Спасибо за огонек

Вот так, впотьмах, в тумане или в смерти.

Либер Фалько

Я — человек земного мира

со всем, чем он богат и чем меня влечет.

Умберто Меггет

И если грезили, нам в снах являлась явь.

Хуан Кунья [22]

1

На Бродвее, в районе 113-й улицы, не только говорят на испанском — правда, гнусавя и вставляя английские слова, — но можно сказать, что здесь думают, ходят и едят по-испански. Вывески и объявления, которые за несколько кварталов отсюда еще рекламировали «Groceries Delikatessen» [23], здесь превращаются в «Grocerias у Delicadezas» [24]. Кинотеатры здесь, в отличие от кинотеатров на 42-й улице, не возвещают о фильмах с Марлоном Брандо, Ким Новак и Полом Ньюмэном [25], но украшены большими афишами с изображениями Педро Армендариса, Марии Феликс, Кантинфласа, Кармен Севильи [26].

Настает вечер апрельской пятницы тысяча девятьсот пятьдесят девятого года — вверху неба уже не видно, и воздух внизу кажется менее загрязненным. На этом углу самой длинной улицы Манхэттена неоновые рекламы поскромней, но все равно в их свете летающая мошкара отливает разными цветами. На Бродвее испанский Гарлем представлен не так ярко, как, скажем, на Мэдисон-авеню, — во всяком случае, туристы из штатов Айдахо и Вайоминг не являются сюда фотографировать пуэрториканцев на пленку «кодахром».

Это час возвращения к домашнему очагу, если можно так назвать убогие многоквартирные дома. Через открытые окна видны комнаты с потрескавшимися стенами в больших пятнах сырости, видны ютящиеся там жильцы на пяти-шести неубранных кроватях, плачущие и сопливые босые ребятишки, кое-где телевизор, экран которого испачкан жиром или мороженым.

Квартал бедный. Народ здесь бедный. Фасады домов обшарпанные. Рядом с улыбающейся физиономией рекламы кока-колы кто-то написал мелом «Да здравствует Альбису Кампос» [27]. С невозмутимым лицом шагает слепой, и в его жестяную плошку падают, звякая, монеты. Квартал бедный. И большая неоновая вывеска «РЕСТОРАН ТЕК. Л А» (буква «И» в слове «ТЕКИЛА» [28] погасла) никак не вяжется со своим окружением. Ресторан этот, в общем-то, не шикарный, но далее беглый взгляд на висящий у входа прейскурант в черной рамке убеждает в том, что никто из обитателей испанского Гарлема не может числиться среднего завсегдатаев. Но это и не пуэрто-риканский ресторан — скорее он неопределенно и усреднение латиноамериканский. Хотя час еще ранний, столики накрыты — скатерти, тарелки, приборы, салфетки. Впрочем, за столиком у стены справа сидит парочка и, сблизив головы, изучает меню. В первом зале, который выходит окнами на Бродвей, стоят наготове пятеро официантов, обслуживающих тридцать столиков. В глубине зала двустворчатая дверь в особый зал, где накрыт стол на десятка полтора персон. В глубине особого еще одна дверь, но уже в одну створку, а за нею узкий коридор, ведущий в кухню. В коридоре находится телефон, он стоит на полочке, и рядом с ним статуэтка: исколотый бандерильями бык.

Когда раздается телефонным звонок, из кухни выходит Хосе. Хосе — испанец, уже давно обитающий в Нью-Йорке. Он настолько адаптировался, что, даже говоря по-испански, вставляет английские слова.

— Алло. Ресторан «Текила». Speaking. Ah, you speak [29] по-испански. Да, сеньора. Нет, сеньора. Да, сеньора. Все национальное, of course [30]. A сколько гринго [31] вы намерены привести? Да, сеньора. Нет, сеньора. Да, сеньора. Конечно, когда гринго придут, мы принесем пандереты [32]. Typical, you know [33]. Ну и волынка. Никарагуанские гаиты [34]. Да, разумеется. Наши волынки на все пригодны. Будьте спокойны, сеньора, все будет в порядке. И на какой день? Next Friday? [35] О'кей, сеньора, записываю. Как? Как? Ах да, комиссионные. You mean [36], ваши комиссионные. Ну, естественно, вам придется позвонить попозже, поговорить с управляющим. Спросите мистера Питера. Питер Гонсалес. Комиссионными он занимается. Да, ясно. Bye-bye [37].

Хосе идет в первый зал, обводит пятерых официантов пронзительным, испытующим взглядом и принимается раскладывать салфетки. Едва он успел разложить с, полдюжины, снова звонит телефон.

— Алло. Ресторан «Текила». Speaking. О, сеньор посол. Как поживаете? Давно не имели удовольствия видеть вас здесь. А как поживает ваша супруга? Очень рад, сеньор посол. Да, сеньор посол. Сейчас запишу, сеньор посол. Да, сеньор посол. Next Friday? Но видите ли, сеньор посол, на этот вечер особый зал уже заказан. Заказан и обещан. Кто они?

Точно не знаю, сеньор посол, но кажется, кубинцы из Майами, высокого ранга. Разумеется, сеньор посол, это очень важно, о том-то я и говорю. О, конечно. Тем более что у вас намечается просто-напросто развлечение. Именно так, как вы сказали, сеньор посол: всегда и во всем предпочтение деловым людям. Я знал, что вы поймете, сеньор посол. О да. Говорить об этом не надо. Полагаю, что этот ужин — тайный. Придут ли гринго? Точно не знаю, сеньор посол, но обычно кто-то из них является. Нет, сеньор посол, этого я вам не могу сказать. Профессиональная тайна. Вам же, сеньор посол, было бы неприятно, если бы я стал всем трезвонить, что в июне тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года вы здесь три раза ужинали с некой красоткой, которая потом оказалась сообщницей барбудос [38]? Нет, сеньор посол. Что вы, сеньор посол! Спите спокойно, я это только как пример привел. Вы же знаете, я нем как могила. Не тревожьтесь, сеньор посол. Спасибо, сеньор посол. Огромное спасибо, сеньор посол. Я знал, что вы поймете. Тогда я вас записываю на next Saturday [39]. О'кей, сеньор посол. Желаю успехов, сеньор посол. Мое почтение вашей супруге.

Хосе еще не дошел до столиков, как телефон снова звонит. На лице у Хосе не то чтобы покорность судьбе, но выражение серьезнейшей ответственности.

— Алло. Ресторан «Текила», speaking. Питер? Наконец-то, Педро.

Нет, ничего не случилось. Просто ты мог бы и раньше позвонить.

Уругвайцы? Нет, еще не пришли, но, наверно, сейчас явятся. Слушай, они как в смысле денег — швыряют их, как аргентинцы, или же они бедняки, вроде парагвайцев? Скорее скряги? Я просто хотел узнать, всегда лучше знать заранее. Да не беспокойся ты. Конечно, звонки были. Звонила, знаешь, та старая сорока, сообщила, что приведет по крайней мере полтора десятка гринго next Friday, все ротаристы из Дулута [40]. Я пообещал. Она будет звонить тебе, хочет получить комиссионные. Мое скромное мнение: следовало бы ей дать. Она всегда приводит много народу. Она андалуска, понимаешь, уродина, но продувная, а гринго, видишь ли, потянуло на фольклор. Потом звонил посол. Как это — какой? Толстячок, который марихуаной балуется. Ну вот, ты еще потребуешь, чтобы я тебе по телефону сообщал top secrets [41]. Попросил особый зал, тоже на next Friday. Но так как я уже пообещал старой сороке и знаю, что ты не захочешь осложнений, то я сказал ему, что зал отдан кубинцам из Майами. Я, знаешь, подумал, что лучше сказать так, толстяку вряд ли захочется связываться с State Department [42]. Хорошо сделал? О'кей. Я его записал на next Saturday. Как? В next Saturday придут гватемальцы? Но какие? Арбенсисты или идигорасисты? [43] Ох, черт! Почему ж ты меня не предупредил? Слушай, предоставь это мне, завтра я поговорю с послом и передвину его на next Sunday [44]. Больше новостей нет. Bye-bye.

Теперь заняты уже четыре столика. За исключением самого долговязого из официантов, который скрашивает свою вынужденную праздность, скромно ковыряя мизинцем в носу, остальные четверо зашевелились. Идут на кухню и возвращаются с каким-нибудь блюдом, но не форсируя темп, словно берегут силы для часа, когда уж наверняка посетители валом повалят. Но вот появляются трое мужчин, слишком тепло одетых для этого мягкого апрельского вечера, и садятся за столик в центре; тогда пятый официант вынимает мизинец из левой ноздри и с улыбкой направляется к новоприбывшим.

Четверть часа спустя открывается более шумно, чем обычно, дверь главного входа, и со смехом и возгласами вваливаются восемь, десять, наконец пятнадцать человек.

