие вещи.
Нелепый сон. Я иду в пижаме через парк Де-лос-Альядос и вдруг на дорожке перед роскошным двухэтажным особняком вижу Авельянеду. Я сразу, без колебаний подхожу к ней. Она в простом платье, надетом прямо на тело, без всяких украшений и без пояса. Сидит на кухонной скамеечке под эвкалиптом и чистит картошку. Тут я замечаю, что наступила ночь, и говорю: «Как чудесно пахнет полем». Слова эти сразу решают все — она отдается мне без малейшего сопротивления.
Сегодня утром Авельянеда пришла на работу в простом платье без украшений и без пояса, я не удержался и сказал: «Как чудесно пахнет полем». Она перепугалась страшно, подумала, видно, что я с ума сошел или пьян. Я принялся было объяснять, что говорил сам с собой, и окончательно испортил дело. Она не поверила и в полдень, уходя обедать, все еще поглядывала на меня с некоторой опаской. Вот доказательство, что во сне наши слова звучат гораздо убедительнее, нежели наяву.
Почти всегда по воскресеньям я обедаю и ужинаю один, и невольно становится грустно. Как я прожил свою жизнь? При таком вопросе приходит на ум Гардель[4], «Приложение для женщин» или что-то из Reader's Digest[5]. Не беда. Сегодня воскресенье, я далек от всякой иронии и могу позволить себе подобный вопрос. В моей жизни не было ужасных катастроф, никаких внезапных поворотов. Самое неожиданное — смерть Исабели. Может, тут-то и кроется истинная причина моего, как я это называю, жизненного краха? Но не думаю. Более того, чем дольше я размышляю, тем полнее понимаю, что ранняя смерть Исабели — удачное несчастье, если можно так выразиться. (Господи, до чего это грубо и подло звучит! Я сам себе ужасаюсь.) Я вот что хочу сказать: когда Исабели не стало, мне было двадцать восемь лет, а ей — двадцать пять. Возраст, когда чувственность в самом расцвете. Наверное, ни одна женщина не возбуждала во мне такого бурного желания. Поэтому, может быть, я и не могу (сам, в глубине своей души, без фотографий и воспоминаний о чьих-то воспоминаниях) вспомнить лицо Исабели, но всякий раз, когда захочу, ощущаю ладонями ее бедра, ее живот, ноги, грудь. Почему рукам моим память не изменила, а мне изменила? Сам собой напрашивается вывод: если бы Исабель прожила достаточно долго, тело ее стало бы увядать (главное ее очарование — тугое, словно налитое, тело и шелковистая кожа), мое влечение к ней тоже увяло бы, и трудно сказать, что сталось бы тогда с нашим образцовым супружеством. Ибо наше согласие, а оно действительно существовало, всецело зависело от постели, от нашей постели. Я вовсе не хочу сказать, что днем мы дрались как кошка с собакой; напротив, в повседневном общении мы неплохо ладили друг с другом. Но что удерживало от вспышек дурного настроения, от скандалов? Говоря откровенно — наши ночные радости; это они охраняли нас среди дневных огорчений. Случалось, взаимная ненависть искушала нас, сжимались сами собой губы, но образы ночи, минувшей и будущей, вставали перед глазами, и поднималась волна нежности, гасила вспыхнувшие было искры злобы. И пора нашего супружества славная была, веселая пора.
Ну а в остальном? Взгляд мой на себя настолько не имеет ничего общего с самонадеянностью, что даже трудно поверить. Я говорю о мнении, искреннем на сто процентов, я не решился бы его высказать даже зеркалу, перед которым бреюсь. Я вспоминаю: было время, давно, примерно лет с шестнадцати и лет до двадцати, когда я был о себе хорошего, можно даже сказать, высокого мнения. Я рвался начать и довести до победного конца «нечто великое», принести пользу людям, искоренить несправедливость. Впрочем, ни дураком, ни эгоистом я не был. Мне нравилось, когда меня хвалили, даже когда мне рукоплескали, но все же я старался принести пользу людям, а не добивался от них пользы себе. Конечно, чисто христианским милосердием я не отличался, да христианское милосердие меня никогда, насколько помню, и не привлекало. Я не стремился помогать бедным, нищим или увечным (я все меньше и меньше верю в бестолковую благотворительность, кому и как попало оказываемую). Моя цель была гораздо скромнее: просто-напросто быть полезным ближним, тем, кто естественно во мне нуждался.
Однако с той поры веры в себя у меня, говоря по правде, значительно поубавилось. Теперь я считаю себя человеком весьма заурядным, а в некоторых случаях и беспомощным. Мне легче было бы вести тот образ жизни, который я веду, если б я не был уверен (разумеется, только про себя), что я все-таки выше своей заурядности. А я знаю, что вполне могу или мог добиться чего-то большего, что я выше, хоть, быть может, и ненамного, изнуряющего однообразия своей профессии, достоин другой жизни, не столь безрадостной, других отношений с людьми. И оттого, что я все это знаю, мне, конечно, не становится спокойнее, напротив, я еще острее ощущаю свой жизненный крах, свою неспособность справиться с обстоятельствами. Хуже всего то, что ведь ничего страшного со мной не случилось (да, конечно, смерть Исабели подействовала сильно, но все же я не назвал бы ее потрясающей катастрофой; в конце концов, разве это не естественно — покинуть наш мир?), не было никаких особых обстоятельств, сгубивших мои лучшие порывы, помешавших моему восхождению, толкнувших в трясину усыпляющей повседневности. Я сам создавал эту трясину, причем чрезвычайно простым путем: привыкал. Уверенность в том, что я способен на большее, заставляла откладывать свершения, а это в конце концов оказалось орудием самоубийства. Я погружался в рутину незаметно, ибо считал, что все это ненадолго, все это только ступенька, надо пока что терпеть, выполнять положенное, а вот как кончу всю подготовку, на мой взгляд необходимую, тут-то я и кинусь в бой и смело ухвачу судьбу за рога. Какая глупость, не правда ли? А вышло то, что у меня вроде бы нет никаких особых пороков (курю я мало, выпиваю рюмку-другую редко, только с тоски), но есть один коренной: я не пытаюсь вырваться из трясины, все откладываю, вот мой порок, уже, по-видимому, неизлечимый. Если бы сейчас, сию минуту я решился и дал сам себе запоздалую клятву — «стану, обязательно стану тем, кем хотел стать», все равно ничего бы не получилось. Во — первых, у меня уже не хватит сил перевернуть свою жизнь, а кроме того — разве теперь я ценю то, что ценил в молодости? Это все равно что по своей воле броситься раньше времени в объятия старости. Я теперь гораздо скромнее в своих желаниях, нежели тридцать лет назад, а главное — не так горячо стремлюсь осуществить их. Пенсию получить, к примеру, — это, конечно, тоже стремление, но тянущее уже куда-то вниз, под гору. Я знаю, что пенсия придет сама собой, знаю, что не надо ничего делать. Так оно легче, я сдался и решения принимаю соответственные.
Нынче утром позвонил Обалдуй Вигнале. Я попросил сказать, что меня нет, но днем он позвонил снова, и тут уж я счел себя обязанным взять трубку. В этом смысле я к себе суров: если у тебя такой приятель (я не решаюсь все же сказать «друг»), значит, такого ты, видимо, и заслуживаешь.
Вигнале хочет зайти ко мне. «Надо кое о чем переговорить с глазу на глаз, друг. По телефону невозможно, пригласить тебя к себе тоже не могу». Договорились, что он придет в четверг вечером, после ужина.
Авельянеда чем-то меня привлекает, это правда. Но чем?
Через полчаса будем ужинать. Сегодня придет Вигнале. Дома остаемся только мы с Бланкой. Мальчики исчезли вмиг, едва узнали о предстоящем визите. Я их не осуждаю. Я бы сам охотно сбежал.
Бланка сильно изменилась. Стала румяной, но это не косметика, после мытья лицо все такое же розовое. Иногда забывает, что я дома, и поет. Голос у нее небольшой, но поет хорошо, со вкусом. Приятно ее слушать. О чем думают мои дети? Может быть, они переживают то время, когда стремления еще тянут вверх, в гору?
Вигнале пришел вчера в одиннадцать, а ушел в два часа ночи. Тайна его оказалась весьма простой: свояченица в него влюбилась. Стоит, однако, записать, хотя бы вкратце, как он сам об этом рассказывал. «Учти, они уже шесть лет живут с нами. Шесть лет — это тебе не четыре дня. До сих пор я на Эльвиру вовсе не обращал внимания, тут и говорить даже нечего. Ты, наверное, заметил, она довольно-таки красивая. А в купальнике если б ты ее увидал, обалдел бы просто. Только, понимаешь ли, одно дело — глядеть, а согрешить — это совсем другое. Что тебе сказать? Моя хозяйка — она уже расплылась немного, да и устает она сильно от домашних забот, от ребятишек. Сам понимаешь, пятнадцать лет мы женаты, ну и нельзя, конечно, сказать, что как увижу ее, так сразу и горю весь от страсти. И потом, у нее эта история по две недели тянется, так что трудно подгадать, чтобы я ее захотел, когда она может. Вот и получается, что я хожу голодный, ем глазами Эльвиру, пялюсь на ее ноги, а она, как на грех, дома вечно в shorts[6] ходит. Ну, а Эльвира мои взгляды дурно истолковала. Да нет, вообще-то она их истолковала правильно, а все же нехорошо как-то. Честно говорю, если б я знал, что Эльвира в меня влюбится, я б на нее и не глянул ни разу, совсем мне не по душе разврат в собственном доме, для меня семейный очаг — вещь священная. Сперва она на меня все поглядывала, а я молчу как дурак. И вот как-то раз села передо мной, ноги скрестила в shorts — ну что ты будешь делать? Я ей и говорю: «Ты поосторожнее». А она: «Не хочу поосторожнее» — ну и пошло. Потом она и говорит, неужели, дескать, я слепой, не вижу, как она ко мне неравнодушна, и все такое, и все такое. Я хоть и знал, что ни к чему, а все же дай, думаю, напомню ей о муже, о моем шурине то есть. А она знаешь что ответила? «Ты, — говорит, — это про кого? Про слабака про моего?» Хуже всего, что она права, Франсиско — он и в самом деле слабак. Оттого меня и совесть не очень гложет. Вот ты как бы поступил на моем месте?»
Я бы на его месте поступил просто: во-первых, не взял бы в жены такую дуреху, какова его супруга, а во-вторых, меня бы не соблазнили дряблые прелести другой матроны. И потому я ничего не сказал, кроме обычных пошлостей. «Будь осторожен. Учти, что тебе от нее потом не отделаться. Если не боишься поставить под угрозу свою семейную жизнь, можешь отдаться чувству; но если семья тебе дороже, лучше не рискуй».
Он ушел расстроенный, озабоченный, весь в сомнениях. Я, однако же, думаю, что лоб Франсиско в ближайшее время украсится рогами.
Сегодня утром сел в автобус и доехал до перекрестка улиц Аграсьяда и Девятнадцатого апреля. Давненько не бывал я здесь. Показалось, будто попал в чужой город. И только теперь догадался, что привык жить в районе, где на улицах нет деревьев. И до чего же нестерпимо холодно на наших улицах.
Одна из самых больших радостей в жизни — смотреть, как солнце пробивается сквозь листву.
Славное сегодня выдалось утро. Но после обеда я лег отдохнуть, проспал четыре часа и поднялся в дурном настроении.
По-прежнему не могу понять, чем привлекает меня Авельянеда. Сегодня учил ее. Походка ее легка, движение, которым она поправляет волосы, исполнено грации, а щеки в пушке, будто персик. Что она делает со своим женихом? Или, вернее, что он делает с ней? Держатся они друг с другом с приличной скромностью или, напротив того, сгорают от страсти, как оно и положено? Что за лакейское любопытство? Зависть?
Эстебан считает, что, если я хочу получить пенсию к концу года, надо начинать хлопоты уже сейчас. Он говорит, что постарается помочь, подтолкнуть, но все равно дело займет много времени. Подтолкнуть — это, по-видимому, означает кого-то подмазать. Неприятно. Конечно, главный подонок и взяточник-тот его приятель, но ведь и я-дающий-тоже не без греха. Эстебан утверждает, что надо подчиняться требованиям мира, в котором живешь. То, что по законам одного мира считается честным, по законам другого — просто глупость. Наверное, он прав, только тяжко мне от его правоты.
Приходил инспектор, вежливый, усатый. Никак нельзя было ожидать, что он окажется таким дотошным. Сперва попросил всего лишь сведения по балансу на последнюю дату его составления, а кончил тем, что затребовал все данные аналитического учета. С утра до конца рабочего дня я таскал старые, истрепанные книги. Чудо просто, а не инспектор! Улыбается, извиняется, говорит «Сердечно вас благодарю». До того обаятельный, прямо сил нет. Чтоб он сдох! Сначала я ужас как злился, отвечал сквозь зубы, а про себя ругался на чем свет стоит. А потом нахлынуло совсем другое, и я позабыл свою злость. Я понял вдруг, какой я старый. Цифры первых балансов тысяча девятьсот двадцать девятого года написаны моей рукой; вот эти контракты и встречные договоры в регистрационной книге записывал я; и отмечал карандашом транспорт[7] в кассовой книге тоже я. В те времена я был всего лишь младший клерк, но мне доверяли уже серьезные дела, и шеф мой смотрел на меня со скромной гордостью, точно так же как и я испытываю теперь скромную гордость, когда Муньос или Робледо справляются с серьезными делами, Я в нашей конторе вроде Геродота — живой свидетель, наблюдатель и историк. Двадцать пять лет. Пять пятилетий. Или четверть века. Нет, сказать так вот просто и прямо «двадцать пять лет» — очень уж жутко звучит. А как изменился мой почерк! В тысяча девятьсот двадцать девятом году почерк был разлапистый, строчные «t», «d», «Ь» и «h» клонились все в разные стороны, словно ветер раскачивал их туда — сюда. В тысяча девятьсот тридцать девятом году нижние хвостики «f», «g» и «j» висели бахромой, как попало; ни четкости, ни твердой воли не чувствовалось в моем почерке. В тысяча девятьсот сорок пятом пришло увлечение заглавными, мне страшно нравилось украшать их пышными росчерками, эффектными и ненужными. Заглавные «М» и «Н» походили на огромных пауков, паутины вокруг них было накручено предостаточно. Теперь почерк у меня четкий, ровный, сдержанный, ясный. Что только доказывает, как я ловко притворяюсь, ибо сам я сделался сложным, изменчивым, беспорядочным, путаным. Потом инспектор попросил сведения за тысячу девятьсот тридцатый год, и я узнал свой почерк того времени, совсем особенный почерк. Я прочел: «Ведомость заработной платы персоналу на август месяц 1930 г.», и тем же почерком, тем же точно, в этом самом году писал я дважды в неделю: «Дорогая Исабель». Она жила тогда в Мело[8], и я писал ей непременно каждый вторник и каждую пятницу. Вот, значит, какой почерк был у меня — жениха. Охваченный воспоминаниями, я улыбнулся. Инспектор улыбнулся тоже. И попросил еще один список инвентарных единиц.
Неужели я выжат до конца? Не способен ни на какое сильное чувство, хочу я сказать.
Опять Сантини исповедовался. Все про ту же семнадцатилетнюю сестричку. Рассказал, что, когда никого нет дома, она приходит в его комнату полуголая и танцует перед ним. «У нее купальный костюм — трусики и лифчик, представляете? Так вот, как придет ко мне, начинает танцевать, а потом сбрасывает лифчик». — Ну а ты что?» — «Я… я очень волнуюсь». Я сказал, что, если он всего только волнуется, значит, опасности большой нет. «Но, сеньор, это же безнравственно!» — воскликнул он, потрясая своим браслетом с медалькой. «Как-то ведь она, наверное, объясняет, зачем приходит и танцует перед тобой полуголая?» — «Видите ли, сеньор, она говорит, что хочет меня вылечить, так как я не люблю женщин». — «А это правда?» — «Ну хорошо, даже если и правда… она не должна так делать… ради нее самой… мне так кажется». Тут я сдался и задал вопрос, которого он давно жаждал: «А мужчин ты любишь?» Сантини опять звякнул браслетом. «Но ведь это разврат, сеньор. — Он подмигнул лукаво и мерзко и, прежде чем я успел что-либо ответить, прибавил: — Или вам так не кажется?» Я отправил его продавать наш бюллетень, а потом засадил за самую нудную работу. Будет теперь корпеть, не поднимая головы, дней десять, не меньше. Только еще не хватало мне гомосексуалиста в отделе. Сантини, кажется, из тех, кого «мучают угрызения». Тоже мне сокровище. Одно лишь несомненно — сестричка его девчонка поганая.
Сегодня, как обычно 24 апреля, провели вечер все вместе. Причина веская — день рождения Эстебана. Все мы, кажется, старались веселиться. Сам Эстебан не раздражался, рассказал пару забавных историй и мужественно перенес наши объятия.
Гвоздем вечера был ужин, приготовленный Бланкой. И это, конечно, тоже немало способствовало поднятию настроения. Ничего удивительного: цыпленок по — португальски настраивает человека на оптимистический лад, а картофельная лепешка — нет. Давно бы следовало какому-нибудь социологу догадаться и проанализировать тщательнейшим образом, как пищеварение влияет на уругвайскую культуру, экономику и политику. Как мы едим, господи боже мой! В радости едим, в горе едим, едим от страха, едим от растерянности. Все наши переживания связаны в первую очередь с пищеварением. И наш врожденный демократизм тоже основан на старинном изречении: «Каждому надо есть». Наши верующие не слишком тревожатся, простит ли им господь бог их грехи, зато они на коленях, со слезами на глазах молятся о хлебе насущном. И я совершенно уверен, хлеб насущный для ни отнюдь не символ, а самая что ни на есть конкретная буханка в килограмм весом.
Так вот, мы вкусно поужинали, выпили доброго кларета и поздравили Эстебана. В конце ужина, когда каждый не спеша помешивал свой кофе, Бланка вдруг выпалила новость: у нее есть жених. Хаиме глянул как-то странно, непонятно. (Кто такой Хаиме? Что собой представляет? К чему стремится? Не знаю.) Эстебан весело спросил, как зовут «этого самоубийцу». Я, кажется, обрадовался и не стал этого скрывать. «Когда же мы познакомимся с твоим дурачком?» — спросил я. «Видишь ли, папа, Диего не станет делать положенные визиты по понедельникам, средам и пятницам. Мы с ним видимся в разных местах: в центре, у него дома, здесь». Мы все, видимо, нахмурились, когда Бланка произнесла слова «у него дома», потому что она поспешила прибавить: «Не пугайтесь, он живет с матерью». «А мать что, никогда не выходит из дому?» — спросил Эстебан, начиная злиться. «Отстань, — отвечала Бланка и повернулась ко мне: — Папа, я хочу знать — ты мне веришь? Я дорожу только твоим мнением. Веришь мне?» Когда меня спрашивают вот так, в упор, я всегда отвечаю «да». И дочь это знает. «Разумеется, верю», — сказал я. Эстебан хмыкнул, желая, видимо, показать, что продолжает сомневаться. А Хаиме молчал.
Управляющий опять собрал всех заведующих отделами. Суареса не было, у него, к счастью, грипп. Мартинес воспользовался случаем и высказал все напрямик. Молодец. Я восхищаюсь его энергией. Мне вот в глубине души тысячу раз плевать и на контору, и на должности, и на повышения, на всю эту чепуху. Делать карьеру я никогда не стремился. Мой тайный девиз: «Чем ниже должность, тем меньше хлопот». В самом деле, без высоких постов легче живется. Но все равно Мартинес поступил хорошо. К концу года освободится место заместителя управляющего, и из всех заведующих отделами претендовать на этот пост могут только я, Мартинес и Суарес, как самые старые работники. Меня Мартинес не боится, он знает, что я ухожу на пенсию. Суареса, напротив того, очень даже боится, и не зря, потому что с тех пор, как тот связался с Вальверде, он заметно пошел в гору: с должности помощника кассира его в середине прошлого года перевели на должность старшего клерка, а через каких-нибудь четыре месяца он стал уже заведующим экспедицией. Мартинес понимает, что единственная возможность спастись от Суареса — начисто его дискредитировать. Впрочем, тут особенно напрягать воображение не приходится, ибо Суарес, если говорить об его исполнительности, сущее бедствие. Он знает, что тронуть его никто не решится, и знает, что все в конторе его терпеть не могут, но такая вещь, как совесть, не по его части. Надо было видеть лицо управляющего, когда Мартинес выложил начистоту все свои претензии. И попросту спросил, «не скажет ли сеньор управляющий, может, у кого-нибудь еще из членов Дирекции имеется дочка, которая пожелала бы взять в любовники заведующего отделом», после чего сообщил, что «готов к услугам». Тут управляющий спрашивает, что Мартинес хочет этим сказать, может, он решил распроститься с конторой? «Ни в коем случае, — отвечает Мартинес, — я решил добиться повышения. Я понял теперь, как это делается». На управляющего жалко было смотреть. Бедняга знает, что Мартинес прав, но притом знает, что ничего изменить не может. Суарес неуязвим, во всяком случае пока.
Анибаль приехал. Я встречал его в аэропорту. Похудел, постарел, выглядит усталым. Как бы то ни было, я рад видеть его снова. Говорили мы мало, потому что Анибаля встречали три его сестры, а я никогда не мог поладить с этими попугаихами. Договорились встретиться на днях, он позвонит мне в контору.
Сегодня в отделе было пусто. Три человека отсутствовали. К тому же Муньос отправился по делам, а Робледо сверял статистические данные в отделе реализации. Хорошо, что в это время работы не так уж много. Суматоха обычно начинается после первого числа каждого месяца. Я воспользовался тем, что мы одни и работы мало, и поболтал немного с Авельянедой. Уже несколько дней я замечаю, что она чем-то расстроена, может быть, даже у нее какое-то горе. Да, да, явно какое — то горе. Черты лица обострились, глаза грустные, и от этого она кажется еще моложе. Нравится мне Авельянеда, я, кажется, уже писал. Я спросил, что с ней такое делается. Подошла к моему столу, улыбнулась (как славно она улыбается) и молчит. «Я вижу, уже несколько дней вы чем-то расстроены, у вас горе. — Я говорил теми же словами, какими думал раньше, и потому прибавил: — Да, да, явно какое-то горе». Она не приняла мои слова за пустую болтовню. Печальные ее глаза стали веселыми, она сказала: «Вы очень добрый, сеньор Сантоме». Ну зачем же «сеньор Сантоме», господи боже мой? Первая часть фразы прозвучала так прекрасно… А это «сеньор Сантоме» неумолимо напомнило, что мне уже почти пятьдесят, и сразу сбило с меня всю спесь, только и хватило сил спросить притворно отеческим тоном: «Что-нибудь с женихом?» Глаза бедняжки наполнились слезами, она мотнула головой, как бы подтверждая, пробормотала «простите» и бегом кинулась в туалет. Я остался сидеть над своими бумагами, я не знал, как быть, по-моему, я расчувствовался. Давно уже не испытывал я такого волнения. И то было совсем другое чувство, не обычное, хоть и неприятное, но мимолетное, которое испытываешь при виде плачущей или готовой расплакаться женщины. Душа моя была взволнована до самых ее глубин. Взволнована от того, что я, оказывается, могу еще так сильно чувствовать. И вдруг мелькнуло в голове: не до конца, значит, я выжат! Авельянеда вернулась, немного сконфуженная, она больше не плакала, а я — эгоист эдакий — наслаждался своим открытием. Не выжат я, не выжат! Я смотрел на нее с благодарностью, но тут возвратились Муньос и Робледо, и мы оба тотчас, словно по тайному уговору, принялись за работу.
Ну-ка разберемся, что это со мной происходит? Целый день я все повторяю и повторяю про себя одну и ту же фразу: «Так она, оказывается, поссорилась с женихом». И всякий раз мне становится весело и легче дышится. Зато с того самого дня, когда выяснилось, что я еще не выжат, тревога не оставляет меня, я чувствую себя эгоистом. Ну и пусть, все равно, так, по-моему, лучше.
Сегодня самый томительный за всю мировую историю международный день трудящихся. И вдобавок серый, дождливый, не по времени зимний. На улицах никого и ничего, ни людей, ни автобусов. Я один в своей комнате, на широкой супружеской кровати, с которой никак не могу расстаться, в темной, гнетущей вечерней тишине. Скорей бы уж утро, в девять часов я сяду за свой стол в конторе и буду время от времени косить глазами налево, на беззащитную, съежившуюся, печальную фигурку за соседним столом.
Говорить с Авельянедой я не буду. Во-первых, не хочу ее пугать; во-вторых, я не знаю, в сущности, что сказать. Надо сначала самому понять толком, что со мной происходит. Не может быть в моем возрасте, чтобы вот так вдруг явилась девушка, вовсе даже и не красивая, если приглядеться, и стала центром существования. Я ВОЛНУЮСЬ как юноша, это правда; но я смотрю на свою дряблую кожу, на морщины вокруг глаз, вены на ногах, слышу по утрам свой старческий кашель (если не откашляться, не начнешь день, легкие дышать не хотят) и понимаю, что никакой я не юноша, а просто смешной старикан.
Чувства мои оцепенели двадцать лет назад, когда умерла Исабель. Сначала было больно, потом наступило безразличие, потом — ощущение свободы и, наконец, отвращение к жизни. Долгое, глухое, монотонное отвращение. О да, все это время я продолжал встречаться с женщинами. Но всегда мимолетно. Сегодня познакомился в автобусе, завтра встретился с инспекторшей, проверявшей наш отдел, послезавтра — с кассиршей из фирмы «А. О. Эдгардо Ламас». Никогда ни с одной — дважды. Что — то вроде бессознательного стремления не брать на себя обязательств, не впускать в свою жизнь обычную, более или менее прочную связь, как у всех. Почему так? Что я хотел оградить? Память об Исабели? Не думаю. Я вовсе не считаю себя трагическим героем, свято соблюдающим клятву верности, которой, кстати сказать, никогда не давал. Свою свободу? Может быть. Свобода-это всего лишь другое название для моей инертности. Сегодня сплю с одной, завтра-с другой, и никаких проблем. Попросту говоря, примерно раз в неделю удовлетворяется потребность, и больше ничего, — все равно что есть, мыться, освобождать желудок. С Исабелью было по — другому, мы ощущали единение, наши тела словно сливались в одно, безошибочно и мгновенно реагировала она на каждый мой порыв. Как я, так и она. Будто танцуешь всегда с одной и той же партнершей. Сначала она откликается на каждое твое движение, потом начинает улавливать каждое намерение. Ведешь ты, но выполняете па ты и она вместе.
Анибаль звонил. Завтра увидимся.
Авельянеда не пришла на работу. Хаиме попросил у меня денег. Никогда раньше такого не бывало. Я спросил, для чего ему деньги. «Не могу сказать и не хочу. Даешь в долг — давай, нет — пусть у тебя останутся. Мне совершенно все равно». — «Все равно?» — «Да, все равно, потому что ты ростовщические проценты берешь — я должен душу перед тобой наизнанку выворачивать, выкладывать все о себе, как живу, что думаю и тому подобное; я тогда лучше где-нибудь еще раздобуду, там с меня только деньгами проценты возьмут». Я, конечно, дал ему денег. Но откуда такая злоба? Неужели простой вопрос — это ростовщические проценты?
Хуже всего и всего досаднее, что я ведь спросил между прочим, меньше всего стремлюсь я вмешиваться в чью-либо личную жизнь, а уж в жизнь своих детей и подавно. И все-таки Хаиме и Эстебан всегда готовы дать мне отпор. Ужасно они ершистые, ну а коли так, пусть бы устраивали свои дела как знают.
Анибаль здорово изменился. В глубине души мне всегда казалось, что он останется молодым до самой смерти. Но если так, смерть, надо полагать, близка, ибо Анибаль не кажется больше молодым. Он состарился чисто физически (тощий, кости торчат, костюм болтается, усы поредели), но дело не только в этом. Голос у Анибаля теперь какой-то тусклый, не помню, чтобы он прежде говорил таким голосом, жесты потеряли живость, взгляд показался мне сначала усталым, а потом я понял, что он просто пустой; раньше Анибаль так и искрился остроумием, а теперь трудно даже поверить, каким он стал бесцветным. Короче говоря, ясно одно: Анибаль утратил вкус к жизни.
Почти ничего не сказал Анибаль о себе, вернее, сказал, но как бы вскользь. Кажется, ему удалось немного заработать. Думает обосноваться здесь, начать дело, только не решил еще какое. Политикой интересуется по-прежнему, вот это осталось.
Я не очень-то силен в политике. И догадался об этом, когда Анибаль начал задавать мне вопросы, один другого язвительнее, делая вид, будто не может разобраться сам и ждет от меня разъяснений. Тут-то я и понял, что у меня нет, в сущности, определенного мнения по целому ряду вопросов, о которых мы иногда судим вкривь и вкось в конторе или в кафе и о которых мне случается размышлять без большого толку, читая за завтраком газету. Анибаль прижал меня к стене, и, отвечая ему, я сам яснее начал понимать собственные воззрения. Он спросил, как, на мой взгляд, лучше ли сейчас или хуже, чем пять лет назад, когда он уезжал. «Хуже!» — возопил я от всей души. Однако тут же пришлось объяснять, чем хуже. Уф, вот задача.