— Уругвайцы, — бормочет Хосе и идет им навстречу. — Вы уругвайцы, господа?

— Да, да! — отвечают хором по крайней мере семь голосов.

Полный, щеголевато одетый мужчина лет шестидесяти делает шаг вперед и говорит:

— Я Хоакин Бальестерос. Мы еще на прошлой неделе заказали стол в особом зале.

— О, разумеется, — говорит Хосе. — Будьте добры пройти сюда.

Хосе и ковыряльщик в носу придерживают створки дверей, пока проходят Бальестерос и его компания. Восемь мужчин и семь женщин. Бальестерос берет на себя труд распределить места.

— Мужчина, женщина, мужчина, женщина, — говорит он. — Здесь, как и везде, такое распределение самое приятное.

Трое из женщин хихикают.

— Нет, Бальестерос, вы укажите точно, — говорит один из мужчин. — Укажите по имени и фамилии, где кому садиться. Кстати, это поможет нам познакомиться.

— Вы правы, Окампо, — отвечает Бальестерос. — Тот факт, что я решил собрать за одним столом пятнадцать уругвайцев, которые по разным причинам оказались в Нью-Йорке, не препятствует нам соблюсти приличия и всех перезнакомить. Мне, правда, известно, что некоторые уже познакомились самостоятельно, но я последую совету Окампо и буду рассаживать, называя имя и фамилию. Вот тут, справа от меня, Мирта Вентура. Рядом с Миртой — Паскаль Берутти. Рядом с Берутти — Селика Бустос. Рядом с Селикой — Агустин Фернандес. Рядом с Фернандесом — Рут Амесуа. Рядом с Рут — Рамон Будиньо. Рядом с Будиньо — Марсела Торрес де Солис. Рядом с Марселой — Клаудио Окампо. Рядом с Окампо — Анхелика Франко. Рядом с Анхеликой — Хосе Рейнах. Рядом с Рейнахом — Габриэла Дупетит. Рядом с Габриэлой — Себастьян Агилар. Рядом с Агиларом — София Мелогно. Рядом с Софией — Алехандро Ларральде. И рядом с Ларральде — опять-таки ваш покорный слуга, Хоакин Бальестерос. Согласны?

— Вы родственник Эдмундо Будиньо? — спрашивает Рут Амесуа, сидящая слева от Рамона.

— Я его сын.

— Сын Эдмундо Будиньо, владельца газеты? — слышит Рамон голос справа от себя, это спрашивает Марсела Торрес де Солис.

— Да, владельца газеты и фабрики.

— Карамба! — говорит Фернандес, высовываясь из-за спины Рут. — Выходит, вы важная персона.

— Во всяком случае, мой отец — персона. У меня только агентство путешествий.

Трудиться выбирать себе блюда не надо — меню определил Бальестерос: фаршированные томаты, равиоли по-генуэзски, рис по-кубински, мороженое с фруктами.

— Я старался, чтобы блюда были легкие, — объясняет Бальестерос, когда приносят холодные закуски. — Я-то знаю, что у нас, уругвайцев, у всех больная печень.

— Как удачно, что вы напомнили про печень, — говорит Хосе Рейнах. — Я вспомнил про свои таблетки.

— Ну как? Много покупок сделали? — спрашивает, обращаясь ко всем, София Мелогно с улыбкой, которая ее молодит лет на десять.

— Только кое-что из электротоваров, — говорит Берутти, сидящий напротив нее.

— А где? В «Чифоре»?

— Ну конечно.

Селика Бустос доверительно наклоняется к Берутти и со смущением тихо спрашивает, что такое «Чифора».

— Как? Вы не знаете? Это торговое заведение на третьем этаже одного дома на Пятой авеню. Они латиноамериканцам делают колоссальную скидку.

— Ой, пожалуйста, дайте я запишу адрес.

— Ну конечно. Дом 286 на Пятой авеню.

— Не думайте, — говорит Бальестерос еще более тихим голосом на ухо Ларральде, — не думайте, что «Чифора» торгует только электротоварами. Там служит один маленький кубинец, который доставляет потрясающих девочек.

— Правда? Сейчас запишу адрес.

— Запишите, пригодится: дом 286 на Пятой авеню.

— А этот служащий?

— Видите ли, я не знаю его имени. Но вы войдете — и увидите. Справа там стенд с проигрывателями и телевизорами. Слева — стеллаж с безразмерными чулками. Так тот парень — он такой чернявый, худой, со змеиными глазками — позади стенда.

— Я очарована, — говорит Мирта Вентура, кладя руку на часы «лонжин» Берутти. — Всего неделя, как я приехала, и уже очарована.

«Радио-сити» великолепен: этот оркестр, который то появляется, то исчезает, этот бесподобный органист. А ковры? Вы обратили внимание на ковры? Ступишь на ковер — и прямо утопаешь в нем.

— «Радио-сити» — это огромный зал, где танцует группа «Рокетс»? — спрашивает Агилар с другой стороны стола.

— Тот самый, — отвечает Берутти. — Высший класс, не правда ли?

Я тоже это подумал, когда на днях побывал там. Ну ладно, у нас нет ничего, потому что Монтевидео-это ничто. Но Буэнос-Айрес, где так задирают нос? Ну скажите, Берутти, есть ли в Буэнос-Айресе что-нибудь, что можно сравнить с ансамблем «Рокетс»?

— Вы имеете в виду только ножки или также дисциплину?

— И то и другое. Ножки и дисциплину. Вспомните наш «Майпу» [45], и вам плакать захочется.

— Все зависит от того, когда вы бывали в «Майпу». Я-то вспоминаю, что в пятьдесят пятом там были две сногсшибательные смуглянки.

— Сногсшибательные толстушки?

— Да, но в них и еще кое-что было.

— Я спросил, потому что это дело вкуса. Мне, знаете, особенно пышные не нравятся, я предпочитаю тип более современный, вот как у девочек из «Рокетс».

— Ну ясно, дело вкуса. Мне тоже нравится современный тип, но только чтобы все же было что пощупать.

С тайным удовлетворением, словно бы в душе чувствуя, что тут есть намек и на нее, в разговор вмешивается Габриэла Дупетит.

— Не кажется ли вам, что эта беседа, так сказать, для сугубо мужского общества?

— Вы правы, — говорит Берутти, и наступает несколько натянутое молчание.

Лишь теперь слышится звяканье вилок и ножей. А также звуки, издаваемые Окампо, который выпивает целый стакан «кьянти». Все глядят на него с веселым удивлением, и в течение десяти секунд двигающееся вверх и вниз адамово яблоко на шее Окампо занимает всеобщее внимание.

— Отличное вино, — говорит Окампо, заметив, что на него устремлены глаза всех.

На левом крыле стола раздаются смешки, и Рейнах чувствует необходимость вмешаться.

— Вот что в этой стране поистине необыкновенно. Она богата даже тем, чего у нее нет. Калифорнийские вина, конечно, весьма посредственные. Но вы можете здесь приобрести любое вино из любой части света. Как раз вчера я купил бутылку «токая», а это, как вам известно, вино коммунистическое. Вот широта. Вы представляете себе, что это значит, если Соединенные Штаты разрешают здесь продавать коммунистические вина?

— Я бы предложил перейти на «ты», — говорит Фернандес своей соседке Рут Амесуа.

— Хорошая идея, — отвечает она и машинально, как могла бы прикусить губу или почесать нос, смотрит на свои часики, на которых двадцать минут одиннадцатого.

— Я всегда говорю: лучше сразу перейти на «ты», а то потом это труднее, — настаивает Фернандес. Он кладет вилку с застрявшими на ней горошинами и осторожно пожимает обнаженную до локтя руку девушки.

— Веди себя прилично, — говорит, она тоном, в котором звучат и упрек, и вызов.

Неохотно повинуясь, рука снова берет вилку, но горошинки уже сползли обратно в фаршированный ими помидор.

— Значит, вы замужем? — говорит Будиньо сеньоре де Солис.

— Разве по лицу не видно?

— Ну, я не знаю, как выглядит лицо у замужней. Могу только сказать, что вы слишком молоды.

— Не так уж слишком, Будиньо. Мне двадцать три года.

— Ох какая старуха.

— Вот вы смеетесь, а я иногда чувствую себя старой.

— Знаете, я вас понимаю, я тоже иногда чувствую себя молодым.


— Бросьте, Будиньо, да у вас лицо мальчика. Слева от Будиньо раздается нервный голос Рут:

— Почему вы не на «ты», как мы?

Рамон и Марсели переглядываются, понимающе и заговорщицки.

— А мы еще не обсудили эту возможность, — говорит Будиньо. — Но, наверно, вскоре обсудим.

— Правда? — говорит Марсела, вскидывая ресницы.

— Конечно, если только досадные двадцать лет разницы не будут, вам мешать.

— Вам?

— Я хотел сказать: тебе мешать.

— Нет, нет, уверяю тебя, что нет.

— Я вас спрашиваю, — говорит на другой стороне стола София Мелогно, — почему мы все такие придиры, почему вечно выискиваем недостатки Соединенных Штатов, когда это действительно чудесная страна? Кроме того, здесь люди по-настоящему работают, трудятся с утра до ночи, не то что у нас в Монтевидео, где одна забастовка кончается, другая начинается. Надо, к сожалению, признать, что у нас рабочие — это сброд. А здесь нет, здесь рабочий-это человек сознательный, который понимает, что его заработок зависит от капитала, дающего ему работу, и потому рабочий его защищает. Может, вы скажете мне, кто в Уругвае трудится с утра до ночи?

— Думаю, только вы, сеньорита, — вдруг заявляет Ларральде, — по крайней мере трудитесь, распространяя свои взгляды.

— Не острите, Ларральде. Вы хорошо знаете, что у меня нет необходимости работать.

— А я-то думал…

— Еще чего недоставало. Чтобы мы, девушки из порядочных семей, шли в конторские служащие. Это вернейший способ утратить женственность.

— Как посмотреть, сеньорита. Иногда женщина стоит перед выбором-либо умереть с голоду, либо утратить женственность.

— Любопытно узнать, Ларральде, вы коммунист?

Берутти ухаживает за Миртой Вентура. Фернандес флиртует с Рут. И Селика Бустос, глядя на спины своих соседей справа и слева, чувствует себя заброшенной. Она решает обратиться к Агилару, который в эту минуту смотрит на нее.

— А вы чем занимаетесь в Нью-Йорке?

— Я в Нью-Йорке только проездом. Вообще-то я живу в Вашингтоне.

— Тогда чем вы занимаетесь в Вашингтоне?

— Цифрами.

— Что-то не ясно. Кто вы? Счетовод? Инженер? Конторский служащий?

— Архитектор.

— Вот так да!

— Я работаю в ОАГ [46].

— И вам нравится?

— Да, вполне.

— А что вы там делаете?

— Проектируем города. Как правило, для слаборазвитых стран.

— Ах, понятно, вы все застроите этими антисептическими, симметричными, чистенькими городками, все на одно лицо, без всякого характера.

— В конце концов это все же лучше, чем трущобы, бидонвили, хибары. Разве не так?

— Да, конечно. Но зачем делать все одинаковые?

— Дешевле. Сейчас мы проектируем несколько городов для Парагвая. В будущем году мне, вероятно, придется съездить в Асунсьон на восемь-десять месяцев.

— Я бы в Асунсьон не поехала.

— Почему? Из-за Стреснера?

— Да.

— Я тоже так думал там, в Монтевидео. Но теперь признаюсь, что мы рассуждаем по-ребячески. С такими мыслями мы ничего толкового не можем сделать. Когда я был студентом, я активно работал в ФЭУУ [47], а потом мне надоело быть принципиальным и нищим. Может, я кажусь вам циником. Но здесь мне платят колоссальные деньги. Разумеется, в Монтевидео друзей у меня не осталось.

— И вы довольны? Я хочу сказать, довольны собой?

— Пожалуй что доволен. Наступает момент, когда надо решать — либо хранить верность принципам, либо деньги зарабатывать.

— И вы решили.

— Да. Но я не собираюсь вести себя, как некоторые мои коллеги, которые, чтобы унять угрызения совести и заткнуть рот упрекающим, хотят себя убедить, что это замечательно. Уверяю вас, это вовсе не так. И ОАГ — изрядно гнусное заведение. Но я получаю много долларов.

— Мы ничего, ровно ничего не производим, — говорит Рейнах Габриэле Дупетит. — Как же вы хотите, чтобы североамериканские капиталисты вкладывали деньги в нашу страну, если мы ничего не производим? Чтобы привлечь капиталы, нужен экономический подъем, вроде как в ФРГ — там-то трудятся. Меня смешат эти интеллектуалы из кафе, которые требуют больше независимости в международной политике. Для меня самое главное — коммерция. И, как коммерсант, уверяю вас, что я нисколько не был бы задет, если бы Уругвай был менее независим, чем сейчас, — называйте эту зависимость как вам угодно: присоединившимся штатом, долларовой зоной или, более откровенно, колонией. В коммерции понятие родины не столь важно, как в гимне, и порой в колонии коммерция развивается лучше, чем в государстве с виду независимом.

— Все относительно. А знаете, Рейнах, будь мы колонией Соединенных Штатов или, на худой конец, Англии, было бы совсем недурно. Но вообразите на миг, что мы стали колонией России. Ух, у меня прямо мурашки по коже забегали.

— О такой возможности я никогда не думал. Должен вам заявить, что для меня существует лишь одна родина — идея частного предпринимательства. Там, где эта идея не осуществляется, такую страну я стираю с географической карты. Во всяком случае, с моей карты.

— Знаете, как я догадался, что Окампо уругваец? — спрашивает, держа на вилке равиоль, хорошо упитанный Бальестерос у молчаливого Ларральде. — Зашел я в маленькое кафе позади Карнеги-холла, гляжу, за одним столиком сидят трое и беседуют по-испански. Вдруг один из них говорит: «И я решил поставить на эту конягу». Заметьте, он не сказал «лошадь», «коня» или «жеребца», а «конягу». Я подхожу и говорю: «Из Буэнос-Айреса или из Монтевидео?» А он отвечает: «Из Пасо-Молино [48]». Какая радость! Я тоже из Пасо-Молино. Представляете?

Будиньо наливает «кьянти» в бокал Марселы, затем в свой.

— Ты не была на Бауэри?

— Нет. А что это?

Улица пьянчуг. Когда там ходишь, надо смотреть, куда ставишь ноги. Иначе можешь наступить па тело какого-нибудь бедняги, валяющегося па панели или на мостовой. Очень угнетающе действует.

— Да и весь тот район мрачный.

— Я никогда до конца не пойму проблемы пуэрториканцев. Во-первых, «свободно присоединившееся государство» звучит некрасиво. Цена национального достоинства — столько-то долларов. Производит впечатление какой-то коллективной продажи. И затем, что они выигрывают от этой приманки, от свободного въезда в Соединенные Штаты? Возможность ютиться целой семьей в одной комнате и работать как волы, чтобы получать меньше, чем любой североамериканец. Решительно не понимаю.

— А знаешь, как у меня странно получается с Соединенными Штатами? Я понимаю, что они ужасно поступают с Латинской Америкой. Я знаю все, что творится в Мексике, Никарагуа, Панаме, Гватемале. Мой брат много мне рассказывал обо всех этих делах. Я все понимаю и возмущаюсь. Но потом приезжаю сюда — и я очарована. Я ведь и в Европе бывала, но Нью-Йорк — один из тех городов, где мне приятней всего.

— И как это твой муж разрешает тебе одной разгуливать по белу свету? Разве он не знает, что это опасно? По крайней мере для него.

— А его разрешения и не требуется. Мы разводимся.

— Ах вот как.

— Мое замужество продолжалось всего полгода.

— Вам нравятся доллары? — спрашивает Анхелика Франко у Клаудио Окампо.

— Кому они не нравятся?

— Я от них в восторге. И, по-моему, просто фантастика, что все они одного размера: бумажка в один доллар точнехонько такая, как в сто. Как им не быть владыками мира, когда у них такие красивые деньги? Кто способен сопротивляться? Вот если бы вас, Окампо, захотели купить, вы бы могли устоять? Я-нет. Покажут мне доллар, и все мое сопротивление рушится. Почему бы это?

— Ну что вам сказать? Тут, я думаю, одно из двух-либо вы ужасно честолюбивы, либо…

— Говорите, говорите.

— Либо у вас очень мало предрассудков.

— Буду с вами откровенна — я не честолюбива.

Агустин Фернандес добился больших успехов. Пока рис по-кубински остывает, его правая рука покоится на левом бедре Рут.

— У нас, можно сказать, процветает философия танго, — невозмутимо продолжает хозяин руки. — Денежки, подружка, мате, футбол, водка, старый Южный район [49], всякая сентиментальная чепуха.

А так с места не сдвинешься. Мы — мягкотелые, понимаешь? Заметь, что наших гвардейцев прозвали «неженками». Вот мы все и есть неженки, а надо быть твердыми, как здешние молодцы. К делу, и точка. Что годится, то годится, а что не годится, то не годится. Рука движется дальше, пока не натыкается под юбкой на каемку трусов.

— Агустин, заметят, — шепчет Рут почти в отчаянии.