Ведь если разобраться, взятки брали всегда, и устраивались по знакомству на тепленькие местечки тоже всегда, и темными делишками всегда занимались. Так что же стало хуже? Я долго ломал голову и наконец понял: хуже то, что люди смирились. Бунтари стали ворчунами, а ворчуны замолкли окончательно. По-моему, в нашем благословенном Монтевидео больше всего процветают теперь две категории граждан: гомосексуалисты и смирившиеся. И каждый твердит: «Ничего не поделаешь». Раньше взятку давал тот, кто хотел получить что-либо неположенное. Ну, так еще куда ни шло. Сейчас кто хочет получить положенное тоже дает взятку. А уж это — полный развал.
Но смирением дело не исчерпывается. Сперва смирились, потом совесть забыли и, наконец, сами начали хапать. Некий хапуга из бывших смирившихся произнес как-то весьма примечательную фразу: «Коли те, что сидят наверху, берут почем зря, то чем я хуже?» И разумеется, свершая бесчестные дела, человек обязательно находит себе оправдание: не мог же он допустить, чтобы на нем верхом ездили. Его заставили вступить в игру, говорит он, куда денешься, деньги с каждым днем обесцениваются, прямые пути заказаны. На всю жизнь сохраняет он горячую мстительную ненависть к тем, кто впервые толкнул его на кривую дорожку. И может быть, именно он-то и лицемерит больше других, ибо не делает ни малейшей попытки сойти с нее. Он, наверное, даже худший из мошенников, потому что в глубине души прекрасно понимает: можно вести себя как порядочный человек — и тоже не помрешь.
Вот что значит погружаться в непривычные размышления! Анибаль ушел на рассвете, а я до того расстроился — не мог даже думать об Авельянеде.
Придумал два варианта, как подступиться к Авельянеде: а) откровенность — сказать примерно так: «Вы мне нравитесь, давайте разберемся, что происходит»; б) лицемерие — сказать примерно так: «Видите ли, девочка, у меня жизненного опыта хватает, я мог бы быть вашим отцом, слушайтесь моих советов». Невероятно, но второй вариант меня как будто больше устраивает. Первый очень уж рискованный, а кроме того, ведь ничего еще нет. Она, наверное, и сейчас видит во мне более или менее приемлемого шефа, только и всего. С другой стороны, не такая уж она молоденькая. Двадцать четыре года, не четырнадцать. В этом возрасте некоторые женщины предпочитают людей зрелых, может, и она тоже. Но жених тем не менее болван. Ладно, так уж у них случилось. Может, она теперь по контрасту бросится в другую сторону. А на другой стороне и окажусь я — человек зрелый, опытный, седой, сдержанный, от роду сорок девять лет, никакими особыми хворями не страдаю, зарабатываю неплохо. О детях моих упоминать не стоит, вряд ли оно было бы к лучшему. Впрочем, она все равно знает об их существовании.
Итак, честные ли у меня намерения, как выразилась бы какая-нибудь кумушка — соседка? По правде говоря, на прочный союз, вроде того что, мол, «одна лишь смерть разлучит нас», я решиться не могу. Вот написал «смерть» — и сразу явилась Исабель, только с ней все было совсем иначе; мне кажется, в Авельянеде меня меньше всего волнует физическая ее привлекательность (может, вообще сорок девять лет физическая привлекательность волнует меньше, чем в двадцать восемь), а жить дальше без Авельянеды я не могу. Самое лучшее, конечно, было бы заполучить Авельянеду без всяких обязательств на будущее. Но это уж слишком жирно. Стоит, однако же, попытаться.
Пока я с ней не поговорю, ничего нельзя знать. Это все так, разговоры с самим собой. Мне, признаться, опротивели немного встречи в темноте и меблированные комнаты. Там воздуха не хватает, все происходит мгновенно, в спешке, и никогда ни с одной женщиной я не разговаривал. Кто бы она ни была, до того, как легли в постель, мне важно только одно — поскорее лечь; а после обоим хочется поскорее уйти, вернуться к себе, в собственную свою постель, забыть друг о друге навсегда. Долгие-долгие годы играю я в эту игру, и ни разу ни одного душевного разговора, ни одного теплого слова (моего или ее), которое вспомнилось бы потом, бог знает когда, в минуту жизненной смуты, помогло бы покончить с сомнениями, прибавило бы хоть чуть-чуть решимости и сил. Впрочем, не совсем так. Как-то раз, в меблированных комнатах на улице Ривера, лет эдак шесть или семь тому назад, одна женщина сказала мне прекрасные слова: «У тебя такая физиономия, будто ты не любовью занимаешься, а бумаги подшиваешь».
Опять Вигнале. Ждал меня возле конторы. Никуда не денешься, пришлось идти с ним в кафе, выпить чашечку кофе — неизбежный пролог, после чего он исповедовался целый час.
Вигнале весь сияет. Судя по всему, атаки свояченицы увенчались успехом, так что теперь он и она утопают в блаженстве. «До чего же она в меня втрескалась, то есть прямо не верится», — говорил Вигнале, поправляя галстук — молодежный, кремовый в синих ромбах, знаменовавший собой полнейший переворот в его жизни, ибо прежде, будучи всего только мужем своей жены, и притом верным, Вигнале вечно ходил в мятом галстуке неопределенно-бурого цвета. «Вот уж женщина так женщина, поздняя страсть, представляешь?». Я представил себе позднюю страсть этой здоровенной тетки — жутко даже подумать, что станется с беднягой Вигнале через полгода. Однако пока что он счастлив безмерно, так весь и светится. И нисколько не сомневается, что Эльвиру прельстила его мужественная красота. Бедный Франсиско, если судить по его вечно блаженной физиономии, и вправду каплун, но на Вигнале (хотя это как раз не приходит ему в голову) зовы «поздней страсти» обратились лишь потому, что он оказался единственным в доме мужчиной, способным их удовлетворить, и к тому же был постоянно под рукой.
«А как же твоя жена?» — спросил я с видом озабоченного сочувствия. «Утихомирилась совсем. Знаешь, что она мне сказала на днях? Что у меня в последнее время характер стал лучше. И верно. Даже печень перестала мучить».
В конторе я не могу с ней поговорить. Надо где-нибудь в другом месте. Выследил, где она бывает. Зачастую остается обедать в центре. Обедает с подругой, толстушкой из фирмы «Лондон — Париж». Потом они расходятся, Авельянеда одна отправляется в кафе на углу Двадцать четвертой и Мисьонес. Надо устроить случайную встречу. Так будет лучше всего.
Познакомился с Диего, будущим зятем. Первое впечатление — он мне нравится. Взгляд твердый, немного самоуверен, но, как мне показалось, недаром. Он многого сумеет добиться. Со мной говорит почтительно, но не заискивает. Мне понравилось, как он держался, наверное, потому, что это можно было истолковать для меня весьма лестно. Ведь он явно был заранее расположен ко мне, я заметил, а откуда взяться такой благожелательности, как не из разговоров с Бланкой? Я счел бы себя по-настоящему счастливым в чем-то одном, по крайней мере если бы убедился, что дочь хорошего обо мне мнения. Любопытная вещь: мне, например, все равно, как относится ко мне Эстебан. И напротив, что думают про меня Хаиме и Бланка, мне важно, даже очень важно. Причина, может быть, кроется в том, что, хотя все трое мне дороги и во всех троих я улавливаю отражение и своих порывов, и своей сдержанности, в Эстебане чувствуется еще и какая-то тайная неприязнь, что — то вроде ненависти, в которой он не смеет признаться даже самому себе. Не знаю, с чьей стороны впервые проявилась эта неприязнь, с его или с моей, только правда, что я в самом деле люблю этого сына меньше других: мы никогда не были близки, вечно его нет дома, говорит он со мной словно по обязанности, и из-за него каждый из нас чувствует себя «чужим» в «его семье», а «его семья» — это и есть Эстебан, он, и только он один. Хаиме тоже не слишком склонен общаться со мной, но тут хотя бы нет этого внутреннего отвращения. Хаиме, в сущности, бесконечно одинок, и ему кажется, что все мы, да и вообще все люди на земле, за это в ответе.
Вернемся к Диего: я рад, что у мальчика есть характер, Бланке будет с ним хорошо. Он на год ее моложе, но выглядит старше года на четыре, на пять. Главное — что она теперь не чувствует себя беззащитной; и она его не подведет, Бланка — верная. Мне нравится, что они ходят повсюду вместе, одни, без всяких сопровождающих кузин и сестричек. Эта первая дружба — чудесное время, ничем не заменимое, невозвратное. Вот чего никогда не прощу я матери Исабели: когда мы были женихом и невестой, она не отлипала от нас ни на миг, ходила по пятам, сторожила столь ревностно и усердно, что любой на моем месте, даже будучи идеалом целомудрия, счел бы себя просто обязанным изо всех сил постараться возыметь греховные помыслы. Даже в те редчайшие минуты, когда ее не было возле нас, мы совершенно точно знали, что все равно не одни, какой-нибудь призрак в косынке непременно следит за каждым нашим шагом. Случалось, мы целовались, но при этом напряженно прислушивались к малейшему шороху, каждую минуту ожидая появления матери, и никогда мы не знали, откуда она вдруг вынырнет, и поцелуй получался поспешным, в нем не было ни страсти, ни даже нежности, один только страх — мгновенная вспышка, полная тревоги и унижения. Мать Исабели жива до сей поры. Как-то раз я видел ее на Саранди, она ничуть не изменилась; все такая же высокая и решительная, вышагивала она следом за младшей своей дочерью (их у нее шесть), а рядом с девушкой шел жених, судя по физиономии — вконец затравленный. Несчастный претендент не вел невесту под руку, между ними соблюдалось расстояние не менее двадцати сантиметров. Следовательно, старуха по-прежнему держалась своего пресловутого девиза: «Под ручку только с одной — с законной женой».
Но я снова отклонился от рассказа о Диего. Он говорит, что служит в какой-то конторе, пока еще только временно. «Не могу я смириться с перспективой остаться навсегда там, взаперти, дыша пылью от старых конторских книг, — говорит он. — Обязательно стану кем-то, чего-то добьюсь, сам еще не знаю чего. Лучше мне будет или хуже, чем сейчас, тоже не знаю, а только по-другому». Я тоже когда-то так думал. И вот, однако, вот, однако… Но, кажется, этот решительнее меня.
Как-то она обмолвилась, что обычно по субботам в двенадцать встречается со своей кузиной на углу Двадцать восьмой улицы и улицы Парагвай. Я должен с ней поговорить. Простоял на углу целый час, она не появилась. Не хочу назначать свидание. Встреча должна быть случайной.
Еще она говорила, что по воскресеньям ходит на ярмарку. Я должен с ней поговорить; отправился на ярмарку. Два или три раза показалось, будто я ее вижу. В толпе, среди множества людей, мелькал вдруг знакомый профиль, прическа, плечи, но вскоре фигура вырисовывалась яснее, профиль, прическа или плечи оказывались чужими, сходство исчезало напрочь. А то еще так: идет впереди женщина, и я вижу — у нее походка Авельянеды, бедра Авельянеды, ее затылок. Потом женщина поворачивается — опять чепуха, даже и отдаленно не похожа. Только взгляд ее я не встретил ни у одной. Тут ошибиться невозможно, еще одних таких глаз нет на земле. И как ни странно (я только сейчас об этом подумал), я не знаю, какие у нее глаза, какого цвета. Вернулся домой измученный, оглушенный, расстроенный, злой. Можно, впрочем, сказать точнее: я вернулся одинокий.
Зеленые у нее глаза. А иногда-серые. Я смотрел, вероятно, слишком внимательно, потому что она спросила: «Что случилось, сеньор?» Смешно, что она называет меня «сеньор». «Вы немножко запачкались», — отвечал я, струсив. Она провела указательным пальцем по щеке (она часто так делает и при этом оттягивает веко вниз очень некрасиво) и снова спросила: «Теперь все?» — «Теперь вы безупречны». Я немного осмелел. Она покраснела, и тогда решился прибавить: «Нет, не безупречны, а прекрасны». Кажется, она поняла. Почувствовала что-то особенное. А может, истолковала мои слова как отеческую похвалу? Мне тошно и подумать об отеческих чувствах.
Просидел в кафе на углу Двадцать пятой и Мисьонес с половины первого до двух. Загадал. «Мне надо с ней поговорить, — думал я, — значит, она должна появиться». И «видел» ее в каждой женщине, шедшей по Двадцать пятой. Даже когда во внешности той или другой не было ни единой черты, напоминавшей Авельянеду. Мне было уже все равно, я «видел» ее. Нечто вроде игры или заклятия. (Ну и дурак же я, все ведь зависит от того, как смотреть.) И только когда женщина подходила совсем близко, я внутренне отшатывался, старался больше на нее не глядеть, желанный образ исчезал, грубая реальность вытесняла его. Но в конце концов чудо все-таки свершилось. На углу появилась девушка, я опять увидел в ней Авельянеду, образ Авельянеды. Но когда хотел привычно отшатнуться, оказалось, что реальность — тоже Авельянеда. Господи, что сталось с моим сердцем! Казалось, оно колотится в висках. И вот Авельянеда уже здесь, у моего столика перед окном. Я сказал: «Как поживаете? Что поделываете?» Совершенно естественным тоном, можно даже сказать будничным. Она была несколько удивлена, по-моему приятно удивлена, дай бог, чтобы так. «Ах, сеньор Сантоме, вы меня напугали». Небрежным жестом указал я на стул, предложил совершенно спокойно: «Чашечку кофе?» — «Нет, не могу, как жалко. Отец ждет меня в банке по делу». Второй раз отказывается выпить со мной кофе, но сегодня она сказала «как жалко». Если бы она этого не сказала, я, наверное, искусал бы себе губы, вонзил бы ногти в ладони, швырнул бы стакан об стену. Да ну, чепуха, на что мне подобные демонстрации, ничего такого я бы не сделал. Так и остался бы сидеть, закинув ногу на ногу, обескураженный, опустошенный, и, сжав зубы, не отрываясь, до рези в глазах глядел бы в свою чашку. Только и всего. Но она сказал «как жалко» и вдобавок, прежде чем уйти, спросила: «Вы всегда здесь в это время?» — «Всегда». Я соврал. «Тогда отложим приглашение на будущее». — «Ладно. Только не забудьте». И она ушла. Минут через пять подошел официант, принес еще кофе, сказал, глядя в окно: «До чего хороша птичка, верно? Только глянешь — будто заново родился. Хочется петь и все такое». Тут я очнулся и услышал свой голос: будто старый патефон, с которого забыли снять пластинку, я машинально, сам того не замечая, все повторял и повторял второй куплет песни «Мое знамя».
«Знаешь, кого я встретил?» — говорит мне по телефону Вигнале. Мое молчание его, разумеется, подзадорило, он не дождался, покуда я начну угадывать, не мог больше терпеть и объявил торжественно: «Эскайолу, представь себе». Я представил. Эскайола? Странно вновь слышать это имя, казалось бы забытое навсегда. «Да что ты? Ну и как он?» — «На слона похож, девяносто восемь кило весит». Эскайоле, конечно, уже сообщено, что Вигнале видится со мной, и совместный ужин — вполне естественно — включен в программу.
Эскайола. Тоже из тех, с улицы Брандсен. Но этого я как раз помню хорошо. Тощий такой малый, высокий, за словом в карман не полезет; и всегда-то он острил, смешил нас. В кафе галисийца Альвареса Эскайола считался звездою. Все мы, видимо, только того и ждали, чтоб посмеяться. Стоило Эскайоле сказать что-нибудь (не обязательно даже очень уж остроумное), мы прямо помирали со смеху. Иной раз, помню, катались даже, держась за животы. Секрет, по-моему, заключался в том, что Эскайола говорил смешное с невозмутимо серьезным видом, вроде Бестера Китона[9]. Занятно будет поглядеть на него теперь.
Свершилось наконец. Я сидел в кафе возле окна. Ничего не ждал на этот раз, ни на кого не смотрел. Кажется, подсчитывал свои расходы, тщетно пытаясь свести баланс за май, такой тихий месяц, воистину осенний, когда я просто утопал в долгах. И вдруг, подняв случайно глаза, увидел ее. Не видение, не призрак, а просто — и насколько это лучше, — просто Авельянеда. «Я пришла выпить обещанный кофе», — сказала она. Я вскочил, налетел на стул, уронил ложечку, звон поднялся такой, будто свалился огромный половник. Официанты глядели на нас разинув рты. Она села. Я поднял ложечку и хотел тоже сесть, но у этих чертовых стульев зачем-то всегда загнута спинка, и я зацепился пиджаком. Репетируя нашу долгожданную встречу, я такой эффектной сцены не предусмотрел. «Я вас, кажется, напугала». Она смеялась от всей души. «Есть немножко, что верно, то верно», — отвечал я, и это меня спасло. Неловкость исчезла, мы поговорили о конторе, о сотрудниках, я вспомнил несколько давних забавных историй. Авельянеда смеялась. На ней была белая блузка и темно — зеленый жакет. Волосы растрепаны, сбиты все на одну сторону, словно ветром. Я так ей и сказал. Она достала из сумки зеркальце и, глядя на себя, опять стала смеяться. Смеется над собой, значит, очень уж хорошее у нее настроение, это меня обрадовало, и я решился: «Знаете, я из-за вас переживаю самую большую в своей жизни катастрофу». «Финансовую?»- спросила она, все еще смеясь. «Нет. Душевную». И она перестала смеяться. Вскрикнула: «Ничего себе!» — и замолчала, ожидая, что я скажу дальше. И я сказал: «Видите ли, Авельянеда, то, что вы сейчас услышите, вполне возможно, покажется вам бредом. Ну, вы тогда так и скажите, и все тут. Ладно, хватит ходить вокруг да около: я, кажется, люблю вас». Я подождал несколько секунд. Ни слова. Смотрит пристально на свою сумку. Как будто порозовела немного. От радости или от смущения — я определить не пытался. Я продолжал: «Учитывая мой возраст и ваш, разумнее всего было бы мне промолчать, но мне кажется, что я в любом случае должен поднести вам этот дар. Я ни о чем не прошу. Если вы сейчас, завтра или вообще когда угодно скажете мне «хватит», я больше не обмолвлюсь об этом ни словом и мы будем по-прежнему дружить. Насчет конторы не тревожьтесь, то есть не бойтесь, что вам будет неловко со мной работать; я умею вести себя как полагается». Я опять помолчал. Вот она рядом, совсем беззащитная, вернее, под моей защитой, ибо я сам защищаю ее от себя. Как отнеслась она к моим словам? Сейчас скажет, и, что бы она ни сказала, это будет означать: «Вот так ты отныне станешь жить». Я не мог больше выдержать, я спросил: «Ну так как? — и, попытавшись улыбнуться, прибавил шутливо (но получилось не смешно, потому что голос мой дрожал): — Что вы имеете мне объявить?» Она отвела взгляд от сумки. Подняла глаза, и я сразу понял, что самое страшное меня миновало. «Я знала, — сказала она — Потому и пришла выпить кофе».
Вчера я остановился на том, что она мне сказала, и больше писать не стал. Нарочно хотел кончить день этими словами, в них бьется надежда. Она не сказала: «Хватит». И мало того, не только не сказала «хватит», она сказала: «Потому я и пришла выпить кофе». Попросила один день или хоть несколько часов, чтоб поразмыслить. «Я знала и все равно растерялась. Надо как-то прийти в себя».
Завтра, в воскресенье, обедаем с ней в центре. Ну что еще сказать? Я ведь приготовил длинную речь с подробнейшими объяснениями, только даже и начать ее не пришлось. Хотя, по правде говоря, я не был уверен, что речь моя так уж необходима. Идею предложить ей свои отеческие советы, свой жизненный опыт я тоже отбросил. И однако же, когда, подняв голову, я увидел перед собой ее и, ничего не соображая, принялся нелепо топтаться у столика, я как-никак догадался, что единственная возможность достойно выйти из дурацкого положения — это забыть все заранее подготовленные объяснения и хитроумные уловки и просто сказать напрямик то, что лежит на сердце. Я не жалею, что поддался порыву. Речь моя получилась краткой, а главное — простой, а простоту, я думаю, она ценит, простота — моя козырная карта. Итак, она хочет подумать, что ж, хорошо, пусть; только я не понимаю, если она знала, что я переживаю то, что переживаю, почему не обдумала заранее, как поступить, почему колеблется, не знает, что ответить? Объяснить это можно по-разному: скажем, она решила произнести ужасное слово «хватит», но не хочет быть жестокой и потому не произнесла его тут же, сразу. Или так: она знала (в данном случае «знала» означает «догадывалась»), что я переживаю то, что переживаю, но все же не ожидала, что я решусь выразить это на словах в виде прямого предложения. Вот и колеблется. Но она «потому и пришла выпить кофе». Что это значит? Хотела, чтобы я сказал все, но не была уверена, что я решусь? Однако обычно женщина хочет, чтобы ей сказали такое, когда собирается ответить «да». А может быть, ей просто неприятно, неловко со мной, вот она и решила дать мне высказаться, теперь можно покончить раз навсегда с этой историей: скажет «нет» — и все опять придет в норму. Кроме того, имеется ведь жених, бывший жених. Как обстоят дела с ним? Не фактически (фактически, судя по всему, отношения прерваны), а в ее душе? Вдруг я в конечном счете подтолкнул события? Может быть, этого легкого толчка только и не хватало, только его она и ждала в смятении, чтобы возвратиться к жениху? Опять же я много старше, вдовец, у меня трое детей и так далее и тому подобное. Вдобавок я сам никак не могу решить, как мне хотелось бы построить наши отношения. Это гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд. И если бы у этого дневника, кроме меня, были еще читатели, я закончил бы день в стиле романов с продолжением: «Если вы хотите узнать ответ на все эти жгучие вопросы, читайте наш следующий выпуск».
Я ждал ее на углу Мерседес и Рио-Бланко. Опоздала всего на десять минут. По воскресеньям она надевает костюм, сшитый на заказ, который очень ее красит. Вполне возможно, впрочем, что я так уже настроился — с каждым днем она кажется мне все красивее и красивее. Сегодня она волновалась по-настоящему. Нарядный костюмчик-знак добрый (хочет понравиться), а вот что волнуется — дурной знак. И конечно, бледная, я уверен, только не видно под косметикой. В ресторане выбрала столик в глубине, совсем почти скрытый от глаз посетителей. Не желает, чтобы ее видели со мной. Дурной знак. Села, сейчас же открыла сумку и посмотрелась в зеркальце. Хочет понравиться. Добрый знак. Целых четверть часа (пока заказывали закуску, вино, намазывали маслом черный хлеб) говорили о чем попало. Вдруг она сказала: «Пожалуйста, не вперяйте в меня взор, полный ожидания». «Где же взять другой?» — отвечал я как дурак. «Вы ждете моего ответа, — продолжала она, — но сначала я сама хотела бы задать вам вопрос». — «Спрашивайте». — «Вы меня любите — что это значит?» Никогда не приходило мне в голову, что существует подобный вопрос, однако он задан, и надо отвечать. «Ради бога, Авельянеда, не ставьте меня в смешное положение. Неужели вы хотите, чтобы я как мальчишка стал расписывать свои чувства и рассуждать о любви?» — «Нет, вовсе нет». — «Но о чем же тогда речь?» Конечно, я притворялся и в глубине души отлично понимал, что именно она имеет в виду. «Так, — сказала она. — Вы не желаете оказаться в смешном положении, но вас вполне устраивает, если в таком положении окажусь я. Вы понимаете, что я хочу сказать. Слова «я вас люблю» могут иметь самый разный смысл, особенно в устах мужчины». — «Вы правы. Так вот, можете толковать их в самом лучшем смысле. Именно это я и хотел сказать вам вчера». Разговор наш отнюдь не походил на воркованье влюбленных, куда там. Так сдержанно, спокойно, размеренно беседуют, наверное, между собой коммерсанты, политические деятели, учителя, не знаю кто еще. «И учтите, — я немного воодушевился, — существует реальность и существуют внешние формы». — «Да неужели?» В голосе ее слышалась неуверенная ирония. «Я люблю вас — это реальность, но едва я начинаю думать о внешних формах, тут-то и возникают проблемы». — «Какие же?» — спросила она, теперь уже, кажется, серьезно. «Не заставляйте меня говорить, что я мог бы быть вашим отцом, что вы одного возраста с моим сыном. Не заставляйте меня говорить это, потому что тут как раз и коренятся все проблемы, и мне, по правде говоря, довольно тяжко приходится». Молчит. Пусть, хорошо. Так спокойнее. Страшно ждать ответа. «Теперь понимаете? — Я спешил, не хотел, чтобы она заговорила. — Я стремлюсь к счастью, к чему-то более или менее похожему на счастье, вполне естественно. Но кроме того, я хочу попытаться сделать так, чтобы и вы были счастливы. А это трудно. У вас есть все возможности осчастливить меня. У меня же осчастливить вас возможностей очень мало. Только не думайте, будто я лицемерю. В других условиях (вернее сказать, в другом возрасте) разумнее всего было бы предложить вам помолвку, серьезно, очень серьезно, серьезнее не придумаешь, после которой в скором времени естественно последовала бы свадьба. Но сделать вам такое предложение сейчас значило бы с моей стороны поступить на редкость эгоистично, думать только о себе, а я не хочу думать о себе, я думаю о вас. Не следует забывать — и вы не забывайте тоже, — что через десять лет мне стукнет шестьдесят; «не так уж и стар», скажет какой-нибудь оптимист или льстец, но слова «не так уж» мало что меняют. И желая остаться честным в ваших глазах, я говорю: ни сейчас, ни после у меня не достанет сил предложить вам выйти за меня замуж. Но тогда (всегда есть какое-то «но тогда») о чем же идет речь? Я знаю, что, хоть вы и поняли меня, вам все равно тяжело согласиться на другое. И тем не менее другое, по-видимому, возможно. Там есть место для любви, но для брака места нет». Она подняла глаза, но ничего не спросила. Просто, наверное, хотела видеть мое лицо, когда я произносил эти слова. Но я уже решился, я не мог остановиться. «Другое принято называть жалкими, пошлыми словами вроде «связь», «интрижка», и потому вы, вполне понятно, несколько испуганы. Честно говоря, мне и самому страшно, именно оттого, что я боюсь, как бы вы не подумали, будто я предлагаю вам связь. Я ни капли не кривлю душой, я говорю вам, что хочу, отчаянно хочу только одного — как-то согласить, совместить мою любовь и вашу свободу. Знаю, знаю, вы думаете, что на деле все выглядит прямо наоборот: я хочу вашей любви и своей свободы. У вас есть полное право так думать, но ведь и я тоже имею право поставить все на одну-единственную карту. И эта карта-надежда на ваше доверие». Мы ждали десерта. Официант принес наконец всякие прелести, и я попросил заодно счет. Авельянеда кончила есть, крепко вытерла рот салфеткой, взглянула на меня и улыбнулась. Когда она улыбается, словно крошечные лучики разбегаются от углов ее губ. «Вы мне нравитесь», — сказала она.
Мы выработали план дальнейшей жизни — абсолютная свобода. Узнаем друг друга поближе, посмотрим, что выйдет, пусть пройдет время, и тогда видно будет. Никаких обязательств. Никаких обещаний. Она изумительна.
«Тебе, видимо, пошли на пользу твои тонизирующие средства, — сказала мне Бланка. — Ты гораздо живее стал, веселее».
Теперь в конторе мы словно играем в какую-то игру. Я — шеф, она — подчиненная. Решено так: все остается как было, сохраняется прежний тон, привычный порядок. В девять утра я распределяю задания: Муньосу, Робледе, Авельянеде, Сантини. Авельянеда — всего лишь одна из служащих моего отдела, как и все, подходит она к моему столу и протягивает руку за листком со сведениями по реализации на вчерашний день. И Муньос протягивает руку, длинную, безобразную, с ногтями, похожими на когти; у Робледы рука короткопалая, почти квадратная; у Сантини — тонкие пальцы, унизанные перстнями, а рядом с рукой Сантини — ее рука, пальцы почти такие же, как у него, только женские, а не женоподобные. Я сказал ей, что всякий раз, когда она приближается и протягивает руку, я, как истинный рыцарь, целую (мысленно, разумеется) худенькие пальцы с острыми торчащими косточками. Она говорит, что лицо у меня при этом каменное, ничего не заметно. Иногда она меня нарочно дразнит, пытается рассмешить, но я тверд. Настолько тверд, что сегодня Муньос подошел и спросил, не случилось ли у меня какой беды, ибо вот уже несколько дней я, по его наблюдениям, чем-то озабочен. «Наверное, из-за отчета? Не волнуйтесь, шеф. Все книги будут в порядке. Прошлые годы мы гораздо больше запаздывали». Плевать мне на отчет! Я чуть было не расхохотался ему в лицо. Но надо держаться. «Вы думаете, Муньос, успеем? Смотрите, ведь там сразу же подойдет срок сдавать сведения в Налоговый отдел, а эти зануды по три-четыре раза возвращают наши налоговые обязательства, ну и, конечно, тогда куча работы. Надо постараться, Муньос, это, видите ли, мой последний отчет, и хотелось бы подать его точно к сроку. Вы скажете ребятам, ладно?»