— В социологическом плане, — с серьезным видом продолжает Фернандес, — мне жизнь у нас не нравится. В экономическом — тоже. В человеческом — еще меньше. Подумать только, что здесь, на Севере, мы видим такой пример и позволяем себе его игнорировать. Не могу передать, как это бесит меня всякий раз, когда я приезжаю в Нью-Йорк.

Пять пальцев шевелятся каждый сам по себе и вдруг, словно они сочли исследование удовлетворительным, все враз сжимают бедро Рут.

— Аа-ай! — невольно вырывается у нее.

— Я не собираюсь возвращаться в Уругвай, — говорит во главе стола Бальестерос, обдавая Ларральде горячим дыханием. — Раз-другой, возможно, поеду навестить мать и племянников, но оставаться там — ни за что.

— Не знаю, сумел ли бы я до такой степени оторваться от родной почвы.

— Ясно, сумели бы. Все могут. А знаете, что лучше всего лечит от ностальгии? Комфорт. Я здесь хорошо устроился, живу с комфортом и даже не вспоминаю про Пасо-Молино. Чего стоит одно чувство: вы нажимаете на кнопку, и вам отвечает весь мир. Я уверен, вы согласитесь, что жизнь здесь чудесно механизирована. Однажды кто-то — кажется, один мексиканец — сказал, только чтобы испортить мне пищеварение: «Да, все чудесно механизировано: а вот подумали ли вы о том, сколько тысяч людей в остальных краях Америки голодают, чтобы североамериканцы могли нажимать на кнопку?» Но могу вас заверить, пищеварение он мне не испортил; я сказал ему… Знаете, что я ему сказал? Ха-ха! Я посмотрел на него и ответил: «А мне какое дело?»

— Потому мне и нравится бывать вдали от Монтевидео, — шепчет Анхелика Франко на ухо Окампо, — я тогда освобождаюсь от своих комплексов. Я, например, уверена, что вы — а вы мне очень симпатичны — можете мне сделать сейчас какое-нибудь предложение, которое в Монтевидео показалось бы мне возмутительным; я просто убеждена, что вы мне скажете что-то ужасно неприличное, и не возмущаюсь. Все дело в одном — в расстоянии. Видели бы вы меня в Уругвае, вы бы меня не узнали. Странно, но там я такая робкая, скованная, замкнутая, нерешительная. Здесь же я освобождаюсь. Скажите мне, Окампо, со всей откровенностью, кажусь я вам робкой?

— Ни в малейшей степени. Скорее вы мне кажетесь потрясающе решительной, я бы даже сказал — агрессивной.

— Ах, как приятно это слышать. Вы себе не представляете, какое это удовольствие — чувствовать себя вот такой: свободной, решительной. Там все по-другому, там все меня подавляет. Смотрю на Дворец Сальво [50] — и замыкаюсь. Кто-нибудь сядет рядом со мной в автобусе — замыкаюсь. Если прикоснется ко мне мужчина, даже без умысла, я сейчас же замыкаюсь.

— А здесь — не замыкаетесь?

— Проверьте, Окампо, проверьте.

— И тогда, — исповедуется Марсела Рамону Будиньо, — я уже не могла больше выдержать. Для меня было ужасно, что я вызываю в нем исключительно сексуальное влечение. Женщина хочет быть любимой еще и за другое.

— Думаю, любить тебя за другое не так уж трудно. В дополнение к первому, разумеется.

— Ты вот слушаешь с насмешкой и смотришь как-то снисходительно. Ты что, девчонкой меня считаешь?

— Просто ты совсем не похожа на взрослую женщину.

— И все же, уверяю тебя, это ужасно — быть замужем и вдруг остаться одинокой. В девушках я тоже была одинокой, но то было одиночество другого сорта. Одиночество с надеждой.

— Черт побери, какие слова! И ты хочешь меня убедить, будто в двадцать три года потеряла надежду?

— Нет, но теперь у меня уже есть опыт замужества, и я знаю, что оно может не удаться.

— В жизни все подвластно этой альтернативе. Все либо удается, либо не удается.

— А ты? Ты счастлив в браке? Твоя супружеская жизнь удалась?

— Знаешь, что я тебе скажу? После стольких лет моя супружеская жизнь не такая уж интересная тема. Понимаешь, не увлекает.

— Дети есть?

— Сын пятнадцати лет. Зовут его Густаво.

— Наверно, приятно иметь ребенка. Будь у меня ребенок, я уверена, что наш брак не распался бы.

— Ну давай, говори еще о себе.

— Да ты скажи, кто ты? Романист? Журналист? Детектив? Заставляешь других говорить, а сам ничего не рассказываешь.

— Я же тебе назвал причину: старый, женатый человек, имеющий сына, — это всегда скучно, но девушка вроде тебя, молодая, красивая и без мужа, — это всегда интересно.

Марсела медленно жует кусочек хлеба. И когда наконец задает вопрос, на лице у нее неопределенная улыбка.

— Ты что, решил за мной приударить?

На громкий смех Будиньо оборачиваются Рут Амесуа, Клаудио Окампо и Хосе Рейнах. И лишь когда эти три пары глаз возвращаются в прежнее положение, Будиньо окидывает Марселу веселым взглядом, но к ней не притрагивается.

— А знаешь, это мне не приходило в голову. Замечательная мысль. Теперь уже хохочет она.

— Трусишка.

На сей раз оборачивается один Окампо и замечает:

— Детки, видать, веселится.

Мирта Вентура, сбросив жакет, щеголяет выигрышными родинками на плечах. Берутти, будто невзначай, поглядывает краешком глаза, но ему немного неловко, и он не способен оценить красоту этой экзотически смуглой спины. И, одолеваемый сомнениями, он говорит:

— Наши заблуждения идут издалека. Еще из школы. Отсутствие религиозности, неуклонно светское воспитание. Вдобавок вся эта белиберда насчет того, что ребенок должен свободно выражать себя. Ох и поиздевались надо мной, когда я ходил в школу. Теперь, если учительница дернет за ухо, всего только за ухо, одного из этих инфантов-недорослей, посещающих начальную школу, ей немедленно учинят следствие.

— А я училась в монастыре, у доминиканских монахинь.

— Вот, извольте. Результат каков? Ты личность, ты девушка незаурядная.

— Спасибо, Берутти.

— Я это тебе говорю не как комплимент, а просто в подтверждение своего тезиса. Вот что мне нравится в этой стране — здесь во всем бог.

В обучении, в Конституции, в расовой дискриминации, в вооруженных силах. Соединенные Штаты — страна насквозь религиозная. Мы же, напротив, страна насквозь светская. Потому мы разрознены. Бог объединяет, светский дух разделяет.

Ножка Мирты, как бы нечаянно, придвигается к туфле номер сорок два Берутти. Он свою ногу не отодвигает и, хотя еще не абсолютно уверен, что она не спутала его ногу с ножкой стола, продолжает свою речь с новым пылом:

— Я не требую, чтобы человек перестал грешить. Errare humanum est [51]. Заблуждение, грех заложены в самом естестве человека.

— Ты имеешь в виду первородный грех?

— Вот именно, ты меня поняла. Но я считаю, есть большая разница в том, грешить ли без чувства вины, почти с радостью, как это делает атеист, и грешить, как это можем делать ты и я, благочестиво сознавая себя грешным перед богом.

— Больше тебе скажу: мне кажется, чувство вины придает греху особую прелесть.

Берутти отодвигает на два сантиметра свою туфлю номер сорок два, и ножка Мирты немедленно возобновляет контакт. Теперь уже не сомневаясь, он уверенно вскидывает голову, поправляет одной рукой немного растрепавшиеся волосы и заключает свою мысль:

— Совершенно точно, особую прелесть. Каким скучным должен быть грех для атеиста. Творишь греховное дело, и никто с тебя не спросит отчета.

— Ужасно. Как подумаю — сердце сжимается.

— Поэтому великие произведения искусства всегда создавались на тему греха.

— Это, по сути, означает, что они создавались на тему бога.

— Ну ясно, ведь без бога греха не существует. И они создавались на тему греха потому, что грех запретен и влечет за собой кару, и в этом его эстетичность: конфликт между запретом и виной. Вернее, искусство — это искра, вспыхивающая от столкновения запрета и кары.

— Изящно сказано.

— В самом деле? А ведь это пришло мне в голову только сейчас, когда с тобой разговаривал.

— Нет, ты замечательный человек, — говорит Мирта, меж тем как ее лодыжка в нейлоновом чулке ощущает тепло другой лодыжки под синтетической тканью брюк.

Ларральде пожимает плечами. В действительности его не очень-то интересует барски ограниченное рассуждение Софии Мелогно. И даже физически она его не привлекает. Но София задалась целью его поучать.

— Не заставляйте меня усомниться в вашем здравом рассудке, Ларральде. Разве что вы меня морочите. Ну скажите, где больше свободы, чем здесь? Ну же, ну, хоть одно местечко назовите, больше не прошу.

— Например, в джунглях Амазонки. И заметьте любопытную вещь: там нет представительной демократии.

— Вот я и говорю: вы меня морочите. Как положено настоящему журналисту. Это единственное, что вы умеете делать: морочить.

— Отнюдь нет, сеньорита, мы умеем и другое.

— Когда вы перестанете называть меня сеньоритой?

— Простите, я думал, вы не замужем.

— Ну конечно не замужем, глупенький. Но меня зовут София. А дома называют Детка.

— Ах вот как.

— И что вы будете рассказывать обо всем, что видите?

— Ну, пожалуй, я вижу не все.

— А почему же?

— Потому что это невозможно, Детка. Говоря по-газетному, надо те Соединенные Штаты, которые мы видим, подогнать к Соединенным Штатам, появляющимся в Монтевидео в голливудских фильмах. Зачем писать о Литл-Рок [52], если можно писать о Биверли-Хилз [53]? Если я расскажу, что в Сан-Франциско один поэт-битник выбросился с четвертого этажа лишь потому, что для него был невыносим American Way of Life [54], и не погиб, так что American Way of Life остался невредим, а обе ноги поэта переломаны, — если я об этом расскажу, в газете будут недовольны, и секретарь редакции пошлет мне по телеграфу строгую нахлобучку с рекомендацией Не-Давать-Пищи-Для-Хищных-Зверей. Так что лучше уж я буду писать о достоинствах электронного мозга. Это им нравится. Идеал наших министров финансов, наших футбольных тренеров и наших главарей контрабанды — это электронный мозг. Точнейшие расчеты, никаких импровизаций, минимум участия человека и, главное, нечто такое, на что можно положиться. А вам нравится электронный мозг? Во многих слаборазвитых странах-между прочим, и в Уругвае — еще пользуются невыгодным и примитивным заменителем. Я имею в виду гороскоп. Но могу вас заверить, что электронный мозг заслуживает большего доверия. Как раз это и является тезисом моей ближайшей статьи. За сообщение новинки с вас причитается.

— Вы немного пьяны, Ларральде, правда ведь? Можно узнать, для какой газеты вы пишете?

— Для «Ла Расон». Но не ищите там инициалов А. Л. Мои статьи обычно появляются без подписи или под псевдонимом Аладино.

— Скажите, пожалуйста, сеньор Аладино, какой ваш знак зодиака?

— Дева, к вашим услугам.

— Дева? Характер импульсивный, чувствительный, скрытный, деятельный, ум логический, практическая смекалка, преданность, верность. А также склонность к быстрому переутомлению.

— Великое надувательство. Но вы эрудит. По крайней мере что до переутомления, вы угадали. Как бы то ни было, предупреждаю, что я предложу электронному мозгу проверить эту приятную и лестную личную характеристику.

Ларральде решительно берет бутылку.

— А теперь выпейте еще рюмочку. Чтоб десерт смочить, Детка.

Звонит телефон, но глухо и как бы вдалеке, потому что на одном конце стола в ответ на шутку Агилара ритмично трясется брюхо Бальестероса, в центре Габриэла Дупетит громко возглашает: «Клянусь тебе, мне здесь стыдно быть уругвайкой», а на другом конце Окампо и Анхелика Франко, найдя еще одну точку соприкосновения, поют дуэтом «Сердце, не обманись». Так что, пока в зал не вошел Хосе и не попросил помолчать, все развлекаются как могут.

— Сеньор Бальестерос, вас просят к телефону, говорят, very urgent [55].

Бальестерос так резко перестает трястись, что напавший на него столбняк вызывает отрыжку, которую он ловко маскирует внезапным приступом кашля.

— Боже мой, very urgent, — говорит он и, встав со стула, пошатывается. Ухватившись за спинку стула Ларральде, он пускается в путь мелкими, не слишком уверенными шажками.

Габриэла умолкла. Стихло и танго на словах «не думай, то не зависть и не гнев». Под столом все руки и ноги возвращаются в исходное положение. Марсела впервые, но уже на столе, трогает руку Рамона.

— Не знаю почему, — бормочет она с искренней тревогой, — но у меня предчувствие, что тут что-то нехорошее, касающееся нас всех.

Рейнах, пристально глядя на висящий на стене портрет Айка [56], жует, время от времени слышно его причмокивание. София Мелогно ломает руки. Селика Бустос сморкается. Агилар, закурив привезенную с родины «републикану», подносит огонек зажигалки к сигарете «честерфилд», которую держит слегка дрожащая рука Фернандеса. Мирта Вентура при усердном содействии Берутти снова надевает жакет. Рут Амесуа чихнула, но никто ей не говорит «На здоровье!». Рамон глубоко вздыхает и, левой рукой — так как правая занята Марселой — подняв бокал, допивает остаток вина.

Появление Бальестероса сильно отличается от его ухода. Он сразу и полностью протрезвел — явно случилось что-то. На лице выражение крайней растерянности, он, кажется, сейчас заплачет.

— Что-то ужасное. Произошло что-то ужасное. Он это пролепетал очень тихо, но услышали все.

— Где? — спросило несколько голосов.

— Там.

— В Уругвае? — уточняет Ларральде.

— Да.

— Говорите же. Что случилось?

— Катастрофа. Страшное наводнение. Подводное землетрясение, точно еще не известно. Мне сейчас позвонят опять. Все уничтожено. Вся страна в развалинах. Вода на улицах все сносит. Мосты разрушено. Неизвестно, сколько жертв. Все уничтожено. Небывалое бедствие.

Страна исчезла с лица земли. И села и города. Снесены, полностью разрушены.

Рут Амесуа, издав пронзительный вопль, откидывается на спинку стула. Фернандес и Будиньо подхватывают ее. София Мелогно начинает рыдать в голос. Селика Бустос смотрит на стену, и крупные слезы падают на вторую порцию мороженого. Габриэла, закусив нижнюю губу, прикрывает лицо обеими руками. Из мужчин Рейнах пока единственный, кто открыто плачет. Ларральде раздраженно спрашивает:

— Но как вы узнали?

— Мой сосед, мексиканец, услышал в известиях по телевизору. Он знал, что я здесь, и позвонил.

Анхелика Франко подносит к ноздрям Рут флакончик с духами, и Рут приходит в себя, открывает глаза, но тут же, снова их закрыв, плачет. Мирта Вентура молится:

— И в Иисуса Христа, единственного его сына, господа нашего…

Берутти, неодобрительно на нее поглядев, тоже задает вопрос:

— Жертвы есть?

— Не расстраивайте меня, я и так расстроен. Говорю вам — не знаю. Единственное, что мне сообщили, — это что страна стерта с лица земли. Снесена, уничтожена окончательно. Всему конец.

Хосе, стоя в углу, смотрит на это зрелище. Он слегка обескуражен и входит на кухню как раз вовремя, чтобы остановить ковыряльщика в носу.

— Wait a minute [57]. Пока что счет им не неси. Марсела тихонько всхлипывает, но головы не теряет.

— Не могу поверить в такое, — говорит Будиньо.

— Я знала. Я тебе сказала, когда Бальестерос вышел. Я знала, что тут что-то касающееся всех нас.

— Какой ужас!

— И Сесар там.

— Твой муж?

— Да.

— Ты за него тревожишься?

— Да.

— Это божья кара, — визжит Габриэла, — за то, что я сказала, будто стыжусь быть уругвайкой. Это божья кара, и я ее заслужила. Бедная моя мамочка. Бедная моя старушка. И мой брат. Не хочу думать. Не хочу!

— Представьте себе, — говорит Агилар Селике Бустос. — Я только что изображал себя циником, а теперь у меня ком в горле стоит.

— Все уничтожено, — бормочет Рейнах. — Все, и мой магазин тоже. Мой магазин исчез с лица земли. Не может быть. Вы знаете мой магазин? На углу проспекта Восемнадцатого Июля [58] и улицы Габото. Красивый, правда? В прошлом месяце я поменял неоновую вывеску. И дверь была вращающаяся. И два грузовика для перевозок. Какой ужас. И чего я только не говорил. Вы слышали? Во всяком случае, вы, Габриэла, слышали. Будто мы ничего не производим. А это неправда. Это хорошая страна, Габриэла. Там можно работать — и не бояться. Мой отец еврей, и я еврей. Я родился в Монтевидео, но я еврей. У меня есть дядя, который бежал из Германии, потому что там было страшное бедствие. Не землетрясение, но все равно страшное, и у моей семьи ничего не осталось. А в Уругвае никто нас не трогает. Это хорошая страна. Можно работать. И она уничтожена. Неправда, будто частное предпринимательство — это моя родина. Неправда. Это хорошая страна. 'Это моя страна. А теперь она уничтожена. Это хорошая страна.