Сегодня ужинал с Вигнале и Эскайолой. Все еще не могу прийти в себя. Никогда с такой грозной ясностью не ощущал я, как неумолимо движется время. Около тридцати лет не видались мы с Эскайолой, и я ничего о нем не знал. Высокий, вертлявый, веселый подросток превратился в громадного толстяка со складками жира на затылке, с красным дряблым ртом, лысиной в коричневых пятнах, будто закапанной кофе, и безобразными мешками под глазами, которые трясутся, когда он смеется. Да, Эскайола теперь смеется. Там, на улице Брандсен, вся сила его шуток заключалась в том, что он никогда не смеялся. Мы просто падали со смеху, а Эскайола оставался невозмутимо серьезным. Сегодня за ужином Эскайола все время шутил, рассказал неприличный анекдот, знаковый мне еще со школы, сыпал историями из своей практики биржевого маклера, которые, видимо, казались ему пикантными. В конце концов я сдержанно улыбнулся, а Вигнале (он в самом деле добрый малый) расхохотался до того неестественно, что смех его походил больше на приступ коклюша. Я не выдержал и сказал Эскайоле: «Ты изменился, растолстел, но не в этом дело; странно слышать, как ты хохочешь. Прежде, бывало, ты самую что ни на есть заковыристую историю рассказываешь, а у самого рожа будто на похоронах. Оттого нас и пронимало». Что-то вроде бессильной злобы вспыхнуло во взгляде Эскайолы, но он тут же пустился в объяснения: «Понимаешь, что получилось? Я раньше и правда острил, а сам не смеялся, никогда не смеялся, верно. Как это ты помнишь! И вот в один прекрасный день-не знаю, что рассказывать. Чужие истории повторять мне не нравилось. Ты же помнишь, я был выдумщик. Мои истории никто нигде раньше не слыхал. Я их сам сочинял, иной раз даже целую серию придумывал, там у меня один и тот же герой все время действовал, как в комиксах, по две, по три недели я их смаковал. Ну так вот, понял я, что больше не могу придумать ни одной истории (не знаю, что со мной стряслось, мозги высохли), тут-то и надо было уйти с ринга, как хороший боксер делает, а я начал чужие шутки повторять. Сначала отбирал лучшие, потом и они кончились, стал брать что попало. Не мог остановиться, а приятели перестали смеяться, больше их не смешило то, что я рассказывал. Они были правы, но я и тут не отступил. Придумал такой прием: стал смеяться сам во время рассказа, старался заразить слушателей, убедить, что история моя в самом деле забавна. Сначала смеялись вслед за мною, вскоре, однако, почувствовали подвох и перестали. Опять они были правы, но я же не мог остановиться. И в конце концов, сам видишь, стал занудой. Хочешь, дам совет? Говори со мной о чем-нибудь печальном, тогда и останемся друзьями».
Почти каждый день она приходит пить со мной кофе. Мы беседуем по — приятельски. Мы — друзья и даже немного больше. В этом «немного больше» я делаю некоторые успехи. Так, мы иногда говорим о Нашем. Наше — это неприметная нить, связывающая ее со мной. Но говорим мы о Нашем всегда как бы со стороны. Например: «В конторе никто до сих пор не догадался о Нашем». Или же то-то и то-то началось еще до того, как возникло Наше. Но что представляет собой Наше на деле? Пока что, по крайней мере, всего лишь некий союз перед лицом остальных, некая общая тайна, с одной стороны — мы двое, с другой — все прочие. Не связь, конечно, не интрижка и уж, разумеется, никак не помолвка. И все-таки мы не просто друзья. Самое худшее (или лучшее?) то, что подобная неопределенность нисколько ее не тяготит. Она мне доверяет, говорит со мной тепло, может быть, даже с нежностью. У нее очень своеобразный и достаточно иронический взгляд на людей. Подтрунивать над своими сослуживцами она не любит, однако хорошо знает цену каждому. Иногда в кафе оглянется вокруг и обронит замечание, такое меткое, точное, просто на удивление. Вот хоть сегодня: сидят за соседним столиком несколько женщин лет тридцати — тридцати пяти. Поглядела она на них внимательно и вдруг говорит: «Из нотариальной конторы, да?» В самом деле, это были служащие нотариальной конторы, я давно знаю некоторых из них, по крайней мере видел не раз. «Вы с ними знакомы?» — спросил я. «Нет, никогда раньше не встречала». — «А тогда как же вы могли угадать, что они из нотариальной конторы?» — «Не знаю, всегда можно догадаться. По манерам, по поведению; губы они красят одним резким движением, словно на доске пишут; и кашляют постоянно, оттого что постоянно читают нотариальные акты; и еще с сумочкой они не умеют обращаться, привыкли с портфелем ходить. Говорят сдержанно, будто опасаются сказать что-либо противозаконное, в зеркало никогда не смотрятся. Вот поглядите-ка на ту, вторую слева, какие у нее икры — будто у чемпионки в тяжелом весе. А та, что с ней рядом сидит, не умеет даже яичницу приготовить, по лицу видно. У меня прямо мурашки по спине бегают, когда я на нее гляжу. А вам ничего?» Нет, у меня не бегают по спине мурашки (мало того, я знал когда-то одну служащую из нотариальной конторы, так у нее был бюст, прекрасней которого не найти во всей вселенной и даже за ее пределами), мне просто радостно ее слушать, я люблю, когда она воодушевляется и разносит кого-либо или, напротив, запальчиво защищает. Бедняжки из нотариальной конторы, мужеподобные, энергичные, мускулистые, продолжали свою беседу; они и не подозревали, какой уничтожающей критике их подвергли за соседним столиком, не знали, какое жестокое порицание вызвали их лица, фигуры, манеры и слова.
Ну, хорош гусь этот приятель Эстебана! Пятьдесят процентов выходного пособия требует. Зато уверяет, что мне не придется работать ни одного лишнего дня. Искушение велико. Вернее, было велико. Ибо я уже пал. Он уступил, согласился на сорок процентов, посоветовал поспешить, пока он не раздумал, потому что никогда так не бывало — со всех он брал пятьдесят процентов, не меньше, я могу спросить кого угодно; «среди людей моей профессии много взяточников и мошенников» — сказал он, мне же он уступает оттого только, что я отец Эстебана. «Люблю я его, негодяя, как брата родного, уже четыре года мы с ним каждый вечер в бильярд играем, такое роднит, папаша». Я вспомнил Анибаля, наш разговор в воскресенье, пятого числа, вспомнил свои слова: «Теперь дают взятку, даже если хотят получить то, что положено, а это уж полный развал».
Тридцать первое мая — день рождения Исабели. Как давно это было. Однажды я купил ей ко дню рождения куклу, которая могла закрывать глаза и ходить. Я принес куклу домой в большой твердой картонной коробке. Положил на кровать и сказал Исабели: Угадай, что в коробке?» «Кукла», — ответила она. Этого я ей так никогда и не смог простить.
Дети не вспомнили, какой сегодня день, во всяком случае ничего мне не сказали. Память о матери как-то сама собою мало-помалу рассеялась. В сущности, одна только Бланка, как мне кажется, грустит о матери, говорит о ней просто, без внутреннего усилия. Может быть, виноват я? Первое время я редко упоминал Исабель, потому что было больно. Теперь я тоже редко ее упоминаю, потому что боюсь ошибиться, спутать Исабель с другой женщиной, которая не имеет с ней ничего общего.
Неужели когда-нибудь Авельянеда так же забудет меня? Вот тут и таится главное: чтобы забыть, надо сперва запомнить, пусть хоть начнет запоминать.
Время летит. Иногда я думаю, что надо спешить жить, извлечь максимум из оставшихся лет. Пока что люди, пересчитав все мои морщины, говорят вежливо: «Но ведь вы еще не старый человек». Еще. Сколько продлится это «еще»? Эта мысль заставляет торопиться, я с тоскою смотрю, как ускользает жизнь, утекает, будто кровь из открытых вен, и нет возможности ее остановить. Жизнь — это работа, деньги, везение, дружба, здоровье, всякие сложности, однако (и тут всякий со мной согласится) когда мы думаем о Жизни, когда говорим, например, что «цепляемся за жизнь», то под словом «жизнь» мы понимаем нечто другое, гораздо более конкретное, манящее, самое для нас важное, — Счастье. Я думаю о счастье (в любой его форме) и уверен, что счастье и есть жизнь. И я спешу жить, мучительно спешу, потому что все мои пятьдесят лет шагают за мной по пятам. Впереди, я надеюсь, еще не так мало, будет и дружба, и сносное здоровье, привычные заботы, надежды на удачу. Но сколько времени остается для счастья? В двадцать лет я был молод, и в тридцать тоже, и в сорок. Теперь мне пятьдесят, и я «еще не стар». Еще. Значит, скоро конец.
И тогда выплывает наружу вся бессмысленность нашей договоренности: мы решили терпеливо ждать, пусть пройдет время, а там увидим. Но время летит, хотим мы того или нет, время летит, и Авельянеда расцветает с каждым днем, становится все соблазнительнее, свежее, женственнее; надо мной же, напротив, сгущаются тучи, с каждым днем утекают силы, надвигаются хвори, гаснет энергия, воля к жизни. Надо спешить навстречу друг другу, ибо время сулит неизбежную разлуку. Всего, чего она ждет, я уже дождался, всего, чего я дождался, она еще ждет. Человек, познавший жизнь, давно утративший наивность, но приобретший опыт, человек, у которого голова на плечах, может казаться женщине привлекательным, но как недолго! Потому что опыт хорош, когда есть силы, если же силы ушли, ты превращаешься в почтенную музейную реликвию, единственная ценность которой в том, что она напоминает о прошлом. Опыт и сила идут об руку лишь краткий миг. Вот я сейчас и переживаю этот краткий миг. Только завидовать моей доле не стоит.
Потрясающая новость. Вальверде поругалась с Суаресом. Вся контора ходуном ходит. Мартинес сияет. Разрыв этот открывает перед ним прямой путь к должности заместителя управляющего. Суареса с утра не было. После обеда он явился с синяком на лбу и с похоронной физиономией. Управляющий его вызвал и наорал, тем самым смутный слух превратился в непреложный факт, подтвержденный и заверенный начальством.
Мы два раза были в кино, но после сеанса она обычно шла домой одна. Сегодня же я проводил ее. Она говорила со мной так сердечно, так дружески. В середине картины, когда Алида Валли[10] ужас как страдала из-за этого дурака Фарли Грэйнджера[11], она вдруг схватила мою руку. Просто инстинктивное движение, я понимаю, но дело в том, что после она руку не отняла. А во мне хотя и сидит некий осторожный сеньор, который отнюдь не стремится ускорять ход событий, однако, кроме него, имеется еще и другой, постоянно думающий о том, что надо спешить.
Мы сошли на улице Восьмого октября и три квартала прошли пешком. Темнота была прозрачной, истинная темнота ночи — фонари не горели. УТЕ[12], добрая старая УТЕ сделала мне этот подарок. Авельянеда шагала чуть ли не на расстоянии метра от меня. Мы уже почти дошли до угла (там магазин, и в витрине — освещенный свечами бильярдный стол). Вдруг чья-то тень медленно отделилась от дерева. И метровое расстояние между нами тотчас же испарилось: не успел я прийти в себя, как она уже держала меня под руку. Тень оказалась просто пьянчужкой, совершенно безобидным и беззащитным, он бубнил: «Да здравствуют нищие духом и Национальная партия!» Авельянеда подавила смешок, теперь она уже не так крепко держалась за мою руку. Ее дом номер триста шестьдесят восемь, а улица зовется каким-то именем и фамилией, не то Рамон П. Гутьеррес, не то Эдуардо С. Домингес, я не запомнил. Дом с порталом, с балконами. Дверь была заперта. Она сказала, что внутри есть ниша с окном и в окне что-то вроде витража. «Говорят, будто хозяин заказывал копии с витражей собора Нотр-Дам, только святой Себастьян похож на Гарделя, честное слово».
Она не стала тотчас же отпирать дверь. Прислонилась к ней и стоит. Я подумал, не больно ли ей, бронзовая ручка вонзается в спину. Но она не жаловалась. Она сказала: «Вы очень хороший. Я хочу сказать — хорошо себя ведете». Я, хоть и знаю прекрасно, какой я хороший, стал скромничать: «Конечно, я очень хороший. Только не уверен, что веду себя хорошо». «Не кривляйтесь, — отвечала она, — вас, верно, учили в детстве: ежели ведешь себя хорошо, то не следует этим хвастаться». Настала минута, которой она тоже ждала: «В детстве меня учили, что, ежели ведешь себя хорошо, получаешь награду. Я разве не заслужил награды?» Молчание. Я не видел ее лица — проклятые муниципальные древонасаждения не пропускали лунный свет. «Да, заслужили», — сказала она. Из темноты возникли ее руки и легли на мои плечи. Надо думать, она видела такой предваряющий жест в каком-нибудь аргентинском фильме. Но поцелуя такого нет и не было нигде, никогда, тут я не сомневаюсь. Как нравится мне ее рот, как прекрасен вкус ее губ, когда они погружаются в мои, приоткрываются и потом ускользают. Конечно, она не впервые в жизни целуется. Ну и что? В конце концов, это ведь и есть счастье — вновь целовать чьи-то губы, доверчиво, нежно. Не знаю, как это случилось, что-то нас закружило, и теперь бронзовая ручка двери вонзалась в мою спину. Целых полчаса стояли мы у дверей дома номер триста шестьдесят восемь. До чего же мне повезло, господи боже мой! Ни я, ни она не сказали ни слова, но в этот вечер что-то решилось. Завтра обдумаю. Сейчас я устал. Правильнее было бы сказать — я счастлив. Только слишком уж я всего опасаюсь и потому не могу быть счастливым до конца. Опасаюсь самого себя, судьбы, того единственного реально ощутимого будущего, которое зовется «завтра». Опасаюсь — значит, не верю.
Наверное, я фанатик умеренности. Какую бы проблему ни поставила передо мной жизнь, меня никогда не тянет к крайним решениям. Быть может, в этом и коренятся причины моего жизненного краха. Одно лишь ясно: тот, кто склонен к крайним решениям, полон энтузиазма, жизненной энергии, увлекает за собою других, те же, кто стремятся сохранить равновесие, как правило, испытывают неудобства и неприятности и весьма редко выглядят героями. В общем-то, чтобы сохранить равновесие, требуется довольно много смелости (это — смелость особого рода), но люди неизбежно принимают ее за трусость. К тому же человек, стремящийся к равновесию, обычно скучен, а быть скучным в наше время чрезвычайно невыгодно, этого не прощают.
К чему я все это пишу? Ах да. Равновесие, которого я ищу сейчас, связано (что теперь в моей жизни с ней не связано?) с Авельянедой. Я не хочу, чтобы ей было плохо, и не хочу, чтобы было плохо мне (вот оно, равновесие); не хочу, чтобы наша близость превратилась в дурацкое жениховство, а потом в брак, и не хочу придавать ей оттенок вульгарной и грубой интрижки (еще раз равновесие); не хочу обрекать себя в будущем на жалкую старость рядом с женщиной в полном расцвете чувств и не хочу из страха перед будущим отречься от настоящего, манящего, неповторимого (в третий раз равновесие); не хочу (в четвертый, и последний, раз) ходить с ней по меблированным комнатам и не хочу строить Домашний Очаг с большой буквы.
Где же выход? Первый: снять квартиру. Не покидая своего дома, конечно. Ладно, хватит пока и первого выхода. Второго-то все равно нет.
Холод и ветер. Что за пакость! Подумать только, что, когда мне было пятнадцать лет, я любил зиму. Теперь я чихаю столько раз подряд, что со счета сбиваюсь. Иногда мне кажется, что вместо носа у меня помидор, спелый помидор, бывают такие, спелые-спелые, того и гляди лопнут. Чихая в триста пятый раз, я неизбежно чувствую себя униженным по сравнению с остальными представителями рода человеческого. Я завидую святым — какие у них тонкие и всегда явно сухие носы, на картинах Эль Греко например. Я завидую, потому что святые, надо полагать, никогда не простужались и носы их не разрывались на части от бесконечного чихания. Если бы какому-нибудь святому пришлось выпустить двадцать или тридцать подобных орудийных залпов подряд, он наверняка, при всей своей святости, впал бы в богохульство, как словесное, так и мысленное. А человеку богохульствующему, пусть даже на самый нехитрый лад, закрыты пути в царствие небесное.
Я не сказал ей ничего и кинулся на поиски квартиры. Такая, какую я хотел, идеальная, осталась, к несчастью, навсегда в моем воображении. Средств не хватает. Идеалы обычно ценятся дорого.
Наверное, уже около месяца я не разговаривал больше пяти минут ни с Хаиме, ни с Эстебаном. Приходят оба злые, тотчас же впираются каждый у себя, за обедом молчат, читают газеты, потом уходят и возвращаются на рассвете. Бланка же, напротив того, стала ласковая, разговорчивая, счастливая. Диего я вижу редко, о том, что он существует, догадываюсь по лицу Бланки. Я в нем не ошибся. Хороший парень. Эстебан перешел на другую должность, добился через приятелей по клубу. По-моему, однако, он начинает жалеть, что попался на крючок. Когда-нибудь сорвется, я уж вижу, и пошлет их ко всем чертям. Только бы поскорее. Тяжко глядеть на него — запутался, поступает явно наперекор своим же убеждениям. Неприятно и то, что он становится циником, притворным циником, одним из тех, кто в ответ на упреки оправдывается так: «Ведь нет же другого пути выдвинуться, стать кем-то». Вот Хаиме — тот работает, хорошо работает, на службе его любят. Но с ним дело совсем в другом. А в чем — я не знаю, и это хуже всего. Всегда он чем-то расстроен, недоволен. Характер, судя по всему, у него есть, только иногда мне кажется, что вовсе это не характер, а просто капризы. Приятели его мне не нравятся. Щеголеватые, живут в Поситос[13] и, наверное, в глубине души смотрят на Хаиме свысока. Он им нужен, потому что умелый, руки золотые, то и дело мастерит что — либо по их заказу. Бесплатно, конечно, как положено между друзьями. Ни один из его приятелей не работает — папочка прокормит. Иногда я слышу, как они негодуют: «Вот еще наказанье, вечно ты вкалываешь, никогда на тебя рассчитывать нельзя». Слово «вкалываешь» они произносят так, будто пересиливают себя, как санитар из «скорой помощи», когда, поборов отвращение и преисполнившись любви к ближнему, подходит он к пьяному нищему и дотрагивается до него носком ботинка; кажется, выговорив слово «вкалываешь», они потом долго будут смывать с себя грязь.
Нашел квартиру. Более или менее похожую на идеал и притом неправдоподобно дешевую. Придется, однако, сократить расходы, но ничего, как — нибудь справлюсь. Квартира — в пяти кварталах от угла Восемнадцатой и улицы Андес. И еще одно достоинство: обставить ее стоит буквально гроши. Впрочем, это, конечно, только так говорится. Придется снять со счета все мои две тысячи четыреста шестьдесят пять долларов семьдесят девять центов.
Сегодня вечером мы с ней увидимся. Ничего пока не скажу.
Однако же сказал. Мы прошли три квартала, от улицы Восьмого октября до ее дома, фонари на этот раз горели. Кажется, я заикался; я напомнил о нашем плане — оба мы совершенно свободны, узнаем друг друга получше и посмотрим, пусть пройдет время, а там видно будет. Да, конечно, я заикался. Месяц прошел с тех пор, как она пришла в кафе на углу Двадцать пятой и улицы Мисьонес выпить свой кофе. «Я хочу кое-что предложить тебе», — сказал я. Я говорю ей «ты» с пятницы, с седьмого числа, а она мне — нет. Я думал, она ответит «я знаю», было бы много легче. Но нет. Она не пожелала снять эту ношу с моих плеч. Не догадалась или, может быть, не захотела догадаться. Никогда у меня не получались вступления, и тут тоже я сразу сказал то, что нельзя было не сказать: «Я снял квартиру. Для нас». Фонари горели, пришлось мне выдержать ее взгляд. Печальный, кажется, не знаю. Я так и не научился понимать, что хочет сказать женщина, когда смотрит тебе в глаза. Иногда думаешь, будто она тебя спрашивает, а потом начинаешь догадываться, что, наоборот, она тебе отвечает. Встала вдруг между нами туча, надвинулась. Туча называлась «брак». Оба мы видели тучу, но оба знали, что скоро она уйдет и завтра вновь засияет над нами ясное небо. «Не спрашивая меня?» — сказала она. Я кивнул утвердительно. Ответить членораздельно я, говоря по правде, просто не мог — ком стоял в горле. «Правильно, — она попыталась улыбнуться, — со мной так и надо обращаться, без церемоний, поставить перед свершившимся фактом, и все». Дверь ее дома оставалась на этот раз незапертой, так как было еще совсем рано. И всюду горел свет. Таинственная поэтичность исчезла. Тяжкое молчание нависло над нами. Я начал догадываться, что мое сообщение не привело ее в восторг. Но в пятьдесят лет восторга уже не ждешь. Ведь она все-таки не сказала «нет»? Конечно, не сказала, только пришлось заплатить за это дорогой ценой: горько мне было, мучительно горько глядеть, как она стояла передо мной, слегка ссутулившись в своем темном жакете, и по лицу ее я видел — многое кончилось для нее навсегда в эту минуту. Она не поцеловала меня на прощанье. Я тоже не пытался. Лицо ее оставалось суровым. И вдруг словно плотина прорвалась — я никак не ожидал этого, — не в силах больше носить маску, она сбросила ее, закинула голову, прислонясь затылком к двери, подняла ко мне лицо и начала плакать. Это не были пресловутые слезы счастья, нет. Так плачет человек, смирившийся с горем. Если ты не смирился, есть смысл рыдать с дрожью, с судорогами, особенно на людях. Но когда ты горюешь и в то же время смиряешься со своим горем, когда не предвидится ни мятежа, ни жертвы, ни героизма, тогда плачешь тихо, ибо никто не может помочь, а кроме того, в глубине души ты знаешь, что горе пройдет, наступит в конце концов спокойствие, все встанет на свои места. Именно так она и плакала. Тут я ошибиться не мог. «Чем я могу помочь? — все-таки спросил я. — Как сделать, чтобы тебе стало немного легче?» Бессмысленный вопрос. И тогда поднялось со дна души сомнение: «В чем дело? Ты хочешь, чтобы мы поженились?» Но нет, та туча уже ушла далеко. «Нет, — отвечала она. — Я плачу обо всем сразу». Как верно она сказала! Обо всем: о том, что горят фонари, о том, что мне пятьдесят, что она хорошая девочка, что у меня трое детей, что у нее был жених, что у нас есть теперь квартира… Я достал из кармана платок и вытер ей глаза. «Ну, прошло?» — спросил я. «Да, прошло». Оба мы врали, но понимали, что сейчас надо врать. Она взглянула на меня почти уже сухими глазами и сказала: «Не думай, что я всегда такая дурочка». «Не думай», — сказала она, да, да, она сказала «не думай». Она сказала мне «ты».
Четыре дня я ничего не писал. Все суетился насчет квартиры: подписывал договор, брал со счета две тысячи четыреста шестьдесят пять долларов семьдесят девять центов, покупал кое-какую мебель, волновался страшно. Завтра я получу ключ. В субботу днем привезут вещи.
Суареса выгнали. Невероятно, но его действительно выгнали. В конторе все радуются, рассказывают, будто это Вальверде добилась, чтобы его уволили.
Удивительно — причина увольнения самая ничтожная. Два пакета были отправлены экспедицией по неправильным адресам. Суарес даже и не знал о пакетах, корреспонденцию пакуют обычно новички, попался среди них какой-нибудь разиня, ну и напутал, конечно. Совсем еще недавно, бывало, черт знает сколько пакостей Суарес натворит, никто ему и слова не скажет, а сейчас управляющий, видимо, получил приказание вышвырнуть отставного возлюбленного вон. Однако Суарес учуял, что дело дрянь, и начал вести себя как первый ученик: приходит вовремя, иногда даже остается на часок, сверхурочно работает, разговаривает вежливо, держится скромно, исполнительный стал. Только все это ему не помогло. Не нашлось бы ошибок в работе экспедиции, все равно отыскали бы предлог, чтобы его уволить, я просто уверен. Слишком много курит, например, либо в нечищеных ботинках ходит. Некоторые даже утверждают, будто пакеты с неправильными адресами были срочно отправлены по секретному указанию самого управляющего. Что ж, я и такому не удивлюсь.
Суаресу сообщили новость; жалко было на него смотреть. Подошел к кассе, получил выходное пособие, вернулся к столу, принялся выгружать из ящиков свое добро. Все вокруг молчат, ни один человек не подошел, не спросил, что случилось, не посоветовал, как быть, не предложил помочь. За каких-нибудь полчаса все разлюбили Суареса. Я-то с ним не разговариваю уже много лет (с тех пор, как застал его выписывающим из книги секретные цифровые данные — он собирался передать их одному из директоров, чтобы настроить его против остальных), но, клянусь, как раз сегодня мне захотелось подойти, сказать ему пару добрых слов, как-то утешить. Я этого не сделал, потому что Суарес — грязный тип и сочувствия не заслуживает, но все же противно смотреть, как все разом — все, начиная с самого генерального директора и кончая последним рассыльным, — вдруг к нему изменились, и только оттого, что дочка Вальверде с ним порвала. Странное дело, оценка деловых качеств служащих нашего коммерческого предприятия в значительной степени зависит от чьих-то любовных шашней.
Не был в конторе. Вчера, воспользовавшись всеобщей радостной суматохой, попросил у управляющего разрешения не приходить сегодня. Разрешение было дано с добродушной улыбкой и даже с лестным замечанием в том смысле, что трудно, дескать, представить себе, как они обойдутся без основного ведущего работника. Может, дочку Вальверде собираются всучить мне? Ну и ну.
Мебель привезли, я работал как негр. Получилось недурно. Никакого ультрамодерна. Не люблю я эти функциональные стулья, ножки у них до того непрочные, просто смешно — подламываются от одного косого взгляда. И спинки, словно нарочно, не по росту сделаны, в расчете на кого-то другого, — тоже ничего хорошего. И лампы современные мне не нравятся, всегда они освещают как раз то, на что ни тебе самому не хочется смотреть, ни другим: паутину, например, тараканов либо электропроводку.
Впервые в жизни, кажется, я устраиваю жилье по своему вкусу. Когда я женился, моя семья подарила нам спальню, а семья Исабели — столовую. Никак они не вязались одна с другой, впрочем, это никого не волновало. Затем явилась как-то теща и говорит: «Вам нужна картина для гостиной». Сказано — сделано. На следующее утро уже висел на стене натюрморт: колбасы, кусок засохшего сыра, дыня, каравай хлеба домашней выпечки, бутылки с пивом, да что там долго говорить — я лишился аппетита на целых полгода. После этого всякий раз по случаю какой — нибудь торжественной даты очередной дядюшка присылал нам то картину с чайками для спальни, то пару майоликовых голубков, до того трогательных, что прямо тошно. После смерти Исабели прислуга, время и моя небрежность справились мало-помалу с натюрмортами, чайками и голубками, а Хаиме наводнил дом жуткими шедеврами, которые без длительных и настойчивых разъяснений понять невозможно. Иногда я вижу, как Хаиме и его друзья застывают в немом восторге перед картиной, на которой изображен кувшин с крыльями, вырезки из газет, дверь и мужские половые органы, а потом говорят: «Какая ужасная репродукция!» Не понимаю и понимать не хочу, потому что, если по-честному, все их восхищение — одно притворство! Я как-то раз спросил: «Почему бы не повесить какую-нибудь репродукцию картин Гогена, Моне или Ренуара? Чем они плохи?» И тогда Даниелито Гомес Феррандо, дуралей, который ложится в пять утра, потому что «ночные часы есть часы подлинной жизни», а брезглив до того, что не ходит в рестораны с тех пор, как увидел там человека, ковырявшего в зубах, так вот именно этот тип ответил мне: «Но мы ведь живем в век абстракции, сеньор». Сам же он наводит на размышления отнюдь не абстрактные: брови подбриты, жеманится, словно беременная кошка.
Я отпер дверь, пропустил ее вперед. Вошла маленькими шажками, стала осматривать все очень внимательно, словно хотела впитать в себя постепенно свет, воздух, запахи. Провела ладонью по секретеру, по софе. В спальню даже не заглянула. Села. Постаралась улыбнуться и не смогла. Мне показалось, что у нее подогнулись ноги. Подняла глаза на репродукцию на стене. Сказала: «Боттичелли». Ошиблась — Филиппо Липпи. После как-нибудь скажу. Стала расспрашивать, на каких условиях я нанял квартиру, из какого магазина привез мебель, несколько раз повторила: «Мне нравится».
Было семь часов вечера, солнце почти уже скрылось, в последних его лучах кремовые обои стали апельсиновыми. Я сел с ней рядом, она напряженно выпрямилась. Крепко вцепилась в сумку. Я взял сумку у нее из рук. «Не забывай — ты здесь не гостья, а хозяйка». Она старательно боролась с собой: провела рукой по волосам, сняла жакет, вытянула ноги. «В чем дело? — спросил я. — Тебе страшно?» «У меня разве такой вид, будто мне страшно?»- ответила она вопросом. «Откровенно говоря, да». — «Может быть. Только я боюсь не тебя и не себя». — «Знаю. Ты боишься Этой Минуты». Она как будто немного успокоилась. Одно лишь несомненно — она нисколько не притворялась. Испугалась на самом деле, даже побледнела немного. Не похожа она на прежних моих приятельниц: согласится такая, бывало, ехать в меблированные комнаты, а перед тем, как сесть в такси, непременно закатывает истерику, начинает рыдать и звать маму. Она же, сразу видно, ничуть не жеманится, она в смятении, и я не хочу (может быть, мне невыгодно) чересчур вдаваться в причины ее смятения. «Понимаешь, мне надо свыкнуться с этой мыслью», — сказала она, желая, по-видимому, меня успокоить. Она угадала, что я немного растерян. «Всегда то, что заранее себе представляешь, оказывается потом не совсем таким. Но, должна признаться, я за многое тебе благодарна. И то, что ты тут устроил, почти не отличается от того, что я ожидала». — «Ожидала? С каких пор?» — «С тех самых пор, как в школе влюбилась в учителя математики». Стол был уже накрыт, расставлены гладкие желтые тарелки, их выбрала для меня продавщица в универмаге (впрочем, мне самому они тоже понравились). Я раскладывал закуски, с великим старанием выполняя обязанности гостеприимного хозяина. Она уверяла, что все очень вкусно, а между тем давилась каждым куском. Однако к концу ужина, когда настал момент раскупорить шампанское, все-таки немного порозовела. «До какого часа ты можешь остаться?»
— «До самого позднего». — «А твоя мать?» — «Моя мать знает о Нашем».
Удар ниже пояса, вот уж это совсем никуда не годится. Я почувствовал себя голым, так бывает во сне, когда в тоске и ужасе бредешь в одних трусах по Саранди, а с обеих сторон стоят на тротуарах люди и хохочут. «Но зачем же?» — осмелился я спросить. «Я всегда рассказываю матери все». — «А отцу?» — «Отец витает в облаках. Он у меня портной. Ужасный. Ты не вздумай заказывать ему костюм. Он их все шьет на один манекен. И кроме того, он — теософ. И еще — анархист. Меня он никогда ни о чем не спрашивает. По понедельникам встречается с теософами и до рассвета толкует о Блаватской, а по четвергам у нас собираются анархисты и до хрипоты спорят о Бакунине и Кропоткине. Вообще же отец мой — человек тихий, иногда взглянет вдруг на меня кротко, ласково и скажет такое для меня важное, такое важное, никогда я ничего похожего не слышала». Я рад был, что она рассказывает мне о своих родителях, сегодня особенно рад. Ибо надеялся, что это — хорошее начало, что так нам легче будет сблизиться. «А что твоя мать говорит обо мне?» Мать Исабели на всю жизнь травмировала меня. «О тебе? Ничего. Она говорит обо мне». Она допила остаток шампанского и вытерла губы бумажной салфеткой. На губах совсем не осталось помады. «Говорит, что я всегда увлекаюсь, что у меня нет выдержки». — «Это про нас с тобой или вообще?» — «Вообще. У нее теория есть, главная теория ее жизни, которая придает ей силы: что счастье, настоящее счастье, вовсе не так поэтично и даже не так приятно, как мы воображаем.
Она утверждает, что по большей части люди считают себя несчастными просто потому, что думают, будто счастье — это какое-то постоянное блаженство, восторженный экстаз, нескончаемый праздник. Нет, говорит она, счастье — оно меньше всего этого (или, может быть, больше, но, во всяком случае, совсем другое), и наверняка многие, считающие себя неудачниками, на самом деле — счастливцы, только не понимают, не признают этого, думают, что не удалось им добраться до настоящего блаженства. Ну, вроде как история с Голубым Гротом. Все говорят — он волшебный, ты никогда его не видел, но что волшебный, не сомневаешься, а потом приходишь в Голубой Грот — и оказывается, все волшебство в том только и заключается, что, если опустить в воду руку, она постепенно становится голубой и начинает светиться». Она, по-видимому, с удовольствием пересказывала мне мысли матери. Я же понял, что от всей души хотела бы она думать, как мать, но не может. «А ты сама, — спросил я, — как себя чувствуешь, когда рука твоя постепенно становится голубой и начинает светиться?» Я прервал ее размышления, вернул на землю, в этот Наш Миг, в Наше Сегодня. «Мне ни разу еще не приходилось опускать руку в воду», — ответила она и вдруг залилась краской. Покраснела она потому, что слова ее я мог бы принять за приглашение, даже за торопливость. Конечно, моей вины тут не было, но с этой минуты все пошло прахом. Она вскочила, прислонилась к стене. «Могу я попросить тебя о первой услуге?» — Она старалась говорить мягко, но получалось сурово, требовательно. «Можешь», — ответил я, уже полный дурных предчувствий. «Отпустишь меня отсюда так, без этого? Сегодня, только сегодня. Завтра, даю тебе слово, все будет хорошо». Я чувствовал себя разочарованным, одураченным, растроганным. «Конечно, отпущу. Еще чего не хватало!» Но не хватало. Да как еще не хватало!
Эстебан заболел. Доктор говорит, возможно, что-то серьезное. Надеюсь все же — нет. Плеврит, а может быть, что-нибудь в легких, он не знает. Врачи никогда ничего не знают. После завтрака я зашел его навестить. Играло радио, Эстебан читал. Увидев меня, загнул верхний угол страницы, закрыл книгу. Выключил радио. Словно хотел сказать: «Не дают покоя, суются в мою жизнь». Я сделал вид, будто не заметил. И не знал, о чем говорить. Никогда я не знаю, о чем говорить с Эстебаном. Любой наш разговор, на любую тему роковым образом превращается в спор. Эстебан спросил, как идет дело с пенсией. Кажется, хорошо. В сущности, тут нет ведь ничего сложного. Я давно уже привел в порядок свой послужной список, заплатил все требуемые взносы, проверил регистрационную карточку. «Твой приятель обещает, что долго тянуть не будут». Моя пенсия — постоянный предмет наших бесед с Эстебаном. Давно уже заключили мы нечто вроде молчаливого соглашения — говорить только на эту тему. Сегодня, однако, я сделал попытку нарушить соглашение: «Ладно, расскажи-ка лучше немного о себе. Мы никогда не говорим с тобой толком». — «Это верно. Потому, видимо, что и ты и я очень уж всегда заняты». — «Видимо, так. Только скажи: у тебя и вправду много работы в вашей конторе?» Дурацкий вопрос, оскорбительный. Ответ можно было предвидеть, но я не предвидел. «Ты что хочешь сказать? По-твоему, мы, государственные служащие, все бездельники? Это ты хочешь сказать? Ну ясно. Только вам, почтенным служителям коммерции, дарована способность трудиться честно и добросовестно». Я разозлился вдвойне, потому что сам был виноват. «Слушай, не заводись. Вовсе я не это хотел сказать, даже и не думал. Обидчивый ты, словно старая дева, или, может, чувствуешь, что рыльце в пушку». Против ожидания он не сказал в ответ ничего резкого. Ослабел, наверное, от жара. Мало того, стал даже оправдываться: «Может быть, ты и прав. Вечно я в дурном настроении, а отчего — не знаю. Кажется, на самого себя злюсь». В качестве признания, да еще от Эстебана, эти слова кажутся преувеличением. Однако как самокритика они, на мой взгляд, весьма близки к истине. Я уже давно подозреваю, что Эстебан действует наперекор своей совести. «Что ты скажешь, если я оставлю государственную службу?» — «Сейчас?» — «Ну, не сейчас, конечно, а когда поправлюсь, если поправлюсь. Врач сказал, что я, наверное, несколько месяцев проболею». — «А почему вдруг такой крутой поворот?» — «Не спрашивай. Мало тебе разве, что я решил уйти?» — «Вовсе не мало. Я очень рад. Меня только беспокоит: если понадобится отпуск по болезни, легче его получить на теперешней твой службе». — «Тебя же вот не уволили, когда ты тифом болел? Ведь не уволили, правда? А ты около шести месяцев не ходил на работу». Говоря по правде, я спорил просто для собственного удовольствия — приятно было слышать его возражения. «Пока что самое главное, чтобы ты поскорее выздоровел. А там посмотрим». И тут Эстебан принялся рассказывать о себе, о своих возможностях, о своих надеждах. Говорил он так долго, что я явился в контору только в четверть четвертого, и пришлось извиняться перед управляющим. Я знал, что опаздываю, но прервать Эстебана не имел права. Ведь он доверился мне в первый раз. Невозможно было обмануть его доверие. Потом говорил я. Давал советы, но в форме весьма общей, довольно расплывчато. Не хотел его пугать. И надеюсь, не испугал.
Уходя, похлопал сына по колену, торчавшему под одеялом. И он улыбнулся мне. Господи боже мой, совсем незнакомое у него лицо! Может ли это быть? Но с другой стороны, незнакомец оказался очень даже симпатичным. И он мой сын. Как хорошо.
Пришлось остаться в конторе допоздна и, следовательно, отложить начало моего «медового месяца».
Работы до черта. Значит, завтра.
Опять просидел в конторе до десяти вечера. Буквально лопаюсь от злости.
Сегодня, кажется, конец всей этой суматохе. Никогда еще не требовали с нас такого количества самых бесполезных сведений. И отчет уже на носу.
У Эстебана температура упала. И то хорошо.
Наконец-то. В половине восьмого вырвался я из конторы и отправился в квартиру. Она пришла раньше, отперла дверь своим ключом, расположилась как дома. Встретила меня весело, без прежней суровости, поцеловала. Мы ели, разговаривали, смеялись. Потом легли в постель. Все было так хорошо, что и писать не стоит. Я только молюсь: «Пусть так будет и дальше» — и, чтоб господь меня послушался, стучу по дереву.
Кажется, болезнь Эстебана не так уж серьезна. Сделали рентген, анализы, и оказалось, что врач зря нагнал страху. Этому типу доставляет удовольствие пугать людей: наговорит всяких ужасов, распишет бог весь какие жуткие хвори, а потом выясняется, что все не так уж страшно; тут родные, как правило, облегченно вздыхают и платят не только без возражений, а с благодарностью самый что ни на есть высокий гонорар. Робко, полный стыда за свой неприличный поступок, задаешь человеку, жертвующему своей жизнью и своим временем, вульгарный грубый вопрос: «Сколько я вам буду должен, доктор?» Он глядит снисходительно, великодушно, в некотором смущении отвечает: «Ради бога, друг мой, у нас еще будет время поговорить об этом. И пожалуйста, не тревожьтесь, со мной у вас никаких сложностей не предвидится». И тотчас же, спасая человеческое достоинство и воспаряя над темной прозой, ставит точку и с новой строки принимается рьяно объяснять, какой отвар следует завтра дать выздоравливающему. Потом наступает наконец «время поговорить об этом», и вам просто присылают по почте счет; прочитав сумму, вы впадаете в состояние легкого шока, быть может потому, что не видите в эту минуту перед собой святую снисходительную отеческую улыбку самоотверженного мученика науки.
Целый день с самого утра — наш. Я хотел убедиться, увериться. В пятницу было что-то потрясающее, налетело как вихрь, так бурно, естественно и прекрасно, что я ничего не успел обдумать. Когда живешь полной жизнью, нет времени размышлять. А мне надо подумать, понять по мере сил то необычайное, что со мной происходит, разобраться во всем; я немолод, зато у меня хватает ума — одно компенсирует другое. Я хочу изучить все подробности, ее касающиеся, например оттенки голоса от полной искренности до невинного кокетства, ее тело, которого я не видел — я не мог, я предпочел добровольно заплатить эту цену, чтобы исчезла натянутость, нервозность, чтобы взяло верх чувство; я избрал темноту, по — настоящему непроницаемую, без единой сквозящей светом щели, лишь бы только перестала она вздрагивать от стыда, от страха, не знаю от чего еще, лишь бы мало — помалу познала другую дрожь, полная нежного женственного стремления отдаться. Сегодня она сказала: «Я счастлива, что все уже позади» — таким тоном, с таким выражением глаз, будто говорила об экзамене, о родах, о сердечном приступе, словом, о чем-то опасном и тяжком, а ведь, кажется, чего проще, обычнее, будничнее — лечь в постель с мужчиной. «Ты знаешь, я даже не чувствую никакой вины, словно бы и нет греха». И, заметив, видимо, досаду на моем лице, заторопилась, стала объяснять: «Я знаю, ты не можешь это понять, такие вещи недоступны высокому мужскому уму. Для вас лечь с женщиной в постель не представляет собою ничего особенного, обычное дело, может быть просто необходимое для здоровья, в очень редких случаях хоть как-то связанное с духовной жизнью. Даже завидно, как вы умеете эту так называемую сексуальную сторону жизни начисто отделять от всего остального, от самого важного в ней. Вы же и придумали, будто секс — дело женское, и только женское. А потом еще и исказили наше отношение к сексуальной жизни, превратили в карикатуру, лишили подлинного смысла. Женщина, на ваш взгляд, закоснелая грешница, вечно стремящаяся к наслаждению. Секс — дело женское, говорите вы, то есть, по-вашему, вся жизнь женщины — один только секс; женщина красится, искусно притворяется интеллигентной, всегда у нее наготове и слезы, и целый арсенал соблазнов — все лишь для того, чтобы поддеть на крючок мужчину и обеспечить себе жизнь, основанную на сексе, на удовлетворении требований секса, на служении сексу». Она воодушевилась и даже как будто рассердилась на меня. Глядела с такой уверенной иронией, словно решилась отстоять попранное достоинство всех живущих на нашей планете женщин. «И все это неправда?» — спросил я, только чтобы поддразнить ее — очень уж она была мила, когда сердилась. «Кое-что правда, в некоторых случаях. Я знаю, есть такие женщины, им больше ничего и не надо. Но есть другие, и их большинство, которые вовсе не сексуальны; есть, наконец, и сексуальные, но при этом они еще и человеческие существа, сложные, своеобразные, на редкость ранимые. Может, и в самом деле женское «Я» — синоним секса, но надо понимать, что женщина сексуальную жизнь не отделяет от духовной. Вот в чем, может быть, наша величайшая вина и величайшее счастье, вот в чем главная проблема. Для вас, мужчин, секс и духовность никак не связаны. Если хочешь, сравни, например, старую деву и старого холостяка; на первый взгляд может показаться, что они похожи: обоим одинаково не повезло в жизни, судьбы их сходны. Но посмотри, как живет он и как живет она?» Она перевела дыхание и продолжала: «Старая дева становится с каждым днем все ворчливее, истеричнее, теряет женственность, приобретает разные причуды, остро ощущает свою неполноценность. Старый холостяк общителен, весел, громогласен, любит соленые шуточки. Оба они одиноки, но для холостяка проблема только в том, что некому вести хозяйство да каждый вечер ложиться с ним в постель; а старую деву одиночество давит день и ночь, бьет обухом по голове». Это было очень невежливо с моей стороны, но я не выдержал и рассмеялся. Она умолкла, смотрела на меня с любопытством. «Очень мило ты вступаешься за старых дев, — сказал я, — мне нравится, но я удивляюсь, как серьезно ты относишься к своей теории. Это у тебя от матери, наверное по наследству передалось. У нее своя теория счастья, у тебя — своя, которую можно было бы назвать «О связи секса и духовности у нормальной женщины». Ну а теперь скажи: откуда ты взяла, будто мужчины так считают, будто именно они придумали пресловутую чепуху насчет того, что только секс составляет жизнь женщины?» Она растерялась, смутилась: «Ну, не знаю, слышала где-то. Я же не ученая. Но если не мужчины это выдумали, все равно, могли бы выдумать, они такие». Вот теперь я ее узнаю, нашла выход; будто дитя — попалась на шалости и сразу же ангелом прикидывается, лишь бы оправдаться. Меня, в конце концов, не слишком волнуют ее феминистские разглагольствования. В сущности, все это говорится только для того, чтобы объяснить, почему она не чувствует себя виноватой. Вот и ладно, важнее всего, именно чтобы не чувствовала себя виноватой, чтоб исчезла натянутость, чтобы ей было хорошо со мной. Остальное — пустые разговоры, пусть рассуждает как хочет, мне безразлично. Ей приятно себя оправдывать, ей видится здесь серьезная нравственная проблема, хочется говорить о ней и хочется, чтобы я чувствовал свою ответственность, чтоб слушал; хорошо, пусть говорит, буду слушать. Она такая хорошенькая, когда воодушевится: щеки горят от волнения. Да и нельзя все же сказать, что для меня тут вовсе нет нравственной проблемы. Не помню, когда именно, но я ведь писал о своих колебаниях, а разве колебания не свидетельство нравственных мук?
Но она поразительна. Вдруг умолкла, вся ее воинственность пропала, она погляделась в зеркало, но не кокетливо, а как бы смеясь над собой, и села на кровать. «Иди сюда, сядь, — сказала она, — я просто идиотка, трачу время на разговоры. Я же и без того знаю: ты не как другие, ты совсем особенный. Понимаешь меня, понимаешь, почему меня по-настоящему мучит вопрос, нравственно я поступаю или безнравственно». И пришлось солгать. «Конечно, понимаю», — сказал я. Но тут она очутилась в моих объятиях, и уже совсем другое было у нас на уме, старое как мир и вечно юное. Так что теперь я не сомневаюсь, что в решении нравственных проблем тоже есть своя прелесть.
Трудно поверить, но я не виделся с Анибалем с самого его возвращения из Бразилии, с начала мая. Вчера он позвонил, и я обрадовался. Мне надо поговорить с кем-то, кому-то довериться. И только тогда я заметил, что историю с Авельянедой держу в тайне, никогда ни с кем о ней не говорил. Ничего удивительного. С кем бы я стал говорить? С детьми? При одной мысли об этом меня в дрожь кидает. С Вигнале? Представляю себе, как он начал бы лукаво подмигивать, похлопывать меня по плечу, заговорщически посмеиваться, и сразу делаюсь немым как стена. С кем-нибудь из сослуживцев? Это поставило бы меня в невыносимо ложное положение, да и Авельянеде пришлось бы тогда, вне всякого сомнения, уйти из конторы. Но даже если бы она работала в другом месте, у меня все равно не хватило бы сил рассказывать о себе столь интимные вещи. В конторе друзей не бывает; есть люди, которых ты видишь ежедневно, которые злятся все вместе или по одному, острят, смеются, жалуются, ворчат, ругают всю дирекцию в целом и льстят каждому директору в отдельности. Это зовется сосуществованием, которое только слепой человек, совсем не видящий ничего вокруг себя, может счесть за дружеские отношения. Должен признаться, что за многие годы службы Авельянеда — первый человек, к которому я питаю искреннее чувство. Что до остальных, беда в том, что не я их выбрал, а обстоятельства привязали нас друг к другу. Что у меня общего с Муньосом, с Мендесом, с Робледо? Тем не менее мы иногда выпиваем вместе пару рюмок, шутим, относимся друг к другу вполне благожелательно. На деле же никто никого не знает, ибо при таких поверхностных отношениях говорят о чем угодно, только не о том, что существенно, жизненно важно, по-настоящему волнует. Я думаю, работа не дает нам поговорить друг с другом по душам; работа изо дня в день, будто молот, стучит и стучит по голове, отравляет, как морфий, как газ. Случалось, кто-либо из сотрудников (Муньос чаще других) подойдет ко мне, заведет откровенный разговор. Говорит начистоту, рассказывает о себе, о своей трагедии, маленькой, постоянной мучительной трагедии, отравляющей жизнь каждого тем сильнее, чем острей он ощущает свою заурядность. Но всякий раз кто-нибудь окликнет из-за конторки. И в течение получаса Муньос объясняет просрочившему платеж клиенту, сколь невыгодна и опасна отсрочка платежей, спорит, даже кричит и, разумеется, чувствует себя униженным. Возвратясь к моему столу, он смотрит на меня и молчит. Силится улыбнуться, но углы рта сами собой ползут вниз. Муньос хватает старый листок со сведениями о реализации, яростно мнет в кулаке, швыряет в корзину для бумаг. Листок — всего лишь замена: доверие — вот что брошено в корзину, будто ненужный хлам. Да, работа зажимает рот, уничтожает доверие. Но кроме того, существует такая вещь, как розыгрыш. Тут все мы большие мастера. Надо же как-то удовлетворить свой интерес к ближнему, иначе он загнивает где-то внутри и неожиданно проявляется в виде психозов, истерии или как там еще это называется. По-дружески интересоваться ближним не хватает мужества и прямоты (причем не каким-то туманным, безликим ближним из Евангелия, а вот этим, у которого есть имя и фамилия, вот он сидит за столом, стоящим против моего, протягивает мне смету доходов и расходов, чтобы я проверил и завизировал), мы сами, по собственной воле отказываемся от дружбы, что ж, будем тогда насмехаться над ближним, ведь после восьми часов сидения в конторе он так легко раздражается. К тому же, издеваясь над одним, мы вроде как объединяемся, сбиваемся в кучу. Сегодня решили разыграть того, завтра этого, послезавтра дойдет очередь до меня. Жертва молча проклинает своих мучителей, однако вскоре смиряется, ибо знает, что игра на этом не кончится, ждать недолго, ты сможешь отомстить, может быть даже через час или два. Шутники довольны: приятно, что они все вместе, что они так остроумны, что им весело. Кто-нибудь один тут же, на ходу придумывает новый вариант розыгрыша, и все радуются, перемигиваются, чувствуют себя сплоченными, того и гляди, кинутся друг другу в объятия и начнут кричать «ура». Посмеешься — и становится легче, даже если жертва насмешек — ты сам, потому что там, в глубине конторы, управляющий уже высунул свою круглую, как арбуз, физиономию, потому что опротивела рутина, возня с бумагами, нет больше сил выносить эту каторгу-восемь часов подряд заниматься тем, что тебе совсем ни к чему, но зато благодаря тебе пухнут банковые счета бездельников, грех которых состоят уже в том, что они, эти ничтожества, живут, смеют жить на белом свете, да еще и верят в бога, ибо не знают, что бог уже давным-давно не верит в них. Вся наша Жизнь — либо розыгрыш, либо работа. И какая, в сущности, разница? Так много работы требует розыгрыш, так утомляет. А работа наша — всего только розыгрыш, скверный анекдот.
Долго разговаривал с Анибалем. Впервые в присутствии другого человека произношу имя Авельянеды, то есть впервые произношу его с тем чувством, которое на самом деле испытываю. Пока говорил, я время от времени как бы видел всю свою историю со стороны, глазами глубоко заинтересованного наблюдателя. Анибаль слушал с благоговейным вниманием. «А почему ты не женишься? Я что-то не пойму, что за тонкости такие?» По-моему, он нарочно делает вид, будто не понимает, ведь дело-то ясное. Я снова начинаю ему втолковывать, повторяю еще и еще все старые доводы: мой возраст, ее возраст, каким я стану через десять лет, какой она станет через десять лет, я не хочу портить ей жизнь и не хочу остаться в дураках, не хочу отказаться от счастья, но у меня трое детей и т. д. и т. д. «А ты считаешь, что так ты не портишь ей жизнь?» Порчу, конечно, неизбежно, но все же это лучше, чем связать ее по рукам и ногам. «А она что говорит? Согласна?» Вот от такого вопроса сразу становится неуютно. Не знаю я, согласна она или нет. Она человек мягкий, сказала, что да, но я, по правде говоря, все равно не знаю. Может, ей больше по душе прочные отношения, официально освященные? Может, я только говорю, будто поступаю так ради нее, а на самом деле — ради себя? «Ты действительно боишься остаться в дураках или чего похуже?» Вот негодяй, решил, видимо, вложить персты в мою рану. «Ты это про что?» — «Ты просил меня сказать все начистоту, верно? Так вот: я про то, что, на мой взгляд, дело тут простое — ты боишься, что через десять лет она наставит тебе рога». До чего же скверно, когда тебе говорят правду в лицо, особенно такую! Даже в утренних своих монологах ты стараешься обходить эту правду, в те минуты, когда бормочешь всякую горестную чепуху, мучительно-горестную, полную ненависти к себе, и, прежде чем окончательно проснуться, Я стремишься рассеять все это, надеть поскорее маску, чтобы потом Я целый день люди видели только маску и только маска видела бы их. Выходит, я боюсь, что через десять лет она наставит мне рога? Я выругался вполне традиционно, как положено настоящему мужчине, ежели его обозвали рогоносцем, хотя возможность стать таковым отодвинута далеко во времени и пространстве. Но сомнение все же ворочается в моем мозгу, и сейчас, когда я пишу, мне уже не I кажется, что я великодушный и сдержанно-спокойный человек, а скорее просто заурядный пошляк.
После полудня дождь полил как из ведра. Двадцать минут простояли мы на углу, ожидая, когда он утихнет, и растерянно глядя на пробегавших мимо людей. Прозябли страшно, и я уже начал чихать с угрожающей регулярностью. Раздобыть такси нечего было и мечтать. До квартиры нашей оставалось два квартала, и мы решили идти пешком. На самом деле мы, конечно, не шли, а, как и все, бежали сломя голову и через три минуты, мокрые насквозь, оказались на месте. Я до того измучился, что повалился на кровать да так и лежал довольно-таки долго, будто старая тряпка. Однако прежде достал все-таки одеяло и завернул ее — на это у меня сил хватило. Она сняла жакет, с которого текло, и юбку, превратившуюся в нечто совсем уж жалкое. Я постепенно приходил в себя, а через полчаса и вовсе согрелся. Пошел на кухню, зажег примус, поставил греть воду. Она окликнула меня из спальни. Я вошел, она стояла у окна, завернувшись в одеяло, глядела на дождь. Я встал рядом и тоже смотрел, оба мы молчали. И вдруг я почувствовал: эта минута, этот крохотный ломтик жизни, самой обычной, повседневном, и есть высшая ступень блаженства, настоящее Счастье. Я ощущал его с небывалой, немыслимой полнотой и в то же время болезненно сознавал, что продолжения не будет, во всяком случае с той же силой и интенсивностью. Высшая точка, она же и есть точка, разумеется, так. Я ведь понимаю, иначе не бывает — только миг, один коротенький миг, мгновенная вспышка, и продлить ее не дано никому. За окном трусил пес в наморднике, неспешно, как бы смирившись с неизбежностью. И вдруг остановился, вдохновенно поднял ножку, после чего снова не торопясь затрусил дальше. Похоже, он остановился только с одной целью — убедиться, что дождь все еще идет. Мы взглянули друг на друга и расхохотались. И тотчас чары рассеялись, высшая точка осталась позади. Но все равно, Авельянеда здесь, со мной, я ощущаю ее близость, могу "Опять ее, поцеловать. Могу сказать просто: «Авельянеда». В этом слове так много слов, самых разных. Я умею придавать ему сотни значений, а она умеет их различать. Это наша игра. Утром я творю: «Авельянеда», это значит «здравствуй». «Авельянеда» может означать упрек, предостережение, оправдание. Иногда она нарочно притворяется, будто не понимает, дразнит меня. Я произношу: «Авельянеда», означающее «иди ко мне», а она отвечает лукаво: «Ты думаешь, мне уже пора уходить? Еще ведь так рано!» О, как далеко то время, когда «Авельянеда» было просто фамилией, фамилией моей новой сотрудницы (всего лишь пять месяцев тому назад я писал: «Девушка, кажется, трудится не слишком охотно, но хотя бы понимает, когда ей объясняешь что-либо»), ярлычок, отличавший девушку с широким лбом и большим ртом, почтительно на меня глядевшую. Вот она здесь, стоит рядом со мной, завернувшись в свое одеяло. Я не помню, как жил, когда она казалась мне незначительной, скромной, пожалуй симпатичной, и только. Зато я знаю, как живу сейчас: прелестная эта женщина влечет меня к себе до безумия, радует сердце, целиком отданное ей. Я нарочно моргаю заранее, чтобы потом ничто не мешало глядеть, не отрываясь глядеть на нее. Взгляд мой окутывает ее и греет гораздо сильнее одеяла, я говорю «Авельянеда», и на этот раз она прекрасно меня понимает.
Восхитительный солнечный день, почти осенний. Мы отправились в Карраско. Пляж был пуст, может быть, потому, что в июле люди не решаются верить хорошей погоде. Мы сели на песок. Когдапляж пуст, волны кажутся величественными, они правят пейзажем. И я ощущаю себя маленьким, робким, покорным. Я гляжу на море, неумолимое и пустынное, гордое своей пеной и своей смелостью, на чаек, едва заметных, беззаботных, почти нереальных, и тотчас пытаюсь спастись, раствориться в безответственном восхищении. Но потом, почти сразу, восхищение тает, и я чувствую себя беззащитным, как ракушка, как камешек, подхваченный волною. Море-оно как вечность. Когда я был ребенком, оно билось и билось о берега, и так же билось оно, когда ребенком был мой дед и дед моего деда. Сила подвижная и безжизненная. Волны не ведают мысли, не ведают чувства. Море-свидетель истории человечества, бесполезный свидетель, ибо не знает, что такое история человечества. А если море-это бог? Но ведь и он — бесчувственный свидетель, сила подвижная и безжизненная. Авельянеда тоже глядела на море, почти не мигая, ветер запутался в ее волосах. «Ты веришь в бога?» — спросила она, как бы продолжая мои мысли. «Не знаю, я хотел бы, чтобы бог существовал, но не уверен, что он есть. И еще не уверен, если бог существует, что он такой, каким мы в своем жалком полузнании его представляем». — «Но ведь это же так ясно. Ты усложняешь, потому что тебе хочется, чтобы у бога было лицо, руки, сердце. А бог — то, что всему дает имя. Можно сказать, что бог — это Все. Вон тот камень, моя туфля, чайка, твои брюки, туча, все». — «И тебе это нравится? Этого достаточно?» — «Во всяком случае, внушает почтение». — «А мне нет. Не могу я представить себе бога в виде большого анонимного акционерного общества».