— И на земле, как на небе, — молится Мирта Вентура. — Хлеб наш насущный дай нам днесь.

— Замолчи, — говорит Берутти, делая страшные глаза.

— Что? — спрашивает она, переходя от одного испуга к другому. — Но разве ты сам только что не говорил?

— Бред. Не может существовать бог, который без причины все уничтожает. Как ты не понимаешь? Как ты можешь молиться так спокойно? У тебя никого там нет, что ли? Никого, кроме монахинь?

— Есть, — взрывается Мирта, наконец разражаясь рыданиями. — У меня там папа, бедный папочка, бедный папочка.

— Посмотрим, вернет ли тебе бог твоего бедного папочку.

— Не будь таким злым.

— У меня двое детей, понимаешь? Двое детей, мальчик и девочка. Если бог их убьет, я хочу сказать, если землетрясение их погубит, вот тебе крест, я все прокляну.

— Вышло по ее словам, — всхлипывает София, стискивая губы, — это кара. Кара мне за то, что я никогда не работала.

— Не будьте дурочкой, — серьезно говорит ей Ларральде.

— Кара за то, что я всегда презирала бедняков, называла их сбродом.

— Ну зачем говорить чепуху? — теряя терпение, досадует Ларральде и трясет ее за плечи. — Будь это кара, предназначенная для вас, и только дин вас, судьба не постаралась бы заранее удалить вас в безопасное место, а напротив, сунула бы вас в самый центр бедствия.

— Но как вы не понимаете, что это гораздо хуже? Не понимаете, что, когда нельзя ничем помочь, увидеть бедствие своими глазами, это и есть самое ужасное? Кроме того, скажу вам еще кое-что. Я должна в этом признаться. Все, что я говорила раньше, была поза, ложь. Я люблю нашу страну. Она маленькая, она незначительная, но я ее люблю. Я не могла бы жить здесь, среди этих механизированных, гнусных, до глупости наивных людей.

Анхелика Франко вынимает из своей сумки доллары. Складывает их по три бумажки, затем рвет на куски.

— Не надо. Не надо мне их.

Окампо кладет ей руку на плечо, чтобы остановить.

— Не закатывай истерику. Потом пожалеешь. Рвать бумажку в сто долларов! С ума сошла? Интересно, что ты думаешь этим исправить?

— Да, да, это кара. За то, что я тебе говорила. За то, что предлагала себя. Плевала я на доллары. Понял?

— Но послушай, не терзай себя, я ни на минуту не принимал твои слова всерьез.

— И неправда, что там я робкая. Я никогда не бываю робкая.

— Это я вижу.

— Я и здесь и там такая, какой ты меня сегодня видел. Шлюха. Просто шлюха, и все.

Бальестерос сидит, свесив руки по обе стороны стула. В глазах слезы, на лице скорбная гримаса, делающая его похожим на огорченного попрошайку, и действительно своей огромной, нескладной фигурой он теперь напоминает паралитика.

— Понимаете, — объясняет он Ларральде, не поднимая глаз, — никогда нельзя говорить «из этого колодца я пить не буду». Минуту назад я вам клялся, что не вернусь. А теперь я хотел бы быть там. Десять лет жизни отдал бы, чтобы быть там. Трудно поверить, но, видно, человеку необходимы такие страшные потрясения, чтобы он понял, где его место. Знаете, что я вам скажу? Я думаю о Пасо-Молино — думаю о том, какое там теперь запустение, какая разруха, — и глядите, я, старый, семидесятилетний дурень, плачу как ребенок. Вы бывали в Пасо-Молино? Помните, там еще такие большие шлагбаумы? Мне, знаете, нравилось — а я тогда был уже не мальчик — стоять там под вечер и смотреть, как проходят поезда. Иногда проходили и три подряд, и тогда машины, автобусы, трамваи все выстраивались в ряд на два квартала. Глупо, конечно, но я так радовался, когда наконец шлагбаум открывали и вся эта колонна рывком пускалась вперед.

— Сесар, конечно, был в Сальто [59],- спокойно говорит Марсела.

— Что он там делает?

— У моего свекра поместье, но занимается им Сесар, работает больше всех.

— Какой у тебя муж?

— По внешности?

— Да.

— Высокий, худощавый, волосы темные, глаза зеленые, нос тонкий, широкие плечи.

Марсела проводит платочком по вискам.

— Не расстраивайся заранее, — говорит Рамон.

Марсела, виновато улыбнувшись, неопределенно разводит руками.

— Ты меня утешаешь, подбадриваешь, а я, идиотка, даже не подумала, что и у тебя там есть близкие.

— У всех нас там есть близкие.

— Твой сын, отец, твоя жена.

— Да, сын, жена — все.

— Какой ужас!

И тут она, расслабившись и вдруг потеряв свое спокойствие, всякую видимость спокойствия, начинает плакать с широко открытыми глазами и без раскаяния, без заносчивости, без стыда, без малейшего пафоса приговаривать, будто лишь сейчас это обнаружила:

— Я люблю его. Не могу без него. Это невыносимо. Это невозможно.

Будиньо, глядя на нее, закуривает сигарету и подает ей. Затем закуривает другую сам.

— Густаво, Долли, — думает он вслух.

На сей раз, услышав звонок телефона, все застывают, как в детской игре «Замри!». Опять входит Хосе, но теперь ему уже не надо что-либо говорить Бальестеросу. Хосе только смотрит на него. Бальестерос поднялся, он уже не шатается. Почти бегом спешит к двери. Остальные тоже встают и подходят к двери.

— Что там? — взяв трубку, говорит Бальестерос.

Глаза всех прикованы к нему. В дверном проеме глаза, глаза, глаза. Внезапно толстяк расслабляется, сползает на пол. Хосе первым подбегает его поддержать. Будиньо подхватывает повисшую трубку.

— Я друг Бальестероса. Ему дурно. Что случилось?

Секунду послушав, Будиньо испускает вздох. Вздох, при котором, как ему кажется, из его легких уходит весь воздух.

— Спасибо, — говорит он. — Вы не знаете, как мы вам благодарны.

Да, Бальестеросу уже лучше. Попозже он, конечно, сам вам позвонит.

Бальестерос, который уже открыл глаза, заикаясь, велит Будиньо сообщить все остальным.

— Это было преувеличение, — говорит Будиньо. — Друг Бальестероса прослушал следующую передачу, и, кажется, все не так страшно. Да, произошло большое наводнение, и некоторые населенные пункты затоплены. Но никакого подводного землетрясения, никаких жертв. Просто наводнение — правда, более сильное, чем бывали в прошлые годы.

Воцаряется мертвая тишина. Затем из уст Рейнаха вырывается хриплый гортанный вопль радости, похожий на слово «магазин». Окампо, нагнувшись, подбирает обрывки долларов и подает их Анхелике Франко.

— Склеишь, потом обменяешь в каком-нибудь банке.

— Спасибо, — говорит она и с растерянным видом садится. Прядь волос, выбившаяся из ее безупречной прически, прилипла к мокрой от слез и пота щеке.

В углу Агустин и Рут целуются. Берутти пытается подойти к Мирте Вентура, но она сдерживает его ледяным взглядом и сквозь зубы цедит:

— Не прикасайтесь ко мне. Ясно?

Селика Бустос становится перед Агиларом, который прислонился к стене.

— Вот и ладненько, ничего не произошло. Каждый возвращается на свое место. Так ведь? Вода в реку, вы опять в свою ОAГ. До самой смерти.

София Мелогно глядится в зеркальце.

— Я ужасно выгляжу. Как будто это я пережила землетрясение.

— Да? — говорит Ларральде, сидящий рядом.

— А знаете, мы все много чепухи в этот вечер нагородили. Как вам кажется?

Пользуясь моментом, Хосе спешит на кухню, чтобы сказать ковыряльщику в носу:

— Ну-ка, теперь поскорей неси им счет.

Когда официант подает счет Бальестеросу, тому в первый миг чудится, будто еще какая-то беда стряслась. Но он сразу понимает, что пугаться нечего.

— Ага, счет.

Берутти и Теинах подходят помочь ему разделить сумму и выяснить, сколько приходится per capita [60].

— На восемь. Женщины не платят, — говорит Берутти. Те двое молча кивают.

Будиньо подает Марселе шаль, она накидывает ее на плечи.

— Ну и как? Испуг пошел тебе на пользу?

— Да, — говорит она. — А тебе?

После некоторого колебания он отвечает:

— Пожалуй, и мне тоже.

Что-то в его тоне побуждает Марселу взглянуть на него с беспокойством.

— Ты вот говорил: Густаво, Долли. Долли — это имя твоей жены? Застигнутый врасплох, он не может сдержать улыбку.

— Нет, это имя не моей жены. Хосе, взяв чаевые, ворчит:

— Даже десяти процентов не будет.