Эстебан уже встает. Болезнь его принесла немалую прибыль, как ему, так и мне. Два или три раза мы поговорили попросту, по-настоящему откровенно. Иногда говорили даже об общих вопросах, и тоже, естественно, без взаимного раздражения.
Так, значит, я боюсь, что через десять лет она наставит мне рога?
Вигнале. Встретились на Саранди. Выхода не оставалось, пришлось выслушать его излияния. Вид у него был несчастный, я потерял в какой-то момент бдительность, и в результате мы очутились у стойки с чашечками кофе в руках. Громким голосом — обычная его манера вести доверительные беседы — Вигнале поведал мне дальнейшие перипетии своей идиллии: «Ну до чего же не везет, черт побери! Жена нас застала, можешь представить? Не то чтобы уж совсем, как говорится, в разгар преступления. Мы только целовались. Но ты не представляешь, какой крик подняла моя благоверная. В ее доме, под ее кровом, мы, которые едим ее хлеб. И я, ее муж все-таки, чувствовал себя просто жалкой букашкой. Эльвира же, наоборот, отнеслась к делу очень даже спокойно и тотчас придумала шикарное объяснение: она и я всегда были словно брат с сестрой, мы поцеловались по — родственному, ничего особенного. Тут я понял, что ко всему я еще и кровосмеситель, а супруга между тем орет на чем свет стоит. «Не думайте, что вы хорошо устроились, — кричала она, — что я буду помалкивать, как твой недоделанный Франсиско». И тут же кинулась к теще, к соседям, к лавочнику. Через два часа весь квартал уже знал, что «эта стерва» пыталась отбить у нее мужа. Эльвира же со своей стороны весьма энергично заявила мужу, что ее оскорбляют и она больше ни одной минуты не останется в этом доме. Однако же осталась еще часа на три, в продолжение которых сделала мне ужасную пакость, в полном смысле слова ужасную пакость. Видишь ли, Франсиско, он на все согласен, он человек не опасный. Но моя супруга вопила, кричала, то и дело бросалась на Эльвиру. И та, видимо со страху, знаешь что ей сказала? И кому, дескать, только в голову придет обратить внимание на такую дрянь. Ты подумай! Хуже всего то, что благоверную мою эти слова убедили, она сразу же и утихла. Нет, ты только подумай! Клянусь, этого я Эльвире никогда не прощу! Пусть убирается куда подальше вместе со своим рогоносцем. Хватит! В конце концов, знаешь, она вовсе не так хороша, как мне показалось сначала. И потом, я вот что теперь понял: раз уж я все равно теперь неверный муж, так лучше заведу себе какую-нибудь помоложе да посвежее и чтоб дома никто ни о чем не догадывался, это главное, я уважаю святость домашнего очага. И опять же старуха моя — зачем ее волновать, бедняжку».
Она рядом со мной, она спит. Я пишу на листке, нынче вечером вложу его в дневник. Сейчас четыре часа, кончается сиеста.
Я начал сравнивать ее с Исабелью, начал с этого, а кончил совсем другими мыслями. Вот она здесь, рядом со мной. На улице холодно, а в квартире хорошо, даже жарко немного. Ее тело почти обнажено, одеяло и простыня сбились на сторону. Я стал сравнивать ее тело с телом Исабели, как я его помню. Конечно, в те времена все было иначе. И Исабель не была худенькой, я помню крупную ее грудь, чуть отвисавшую. И живот — гладкий, плотный. Бедра ее нравились мне больше всего, я помню их нежную округлость под своими ладонями. И плечи — полные, бело-розовые. И стройные красивые ноги с чуть заметно вздувшимися венами. Тело, на которое я гляжу сейчас, нисколько не похоже на то. Авельянеда худа, ее слабо развитая грудь возбуждает во мне нежную жалость, плечи покрыты веснушками, живот впалый, детский; бедра ее тоже мне нравятся (или меня вообще больше всего пленяют в женщине бедра?), ноги же тонкие, хоть и стройные. Но то тело влекло меня прежде, а это влечет теперь. Обнаженная Исабель была неотразима, едва я ее видел, желание переполняло все мое существо и я уже не мог думать ни о чем другом. Обнаженная Авельянеда кажется беззащитной, беспомощной, прелестной, ее беззащитность трогает до глубины души. Меня тянет к ней, но чувственное очарование — лишь часть ее прелести, ее притягательной силы. Обнаженная Исабель была обнаженной женщиной, и только, быть может, влечение к ней было проще, чище. Обнаженная Авельянеда — человек с ярко выраженной индивидуальностью. Любить Исабель означало желать ее. Любить Авельянеду — значит еще и любить ее личность, ибо именно она составляет не менее половины привлекательности Авельянеды. Я держал в объятиях Исабель, я обнимал ее тело, откликавшееся на все мои порывы и способное возбуждать их. Когда я обнимаю худенькую Авельянеду, я чувствую в своих объятиях и ее улыбку, и ее взгляд, ее манеру говорить, ее нежность, ее стыдливое неумение до конца отдаться страсти и ее чувство вины за это неумение. Так вот, начал я со сравнений такого рода. А потом пришли другие мысли, и я приуныл, пал духом. Каким был я тогда и какой я теперь! Грустно, грустно. Никогда я не был атлетом, боже сохрани. Но где мои мускулы, где сила, где гладкая, без морщин кожа? А главное, многого тогда не было из того, что есть, к несчастью, теперь. Есть неровная лысина (слева меньше волос, чем справа), есть расплывшийся нос, есть складка на шее, редкие рыжеватые волосы на груди; в животе у меня бурчит, на ногах — вздутые вены и вдобавок неизлечимая унизительная болезнь — грибок. Авельянеде все это безразлично, она знает меня таким, какой я сейчас, она не видела меня прежде. Но мне-то самому не безразлично, я смотрю на себя и вижу призрак, оставшийся от молодых моих лет, карикатуру на себя самого. Зато существуют мой разум, мое сердце, мое мыслящее «Я», в конце концов; быть может, это что-то возмещает, я же сейчас, наверное, лучше, чем был во дни и ночи Исабели. Чуть-чуть лучше, не следует слишком обольщаться. Будем справедливы, будем объективны, будем искренни, черт возьми! Вопрос: «А что перевешивает?» Господь, если он существует, наверное, там, наверху, творит крестное знамение с испугу. Авельянеда (о, уж она-то существует бесспорно) здесь, рядом, она открывает глаза.
В конце концов, может быть, Анибаль и прав: я уклоняюсь от брака оттого, что боюсь оказаться в дураках, а не оттого, что забочусь о будущем Авельянеды. И ничего хорошего тут нет. Потому что одно не вызывает ни малейших сомнений — я люблю ее. Я пишу это для себя одного, так что плевать, если слова мои звучат банально. Это правда. И точка. И поэтому не хочу, чтобы ей было плохо. Я не соглашался на брак, ибо совершенно искренне не сомневался, что так ДЛЯ нее лучше, я хотел, чтобы она оставалась свободной, чтобы через несколько лет не оказалась прикованной к старой развалине. Если выходит, будто это лишь предлог, а на деле я забочусь только о себе, стремлюсь застраховаться от будущих измен, значит, ясно — надо поступить по-другому, построить иначе всю внешнюю сторону наших отношений. Ведь нам приходится скрываться, положение ее непрочно, может, это хуже, чем связать себя навеки с человеком вдвое ее старше. В конце концов, раз я боюсь остаться в дураках, значит, думаю о ней дурно, а это с моей стороны просто свинство. Я же знаю — она славный человек, порядочный. И знаю, что если когда — нибудь полюбит другого, то не станет скрывать, обманывать и тем унижать и оскорблять меня. Она тогда, конечно, просто скажет мне все как есть, или я сам догадаюсь, пойму, а выдержки у меня хватит. Но, наверное, лучше всего поговорить с ней, пусть решает сама, пусть почувствует себя увереннее.
Бланка сегодня расстроена. Мы ужинали молча, Хаиме, она и я. Эстебан впервые после болезни ушел вечером из дому. Я не хотел начинать разговор, потому что знаю, как отвечает Хаиме. Потом, когда он ушел, надо полагать, не попрощавшись — трудно принять за «доброй ночи» то рычание, которое он издал перед тем, как хлопнуть дверью, — я остался в столовой и читал газету; Бланка убирала со стола и заметно медлила. Я приподнял газету, чтобы она могла снять скатерть, и взглянул на нее. Глаза Бланки были полны слез. «Что у тебя с Хаиме?» — спросил я. «С Хаиме и с Диего, я поругалась с обоими». Слишком загадочно. Не могу представить себе, чтобы Хаиме и Диего объединились против Бланки. «Диего говорит, будто Хаиме мужеложец. И из-за этого я поссорилась с Диего». Слово «мужеложец» обрушилось на меня двойным ударом: так назвали моего сына, и назвал не кто иной, как Диего, на которого я надеюсь, которому верю. «А можно узнать, с чего это твой распрекрасный Диего позволяет себе подобную клевету?» Бланка горько улыбнулась. «Это самое худшее. Клеветы никакой нет. Он сказал правду. Оттого я и разругалась с Хаиме». Я видел, как трудно Бланке говорить такое о брате, вдобавок — говорить мне. Я сам услышал, как фальшиво прозвучали мои слова: «И ты веришь Диего? Веришь клевете на брата?» Бланка опустила глаза. И так и стояла молча, держа в руках хлебницу — воплощение страдания и женской заботливости. «Так оно и есть, — сказала она. — Хаиме сам признался». До сего дня я не думал, что глаза мои способны полезть на лоб. Виски ломило. «Значит, эти его приятели…»- пробормотал я. «Да», — отвечала Бланка. Меня словно обухом по голове ударили. Однако надо сказать, что в глубине моей души все же и раньше таились какие-то подозрения. И потому, только потому слово «мужеложец» прозвучало все-таки не совсем неожиданно. «Я тебя об одном прошу, — прибавила Бланка, — ты ему ничего не говори. Он — пропащий. Никаких угрызений совести, представляешь? Женщины, говорит, меня не привлекают, все, мол, само собой получилось, у каждого такая натура, какую ему бог дал, а ему, дескать, бог не дал способности любить женщин. И говорит так уверенно, честное слово, у него совсем нет комплекса вины». Тут я сказал, без всякой, впрочем, уверенности: «Вот расшибу ему башку, увидим тогда, какой у него будет комплекс вины». Бланка засмеялась, впервые за вечер. «Не выдумывай. Я же знаю, никогда ты этого не сделаешь». И тогда на меня напало отчаяние, страшное, безнадежное отчаяние. Ведь это же Хаиме, мой сын, у него лоб и рот как у Исабели.
Где тут моя вина и где — его? Конечно, я не следил за детьми как следует, не мог полностью заменить им мать. Да и нет у меня вовсе призвания быть матерью. Я даже не уверен, что у меня есть призвание быть отцом. Но разве по моей вине Хаиме дошел до такого? Может, надо было сразу, с самого начала заставить его прекратить дружбу с этими типами? Все равно, он встречался бы с ними без моего ведома. «Я должен с ним поговорить», — сказал я. Бланка глядела кротко и обреченно, как мученица, идущая на пытку. «А тебе следует помириться с Диего», — прибавил я.
Мне надо было сказать Авельянеде две вещи, но мы были в квартире всего лишь час, и я успел только рассказать о Хаиме. Она не сказала, что я ни в чем не виноват, и я поблагодарил ее. Мысленно, разумеется. Я все же думаю, что, если человек порочен, никаким вниманием, никаким воспитанием его не исправишь. Конечно, я должен был сделать для него больше, это ясно, настолько ясно, что я не могу чувствовать себя совсем не виноватым. И потом: чего я хочу? Чего мне надо? Чтобы он не был мужеложцем или просто хочу снять с себя вину? Какие мы все эгоисты, господи боже мой, какой я эгоист! Даже сейчас, когда меня мучают угрызения совести, они ведь тоже эгоистичны — что-то вроде стремления к спокойствию, к душевному комфорту. Хаиме я не видел.
И сегодня не видел. Но мне известно, что Бланка ему сообщила о моем желании с ним поговорить. Эстебану лучше ничего не рассказывать, он ведь довольно жестокий. А может, он уже знает?
Бланка подала мне конверт. Читаю письмо: «Старик! Я знаю, ты хочешь говорить со мной, и знаю о чем. Будешь читать мне мораль, а я не могу слушать твои проповеди по двум причинам. Во-первых, мне не в чем себя упрекнуть. Во-вторых, у тебя у самого есть тайная интрижка. Тебя подцепила девочка, я тебя с ней видел, ты, я думаю, согласишься, что это не самый лучший способ сохранять должное почтение к памяти мамы. Это в твоем духе — ты всегда проповедовал нравственность, только не для себя. Мне не нравится твое поведение, а тебе не нравится мое, поэтому лучше мне исчезнуть. Ergo, я исчезаю. Теперь перед тобой открыто широкое поле деятельности. Я совершеннолетний, не беспокойся. К тому же, надеюсь, мой уход сблизит тебя с сестренкой и с братом. Бланка знает все (о подробностях можешь осведомиться у нее), Эстебану я рассказал вчера, зашел днем к нему в контору. Для твоего спокойствия могу тебе сообщить, что он реагировал как истинный мужчина — поставил мне под глазом фонарь. Другим глазом я, однако, в состоянии рассмотреть будущее (не так уж оно скверно, вот увидишь) и кинуть последний прощальный взор на мое милое семейство, столь правильное и безупречное. Привет. Хаиме». Я протянул листок Бланке. Она читала медленно, потом сказала: «Он забрал свои вещи. Сегодня утром». И, вся бледная, поглядела мне в лицо: «А насчет женщины — правда?» «И да и нет, — отвечал я. — Правда, что я связан с одной женщиной, совсем юной. Живу с ней. Но неправда, что я оскорбляю твою покойную мать. Мне кажется, я тоже вправе любить кого-то. И не женюсь только потому, что не уверен, хорошо ли это будет». Наверное, последняя фраза была лишней. Не знаю. Бланка сжала губы. Кажется, она колебалась между привычной дочерней ревностью и простым человеческим сочувствием. «А она хорошая?» — спросила тревожно. «Да, хорошая», — отвечал я. Бланка вздохнула с облегчением, все-таки она еще верит мне. Я тоже вздохнул с облегчением, поняв, что пользуюсь доверием дочери. И тут неожиданно для самого себя я сказал: «Просить тебя познакомиться с ней — это слишком?» «Я сама хотела тебя попросить об этом», — отвечала Бланка. Я промолчал, благодарность комом стояла в горле.
«Может быть, раньше, когда Наше только начиналось, я предпочла бы замужество. Теперь, по-моему, не надо». Я записываю эти ее слова в первую очередь, потому что боюсь забыть. Вот что она мне ответила. На сей раз я поговорил с ней совершенно откровенно, мы обсудили возможности нашего брака со всех сторон. «Еще до того, как я пришла сюда, в эту квартиру, я поняла, что тебе тяжело говорить о женитьбе. Ты только один раз произнес это слово, тогда, у дверей моего дома, и я от души тебе благодарна. С того дня я поверила в тебя, в твою любовь. Но согласиться на брак не могла, получалась какая-то фальшь, и на ней строилось бы наше будущее, которое стало теперь настоящим. Если бы я согласилась, тебе пришлось бы ломать себя, через силу принимать решение, для которого еще не приспело время. И тогда я сломила себя, ведь я же, естественно, в себе была уверена больше, чем в тебе. Я знала, что, даже сломив себя, не стану на тебя досадовать; а если бы тебе пришлось это сделать, ты, может быть, стал бы сердиться на меня немного. А теперь все позади. Я — падшая. Есть что-то варварское в женщине, вечно стоящей на страже своего целомудрия, а уж если она решится его потерять, так не раньше, чем получит все необходимые гарантии. Когда же так называемое «падение» позади, начинаешь понимать, что все это бредни, старые сказки, выдуманные с одной лишь целью — подцепить мужа. Вот поэтому-то я и не думаю, что для нас с тобой брак — лучший выход. Самое важное, чтобы нас что-то связывало, это «что-то» существует, ведь правда? Так вот, не кажется ли тебе, что пусть лучше нас связывает то сильное, смелое, прекрасное, которое воистину существует, а не какая-то запись да нудная официальная речь пузатого чиновника. К тому же у тебя дети. Я не хочу бороться за тебя с тенью твоей жены, не хочу, чтобы твои дети ревновали ко мне вместо матери. И наконец, о твоем страхе перед временем: ты боишься, что станешь старым и я начну глядеть по сторонам. Не надо, не бойся. То, что я больше всего в тебе люблю, не подвластно времени». Она говорила спокойно, говорила не совсем то, что думала, а скорее то, чего я ждал и желал. Но как радостно было ее слушать.
Я старательно подготовил встречу, но Авельянеде не сказал ничего. Мы сидели в кондитерской. Редко бываем мы где-нибудь вместе. Она всегда нервничает, беспокоится, как бы нас не увидел кто-либо из конторы. Я говорю, что рано или поздно это все равно должно произойти. И потом, не можем же мы постоянно сидеть взаперти в своей квартире. Я поднял глаза от чашки, и Авельянеда сразу перехватила мой взгляд. «Кого ты увидел? Кто-нибудь оттуда?» «Оттуда» означает из конторы. «Нет, не оттуда. Пришел человек, который хочет с тобой познакомиться». Она страшно встревожилась, и на минуту я пожалел, что устроил все это. Проследила за моим взглядом и, прежде чем я успел сказать хоть слово, узнала Бланку. Значит, дочь все-таки на меня похожа. Я помахал Бланке, и она подошла — красивая, веселая, добрая. Я ощутил отеческую гордость. «Бланка, моя дочь». Авельянеда протянула руку. Рука дрожала. Бланка была на высоте: «Пожалуйста, не волнуйтесь. Это я хотела познакомиться с вами». Тем не менее Авельянеда никак не могла прийти в себя. В страшном волнении пробормотала она: «Господи боже мой! Не могу себе представить, неужто он говорил с вами обо мне? Не могу себе представить, вы хотели со мной познакомиться. Простите, вы, наверное, думаете бог знает что…» Бланка всячески старалась ее успокоить, я тоже. И все же я уловил какую-то ниточку взаимной симпатии, протянувшуюся между ними. Они почти одного возраста. Разница небольшая. Авельянеда постепенно успокаивалась, уронила, однако же, пару слезинок. А через десять минут они уже мирно и безмятежно беседовали. Я слушал. Я познал новую радость — они здесь обе, рядом со мной, две женщины, которых я люблю больше всего на свете. Авельянеда горячо настаивала, чтобы я проводил дочь.
Расстались. Мы с Бланкой прошли пешком несколько кварталов под моросившим дождем, потом сели в автобус. Дома Бланка меня обняла, обычно она не слишком щедра на ласки, так что это объятие я не забуду. Прижалась щекой к моей щеке, сказала: «Она мне понравилась по-настоящему. Я и не думала, что ты способен сделать такой удачный выбор». Я почти не ужинал и поскорее лег. Устал так, будто целый год камни ворочал. Но какое это имеет значение?
Со вчерашнего дня, когда мы с Бланкой ушли из кондитерской, я не видел Авельянеду. Сегодня рано утром в конторе она подошла к моему столу с двумя скоросшивателями, спросила что-то. Мы всегда очень осторожны на работе (до сих пор никто ни о чем не догадывается). Но сегодня я взглянул на нее внимательно. Хотел знать, как она себя чувствует, не сердится ли, что я подстроил ей вчера ловушку. Она смотрела серьезно, очень серьезно, лицо почти совсем не подкрашено. Я ответил на ее вопрос, объяснил, что надо сделать. Вокруг были люди, мы не могли сказать друг другу ни слова. Отходя, она положила на мой стол две чековые книжки, а под ними листок, на котором было нацарапано: «Спасибо».
Восемь часов утра. Завтракаю в «Тупи»[14]. Одно из моих величайших удовольствий. Сажусь возле окна, выходящего на Площадь. Идет дождь. Еще того лучше. Я научился любить это легендарное чудище — дворец Сальво. Не зря же его изображают на открытках для туристов. Можно сказать, что дворец выражает наш национальный характер — грубый, безвкусный, тяжеловесный, милый. До того он некрасив, до того безобразен, что приводит в хорошее настроение. Я люблю «Тупи» в эти часы, совсем рано, когда еще не набежали сюда гомосексуалисты (я забыл о Хаиме, какой ужас!) и только кое-где за столиками сидят одинокие старики, почитывают «Диа» или «Дебате» и наслаждаются. Большинство из них — пенсионеры, которые никак не могут отвыкнуть подниматься ни свет ни заря. А я, когда выйду на пенсию, тоже буду по-прежнему ходить в «Тупи»? Или привыкну валяться в постели до одиннадцати, словно какой-нибудь начальственный сынок? По-настоящему следовало бы делить общество на классы в зависимости от того, кто в котором часу встает. А вот и Бьянкамано, беспамятный официант, наивный и искренне благожелательный. В пятый раз заказываю я ему полпорции кофе с молоком и рогалики, и наконец он приносит большую чашку кофе и крекеры. И так он старается, от всей души, что я сдаюсь. Опускаю один за другим кусочки сахара в чашку, а Бьянкамано стоит возле и рассуждает о погоде и о работе. «Оно конечно, что хорошего, коли дождь идет, а только я говорю: сейчас ведь у нас зима или как?» Я соглашаюсь, в самом деле нет никакого сомнения в том, что сейчас зима. Господин, сидящий в глубине зала, зовет Бьянкамано, господин чрезвычайно рассержен, ему Бьянкамано тоже принес совсем не то, что он заказывал. Только господин отнюдь не намерен сдаваться. А может быть, он аргентинец, приехал сюда на недельку по делам, заработать малую толику, и не знает наших обычаев. Далее следует второе отделение моего праздника — чтение газет. Случается, я покупаю их все. У каждой свое лицо, и мне доставляет удовольствие различать их. Стилистические выкрутасы «Дебате», благопристойное ханжество «Паис», пестрая смесь самых разных сведений, изредка разбавляемая антиклерикальными выпадами, — «Диа», толстенная «Маньяна», какие они все разные и какие одинаковые. Ведут сложную игру, хитрят, намекают, переходят из одного лагеря в другой. А на деле едят из одного корыта, врут да обманывают, тем и кормятся. А мыто читаем да верим, голосуем, спорим, и главное — не помним, ничего не помним, как идиоты. Вчера газета писала прямо противоположное тому, что пишет сегодня, а мы не помним; сегодня в газете яростно защищают человека, которого вчера обливали грязью, а мы не помним; но еще хуже то, что человек этот доволен, он горд поддержкой прессы. Вот почему я предпочитаю откровенное безобразие дворца Сальво — он всегда был уродом, он нас не обманывал, он высится здесь, в самом людном месте города, вот уже тридцать лет, и все мы, местные и приезжие, поднимаем глаза, дабы почтительно охватить взором все его уродство. А чтоб читать газеты, глаза приходится опускать.
Авельянеда в восторге от Бланки. «Никогда не думала, что у тебя такая очаровательная дочь», — повторяет она примерно каждые полчаса. Эти слова и слова Бланки («никогда не ожидала, что ты способен сделать такой удачный выбор») обнаруживают весьма нелестное мнение обеих о моей особе, во всяком случае недоверие к моей способности как выбрать, так и породить что-либо стоящее. Тем не менее я доволен. И Авельянеда тоже. Листок с нацарапанным «спасибо», положенный мне на стол в прошлый вторник, был только началом. Она призналась, что, увидев мою дочь, пережила сперва неприятные минуты. Подумала, будто Бланка явилась устроить ей сцену и будет всячески ее поносить, что, на взгляд Авельянеды, вполне понятно и чуть ли не заслуженно. Удар, решила она, может оказаться столь яростным, сильным и разрушительным, что погубит Наше. И только тогда до конца поняла, какое место занимает в ее жизни Наше, поняла, насколько невыносимо ей было бы прервать отношения, на первый взгляд даже не заслуживающие названия мимолетных. «Ты не поверишь, все это пронеслось у меня в голове, пока твоя дочь пробиралась к нам между столиками». Дружеская улыбка Бланки была для Авельянеды нежданной радостью. «Скажи, я могу стать ее подругой?» — спрашивает она, и лицо ее светится надеждой и счастьем, наверное так же, как двадцать лет назад, когда она спрашивала маму и папу, какие подарки принесут ей на рождество волхвы.
О Хаиме никаких вестей. Бланка осведомлялась у него на работе. Уже десять дней не является. С Эстебаном у нас молчаливый договор этой темы не касаться. Он тоже с трудом перенес удар. Спрашиваю себя — как он будет реагировать, когда узнает об Авельянеде? Я просил Бланку не говорить ему ничего. Пока что по крайней мере. Быть может, зря я сажаю своих детей в судейское кресло (или позволяю им залезать в него)? Свой долг перед ними я выполнил. Дал им образование, заботился, любил. Впрочем, на любовь я, наверное, был не слишком щедр. Что ж тут поделаешь, я не из тех, кто открыто изливает свои чувства. Мне вообще трудно быть ласковым, с женщинами тоже. Всегда я даю меньше, чем у меня есть. Только так и умею любить — сдержанно; сильная страсть прорывается редко, лишь в крайних обстоятельствах. Может, причина тому — вечное мое стремление разбираться в оттенках, в степенях. Ну а если ты постоянно изливаешь самые бурные страсти, что у тебя останется на те минуты (их бывает совсем немного в жизни каждого человека), когда надо отдать все сердце, все целиком? И потом, мне неприятна любая вульгарность, а выставлять напоказ свои чувства — это, по — моему, вульгарно. Если человек рыдает каждый день, что станет он делать, когда придет великая боль, чем утишит ее? Всегда, конечно, можно покончить с собой, но это все-таки жалкий выход. Я хочу сказать, что, в сущности, невозможно жить постоянно на последнем дыхании, носиться со своими чувствами, ежедневно погружаясь в терзания (нечто вроде утренней ванны). Добропорядочные дамы, привыкшие экономить на всем, не ходят в кино на фильмы с печальным концом, утверждая, что «жизнь и без того достаточно горька». И в чем-то они правы: жизнь достаточно горька, и не стоит хныкать, страдать и закатывать истерики только потому, что вам встретилось препятствие на пути к счастью, которое зачастую граничит с безумием. Я помню, как-то раз, когда дети еще ходили в школу, Хаиме задали сочинение на классическую тему «Моя мама». Ему было девять лет, и он возвратился из школы в глубоком горе. Я принялся объяснять, что такое случится с ним еще не раз, что мамы у него нет, с этим надо смириться, а не плакать целыми днями, что, если по-настоящему любишь и помнишь маму, ты должен держаться, должен показать всем, что и без мамы ты ничем не хуже других. Наверное, в его возрасте трудно было понять мои слова. Но он перестал вдруг плакать, с яростной злобой посмотрел мне в глаза и, словно что-то его осенило, сказал твердо: «Ты будешь моей мамой, а не то я тебя убью». Что он хотел сказать? Судя по всему, он понимал, что требует невозможного, не настолько он был мал; и в то же время — настолько мал, что не умел еще скрыть свою первую муку, первую в ряду тех ежедневных мук, что питали потом его ненависть, его протест, что привели его к краху. Учителя, товарищи, общество требовали, чтобы у него была мать, и он впервые со всей ясностью ощутил ее отсутствие. Не знаю, как и почему ему представилось, будто я виноват в этом. Может, он думал, что, если бы я больше заботился о маме, она не покинула бы нас. Я виноват в том, что у него нет мамы, значит, я должен ее заменить. «А иначе я тебя убью». Меня он не убил, но убил, уничтожил себя. Отец — мужчина, обманувший его надежды, и вот он убил мужчину в себе. Ох! До чего же сложные объяснения, а дело-то ведь самое простое, самое неприглядное, скверное дело. Мой сын — мужеложец. Мужеложец. Такой же, как мерзкий Сантини с этой его сестрой, которая раздевается в его присутствии. Лучше бы сын мой стал вором, наркоманом, идиотиком. Хочу пожалеть его и не могу. Я знаю, можно найти оправдания, разумные, даже убедительные. Знаю, что во многом виноват и я. Но почему же Эстебан и Бланка выросли нормальными людьми, почему они не свернули с прямой дороги, а Хаиме свернул? И именно Хаиме, самый любимый. Нет у меня жалости к нему. Нет и не будет.