Все медленно выходят. Теперь в главном зале заняты все столики.

Некоторые из посетителей недоуменно оборачиваются, когда Габриэла Дупетит, разведя руками, громогласно и удрученно восклицает:

— Вот видите. У нас бывает только свинство. В кои-то веки случается тревога, и всегда оказывается, что она ложная. Сами убедились. Мы даже на катастрофу первоклассную неспособны.

2

Окно открывается в безветренную тишь. Внизу платаны. По крайней мере половина листьев неподвижна, другая половина еле-еле зыблется. Будто кто-то их щекочет. Пот льет с меня в три ручья. В воздухе гнетущее напряжение, но я знаю — ничего особенного не случится. Не пора ли сказать себе всю правду? Сейчас самое Время, я в этом уверен. В дни, когда мне было весело, я себя обманывал, видел себя не тем, кем был, видел жизнь в розовом цвете и так далее. Ночами, когда бывало так плохо, что я готов был зарыдать в голос, я не рыдал в голос, а тихо плакал в подушку. Но нет, тут я тоже преувеличиваю. Невозможно мыслить ясно, когда грудь сжимает тоска или отчаяние. Лучше назовем это отчаянием. Конечно, только для себя. Другие пусть приклеивают свои ярлыки: ипохондрия, неврастения, причуда. Я наконец заключил пакт с самим собой и потому называю это отчаянием. Да, теперь самое время, я уверен, так как теперь я не испытываю ни радости, ни отчаяния. Я, как бы это выразиться, просто спокоен. Нет, вот я и солгал. Я ужасно спокоен. Так лучше.

Падают первые капли. Отлично, подставим лицо. В этом окне на десятом этаже я ловлю их раньше, чем простаки прохожие на «главном проспекте». Хоть на этот раз я кого-то опередил. Может, сейчас подходящий момент закрыть глаза и сказать: «Как у всех людей, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история»? После того ужина с уругвайцами в ресторане «Текила» меня тянет все обдумать заново. Попробуем, попытка не пытка. Закрыть глаза. Как у всех людей, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Дальше. Мой сын иногда воображает, что он важная персона или будет таковой. Разумеется, это заблуждение, но для семнадцати лет оно простительно. В нашей семье не было, нет и не будет места для другой важной персоны, кроме Старика. Принципиальные выступления, пламенное красноречие, благородный облик. Он поглотил нас всех. Я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Мой сын никогда не будет Густаво Будиньо, а только внуком Эдмундо Будиньо. Даже Дедушка в последние свои годы был только отцом Эдмундо Будиньо. Недаром мы все обращаемся к нему на «вы». Все — дети, внуки, невестки. Старомодный обычай, который он сумел сохранить, чтобы ощущалась дистанция. Главное — дистанция. Сверху вниз — пренебрежение. Снизу вверх — восхищение. Например, Рубен и Мариано пришли к Густаво, чтобы вместе заниматься, но не застали его. В эту минуту выходит Старик, останавливается с ними поздороваться, и Рубен задает ему какой-то вопрос, уже не помню — какой. Старик не менее десяти минут развивал свою точку зрения и выслушивал хвалебные слова. О, сколько восхищения, интереса, уважения, почти преданности в глазах его слушателей! И это понятно. Для Старика неважно, что его собеседник стоит намного ниже его. У него для всех один и тот же стиль — блестящий, убедительный, все проясняющий. Густаво тоже им восхищается. Его, конечно, слегка шокирует, что дедушка вкладывает столько жара, а порой и выспреннего красноречия в защиту дела, которое он, Густаво, считает исторически обреченным. Но несомненно, что он восхищается. Хотел бы я, чтобы мой сын мною восхищался? Кет. Вернее, я не знаю.

Что там делает эта голубка под дождем? Ей же тяжело двигаться. Так давно? Неужто так давно? Наверно, лет тридцать пять, тридцать шесть прошло. Нет, точно тридцать семь. До того — лишь мгновенные вспышки, вроде фотографий в альбоме, но ни одного цельного, законченного эпизода. Он тогда еще не был Стариком. Только Папой. Папой, о котором я говорил и часто думал в мои шесть лет. Теперь уже нет таких богатых магазинов игрушек. Игрушки, казалось, громоздились до самого неба. Трехколесные велосипеды, мячи, самокаты, игрушечные рояли, педальные автомобили, оловянные солдатики. Выбирай какую хочешь игрушку, сказал Папа. Я стоял и смотрел на свою лаковую туфельку. Потом медленно поднял глаза. Медленно, чтобы растянуть это пиршество для зрения. За прилавком стоял, нет, стоит мужчина. Он не может сдержать смеха. Да он в штаны наложит, говорит он. Ну, решил? — настаивает Папа. Мне хотелось бы взять самокат, да еще мяч, да солдатиков. Но надо выбрать. Папа мне обещал: если ты дашь доктору сделать тебе укол и не будешь плакать, я поведу тебя к Оддоне и разрешу выбрать, что тебе понравится. Как это я сумел вспомнить, что его звали Оддоне? Я не плакал, и Папа исполнил обещание. Больше всего мне нравится коробка с солдатиками, но мне очень жаль, что понравилось именно это, самое дешевое. Вот так задача, правда, малыш? — говорит Оддоне. Лицо Оддоне мне неприятно. Я изо всех сил стараюсь, чтобы трехколесный велосипед понравился мне больше всего прочего. Я знаю точно, что велосипед — это самая лучшая игрушка, что он вызовет самую сильную зависть у мальчишек с нашей улицы. Лагунильяс. Улица Лагунильяс. Ну и как? — опять спрашивает Папа, теперь уже поглядев на часы. Я хочу солдатиков. Так я сказал на своем детском наречии. Много времени спустя я понял, что и Оддоне и Папа — по разным, но понятным причинам — были разочарованы. Подумай хорошенько, детка, предупреждает Оддоне. А самокат, может, тебе больше правится? Смотри, у него резиновые шины, тормоз, звонок. Самокат, конечно, потрясающий, но мне больше нравятся оловянные солдатики. Оставьте его, вмешивается Папа, он знает, что может взять что захочет. Я вздыхаю облегченно — Оддоне, расхваливая самокат, вызвал у меня сомнения, а я не хочу сомнений, я хочу, чтобы солдатики нравились мне по-прежнему больше любой другой новинки, даже самой сказочной. Я хочу солдат, повторяю я с твердостью, не оставляющей Оддоне никакой надежды. Папа улыбается. Смотрит на меня. Его голубые и все же теплые глаза. Вынув изо рта мундштук, он говорит: а мы вот что сделаем, мы купим десять коробок с солдатами. Я обнимаю его ногу. Потом спохватываюсь, что измял идеально прямую складку штанины. Ослабляю объятие. Все разные? — спрашиваю я — еще в тревоге, еще не решаясь верить. Все разные, подтверждает Папа. У Оддоне ревматизм, но он, как обезьяна, влезает на лесенку и возвращается с лицемерно сокрушенным видом и только девятью коробками. Есть только девять разных сортов, объясняет он. Прежде чем кто-нибудь успел подумать о другом решении, я озабоченно говорю: тогда я хочу две коробки с этими голубыми на лошадях. Оддоне хохочет. Папа хохочет. Я краснею, но и не думаю оправдываться. Я просто опять принимаюсь разглядывать носок своей лаковой туфельки. На улице я чувствую, что все на меня смотрят. Я не захотел, чтобы Оддоне отправил коробки с посыльным. Кто знает, когда их принесут. Так что несу их я, два огромных пакета, по одному в каждой руке. Ты похож на муравья, говорит Папа, дай мне хоть один пакет. Но я не хочу. Руки у меня сильно болят, особенно левая, но я хочу сам нести свое добро. Почему я похож на муравья? — спрашиваю я, только чтобы выиграть время. Наверно, я сказал: «Почему я похоз на мулавья?» Впрочем, моя ломаная речь в ту пору была не вполне честной. Притворство вызвано, прежде всего, сознанием, что мое детское произношение возбуждает прилив симпатии ко мне. Кроме того, мне так удобнее говорить. Чтобы произнести «р», надо напрячь нижнюю челюсть и проделать языком что-то несусветное. Папа улыбается. Его невольно умиляет мое произношение. Потому что ты несешь такой груз, отвечает он. Так мы идем еще один квартал. Ну же, не будь дурачком, говорит он наконец, я же их не съем. И он отбирает у меня один пакет. Я смотрю на него сбоку, вижу гетры, брюки, пояс с позолоченной пряжкой, синий галстук с булавкой, крахмальный воротничок, соломенную шляпу с шелковистой черной лентой. Хорошо идти с Папой. Я не мог бы этого выразить словами, но мне было так радостно, так надежно под его защитой. Как чудесно сознавать себя сыном этого безупречного, изящного, всегда выбритого, уверенного в себе господина, который на все смотрит спокойно, все решает без колебаний.