Вызвал управляющий. Не выношу этого типа. До того бесцветный, просто на удивление, да и трус к тому же. Я пытаюсь представить себе его душу, его внутренний мир, картина получается отвратительная. Человеческое достоинство ампутировано. На его месте — некий протез, дающий возможность изображать время от времени нечто вроде улыбки. Когда я вошел в кабинет, он как раз улыбался. «Приятная новость, Сантоме, приятная новость. — Он потер руки, будто собирался меня душить. — Вам предлагают ни больше ни меньше как должность заместителя управляющего». Было заметно, что это предложение дирекции его лично отнюдь не приводило в восторг. «Разрешите вас поздравить». Он протянул руку, пришлось пожать — липкая, словно он только что открывал банку с вареньем. «Но, конечно, с одним условием». С места я карьер ринулся наш краб; он в самом деле похож на краба, особенно когда бочком вылезает из-за стола. «Условие состоит в том, чтобы вы в течение двух лет не уходили от нас». А моя свобода? Заместитель управляющего — место хорошее, особенно для человека, завершающего карьеру. Работы немного: принимать особо важных клиентов, присматривать за служащими, заменять управляющего в его отсутствие, общаться с директорами и их супругами, терпеливо снося немыслимые остроты одних и вполне энциклопедическое невежество других. Но… моя свобода? «Сколько времени можете вы дать мне на размышление?» — спросил я. Это было предвестием отказа. Глазки у краба заблестели, он сказал: «Неделю. В следующий четверг я должен сообщить ваш ответ дирекции». Когда я вернулся в отдел, все уже знали. Так всегда бывает, если дело особо секретное. Принялись обсуждать, поздравлять, обнимать. Служащая нашего отдела Авельянеда тоже подошла и пожала мне руку. Только ее рука, единственная из всех, источала живительное тепло.
Мы долго говорили с ней. Она считает, что следует хорошенько подумать: место хорошее, приятное, солидное, платят недурно. Ладно, это все я и сам знаю. Но кроме того, знаю, что имею право наконец отдохнуть, я его заслужил и не продам за лишние сто песо в месяц. Даже если бы мне предложили много больше, и то я, наверное, не согласился бы. Для меня главное — чтобы заработка хватало на жизнь. Мне и хватает. Жалованье у меня неплохое. А больше мне не надо. Даже сейчас, когда я плачу за нашу квартиру. К тому же, выйдя на пенсию, я наверняка стану получать больше почти на сто песо, так как за последние пять лет благодаря премиям мой средний заработок значительно вырос, а вычетов из пенсии не бывает. Конечно, покупательная способность песо падает, и это — самый верный признак грядущей инфляции. Угроза вполне реальная, но что поделаешь, как-нибудь выстоим, всегда можно взять какую-нибудь бухгалтерскую работу и постараться это скрыть. Авельянеда приводит и другие доводы, не столь практичные, скорее трогательные, полные неясных предчувствий: «Если ты уйдешь, в конторе станет невыносимо». Тем лучше. Доводы ее нисколько меня не убеждают, ибо надеюсь, что, когда я уйду на пенсию, она бросит работу. Моих доходов вполне хватит на двоих. К тому же оба мы неприхотливы. Развлечения наши по понятным причинам носят характер сугубо домашний. Сходим изредка в кино, посидим в ресторане или в кондитерской. По воскресеньям, даже если погода холодная, но солнечная, любим пройтись по пляжу, подышать свежим воздухом. Иногда купим книгу, пластинку, но больше всего нам нравится разговаривать, да, разговаривать, рассказывать друг другу, как жили прежде, до того как началось Наше. Никакие развлечения, никакие зрелища не заменят этого наслаждения — открывать душу, рассказывать о себе все начистоту. Теперь мы уже научились это делать. Потому что к откровенности, к искренности тоже надо привыкнуть. Все эти годы Анибаль жил за границей, отношения мои с детьми складывались сложно, от сослуживцев я ревниво оберегал свою личную жизнь, боясь насмешек, с женщинами сходился только из соображений гигиенических, каждый раз с другой, ни с одной — дважды, так что не мудрено отвыкнуть от искренности. Даже и с самим собой я, наверное, редко бывал откровенен. Это правда — во время наших бесед с Авельянедой я бываю искреннее, чем в своих одиноких размышлениях. Неужто возможно такое?
Открыл сегодня утром ящик маленького шкапчика, и по полу разлетелись бумаги, фотографии, вырезки, письма, квитанции. Тут я увидел листок неопределенного цвета (он был, наверное, когда-то зеленым, а теперь весь в темных пятнах, чернила давным-давно расплылись от сырости да так и засохли). До той минуты я совершенно не помнил об этом листке, но, как увидел, тотчас узнал письмо Исабели. Мало нам пришлось переписываться с нею. Незачем было, мы редко расставались и ненадолго. На письме дата-17 октября, 1935 г., Такуарембо. Странно смотреть на высокие, с длинными узкими хвостиками буквы — в почерке отразилось время, отразился человек. Написано письмо не шариковой ручкой, а тоненькой деревянной, стальным, с ложбинкой пером. Эти перья всегда так жалобно скрипели, да еще и брызгали, оставляя на бумаге едва видные лиловые точечки. Я должен переписать это письмо в дневник. Должен, потому что оно — часть меня самого, та часть моей жизни, в которой уже ничего нельзя изменить. Исабель была в особом состоянии, когда его писала, к тому же, перечитав письмо, я немного растерялся, сомнения одолели, я даже сказал бы, что оно меня растрогало. Вот что там написано: «Мой дорогой! Уже три недели я здесь. Ты поймешь: три недели я сплю одна. Ужасно, правда? Ты знаешь, иногда ночью я просыпаюсь и мне так надо дотронуться до тебя, почувствовать, что ты рядом. Не знаю, что за сила такая от тебя исходит, только, когда ты рядом, я даже во сне чувствую себя под твоей защитой. А сейчас меня мучают страшные кошмары, только никакие чудовища мне не снятся. Просто я вижу во сне, что лежу в постели одна, тебя нет. Потом просыпаюсь, кошмар рассеивается, но тебя и вправду нет. Разница лишь в том, что во сне я не могу плакать, а как проснусь — плачу. За что мне такое наказание? Я знаю: ты в Монтевидео, ты здоров, ты думаешь обо мне. Ведь верно, думаешь? Эстебан и малышка чувствуют себя хорошо, хотя, знаешь, тетя Сульма все-таки слишком их балует. Так что приготовься: когда мы вернемся, малышка не даст нам с тобой уснуть несколько ночей подряд. Господи, скорей бы настали эти ночи! Да, знаешь, у меня новость: я опять беременна. Просто ужас — я говорю тебе такое, а ты меня не целуешь. А может, по-твоему, ничего ужасного тут нет? Родится мальчик, мы назовем его Хаиме, мне нравится это имя. Не знаю почему, но на этот paз мне немного страшно. А вдруг я умру? Скажи скорее, нет, скажи, что я не умру. Ты думал, что будешь делать, если я умру? Ты смелый, ты сумеешь выстоять, и потом, ты сразу же найдешь себе другую жену, я заранее ревную, страшно ревную. Видишь, какая я стала сумасшедшая? Это потому, что мне очень плохо, когда тебя нет со мной или меня нет с тобой, это одно и то же. Не смейся, всегда ты смеешься, всегда, даже когда ничего смешного я вовсе не говорю. Не смейся же, будь хорошим. Напиши мне, что я не умру. Даже если умру, все равно буду скучать о тебе. Ах да, чуть не забыла: позвони Марухе, напомни, что двадцать второго — день рождения Доры. Пусть поздравит от моего имени и от своего. У нас дома очень грязно? Та девушка, которую мне рекомендовала Селия, приходит убирать? Не смей на нее заглядываться, слышишь? Тетя Сульма так счастлива, что детишки здесь. А о дяде Эдуардо и говорить нечего. Оба без конца рассказывают мне о тебе, как ты приезжал сюда на каникулы, когда тебе было десять лет. Ты, кажется, потряс их своим умом. «Черт знает что за мальчишка!» — говорит дядя Эдуардо. По-моему, ты и сейчас черт знает что за мальчишка, даже когда приходишь из конторы усталый, и глаза у тебя немножко злые, и ты говоришь со мной сквозь зубы, а иногда сердишься. Но по ночам мы отлично ладим, ведь правда? Третий день льет дождь, я сажусь в зале у двери балкона и гляжу на улицу. Но на улице ни одной живой души. Пока дети спят, я захожу в кабинет дяди Эдуардо и перелистываю Латиноамериканскую энциклопедию. Мой культурный уровень растет на глазах, и скука тоже. Мальчик родится или девочка? Если девочка, выбирай имя ты, какое хочешь, только не Леонор. Но нет. Родится мальчик, мы назовем его Хаиме, он будет такой же длиннолицый, как ты, совсем некрасивый и будет страшно нравиться женщинам. Знаешь, я люблю детей, очень люблю, но больше всего я люблю их за то, что они — твои дети. Дождь как безумный барабанит по крыше. Сейчас разложу пасьянс в пять рядов, как Дора меня учила, помнишь? Если выйдет, я не умру в родах. Люблю тебя, люблю, люблю. Твоя Исабель. Постскриптум: Пасьянс вышел. Ура!»
Каким бедным кажется ее чувство теперь, через двадцать два года. И тем не менее оно — естественное, чистое, подлинное. Любопытно, что, перечитав письмо, я сразу увидел лицо Исабели, значит, я его не забыл, оно все еще живет во мне. Лицо Исабели всплыло из глубин памяти, как только я прочитал «ты», «ты можешь», «ты знаешь» на чистом испанском. Исабель никогда не употребляла латиноамериканские обороты, не по убеждению, просто она так привыкла, а может быть, оригинальничала. Я прочитал ее испанское «ты»[15] и тотчас же вспомнил рот, его произносивший. Рот — самое главное в лице Исабели. Она сама была как это письмо — неуравновешенная, постоянно меняющаяся, то мрачная, то веселая, то полная страхов, вечная раба плотской любви. Бедная Исабель. Родился мальчик, его назвали Хаиме, она же умерла от родовой горячки через несколько часов. Хаиме вовсе не «длиннолицый, как я». Он довольно красивый, но женщинам нравится недолго, они ему не нужны. Бедная Исабель. Надеялась своим пасьянсом заклясть судьбу, а выходит, искушала ее. Как это все далеко, как далеко. Муж Исабели, которому в тысяча девятьсот тридцать пятом году послано это письмо, — я сам, но и он тоже сейчас далеко, не знаю, к худу или к добру. «Не смейся», — пишет она, и дальше еще раз — «не смейся». И правда, я в те времена много смеялся, она этого не любила — не нравилось ей, что у меня морщинки у глаз появляются, когда смеюсь, она всегда находила, что причины для смеха вовсе никакой нет, и вообще, если я смеялся, она испытывала чувство досады и сердилась. Когда я смеялся в присутствии посторонних, она глядела с упреком, и я знал, что потом, когда мы останемся одни, она станет мне выговаривать: «Я же тебя просила, не смейся, ты такой делаешься страшный». Когда Исабель умерла, я перестал смеяться. Скорбь, работа, заботы о детях давили меня. Так прошел год. Потом вернулось равновесие, уверенность, вернулось спокойствие. Только смеяться я уже не мог. Я все же смеюсь иногда, конечно, но лишь в особых случаях или если сознательно заставляю себя смеяться, да и то редко, очень редко. А прежде я то и дело смеялся, почти всегда, в привычку вошло; этого уже не воротишь. И я жалею, что Исабель не видит, какой я стал серьезный, она была бы довольна. Но, может быть, если бы Исабель осталась со мной, я продолжал бы смеяться по-прежнему. Бедная Исабель. Теперь я понимаю, как мало с ней разговаривал. Частенько не знал даже, о чем говорить. У нас в самом деле мало было общего, только дети, долги, постель. В последнем случае разговоров не требовалось. Наши ночи и без них были достаточно красноречивы. Была ли это любовь? Сомневаюсь. Возможно, если бы наш брак длился дольше, мы поняли бы, что постель — лишь часть любви. И наверное, довольно скоро бы поняли. Но все те пять лет постель связывала нас, крепко связывала. Сейчас, с Авельянедой, постель (для меня по крайней мере) вовсе не главное, не самое существенное в жизни, гораздо важнее наши разговоры, наша духовная близость — вот что жизненно необходимо. Но я не хочу самообольщаться. Я прекрасно понимаю, что, когда умерла Исабель, мне было двадцать восемь лет, а сейчас мне сорок девять. Более чем вероятно, что, явись сейчас Исабель, та самая Исабель, что написала мне письмо из Такуарембо в тысяча девятьсот тридцать пятом году, явись она такой, какой была тогда — черноволосой, с зовущим взглядом, округлыми бедрами и стройными ногами, — «как жаль», скажу я и пойду к Авельянеде. Более чем вероятно.
Вот еще что надо иметь в виду в связи с возможностью стать заместителем управляющего. Если бы Авельянеда не вошла в мою жизнь, я имел бы, может быть, право колебаться. Я же понимаю, для некоторых уход на пенсию — роковой шаг, и знаю многих людей, не сумевших пережить крутой слом привычного распорядка жизни. Люди эти постепенно черствели, застывали и незаметно разучились отвечать за себя. Я думаю, со мной такого случиться не может. Я за себя отвечаю. Но даже и отвечая за себя, я мог бы бояться пенсии, ибо пенсия — всего лишь другой вариант одиночества; так и было бы со мной через несколько месяцев, если бы не Авельянеда. Теперь она рядом, и одиночества больше не будет. Вернее, надеюсь, что не будет. Скромнее надо держаться, скромнее. Не перед другими, на это плевать. Перед самим собой, когда исповедуешься по-настоящему, когда дошел до последней правды, которая звучит громче, чем голос совести, ибо голос совести зачастую неожиданно хрипнет, слабеет и почти совсем уже не слышен, вот тут-то и надо быть скромнее. Теперь я знаю, что одиночество мое — всего лишь страшный призрак, с появлением Авельянеды рассеявшийся навсегда, но знаю также, что одиночество живо, оно копит силы, прячется в каком-то грязном подвале, где-то на краю моего монотонного существования. Вот поэтому, и только поэтому, я не позволяю себе ни малейшей самоуверенности и скромно говорю: надеюсь.
Сразу стало легко. Сказал, что отказываюсь от должности заместителя. Управляющий улыбался, довольный, ему не хотелось со мной работать, к тому же он, без сомнения, всячески старался отвести мою кандидатуру, мой отказ подтверждает его доводы, придает им силу: «Ну вот, я же говорил, это человек конченый, не способный к жизненной борьбе. Заместитель управляющего должен быть активным, энергичным, инициативным, а он уже устал». Я словно вижу, как при этих словах он крутит своим жирным, наглым, самодовольным, тошнотворным большим пальцем. Ладно, точка. Теперь я спокоен.
Вчера днем мы сидели с ней за столом. Ничего не делали, даже не разговаривали. Я барабанил пальцами по пустой пепельнице. Мы грустили, да, именно грустили. Но грусть была нежная, светлая. Авельянеда смотрела на меня, и вдруг губы ее раскрылись, она произнесла два слова. Всего два слова: «Люблю тебя». И тут я сообразил: ведь она впервые говорит такое мне, мало того — вообще впервые в жизни говорит такое. Исабель повторяла эти слова двадцать раз за ночь, для нее они были все равно что поцелуи, любовная игра, и только. Авельянеда же произнесла их всего один раз. Так и должно быть. Больше и не надо, потому что нам с ней не до игры, в этих ее словах — суть жизни. Что-то сдавило грудь, я, кажется, был совершенно здоров и все-таки задыхался, давило невыносимо у самого горла, там, наверное, где лежит, свернувшись в клубок, душа. «Я и раньше любила, — шепнула она, — но молчала, потому что не знала, за что люблю. Теперь я знаю». Я начал все же дышать, с усилием вытолкнул воздух, навеки было застрявший в глубинах моего организма. Всегда с облегчением переводишь дух, когда тебе что-то объясняют. Наслаждаться неизвестностью, ждать, пока тайна раскроется, — такого рода удовольствие мне не под силу. Хорошо еще, что в конце концов тебе всегда все растолкуют. «Теперь я знаю. Не за то люблю, что мне нравится твое лицо, твой возраст, твои поступки. Люблю за то, что ты по-настоящему хороший человек». Никто еще не судил обо мне так трогательно просто и естественно. Мне хочется верить, что так оно и есть, что я в самом деле по-настоящему хороший человек. Наверное, эта минута никогда не повторится, я чувствовал, что живу… И то, что давило в груди, и есть жизнь.
Со следующего понедельника начинается мой последний отпуск. Предвестие окончательного Великого Отдыха. О Хаиме ни слуху ни духу.
Неприятная история, честное слово. В половине восьмого встретились с Анибалем, посидели немного в кафе, поболтали, потом сели в троллейбус. Нам было по дороге, только ему сходить раньше. Беседовали о женщинах, о браке, о верности и тому подобном. В предельно отвлеченной форме, самыми общими словами. Я говорил тихо, ибо всегда опасаюсь посторонних ушей, но Анибаль обычно ведет доверительные беседы таким громовым шепотом, что не услышать его просто невозможно. Я даже не помню в точности, о чем именно шла речь. Рядом с Анибалем стояла в проходе старуха с квадратным лицом и в круглой шляпке. Я заметил, что старуха внимательно прислушивалась к нашему разговору, но поскольку Анибаль говорил что-то в высшей степени назидательное, добропорядочное и высокоморальное, то я и не беспокоился. Анибаль сошел на своей остановке, старуха села рядом со мной и тотчас же затеяла разговор: «Не слушайте этого дьявола». Ошарашенный, я даже не успел переспросить «что вы сказали?», старуха продолжала: «Да, да, он истинный дьявол. Вот такие-то и разрушают семейный очаг. Ох вы, мужчины! Как легко вы обвиняете женщин! Имейте в виду, могу вас уверить: если женщина себя потеряла, то всегда мужчина виноват, подлец какой-нибудь, идиот, мерзавец, который лишил ее веры в себя». Старуха уже кричала во весь голос. Все головы повернулись к нам, всем хотелось видеть, кого это она так честит. Я чувствовал себя просто жалкой букашкой, а старуха все больше распалялась: «Я член Батльистской партии[16], но я противница разводов. Именно разводы сгубили в нашей стране семейный очаг. Знаете, чем кончит этот дьявол, этот тип, который давал вам советы? Ах, не знаете? А вот я знаю. Он кончит тюрьмой или самоубийством. И хорошо сделает. Я таких мужчин немало видала, их надо сжигать живьем». Воображению моему представилось немыслимое зрелище: Анибаль, корчащийся в языках пламени. Тут я набрался наконец храбрости и сказал:
«Простите, сеньора, не лучше ли вам помолчать? Разве вы знаете, о чем шла речь? Тот господин говорил как раз прямо противоположное, вы совершенно не поняли…» Старуха хоть бы что, твердит свое: «Вы посмотрите, какие в старое время были семьи. Вот тогда действительно существовала мораль. Идешь, бывало, вечерком, глядишь — сидят перед домом супруг, супруга, детишки, благоразумные, приличные, воспитанные. Вот оно, настоящее семейное счастье, молодой человек, а вы уверяете, будто женщина виновата, и пропащая-то она, и на дурной путь вступила. Все женщины в глубине души — порядочные, ясно вам?» Старуха кричала на весь троллейбус, грозила пальцем чуть ли не перед самым моим носом, шляпка ее сползла набок. Должен признаться, что нарисованная ею картина сидящего перед домом идеально счастливого семейства меня не слишком растрогала. «И вам не следует слушать его, сеньор. Расхохотаться ему в лицо — вот что вы должны сделать». — «Может быть, вам тоже лучше бы рассмеяться, чем приходить в такое неистовство?» Поднялся шум. Публика разделилась: у старухи оказались сторонники, у меня тоже. Вернее, не у меня, а у воображаемого призрачного противника, которого старуха осыпала проклятиями. «И запомните: я, хоть и член Батльистской партии, но я противница разводов». Тут я понял, что сейчас она начнет все сначала, не стал дожидаться и, попросив извинения, сошел — за десять кварталов до своей остановки.
Сегодня утром — разговор с двумя членами дирекции. Повод пустяковый, просто хотели дать понять, что испытывают ко мне добродушное, снисходительное презрение. Я думаю развалясь в своих мягких креслах, они чувствуют себя почти всесильными, во всяком случае так близко от Олимпа, как только возможно для темной, глухой человеческой души. Они достигли вершины, предела счастья. Для футболиста предел счастья — попасть в национальную команду, для верующего — услышать глас божий, для чувствительного человека — отыскать родственную душу, откликающуюся на все движения его души; а для этих бедняг предел счастья — сесть в директорское кресло, ощутить (есть много людей, которым это как раз неприятно), что чьи-то судьбы в твоих руках, вообразить, будто ты решаешь, распоряжаешься, будто ты-кто-то. Однако сегодня, глядя на их лица, я понял: они не кто-то, они — что-то. Не люди, а вещи. Ну а я в их глазах? Глупый, неспособный, никчемный человек, посмевший отказаться от места на Олимпе. Однажды, много лет назад, я слышал, как самый старый из них сказал: «Если деловой человек обращается со своими служащими как с человеческими существами, он совершает величайшую ошибку». Я не забыл и никогда не забуду эти слова, хотя бы потому, что не могу их простить. Не только за себя — за весь род человеческий. И теперь меня мучит соблазн перевернуть его фразу, я думаю: «Если служащий обращается со своим хозяином как с человеческим существом, он совершает величайшую ошибку». Но я борюсь с соблазном. Все-таки и они — человеческие существа, хоть и не похоже, а тем не менее оно так. Они заслуживают жалости, самой презрительной, самой оскорбительной жалости, потому что надменность, наглое самомнение и лицемерие непробиваемой корой покрывают их души, а внутри, под корой, — пустота. Гниль и пустота. И одиноки они самым страшным из одиночеств, не могут даже остаться наедине с собой, ибо их нет.
«Расскажи мне про Исабель». У Авельянеды есть эта поразительная способность: она заставляет меня открывать душу, и я познаю сам себя. Когда ты так долго был один, когда проходили годы и годы и ни разу ни с кем не поговорил ты о своей жизни, не выложил все начистоту, когда никто не пытался помочь тебе очистить душу, просветить ее насквозь, до самых темных глубин, вступить в поистине девственные, неизведанные дебри желаний, влечений и отвращений, тогда одиночество становится привычкой, ты застываешь, цепенеешь, теряешь способность ощущать себя живым. Но вот явилась Авельянеда, она спрашивает меня обо всем, и вслед за нею я сам задаю себе вопросы, выхожу из оцепенения, распрямляюсь и живу, да, живу. «Расскажи мне про Исабель», так невинно, так просто, и все же… Исабель-она моя или — была моя, это касается одного меня, меня — мужа Исабели. И до чего же зелен я был тогда, господи боже мой! Когда явилась Исабель, я не знал, чего хочу, чего ждуот нее или от себя. Не понимал, не мог судить, что счастье, а что несчастье. Радостные минуты создавали постепенно представление о счастье, горестные — о несчастье. Такое зовется юностью, стихийностью чувств, но в какие бездны низвергает нас иногда подобная стихийность. Мне все же повезло. Исабель была добрая, а я не совсем глуп. И отношения наши складывались без особых сложностей. Но если бы время притупило взаимное влечение, что сталось бы с нами? «Расскажи мне про Исабель», она ждет полной откровенности. Я знаю, чем рискую. Хотя Авельянеде и чужды злоба, самоуверенность и стремление к соперничеству, ревность к прошлому страшна и жестока. И все-таки я решился на полную откровенность. Я рассказал ей про Исабель. Про Исабель и про себя. Не стал придумывать другую Исабель, не старался блеснуть перед Авельянедой. Конечно, блеснуть хотелось. Человеку всегда хочется покрасоваться, тем более перед любимой, всегда тебе хочется показать, что вполне заслуживаешь любви. Но я все равно говорил только правду, во-первых, потому, что Авельянеда достойна правды, и еще потому, что я тоже ее достоин и устал притворяться, до тошноты устал, просто не в силах больше носить личину, прикрывая бедную свою старую физиономию. И нет ничего удивительного в том, что, рассказывая Авельянеде, какой была Исабель, я узнавал постепенно, каким был я сам.
Сегодня начался мой последний отпуск. Дождь шел весь день. Я провел этот день в нашей квартире. Сменил два штепселя, покрасил шкапчик, выстирал себе две нейлоновые рубашки. В половине восьмого пришла Авельянеда, а в восемь уже ушла — к тетке на день рождения. Говорит, что Муньос, меня заменяющий, невыносим — кричит, командует, придирается. Успел уже поругаться с Робледо.
Исполнился месяц с тех пор, как Хаиме ушел из дому. Хочешь не хочешь, а я не забываю о нем ни на минуту. Если бы удалось поговорить с ним хоть один — единственный раз!
Сидел дома, читал несколько часов подряд, правда только журналы. Больше не буду никогда. Ужасное ощущение даром потерянного времени, дурная голова.
Без конторы чувствую себя как-то странно. Наверное, потому, что это еще не настоящая свобода, она ограничена определенным сроком, а после — опять в контору.
Решил сделать ей сюрприз. Пошел встретить за квартал от конторы. Появилась в пять минут восьмого, рядом с ней шел Робледо. Не знаю, что он там ей рассказывал, только она смеялась так весело, от всей души. С каких это пор Робледо сделался остроумцем? Я забежал в кафе, они прошли мимо, я отправился следом на расстоянии тридцати шагов. На Андес они распрощались. Она свернула на Сан-Хосе. Конечно, идет в нашу квартиру. Я зашел в другое кафе, довольно засаленное, мне подали кофе в чашке, на краях которой виднелись пятна губной помады. Пить я не стал, но и официанта тоже не подозвал. Я был взволнован, расстроен, встревожен. А главное — недоволен собой. Авельянеда шла с Робледо и смеялась. Что в этом дурного? У Авельянеды не официальные, простые человеческие отношения с кем-то, не со мной. Авельянеда идет по улице рядом с человеком молодым, ее поколения, не с такой старой развалиной, как я. Авельянеда — отторгнутая от меня, живущая сама по себе. Разумеется, во всем этом нет ничего плохого. И тем не менее я в ужасе, потому, видимо, что впервые понял: Авельянеда может жить, двигаться, смеяться, не испытывая насущной потребности в моем покровительстве (я уж не говорю — в моей любви). Я уверен: разговор ее с Робледо совершенно невинен. А может, и нет. Откуда Робледо знать, что она не свободна? До чего глупы, пошлы, условны эти слова: «она не свободна». Для чего не свободна? Наверное, я оттого так встревожен, что убедился: она вполне хорошо себя чувствует в обществе молодых, тем более — молодых мужчин. Только и всего. И еще: то, что я вижу, не имеет никакого значения, но очень важно то, что я предвижу, а предвижу я возможность потерять все. Робледо ее не интересует, он, в сущности, пустой малый, понравиться ей не может. Но я ведь ее совершенно не знаю. Хорошо, пусть знаю, что из этого? Робледо ее не интересует. А другие? Все остальные мужчины на земле? Если один молодой мужчина может ее рассмешить, сколько других могут ей понравиться? Когда я покину Авельянеду (единственная ее соперница — смерть, коварная смерть, что держит всех нас на примете), перед ней расстелется целая жизнь, много времени останется в ее распоряжении, и останется сердце, живое, открытое, чистое ее сердце. Но если Авельянеда покинет меня (мой единственный соперник — мужчина, молодой, сильный, полный надежд), я не смогу жить, ибо лишусь последних минут отпущенного мне времени, и сердце мое, сейчас такое цветущее, радостное, обновленное, без нее сразу заледенеет и увянет.
Я заплатил за кофе, которого не пил, и отправился в квартиру. Позорный страх давил меня, страх перед ее молчанием, ведь я знал заранее, что, если она ничего не скажет, я не стану выведывать, расспрашивать и ни в чем ее не упрекну. Я молча снесу свою беду, и — тут уж нет никакого сомнения — начнется для меня долгая пора бесчисленных унизительных мук. Я всегда был недоверчив, всегда ждал несчастья. Кажется, рука моя дрожала, когда я поворачивал ключ в замке. «Ты что так поздно? — крикнула она из кухни. — Я тебя жду, хочу рассказать, что натворил Робледо. Ну и тип! Давно я так не смеялась». И она встала на пороге гостиной в фартуке, зеленой юбке и черной водолазке. Я заглянул в ее блестящие, чистые, ее правдивые глаза. Никогда она не узнает, от чего спасла меня этими словами. Я привлек ее к себе, обнял, вдыхая нежный запах ее теплых плеч, смешанный с запахом шерстяной водолазки, и ощутил, как земля вновь завертелась вокруг своей оси, вновь отодвинулась в далекое, пока что безымянное будущее та страшная опасность, что зовется «Авельянеда и Другой». «Авельянеда и я», — проговорил я тихонько. Она не поняла, какое значение имеют эти три слова, но чутьем угадала — происходит что-то важное. Слегка откинулась, не снимая рук с моих плеч, и потребовала: «Ну-ка, повтори еще раз». «Авельянеда и я», — сказал я послушно. Сейчас около двух часов ночи. Я один дома. Я без конца твержу: «Авельянеда и я» — и чувствую себя сильным, гордым, уверенным.
Я редко думаю о боге. Однако ощущаю в душе потребность, желание верить. Хотелось бы убедиться, что у меня есть ясное представление, есть понятие о боге. Но ничего подобного нет. О боге я вспоминаю в те редкие минуты, когда вопрос этот встает слишком уж навязчиво и властно и приводит меня в смятение, тогда все разумные доводы разлетаются в дым и здравый смысл пасует. «Бог — это Все», — часто повторяет Авельянеда. «Бог — суть всего, — говорит Анибаль, — всеобщее равновесие, гармония, бог есть Великая Связь Вещей». Я способен понять оба определения, но ни то ни другое — не мои. Может, и Авельянеда права, и Анибаль, но не такой бог нужен мне. Мне нужен бог, с которым можно говорить, просить у него помощи, надо, чтобы я осыпал бога вопросами, обстреливал своими сомнениями, а он отвечал бы мне. Если бог — это все, великая связь вещей, энергия, поддерживающая существование вселенной, то есть нечто неизмеримое, бесконечное, какое место занимаю в его царстве я — крошечный атом, жалкая неприметная букашка? Но хоть я и жалкая букашка, я все равно хочу, чтобы бог был рядом, чтобы я мог прикоснуться к нему, не руками, конечно, и даже не разумом. Сердцем.
Она принесла свои детские фотографии, показала карточки родственников, познакомила с людьми, ей близкими. Это ли не доказательство любви? Я увидел худенькую девочку с испуганными глазами, с темными гладкими волосами. Единственная дочка. Я тоже был единственным сыном. А это непросто, рано или поздно начинаешь чувствовать себя одиноким. Одна фотография прелестна: она рядом с огромной овчаркой, собака глядит на нее покровительственно. Мне кажется, все на свете стремятся ей покровительствовать. Она, однако, вовсе не так уж беззащитна и достаточно твердо знает, чего хочет. Кроме того, мне нравится ее уверенность. Она уверена, что служба ее душит, что она никогда не покончит с собой, что марксизм-заблуждение, что я ей нравлюсь, что смерть вовсе не конец существования, что ее родители прекрасные люди, что бог есть, что все, кому она доверяет, никогда ее не обманут. Я не умею судить так определенно. Но лучше всего то, что она не ошибается. Отпугивает своей уверенностью злую судьбу. Еще одна карточка: она с отцом и матерью, ей двенадцать лет. Я гляжу на карточку и тоже обретаю уверенность — представляю себе редкую, прекрасную, дружную семью. У матери мягкие черты лица, тонкий нос, черные волосы, белая кожа, на левой щеке у нее две родинки. Глаза ясные, быть может чрезмерно, вряд ли женщина, глядящая на жизнь такими глазами, полностью в нее включена, но понимает она, как кажется, все. Отец — высокий, узкоплечий, уже в те времена заметно полысевший; несмотря на тонкие губы и острый подбородок, лицо у него вовсе не злое. Я всегда в первую очередь обращаю внимание на глаза. У ее отца взгляд человека не совсем уравновешенного, не безумный, конечно, но какой-то отрешенный. Кажется, будто отец смотрит на мир с недоумением, он просто не понимает, как очутился здесь. Родители ее — люди добрые (я вижу по их лицам), но доброта матери мне ближе, чем доброта отца. Он прекрасный человек, но к общению не способен, невозможно предугадать, что произойдет в тот день, когда он обретет наконец эту способность. «Они любят друг друга, я не сомневаюсь, — говорит Авельянеда. — Только не знаю, мне такая любовь как-то не очень нравится». Она с сомнением качает головой и наконец решается: «Есть много чувств совсем рядом с настоящей любовью, близко — близко, их легко спутать. Симпатия, доверие, жалость, дружба, нежность; не знаю, какое из них преобладает в отношениях мамы с папой. Такое определить очень трудно, по-моему, они и сами не знают. Пару раз я заговаривала об этом с мамой. Она отвечала, что их отношения с папой слишком спокойны, слишком уравновешенны, а значит, настоящей любви нет. Если кого-либо из супругов есть в чем упрекнуть, подобное спокойствие, сдержанность, то есть, попросту говоря, отсутствие страсти, просто невыносимо. Но упрекнуть их не в чем, повода нет. Каждый знает, что другой добр, честен, великодушен. Знает также, что, как ни прекрасны их отношения, любви нет и сердцам их не суждено загореться. Никогда не загорятся их сердца, и тем не менее они все сильнее привязываются друг к другу». «А что происходит с тобой и со мной? Наши сердца горят?» — спросил я, но она глядела отрешенно, и во взгляде ее я увидел недоумение, она тоже не понимала, как очутилась в этом мире.
Говорил с Эстебаном. Бланка отправилась завтракать с Диего, и в полдень мы остались вдвоем. С большим облегчением услыхал я, что Эстебану все известно. Хаиме ему рассказал. «Видишь ли, папа, я не совсем тебя понимаю, и твое решение связать свою жизнь с женщиной, которая настолько тебя моложе, не кажется мне самым лучшим. Одно только могу сказать твердо: осуждать тебя я не берусь. Я же понимаю — со стороны, когда дело не касается тебя лично, очень легко рассуждать, что хорошо, а что плохо. А вот как увязнешь по шею сам (со мной такое уже не раз бывало), тогда все видится по-иному, чувства обостряются, всплывают на поверхность укоренившиеся в душе старые правила морали, и неизбежные для тебя жертвы и отречения непонятны равнодушному наблюдателю. Дай бог, чтоб у тебя все пошло хорошо, не с виду только, а по-настоящему хорошо. Когда чувствуешь, что тебе есть на кого опереться и сам ты служишь опорой кому-то — это одно из самых сладостных ощущений, дарованных человеку на земле. Я очень плохо помню маму. На собственные мои воспоминания наслоились чужие. Образ ее множится, и я, по правде говоря, не знаю, который из многих по-настоящему мой. Быть может, только один: она сидит в спальне, расчесывает свои длинные темные-волосы, они волнами стекают по ее спине. Вот видишь, как мало. Но с годами я постепенно привык представлять себе маму существом идеальным, недоступным, почти небесным. Она была такая красивая. Ведь правда, красивая? Я понимаю, наверное, мои представления мало имеют общего с мамой, какой она была на самом деле. Но все равно, для меня она такая. И потому мне было немного обидно, когда Хаиме рассказал о твоих отношениях с этой женщиной. Было обидно, но я смирился, потому что знаю, как ты одинок. А потом я наблюдал за тобой, видел, как ты оживаешь, и еще лучше понял, что все правильно. Я тебя не осуждаю и осуждать не могу, более того — я очень рад, если ты сделал удачный выбор и будешь счастлив, насколько это возможно».
Холод и солнце. Зимнее солнце, ласковое, славное. Я дошел до площади Матрис, постелил газету на скамью, испачканную голубями, сел. Рабочий муниципалитета полол газон. Он работал старательно и, казалось, не ведал никаких других стремлений. Что, если бы я стал муниципальным рабочим и полол бы сейчас газон, как бы я себя чувствовал? Нет, это не мое призвание. Если бы мне дали возможность выбрать другую профессию, не ту, которая своей монотонностью изводит меня вот уже тридцать лет подряд, я стал бы официантом в кафе. Ловким, памятливым, образцовым официантом. Я бы сумел найти способ запоминать все заказы. Приятно, наверное, видеть каждый день новые лица; приходит человек, ты весело болтаешь с ним, он выпивает чашку кофе, уходит и никогда больше не возвращается. И каждый прекрасен, силен, интересен. Просто сказка — работать с людьми, а не с цифрами, каталогами, сведениями о реализации. Если бы удалось мне попутешествовать, проехать по чужим городам, повидать чужие края, полюбоваться памятниками и произведениями искусства-все равно больше всего меня привлекали бы Люди. Разве не интересно вглядываться в лица, ловя выражение радости или печали, наблюдать, как каждый спешит по тропе своей судьбы, толкается, рвется вперед, как торопятся они, ненасытные и прекрасные, забыв о бренности своего существования, о своем ничтожестве, живут безоглядно, не замечая, не желая замечать, что, в сущности, все мы в западне. Я, кажется, никогда до сих пор не обращал внимания на площадь Матрис. Наверное, я проходил по ней тысячу раз, может быть, зачастую бранился, что приходится делать крюк, огибая фонтан. Видел я и раньше площадь Матрис, разумеется видел, но ни разу не остановился, чтобы вглядеться в нее, вдуматься, почувствовать, понять. Долго стоял я, постигая воинственную мужественную душу Кабильдо,[17] созерцая лицемерно безмятежное лицо собора, смятенное волнение деревьев. И тогда почувствовал со всей четкостью и глубиной: вот он, мой город, родной навсегда. В этом я, по — видимому, фаталист (во всем остальном, кажется, нет). У каждого есть свое, единственное на всей земле, место, тут он и должен вносить свою лепту. Я — здешний и здесь вношу свою лепту. Вон тот прохожий (пальто длинное, уши торчат, сильно припадает на ногу) — он такой же, как я. Он еще не знает о моем существовании, но настанет день, он меня заметит, посмотрит прямо в лицо, увидит со спины или в профиль, ощутит что-то общее, скрытую связь между нами, и мы сразу поймем друг друга. А может, тот день никогда не настанет, прохожий не почувствует дыхания этой площади, которая нас сближает, связывает, роднит. Но все равно, как бы то ни было, он такой же, как я.
Осталось всего четыре дня отпуска. О конторе я не скучаю. Скучаю об Авельянеде. Сегодня ходил в кино, один. Смотрел ковбойский фильм. Примерно до середины было забавно, потом надоело, я рассердился на самого себя за терпеливость.
Я потребовал, чтобы Авельянеда не ходила сегодня в контору. Я же ее начальник, я разрешаю, ну и все тут. Весь день она пробыла со мной в нашей квартире. Воображаю, как бесится Муньос — двоих сотрудников нет на месте, вся ответственность ложится целиком на его плечи. И я не только представляю себе, как Муньос злится, я его отлично понимаю. Но все равно. Я уже в том возрасте, когда хорошо видишь (да так оно и есть), как невозвратимо утекает время. Приходится отчаянно цепляться за счастье, милое счастье, что поступило так разумно — нежданно явилось ко мне. Вот почему не могу я стать опять великодушным и благородным, не могу беспокоиться о Муньосе больше, чем о себе. Жизнь уходит, вот сейчас, сию минуту она ускользает, утекает, близится к концу, и нет у меня сил выносить это. Время, проведенное с Авельянедой, не вечность, а день, всего лишь один день, бедный, жалкий, короткий, и все мы, начиная с господа бога, все до одного, осуждены прожить его. День не вечность, день — миг, но в конце концов день этот — единственная вечность, дарованная нам. И я сжимаю его в кулаке, выпиваю его весь, до дна, и не хочу больше ни о чем думать. Потом, быть может, когда придет обещанная свобода, таких дней будет много, и я со смехом стану вспоминать свою торопливость, свое нетерпение, свою тревогу. Быть может, быть может. Но пока что… Это «пока что» дает облегчение, ибо содержит то, что существует, чем я владею сейчас, сей миг.
Было холодно. Авельянеда надела свитер, брюки, волосы заколола на затылке. Гак она походила на мальчишку. Я сказал, что она напоминает продавца газет. Но она не слушала, она думала о своем гороскопе. Год назад кто-то составил ей гороскоп и предсказал будущее. В гороскопе вроде бы фигурировала ее теперешняя служба, а главное — я. «Человек немолодой, очень добрый, несколько угасший, но умный». Слыхали? Вот я, значит, какой. «Как по-твоему, это возможно, вот так запросто предсказать будущее?» — «Не знаю, возможно ли, но, так или иначе, тут, мне кажется, западня. Не хочу я вовсе знать, что со мной будет. Это ужасно. Представляешь, до чего человеку жутко жить, если ему известно, когда он умрет?» — «Нет, а я хотела бы знать, когда умру. Если знаешь заранее день своей смерти, можно регулировать ритм жизни, тратить больше сил или меньше, смотря по тому, сколько тебе остается». На мой взгляд, ничего нет страшнее. Однако, согласно предсказанию, Авельянеде предстоит родить двух или трех детей, жить счастливо, потом овдоветь (ах вот как!) и умереть от болезни сердца примерно около восьмидесяти лет. Авельянеду чрезвычайно волнует вопрос о двух или трех детях. «Ты хочешь иметь детей?» — «Не уверен». Она понимает, что само благоразумие глаголет моими устами, но по глазам видно — ей хочется ребенка, хотя бы одного. «Пожалуйста, не огорчайся, — говорю я. — Я согласен даже на двойню, лишь бы ты не огорчалась». Она видит меня насквозь, ей тяжело, оттого и ухватилась за это гадание. «А насчет вдовства, хоть и тайного, ты не беспокоишься?» — «Нет, не беспокоюсь, настолько я в гадание не верю. Ты несокрушим, я знаю, любое предсказание тебе нипочем». Всего только девочка, взобралась с ногами на софу; и кончик носа покраснел от холода.
Во время отпуска я писал каждый день. Очень мне противно снова возвращаться на службу. Отпуск здорово раздразнил аппетит, мечтаю о пенсии. Бланка получила письмо от Хаиме, яростное, неистовое. Строки, относящиеся ко мне, выглядят так: «Скажи старику, что все мои увлечения были платоническими, так что, если его мучают по ночам кошмары, в которых является моя развращенная персона, пусть повернется на другой бок и спит спокойно. Пока». Что-то слишком уж злобно, плохо верится. В конце концов я могу подумать, будто этот сын любит меня немного.
Авельянеда и Бланка встретились втайне от меня. Бланка случайно проговорилась, и все обнаружилось. «Мы не хотели тебе говорить, потому что стараемся тебя понять». Сначала мне это показалось скверной шуткой, потом я растрогался. Выхода не оставалось, я представил себе, как эти две молодые особы расписывают меня друг другу, у той и у другой представления весьма неполные, а по правде говоря, я существо вовсе не сложное. Для них же — нечто вроде головоломки; конечно, в этой игре не без женского любопытства, но ведь и нежности хватает. Авельянеда признала себя виноватой, просила у меня прощения, в сотый раз повторяла, что Бланка восхитительна. Я рад, что они подружились для меня, из-за меня, через меня, только иногда начинает казаться, будто я — лишний. И правда, я же старик, а они обе так молоды.
Конец веселью. Завтра опять в контору. Вспоминаю листки со сведениями о реализации, катышки хлеба, употребляемые вместо резинки, журнал регистрации исходящих, чековые книжки, голос управляющего, и внутри у меня все так и переворачивается.
Встретили меня словно спасителя, ни одно дело не решено. Кажется, побывал опять инспектор и поднял страшную шумиху из-за какой-то ерунды. Бедняга Муньос заблудился в трех соснах, Сантини стал еще хуже, кривляется так, что глядеть тошно. У этого тоже платонические чувства? Говорят, что, поскольку я отказался, пригласят заместителя управляющего из другой компании. Мартинес вне себя от ярости. Сегодня в первый раз после скандала появилась дочка Вальверде. Вертит задом с энтузиазмом, достойным лучшего применения.
Авельянеда впервые рассказала о своем бывшем женихе! Зовут Энрике Авалос, работает в муниципалитете. Продолжалось его жениховство только один год. Точнее, с апреля прошлого года по апрель этого. «Он хороший парень, я и сейчас его уважаю, только…» Тут я понял, что все время боялся этого разговора и еще больше боялся, что разговора не будет. Если она решилась заговорить об Энрике, значит, прошлое ее уже не волнует. Как бы то ни было, я напряженно ждал, ее «только» прозвучало для меня небесной музыкой. Ведь у жениха немало преимуществ (возраст, внешность, даже то, что он явился первым), и, может, он просто не сумел ими воспользоваться. Но «только» означало, что преимущества есть и у меня, и уж я-то ими воспользуюсь, я вырою яму бедняге Энрике Авалосу. Я знаю по опыту: если хочешь уничтожить, соперника в слабом женском сердце, следует без конца превозносить этого самого соперника, проявлять такие чудеса понимания, великодушия, терпимости, что сам на себя умиляешься. Это способ самый верный. «Я, правда, до сих пор его уважаю, но знаю, что с ним никогда не была бы счастлива». — «А почему, собственно, ты так уверена? Сама же говоришь, что он славный малый». — «Конечно, славный. Только не хватает чего-то. Не скажешь даже, что он легкомысленный, а я — серьезная, я вовсе не такая уж серьезная, Я приличная доза легкомыслия меня вполне бы устроила, да он вовсе и не легкомысленный и вполне способен на настоящее чувство. Самое непоправимое, мне кажется, что у нас как-то не получалось общаться. Он меня раздражал, я его раздражала. Может, он даже любил меня, кто его знает, только как-то особенно умел обижать». Замечательно! Я весь так и раздувался от удовольствия, но старательно удерживался и по возможности правдоподобно изображал сожаление по поводу неудачного сватовства. У меня хватило даже сил вступиться за своего врага: «А тебе не кажется, что и ты тут виновата немного? Может, он обижал тебя потому, что ты все время ждала от него обиды? Постоянно держаться настороже — без сомнения, не самый лучший способ найти с человеком общий язык». Она улыбнулась и сказала: «С тобой мне не приходится держаться настороже. Я счастлива». И больше я не мог сдерживаться и притворяться. Радость до краев наполнила душу, улыбка расплылась по моему лицу от уха до уха, и я оставил всякую заботу о том, как подорвать ее уважение к бедному Энрике, изумительному парню, потерпевшему полнейший крах.
Муньос, Робледо, Мендес — все без конца говорят об Авельянеде, как хорошо она работала, пока я был в отпуске, и какой она прекрасный товарищ. В чем дело? Какой такой подвиг свершила она без меня, так что даже бесчувственные расчувствовались? Управляющий и тот вызвал меня, поговорил о делах и вдруг, как бы между прочим, роняет рассеянно: «Эта девушка, что работает в вашем отделе, как она? Меня информировали, что работает хорошо». Я похвалил сдержанно, самым спокойным тоном, на какой только был способен. А краб и говорит вдруг: «Я знаете, почему спрашиваю? Думаю взять ее к себе в секретарши». Он улыбнулся привычно, и я улыбнулся привычно. Про себя же ругался на чем свет стоит.
Думаю, в этом мы сходимся. И я, и она испытываем настоятельную потребность рассказывать друг другу все. Я говорю с ней, как с самим собой, пожалуй, еще откровеннее, чем с самим собой. Авельянеда вошла в мою душу, уселась в уголок, поджав ноги, и ждет моих признаний, она требует полной искренности. Со своей стороны она тоже говорит мне все. Совсем недавно я прибавил бы: «По крайней мере я так думаю», а сейчас не могу, не могу, это несправедливо. Сейчас я знаю, что она говорит мне все.
Встретил в кондитерской Вигнале с довольно смазливой девицей. Запрятались в самую глубину зала. Вигнале помахал мне приветственно, многозначительно кивнул в сторону девицы — гляди сам, дескать, видишь, на что я решился, дело нешуточное. Я поглядел на них издали, стало жалко Вигнале. И тотчас же я подумал: «А ты сам?» Конечно, Вигнале — человек грубый, невежественный, болтливый… Ну а я? Как выгляжу я со стороны? Мы редко выходим куда-либо с Авельянедой. Наша жизнь протекает в конторе и в квартире. Но иногда мне приходит в голову, что я избегаю показываться с ней на людях просто из опасения выглядеть рядом с ней жалким. Нет, не может быть. Официант подошел к их столику, Вигнале что-то заказывал, и вдруг девушка глянула на него — презрительно, злобно. Никогда Авельянеда не посмотрит так на меня.
Виделся с приятелем Эстебана. Больше нет никаких сомнений, что через четыре месяца я получу пенсию. Любопытно: чем ближе свобода, тем невыносимее кажется мне контора. Я же знаю, что всего лишь четыре месяца осталось возиться с контрактами, встречными договорами, предварительными балансами, порядковыми счетами, налоговыми обязательствами. Но право, эти четыре месяца стоят года, ибо потеряны начисто. Впрочем, если вдуматься, года жизни они, конечно, не стоят, потому что в жизни моей есть теперь Авельянеда.
Сегодня днем были вместе. Не в первый ведь раз, и все-таки я пишу об этом. Потому что сегодня — нечто необычайное. Никогда в жизни, ни с Исабелью, ни с другой женщиной, не чувствовал я себя таким счастливым. Как в туфлю вставляют колодку, чтобы ее растянуть, так кто-то словно бы вставил в мое сердце Авельянеду, и сердце растягивается, ширится с каждым днем, вмещая все больше и больше любви. Я, по правде говоря, даже не знал, какие таятся во мне запасы нежности. И плевать, что слово «нежность» считается в наше время пошлым. Сердце мое переполнено нежностью, и я горжусь этим. Даже страсть очищается, даже близость становится непорочной. И нет в моих словах ни ханжества, ни напыщенности, я вовсе не утверждаю, будто наши отношения — одно лишь сближение душ. Непорочность как раз в том, что я люблю каждый сантиметр ее кожи, с восторгом впиваю ее запах, медленно, с наслаждением ощущаю ее ладонями. И страсть возносится к снежно-чистым высотам.
В отделе реализации сыграли жестокую шутку с неким Менендесом. Поступил он к нам в контору вместе с Сантини, Сиеррой и Авельянедой. Парень он недалекий, страшно суеверный, верит во всякие приметы. Менендес, оказывается, приобрел целую пачку лотерейных билетов, таблица будет опубликована завтра. Менендес сказал, что на этот раз никому свои билеты не покажет, сердце ему подсказывает, что, если держать дело в тайне, выпадет на один из номеров крупный выигрыш. Как раз сегодня явился сборщик взносов из «Пеньяроля»[18], Менендес, чтобы заплатить ему, открыл бумажник и всего на несколько секунд выложил свою пачку на барьер. Менендес ничего не подозревал, но Росас, этот идиот, постоянно готовый на всякие пакости, запомнил один номер и тотчас же принялся распределять роли. Спектакль, подготовленный к завтрашнему дню, состоит в следующем: Росас договорился с продавцом лотерейных билетов, в определенный час тот напишет на доске с номерами выигравших билетов номер 15 301, на который якобы выпал первый выигрыш. Всего на несколько минут, потом сотрет. Против ожидания, продавцу билетов выдумка понравилась, и он с радостью согласился участвовать в розыгрыше.
Это было ужасно. Без четверти три Гаисоло вошел в контору и громко сказал: «А, черт подери, вот досада! До прошлой субботы я все время покупал билеты с единицей на конце, а как раз сегодня такой билет выиграл». Из глубины комнаты послышался заранее подготовленный вопрос: «Так, значит, на единицу кончается? А перед единицей какая цифра, не помнишь?» «Ноль, за ним единица», — отвечал с унылым видом Гаисоло. Тут Пенья вскакивает из-за своего стола и вопит: «Ой, у меня три ноль один», потом поворачивается к Менендесу, сидящему у окна, и просит: «Слушай, Менендес, погляди, пожалуйста, что там на доске. Если триста один, так я — настоящий богач». Менендес осторожно повернул голову к окну, боясь поверить в свое счастье. Увидел цифру 15 301, крупно и ясно выведенную на доске, и на мгновение застыл. Я думаю, в этот миг он представил себе все возможности, которые перед ним открывались, мысль о подвохе не приходила ему в голову. Номер билета, как он полагал, никому не известен. Однако дальше события развивались уже не по плану. Предполагалось, что все начнут поздравлять Менендеса и вообще всячески разыгрывать. Но Менендес сорвался вдруг с места и понесся по коридору. Он, как говорят, без стука влетел в кабинет управляющего (который в это время принимал представителя американской фирмы), кинулся на него и, прежде чем тот успел прийти в себя от изумления, звонко поцеловал его в плешь. Я сообразил наконец, куда он помчался, вошел за ним следом в кабинет, схватил под руку и вытащил за дверь. Он стоял в коридоре среди ящиков с болтами и поршнями, трясся от приступов безумного хохота, который мне никогда не забыть, а я почти кричал ему в ухо всю истинную правду. Скверно я себя чувствовал при этом, но другого выхода не было. Никогда еще не приходилось мне видеть такое: человек мгновенно развалился, буквально на глазах, колени его подогнулись, он раскрыл рот да так и стоял — и только через несколько минут прикрыл ладонью глаза. Я усадил Менендеса на стул и отправился к управляющему объяснять происшествие. Оказалось, однако, что идиот этот не в силах перенести подобное унижение в присутствии американского представителя. «Не трудитесь объяснять причины столь дикого поступка. Этот глупый человек уволен».
Весь ужас в том, что Менендеса в самом деле уволили, вдобавок он совершенно убит. А пережитые пять минут немыслимого счастья он будет помнить всю жизнь. Когда в отделе узнали об увольнении, к управляющему отправили делегацию, но краб был непреклонен. Наверное, сегодня самый печальный, самый страшный и мучительный день за все годы, что я провел в конторе. Под конец все же компания злых шутников прониклась великодушием, договорились, что, пока Менендес будет искать работу, каждый станет уделять ему небольшую долю своего жалованья, так чтобы в целом получилась сумма, равная его зарплате в нашей конторе. Но тут встретилось препятствие: Менендес не пожелал принять подачку, или возмещение, или как там это назвать. И разговаривать тоже не пожелал ни с кем. Бедный парень. Я себя виню тоже — следовало предупредить его еще вчера. Но кто же мог ожидать, что он выкинет такой эффектный номер.
Мой день рождения еще только послезавтра, а она уже показала мне подарки. Во-первых, золотые часы. Бедняжка, истратила, наверное, все свои сбережения. Потом, немножко смущенная, открыла коробочку, где лежал второй подарок: удлиненная раковина очень изящной формы. «Я ее нашла в Ла-Паломе в день, когда мне исполнилось девять лет. Волна подкатила ее к самым моим ногам и оставила на песке, будто море сделало мне подарок. То была самая счастливая минута за все мои детские годы. Во всяком случае, ни одну вещь я не люблю так сильно, ни одной так не восхищаюсь. И я хочу, чтобы она стала твоей, чтобы всегда была с тобой. Ты не будешь надо мной смеяться?»
Вот она, раковина, у меня на ладони. Мы станем добрыми друзьями.
Диего обеспокоен, а под его влиянием и Бланка тоже. Сегодня вечером я долго беседовал с обоими. Их тревожит судьба родной страны, судьба поколения, к которому они принадлежат, а если заглянуть поглубже, все это — общие рассуждения, беспокоятся они больше всего о самих себе. Диего хотел бы совершить нечто героическое, значительное, зовущее вперед, к новой жизни, а что именно, он и сам толком не знает. Пока что им владеет одно чувство — яростное отрицание привычных форм жизни, в котором явно не хватает последовательности. Он в отчаянии от того, что все спокойны, что ни у кого нет общественного темперамента, от нашей терпимости к мошенникам, от невежественного простодушия, с которым мы поддаемся обману. Его, например, приводит в ужас какая-нибудь утренняя газета, издаваемая группой из семнадцати рантье, которые пишут просто от нечего делать и, сидя в своих бунгало в Пунта-дель-Эсте[19], с воплями призывают к борьбе со страшной язвой — паразитизмом; образованные, неглупые, они ловко раздувают тему и, зная в глубине души, как несправедливы все их нападки, все-таки изо всех сил убеждают других в том, во что сами не верят. Диего негодует также на левых за то, что они принимают, даже не слишком это скрывая, основы буржуазного образа жизни, его мораль, мещанское лицемерие. «Вы видите какой-то выход?» — спрашивает он снова и снова с открытой, жадной, подкупающей горячностью. Что до меня, то, говоря по правде, я выхода не вижу. Есть люди, которые понимают, что происходит, видят, что мы дошли до абсурда, но они ограничиваются сожалениями. Секрет в том, что нам не хватает страсти, мы стали чересчур сдержанны, чересчур либеральны. Долгие годы были мы спокойны, беспристрастны, а беспристрастность исключает борьбу, тот, кто беспристрастен, не способен изменить мир и даже такую крошечную страну, как наша. Тут нужна страсть, яростно вопящая на улицах, яростно мыслящая, яростно пишущая. Нам надо кричать в самые мни, ибо наша глухота — нечто вроде самозащиты, мерзкой, трусливой самозащиты. Надо пробудить в людях стыд за самих себя, пусть самозащита обернется самоотвращением. В тот день, когда уругваец почувствует отвращение к собственной пассивности, лишь в этот день он станет на что-то годным.
Сегодня мне исполняется пятьдесят лет. Итак, с сегодняшнего дня я имею право уйти на пенсию. В такой день полагается подводить итоги, сводить баланс. Но я и так в течение всего года только и делаю, что свожу баланс. Все эти юбилеи и памятные даты, веселье или скорбь точно в назначенные дни приводят меня в бешенство. Почему, например, именно второго ноября[20] мы обязаны все хором оплакивать своих покойных родных, а двадцать пятого августа[21] испытывать восторг при одном взгляде на государственный флаг? Меня это просто угнетает. Или чувство есть, или его нет, а в какой день, не все ли равно.
Однако вчерашний юбилей даром не прошел. Сегодня днем я то и дело вспоминал: «пятьдесят лет», и душа моя уходила в пятки. Я стоял перед зеркалом, смотрел и не мог удержаться от жалости, от сочувствия к морщинистому человеку с усталыми глазами, который так ничего и не достиг и уже никогда не достигнет в жизни. Если ты зауряден, но сам этого не сознаешь — еще полбеды; а вот если ты знаешь, что зауряден, но не хочешь смириться со своей судьбой, которая, в сущности (что хуже всего), вовсе не была к тебе несправедлива, — это страшно. Я смотрел в зеркало, а из-за моего плеча возникла вдруг голова Авельянеды. У морщинистого человека, который ничего не достиг и уже никогда не достигнет в жизни, загорелись глаза, и на два с половиной часа он начисто забыл, что ему исполнилось уже пятьдесят лет.
Она смеется. Я спрашиваю: «Тебе понятно, что такое пятьдесят лег?», а она смеется. Но, может быть, в глубине души понимает и взвешивает все. Просто по доброте ничего мне не говорит. Не говорит о том, что неизбежно настанет время, когда при взгляде на нее я не испытаю прилива страсти, когда прикосновение к ее руке не будет электрическим разрядом; я сохраню к ней лишь нежную привязанность, будто к племяннице или дочери друга; так смотрят на актрис в кино — любуешься красотой, понимаешь всю ее прелесть, и только; да, останется всего лишь нежная привязанность, не ранящая и не ранимая, не знающая горьких мук разбитого сердца, тихая, кроткая, безмятежная, монотонно-ровная, как любовь к богу. Минует пора страданий, глядя на Авельянеду, я не буду терзаться ревностью. Когда человеку семьдесят, небо над ним всегда ясно и он знает: если появится туча, это туча смерти. Наверное, последняя фраза — самое пошлое и смешное из всего, что я написал в дневнике. Но, может быть, она и самая правдивая. Почему это так — правда всегда немного отдает пошлостью? В мыслях ты высок, совесть твоя — без единого пятнышка, ты тверд без малейших уступок, а как столкнешься с жизнью, тут-то сразу и являются как из-под земли и запятнанная совесть, и уступчивость, и лицемерие, и вмиг ты побежден и обезоружен. И чем благороднее были твои намерения, тем смешнее они выглядят потом, когда ты не сумел их осуществить.
Я буду смотреть на нее и не буду ревновать ни к кому, только к самому себе, к сегодняшнему, ревнующему ко всем. Мы вышли на улицу — я, Авельянеда и мои пятьдесят лет, — я повел ее и их прогуляться по Восемнадцатой улице. Я хотел, чтобы меня видели рядом с ней. Кажется, мы не встретили никого из конторы. Зато встретили жену Вигнале, одного из приятелей Хаиме и двух родственников Авельянеды. Вдобавок (вот где ужас-то!) на углу улиц Восемнадцатой и Ягуарон мы наткнулись на мать Исабели. Трудно поверить: прошли долгие, долгие годы, оставили следы на моем и на ее лице, и все равно всякий раз, когда я встречаю эту женщину, у меня по-прежнему сжимается сердце; даже не сжимается, а колотится, полное ненависти и бессилия. Мать Исабели непобедима, настолько непобедима, что мне ничего не оставалось, как только снять шляпу и поклониться. Она поклонилась в ответ, сдержанно и с тем же злобным выражением лица, что двадцать лет назад, после чего буквально пронзила Авельянеду долгим изучающим взглядом, в котором уже заранее был написан безжалостный приговор. Авельянеда пошатнулась, будто ее толкнули, вцепилась в мою руку, спросила, кто это. «Моя теща», — сказал я. В самом деле, эта женщина — моя первая, и единственная, теща. Даже если я женюсь на Авельянеде, даже если бы я никогда не был мужем Исабели, все равно она — моя Пожизненная Теща, навсегда, до конца моих дней, высокая, сильная, решительная дама семидесяти лет, неизбежно, самой судьбой предназначенная — посланная, конечно, тем самым свирепым богом, которого, я надеюсь, все же нет, — напомнить мне, в каком мире я живу, напомнить, что мир этот тоже глядит на нас изучающе и во взгляде его тоже написан безжалостный приговор.
Мы вышли из конторы почти одновременно, но идти в квартиру она не захотела. Простужена. Мы отправились в аптеку, и я купил ей настойку от кашля. Потом сели в такси, она вышла за два квартала от своего дома. Боится, как бы отец не увидел. Прошла несколько шагов, обернулась и весело махнула мне. В сущности, само по себе все это не так уж важно. Но жест ее был исполнен доверия, исполнен простоты. И мне стало хорошо, я ощутил спокойную уверенность — мы по — настоящему близки друг другу. Наверное, мы все равно беспомощны, но истинная близость существует.
Авельянеда не пришла в контору.
Сантини опять начал исповедоваться. Противно и в то же время забавно. Говорит, что сестра больше не будет плясать перед ним в голом виде. У нее теперь есть жених.
Авельянеда не пришла и сегодня. Кажется, мать звонила, но меня не было, она говорила с Муньосом. Сказала, что у дочери грипп.
Сегодня я не на шутку затосковал по ней. В отделе зашел о ней разговор, и я вдруг почувствовал, как невыносимо, что ее нет.
И сегодня Авельянеда не пришла. Днем я зашел в квартиру, и в пять минут мне стало ясно все. В пять минут исчезли мои опасения. Я женюсь. Те доводы, что я приводил сам себе и в разговорах с ней, — пустяки, все на свете пустяки, важно только одно — она должна быть со мной. Как я привык к ней, к тому, что она всегда рядом!
Сказал Бланке, и она обрадовалась. Теперь остается сказать Авельянеде, я могу ей сказать, я больше не сомневаюсь, я уверен. Но сегодня она опять не пришла.
Почему она не пришлет мне телеграмму? Она запретила приходить к ней домой, но, если завтра, в понедельник, она не появится в конторе, отыщу какой — нибудь предлог и навещу ее.
Господи. Господи. Господи. Господи. Господи. Господи.
Четыре месяца прошло, я ничего не писал. Двадцать третьего сентября у меня не хватило мужества написать.
Двадцать третьего сентября в три часа дня зазвонил телефон. Замороченный бесчисленными вопросами сотрудников, описями документов, консультированием клиентов, я взял трубку. Мужской голос сказал: «Сеньор Сантоме? Видите ли, с вами говорит дядя Лауры. Дурные вести, сеньор. Вот уж подлинно дурные вести. Лаура нынче утром скончалась».
В первую минуту я не понял, не хотел понять. Лауру я не знаю, Лаура — вовсе не Авельянеда. «Скончалась», — повторил голос. Поганое какое-то слово. «Скончалась» — значит ушла куда-то. «Дурные вести, сеньор», — сказал этот самый дядя. Да что он знает? Разве может понять, что его дурные вести смели все — будущее, ее лицо, касания, сон? Что он знает? Заладил «скончалась» да «скончалась», как будто это так, ничего особенного, невыносимо просто. И наверняка пожимает при этом плечами. До чего же мерзко. Так мерзко, что я сделал ужасную вещь. Зажал в левой руке листок со сведениями о реализации, а правой поднес трубку к самому рту и проговорил размеренно: «Шли бы вы к чертям собачьим». Кажется, он несколько раз переспрашивал: «Что вы сказали, сеньор?», а я все повторял и повторял без устали: «Шли бы вы к чертям собачьим». Кто-то отнял у меня трубку, стал разговаривать с дядей. Кажется, я выл, хрипел, выкрикивал какие-то бессмысленные слова. Дыхание прерывалось. Мне расстегнули ворот, ослабили узел галстука. Чей-то незнакомый голос произнес: «Нервный шок», другой, знакомый, Муньоса, объяснял: «Он очень ценил эту сотрудницу». Сквозь хаос звуков прорывались то рыдания Сантини, то рассуждения Робледо о том, что смерть есть загадка, то равнодушные распоряжения управляющего — послать венок от конторы. В конце концов Сиерра и Муньос кое-как усадили меня в такси и повезли домой.
Бланка открыла дверь, испугалась страшно, Муньос тотчас ее успокоил: «Не волнуйтесь, сеньорита, ваш папа совершенно здоров. Знаете, в чем дело? Скончалась одна наша сотрудница, и он очень расстроился. Да и не удивительно, такая славная была девушка». Муньос тоже сказал «скончалась». Впрочем, быть может, дядя, Муньос и другие правильно делают, пусть говорят «скончалась», это слово звучит просто смешно, оно такое холодное, что никак не может относиться к Авельянеде, не может ни задеть, ни убить ее.
Потом дома, один в своей комнате, когда даже бедная Бланка, утешавшая меня своим молчанием, тоже ушла, я разжал губы и произнес: «Умерла». Авельянеда умерла. «Умерла» — правильное слово, оно рушит жизнь, оно поднимается из глубин души, принося дыхание истинной боли, «умерла» — значит исчезла, растворилась в ледяной пустоте, «умерла» — это бездна, бездна. И когда я разжал губы и сказал «умерла», я увидел свое убогое одиночество, увидел жалкие обломки, оставшиеся от меня. Со всем эгоизмом, сколько его у меня есть, я начал думать о себе, о тоскующей развалине, какой я теперь стал. Но это в то же время значило и думать о ней, так было лучше, удобнее, проще представлять себе ее. Ведь до трех часов дня двадцать третьего сентября во мне было гораздо больше Авельянеды, чем меня самого. Она в меня вошла, превратилась в меня, так река смешивает свои воды с морскими и становится соленой. Я разжал губы, я сказал «умерла» и почувствовал себя раздавленным, искромсанным, пустым, ничтожным.
Кто-то явился и приказал: «Вырвать из этого человека четыре пятых его существа». И — вырвали. Хуже всего, что оставшаяся часть, эта пятая часть моего существа, сознает свое ничтожество, всю свою бесцветность. Пятая часть осталась от добрых намерений, от планов, стремлений, но пятой части сообразительности все же хватает, чтобы понять, насколько это все убого. Конец, это конец. Я не пошел к ней домой, не хочу я видеть ее мертвой, ведь это же невозможно, несправедливо — я ее вижу, а она меня нет, я к ней прикасаюсь, а она не чувствует. Я живой, а она мертвая. Нет, вовсе нет, она жива! Она живет в том последнем дне, там все справедливо. Она выходит из такси, держа в руках купленный мной пузырек с лекарством, проходит несколько шагов, оглядывается и машет мне. В последний раз, в последний, в последний. Я плачу, я упорно цепляюсь за этот день. Я написал тогда о своей уверенности в том, что мы с ней по-настоящему близки. Но уверенность жила, пока жила она. А сейчас я разжимаю губы и говорю: «Умерла». Авельянеда умерла, и уверенность моя превращается в ничто, она отвратительна, непристойна, ей не место здесь. Я вернулся, конечно, в контору, и толки изводили, терзали, оскорбляли меня. «Кузина ее рассказывала: вроде бы самый обыкновенный, вульгарный грипп, и вдруг — раз! Сердце не выдержало». Я снова включился в работу, решаю дела, даю консультации, пишу извещения. Я в самом деле образцовый служащий. Иногда Муньос, Робледо либо все тот же Сантини подходят ко мне, пытаются заговаривать о ней. Начинают они обычно так: «Подумать только, ведь эту работу делала всегда Авельянеда» — или: «Смотрите-ка, шеф, тут записи рукой Авельянеды». Я отвожу взгляд и отвечаю: «Что поделаешь, надо жить». Двадцать третьего сентября я поднялся было в их глазах, но сейчас акции мои катастрофически упали. Они шепчутся, что я эгоист, равнодушный, что чужое горе меня не тревожит. Пусть болтают, неважно. Они ведь живут вне. Вне нашего с Авельянедой мира. Вне мира, в котором я теперь один, совсем один, осужденный на постоянный подвиг, бессмысленный, ненужный.
Иногда я разговариваю о ней с Бланкой. Не плачу, не впадаю в отчаяние; просто разговариваю. Я знаю — Бланка меня понимает. Вот она как раз плачет, рыдает даже. Говорит, что не может больше верить в бога. Бог послал мне счастье, а потом отнял, и Бланка не в силах верить в такого бога — жестокого всесильного садиста. Я, однако же, не так озлоблен. Двадцать третьего сентября и много раз написал: «Господи». И не только написал, я произносил эти слова, я их чувствовал. Впервые в жизни я говорил с богом. Только в нашем разговоре бог был не на высоте, он колебался, он не слишком верил в себя. Может быть, я его немного растрогал. И к тому же мне все время казалось, что есть какой-то решающий довод, где-то совсем рядом, близко, только я никак не могу ухватить его, вставить в иск, который я предъявил богу. А потом прошел срок, отведенный мне на то, чтобы я убедил бога в его несправедливости, и бог перестал колебаться и малодушествовать. Он снова собрался с силами и сделался, как прежде, всеобъемлющим НЕТ. И тем не менее я не могу ненавидеть, не могу пятнать его своей злобой. Я ведь понимаю: он дал мне шанс, а я не сумел им воспользоваться. Но, быть может, когда-нибудь мне удастся найти тот единственный решающий довод, только к тому времени я буду до ужаса дряхлым и еще более дряхлым станет мир вокруг меня. Иногда я думаю, что, если бог ведет чистую игру, он должен открыть мне тот довод, Чтобы я мог выступить против него. Но нет. Этого он не сделает. А мне не нужен добренький бог, который не решается доверить мне ключ, чтобы я рано или поздно ощутил его благое присутствие; не хочу я, чтобы бог подносил мне готовенькое, как распухший от денег процветающий папаша с улицы Рамбла своему сыночку — лодырю и никчемышу. Это мне действительно не нужно. Мы с богом теперь охладели друг к другу. Он знает, что у меня нет довода против него. А я знаю, что бог — далекая пустота, недоступная мне ни прежде, ни теперь. Так что каждый остался при своем, без вражды и приязни; мы — чужие.
Сегодня целый день, пока я завтракал, работал, обедал, спорил с Муньосом, билась в моем мозгу одна-единственная мысль, расколотая в то же время на множество вопросов: что она думала перед смертью? Чем я был для нее в ту минуту? Вспомнила ли обо мне? Позвала ли?
Сегодня в первый раз перечитал дневник с февраля по январь. Я должен пережить заново каждое мгновение, связанное с ней. Она появилась двадцать седьмого февраля. Двенадцатого марта я записал: «Обращается ко мне «сеньор Сантоме» и при этом часто-часто моргает. Красавицей ее не назовешь. Улыбка, правда, приятная. И на том спасибо». И это писал я! Я так думал когда-то о ней. Десятого апреля: «Авельянеда чем-то меня привлекает, это правда. Но чем?» Ну и чем же? Я и сейчас не знаю. Меня привлекали ее глаза, голос, талия, руки, рот, ее смех, ее усталость, ее робость, слезы, ее искренность, ее горе, доверчивость, нежность, ее сон, походка, дыхание. Но ничто из этого в отдельности не покорило бы меня так, сразу и навсегда. Очарование ее неделимо. Она покоряла меня вся, такая, какой была, а каждая из ее черт, взятая в отдельности, может быть, и повторится в других. Семнадцатого мая я сказал ей: «Я, кажется, люблю вас», а она ответила: «Я знала». Я и сейчас говорю ей эти слова и слышу ее ответ, жизнь без нее невыносима. Через два дня: «Я хочу, отчаянно хочу только одного — как-то согласить, совместить мою любовь и вашу свободу». Она сказала тогда: «Вы мне нравитесь». Какую страшную боль причиняют теперь эти три слова. Седьмого июня я поцеловал ее, а вечером написал: «Завтра обдумаю. Сейчас я устал. Правильнее было бы сказать — я счастлив. Только слишком уж я всего опасаюсь и потому не могу быть счастливым до конца. Опасаюсь самого себя, судьбы, того единственного, реально ощутимого будущего, которое зовется «завтра». Опасаюсь — значит, не верю». К чему привели мои опасения? Разве благодаря им я торопливее, напряженнее, неистовее жил? Нет, конечно. А потом я позволил себе поверить, думал, что, раз я люблю и на мою любовь есть отзыв, есть отклик, значит, все хорошо. Двадцать третьего июня она рассказывала о своих родителях, о том, какую теорию человеческого счастья придумала ее мать. Наверное, я должен был на место моей непреклонной Пожизненной Тещи поставить эту женщину, добрую, всепонимающую, всепрощающую. Двадцать восьмого — самое главное событие в моей жизни. Подумать только, я, не кто другой, как я, кончил запись мольбою: «Пусть так будет и дальше» — и, чтобы господь меня послушался, постучал по дереву. Но он оказался неумолим. Еще шестого июля у меня хватало уверенности писать: «И вдруг я почувствовал: эта минута, этот крохотный ломтик жизни, самой обычной, повседневной, и есть высшая ступень блаженства, настоящее Счастье» — и тотчас же, как человек недоверчивый, надавал Вам себе пощечин: «Я ведь понимаю, иначе не бывает — только миг, один коротенький миг, мгновенная вспышка, и продлить ее не дано никому». Но тогда я не верил в то, что писал. Теперь же знаю — это правда. В глубине души я верил, что счастье может длиться, надеялся, что высшая точка — не пик, а огромное нескончаемое плоскогорье. Но продлить не дано никому. Никому, я знаю. Дальше и написал про слово «Авельянеда», про разные его смыслы. Сейчас я тоже говорю про себя «Авельянеда», но слово это имеет только один смысл: ее нет, ее никогда не будет. Не могу больше.
В дневнике так много всего другого, разных людей: Вигнале, Анибаль, мои дети, Исабель. Все это не имеет никакого смысла, просто не существует. С Авельянедой я лучше понял себя, каким я был во времена Исабели, лучше понял и самое Исабель. Но Авельянеды больше нет, и Исабель опять исчезла, потонула в густом темном облаке скорби.
В конторе я упорно охраняю от всех мою истинную внутреннюю, глубокую жизнь (мою смерть). Никто не знает, что со мной происходит. Припадок двадцать третьего сентября объяснили неожиданностью печального известия и успокоились. Теперь меньше говорят об Авельянеде, а я никогда о ней не упоминаю. Всеми своими слабыми силами оберегаю ее.
Она протягивала мне руку, и я чувствовал, что любим. Этого было достаточно. Не когда мы целовались или ложились вместе в постель, а когда она просто протягивала мне руку, именно тогда я сильнее всего чувствовал, что любим.
Ночью я решил сделать это и сегодня сделал. Сбежал из конторы в пять часов. Когда позвонил у дверей дома номер триста шестьдесят восемь, защипало в горле, я закашлялся.
Дверь открылась, а я все кашлял как проклятый. Появился отец, тот самый, с фотографии, только старый, печальный, измученный. Я кашлянул изо всех сил, чтобы наконец откашляться, и спросил, здесь ли живет портной. Он склонил голову набок и отвечал: «Да». — «Так вот, я хотел бы заказать костюм». Он провел меня в мастерскую. «Ты не вздумай заказывать ему костюм, — говорила Авельянеда, — он их все шьет на один манекен». А вот и он сам — невозмутимый, насмешливый урод — манекен. Я выбрал ткань, договорились о фасоне, о цене. Тут он подошел к двери в глубине комнаты, негромко позвал: «Роса». «Моя мать знает о Нашем, — сказала она. — Я всегда рассказываю матери все». Но «знает о Нашем» еще не значит, что мать знает мою фамилию, представляет себе мое лицо, фигуру. Для матери Наше — это Авельянеда и ее безымянный возлюбленный. «Моя жена, — представил отец, — сеньор… как, вы сказали, вас зовут?» «Моралес», — солгал я. «Да, да, сеньор Моралес». В глазах матери стояла пронзительная боль. «Он хочет заказать костюм». Ни отец, ни мать не носили траура. Скорбь их была светлой, подлинной. Мать улыбнулась мне. Пришлось упереться взглядом в манекен, ибо свыше моих сил было вынести эту улыбку — улыбку Авельянеды. Мать открыла книжечку, отец принялся снимать мерку, диктовать цифры. «Вы из нашего квартала? Семьдесят пять». Я сказал — вроде того. «Я потому спросил, что лицо ваше мне показалось знакомым. Пятьдесят четыре». — «Ну да, живу-то я в центре, но очень часто бываю здесь». — «Ах, вот в чем дело. Семьдесят девять». Она механически записывала цифры, глядела в стену. «Брюки доходят до середины туфли, не так ли? Один ноль семь». В следующий четверг я должен прийти на примерку. На столе лежала книга — Блаватская. Отец зачем-то вышел. Мать закрыла книжечку, поглядела на меня: «Почему вы решили заказать костюм у моего мужа? Кто вам его рекомендовал?»- «О, никто, просто так. Узнал, что здесь живет портной, и больше ничего». Это звучало настолько неубедительно, что мне стало совестно. Мать опять на меня поглядела. «Сейчас он мало работает. С тех пор как умерла наша дочь». Она не сказала «скончалась». «А, понятно. И давно?» — «Почти четыре месяца». — «Весьма сожалею, сеньора», — сказал я. Смерть Авельянеды для меня не горе, а гибель, провал в пустоту, в хаос, и все-таки я солгал, мерзко солгал, я сказал «весьма сожалею», произнес ничего не значащие слова сочувствия, произнес их легко, спокойно, это было до того страшно, все равно как если бы я сказал о ней «скончалась».
Особенно страшно потому, что я сказал «весьма сожалею» как раз той женщине, которой надо было сказать правду, ибо только она одна может понять все.
Сегодня день примерки, но портного дома не оказалось. Сеньора Авельянеды нет дома, — сообщила его супруга, когда я пошел. — Он не смог вас дождаться, но все готово, я сделаю примерку». Она вышла в другую комнату и возвратилась, держа в руках пиджак. Я надел, сидит ужасно, по-видимому, он и в самом Деле шьет все костюмы на один манекен. Тут я повернулся (вернее, мать, накалывая булавки и делая отметки мелом, повернула меня) и увидел фотографию Авельянеды, в прошлый четверг ее не было. Удар оказался слишком неожиданным и жестоким. Мать наблюдала за мной и тотчас же заметила жалкую мою растерянность. Положила на стол булавки и мел и, уже уверенная, спросила, грустно улыбаясь: «Вы… это вы?» Как много сказала она крошечной паузой между двумя «вы»! Надо было отвечать. И я ответил, только молча — я наклонил голову, поглядел ей в лицо, я всем своим существом сказал: «Да». Мать Авельянеды оперлась на мою руку, на руку без рукава, так как не кончила еще сметывать этот злосчастный костюм. Потом не спеша сняла с меня пиджак, надела на манекен. Пиджак сидел прекрасно. «Вы хотели узнать про нее, да?». Она не сердилась, не конфузилась, бесконечно усталая, терпеливая, она только жалела меня. «Вы ее понимали, вы любили ее, вам, наверное, очень тяжко. Я-то знаю, как оно бывает. Сердце словно бы распухает, становится огромным, во всю грудь, до самого горла. Мучаешься и радуешься своим мученьям. Это страшно, я знаю». Она говорила со мной, как со старым другом, но я уловил в ее голосе не одну лишь сегодняшнюю боль. «Двадцать лет назад умер один человек. Не просто человек — вся моя жизнь. Только он не умер, как обычно умирают. Он просто исчез. Из страны, из моей жизни, главное — из моей жизни. Такая смерть страшнее, уверяю вас. До сих пор не могу себе простить — ведь я сама просила его уйти. Да, такая смерть страшнее, меня словно заперли в моем прошлом, и собственная жертва раздавила меня». Она провела рукой по полосам, я ожидал, что она сейчас скажет: «Не знаю, зачем я все это вам рассказываю». Но она сказала: «Лаура — все, что оставалось от него. И сейчас снова сердце мое распухает до самого горла. И я знаю, каково вам». Она подвинула стул и села в изнеможении. Я спросил: «Она что-нибудь знала?» — «Ничего. Лаура не знала ничего. Я одна владею своей тайной. Жалкое достояние, не правда ли?» И вдруг я вспомнил: «А ваша теория человеческого счастья?» Она улыбнулась беспомощно: «Она об этом вам рассказала? Красивая выдумка, волшебная сказка, чтобы дочь не предалась отчаянию, не разлюбила жизнь. Это — лучшее, что я могла ей дать. Бедняжка!» Она плакала, глядя куда-то вверх, не закрывая лицо руками, плакала открыто и гордо. «Но вы хотели узнать…» И стала рассказывать о последних днях, о последних словах, о последних минутах Авельянеды. Но про это я не напишу. Это — мое, навеки мое. И ждет меня ночами, долгими ночами, нанизанными на нескончаемую нить бессонниц, когда, перебирая их, словно четки, я стану повторять: «Любимая».
«Они любят друг друга, я не сомневаюсь, — говорила Авельянеда об отце и матери. — Только не знаю, мне такая любовь как-то не очень нравится».
Звонил приятель Эстебана, сказал, что пенсия скоро. С первого марта я перестану ходить в контору.
Сегодня утром я пошел за костюмом. Сеньор Авельянеда как раз кончал отглаживать его. Фотография заполняла собой комнату, и я не мог отвести от нее взгляд. «Это моя дочь, — сказал он. — Единственная дочь». Не знаю, что я ответил, да и не все ли равно. «Она недавно умерла». И я снова услыхал свой голос, произнесший: «Весьма сожалею». «Любопытная вещь, — прибавил он внезапно. — Теперь мне кажется, что я был далек от нее, ни разу не показал виду, до чего она мне дорога. С самого ее детства все собирался серьезно поговорить с ней и все откладывал. Сначала у меня времени не было, потом она начала работать, да и трусость мешала. Понимаете? Я боялся расчувствоваться. И вот теперь ее нет, и я остался с этой ношей на сердце, а может быть, те слова, что так и не родились, спасли бы меня». Он умолк, стоял и глядел на фотографию. «Иногда я думаю: ведь она не унаследовала ни одной моей черты. Вы улавливаете хоть какое-нибудь сходство?» — «Общее выражение лица», — солгал я. «Может быть. Но душою она такая, как я, без сомнения. Вернее, такая, каким я был. Теперь я сдался, а когда человек сдается, он постепенно искажается, становится уродливой карикатурой на себя самого. Понимаете, убить мою дочь-это подлость. Судьба ее совершила или врач, не берусь судить. Знаю только, что это подлость. Если бы вы знали мою дочь, вы бы поняли, что я хочу сказать». Я глядел на него во все глаза, но он не обращал внимания. «Подлость — убить такую девушку. Она, как бы это вам объяснить, она была чистая и в то же время земная, чистая в своей любви к жизни. Она была необыкновенная. Я всегда считал, что не заслуживаю такой дочери. Мать — другое дело, Роса — она настоящий человек, она способна выстоять. А мне недостает решимости, веры в себя. Вы думали когда-нибудь о самоубийстве? Я — думал. Только не могу. И на это тоже не хватает решимости. По своему душевному складу я — настоящий самоубийца, а выстрелить себе в висок недостает воли. Быть может, дело в том, что мысль моя подвластна стремлениям, обычно живущим в сердце, а в сердце роятся чувства, изощренные, подобно мысли». Он снова застыл, глядя на фотографию, держа на весу утюг. «Вы обратите внимание на глаза. Видите, она смотрит, она все равно смотрит, хоть и не положено, хоть она и мертва. Мне кажется даже, она смотрит на вас». Я не отвечал. Я задыхался. Он наконец умолк. Потом сказал, осторожно складывая брюки: «Ну вот и готово. Прекрасный материал, совсем без ворса. Смотрите, как хорошо гладится».
Не пойду больше в дом триста шестьдесят восемь. Не могу, просто не могу.
Я давно не встречаюсь с Анибалем. И ничего не знаю о Хаиме. Эстебан говорит со мной только на отвлеченные темы. Вигнале звонит в контору, я прошу сказать, что меня нет. Никого мне не надо. Только разговариваю иногда с дочерью. Об Авельянеде, разумеется.
Сегодня впервые после четырех месяцев был в квартире. Открыл шкаф. Пахло ее духами. Но не в этом дело. Дело в том, что ее нет. Я живу по инерции, и кажется мне, что между инерцией и отчаянием разницы никакой.
Heт сомнения, что господь судил мне убогую долю. Даже не злую, просто убогую. Нет сомнения и в том, что он даровал мне передышку. Сначала я сопротивлялся, не хотел верить, что мне послано счастье. Сопротивлялся всеми силами и наконец сдался — поверил. Но то не было счастье, а всего лишь передышка. Теперь я вновь обречен своей доле, еще более убогой, чем прежде, еще более.
С первого марта перестану вести дневник. Жизнь потеряла смысл, стоит ли писать об этом? Только об одном мог бы я писать. Но я не хочу.
Как она мне нужна! Главное, чего я был лишен раньше, — это вера. Но Авельянеда мне нужнее, чем бог.
В конторе хотели устроить мне проводы, но я отказался. Чтобы не обижать их, придумал весьма правдоподобный предлог, связанный с семейными обстоятельствами. А по правде говоря, я не понимаю, как можно по такому злосчастному поводу устраивать веселый шумный ужин, где бомбардируют друг друга хлебными шариками и проливают вино на скатерть.
Последний день в конторе. Не работал, конечно. Только и делал, что жал руки да обнимался. Управляющий просто лопается от удовольствия. Муньос искренне растроган. Вот я и покинул свой стол. Никогда не думал, что мне будет так легко выключиться из повседневной рутины. Очистил ящики. В одном нашел ее удостоверение личности. Она мне его дала, чтобы зарегистрировать номер в ее учетной карточке. Спрятал удостоверение в карман, сейчас оно здесь, передо мной. Фотография сделана лет пять назад, но четыре месяца назад она была красивее. Одно лишь ясно: мать ошиблась, я не радуюсь своим мученьям. Я просто мучаюсь. С конторой покончено. С завтрашнего дня и до самой смерти все мое время в полном моем распоряжении. Пришла наконец долгожданная свобода. Что я буду с ней делать?