Дождь прекратился. Но не освежил. Своего внука Густаво Старик припирает к стенке, когда ему вздумается. Для этого он, не обинуясь, пускает в ход любые приемы и способы. Вчера вечером Старик предложил Густаво обосновать свою политическую позицию. Потом, очень быстро, усмешками, иронией, остротами, каламбурами, но также несколькими доводами, разбил его вдрызг, так что он умолк и надулся. Меня вдруг охватила огромная нежность к Густаво, не обычная нежность, не тихая привязанность к своему сыну, а чувство деятельное, обновленное, воинственное. Старик не уверен, но изображает твердую уверенность. Густаво уверен, но не умеет свою уверенность объяснить. Старик — старый боец, мастер полемики, знаток всяческих уловок. В этом смысле Густаво молокосос. И все же мне так хотелось, чтобы он одержал верх. При всей его неопытности в нем есть твердая убежденность. Ему повезло, он вышел в мир, который признал свой позор, который решил поставить свою судьбу на карту, который превращает в нечто осуществимое издавна брезжившую, неопределенную вероятность своего спасения. Мир, в котором рос я, был совсем иным. Мы понимали все достаточно ясно и признавали, что несправедливость системы, в которую мы включены, оскорбительна для рода человеческого. Однако над нами тяготело проклятие домашней замкнутости, обреченности на одинокий протест. В чем это выражалось? У нас, пожалуй, была вера — лишь теоретическая и риторическая — в осуществимость желанной нам перемены, но то не была вера глубокая, внутренняя, неколебимая. Полагая, что знаем, в чем добро, мы по склонностям были пессимистами, почти фаталистами в отношении к торжеству, к окончательной победе того, что считали добром. В среду Мариано упомянул о заявлениях, довольно-таки гнусных, сенатора из Арканзаса. Нечего тревожиться, сказал он, это последние судорожные жесты тонущего. Вот в чем огромная разница. Мы-то думали, что они непобедимы.

Кабинет Старика всегда действует на меня угнетающе. Вдобавок уже двадцать минут двенадцатого. Старика все нет. Лучше уйду.


Кто там стучит? Знают, что я в конторе один, и все равно стучат. Лицемеры. Как они любят притворяться робкими.

И чего мне тревожиться, не все ли равно, что говорит роскошная секретарша, пышнотелая секретарша, секретарша с серебряным фунтом стерлингов между грудями, секретарша-соблазн, секретарша с чересчур на мой вкус крупными губами, секретарша с овечьими глазами, секретарша чуть глуповатая, секретарша-конец-соблазну, — ну не все ли мне равно? Я и так знаю, что должен взглянуть на программу «Путешествие-Источник-Радости» и на имена сорока четырех туристов, предпочитающих проводить лето в Map-дель-Плата[61], потому что в Пунта-дель-Эсте им обойдется на грош дороже. Для того мы и явились сюда. Чтобы она мне это показала. Только для этого, не больше. Итак, ей приходится наклониться, и я вижу, что скрыто под фунтом стерлингов. Какое безумие. Однажды она сказала Ансуэле, что весит семьдесят кило. Из них, я уверен, пятьдесят у нее спереди. Вселенская мать, молоконосная женщина — и так далее. Только будь она менее глупа. Пусть лучше оставит мне все. Я потом посмотрю. Я не могу спокойно работать с этой прирожденной кормилицей перед глазами. До свиданья. Сзади не так хороша. Бедра низкие, куда ниже, чем у Марселы или у Сусанны. Второй раз сегодня вспоминаю Марселу. Так и не знаю, помирилась ли она со своим Сесаром.

К тому же Сусанна умна. Чересчур. Теперь все кончилось. Через две недели восемнадцатая годовщина. Брака с чем? С кашей, с мылом, со всякой всячиной. Она меня раздражает, не влечет, а причину я не пойму. Я так хорошо ее знаю. Моя рука может вслепую найти на ней любую точку. Я знаю маленькую родинку, расположенную за большой родинкой, знаю шершавый кружок возле соска, длину пушка под мышками, угол каждого изгиба, полоску рубца на уровне аппендикса, знаю участки, где ее плоть сохраняет последнюю молодую упругость, и участки, уже становящиеся дряблыми, податливыми под нажимом моих пальцев, знаю позвонок с более выдающимся, чем у прочих позвонков, отростком, пышные ягодицы, в которых сосредоточена ее жизненная сила, теплый пах, блестящие коленки, талию, привыкшую к моему ритму. Последний раз было в четверг. Но еще будет много четвергов. И вторников. И суббот. Рутина становится неизбежной. Обычно начинается так: случайное прикосновение еще во сне, затем все более настойчивое и пробуждающее, пока не приходит ответ — сперва в виде содрогания, потом — как усталое эхо. Содрогание, возможно, вызвано чем-то другим, более волнующим, каким-либо сном или промелькнувшим воспоминанием. Усталое эхо — признание существующей реальности. Скажем так: для нее реальность — это я. Например, в четверг. Медленно повернувшись, она оказалась в моих объятиях, высвобождаясь из сна с хриплым мурлыканьем, в котором звучало «он» — возможно, «Рамон», но, возможно, и «Леон», и «Гастон». Нет, тут что угодно, только не ревность. Я никого не знаю с такими именами. Но ведь может оказаться, что я не знаю, а Сусанна знает. Да нет, я почти уверен, что она сказала «Рамон». Проблема не в этом. Проблема в унизительности рутины. Всегда прижиматься именно так, без какой-либо неожиданности для осязания, отдаваться друг другу лишь внешне, больше думая о той внезапной судороге, чем погружаясь в неповторимый экстаз, или взаимообмен, или борьбу, или горение, или просветление, или стон, или невстречу, или катастрофу, или блаженство — словом, в то, что мы, ради вполне понятного удобства, условились называть любовью. Бог есть Любовь, установил Иоанн-евангелист, и это правило без исключений, поскольку речь шла о некоем бесконечном символе; но что общего у того Бога с этой нутряной, нечистой, кровоточащей, беспамятной, бурной, возвышенной, грязной любовью? Во всяком случае, Бог есть Любовь, но любовь не есть бог. Я ее целую, да, целую, и я не лицемерю. Целую так, как мог бы укусить — и иногда кусаю — или съесть, разжевать и переварить. Тут какая-то отчаянная потребность, я даже сказал бы, долг пометить другого, другую, хотя бы своими зубами, пусть даже иные из этих зубов искусственные. Оставить свою метку — это дело жизни или смерти или только смерти, потому что тут подспудное стремление преодолеть смерть, продлить существование после своего конца. И для этой цели одинаково пригоден и ребенок, и какой-нибудь шрам. А в общем-то, ребенок — это тоже шрам. Недурное определение, можно предложить Академии. Ребенок — шрам любви.

Итак, вот программа «Путешествия-Источника-Радости». Путешествие сопровождается музыкой, не менее тридцати процентов из которой — Гардель, остальное по желанию, но музыка только популярная, не пугайтесь, мальчики, никакого там Баха, или Прокофьева, или Бартока. «Путешествие-Источник-Радости» снабдит вас гидом, знающим наизусть двести девяносто три анекдота, в том числе двадцать пять достаточно сальных — для мужского контингента. «Путешествие-Источник-Радости» сулит вам Неиссякаемый-Источник-Горести в виде досадных ежемесячных взносов, которые вам обеспечат жизнь впроголодь на несколько полугодий. Путешествие-Источник-Радости уничтожает вас как индивидуальность, позволяя вам неощутимо, но с затратами включиться в Великое Целое, именуемое Коллективной Экскурсией. Путешествие-Источник-Радости, сокращенно ПИР, думает за вас, страдает за вас, трудится за вас, наслаждается за вас, наживается на вас. «Если хочешь с комфортом объездить мир, спеши обратиться в контору ПИР». Да, этот поэт пошевелил-таки мозгами. Поместим до и после текста рекламы. Прекрасно. Пусть же войдет роскошная, пышнотелая, глупая и так далее секретарша.

— Я поставил свою визу, сеньорита. Думаю, стишки надо поместить до и после текста рекламы.


Славно ехать по Рамбле[62]. Это лучшая пора дня. Единственный час, когда вести машину — отдых. А может, я убедил самого себя, и для меня тоже Путешествие — источник радости. Вот здесь, на этом месте Рамблы, да, именно здесь на прошлой неделе лежал убитый. Даже сейчас вспоминаю с дрожью. Какое ужасное лицо. И однако всякий раз, когда проезжаю это место, воспоминание чем-то приятно. А какой страшный был язык. Уф! Почему же оно меня и отталкивает, и влечет? Первый покойник, которого я видел, не был отвратительным. Лучше буду вспоминать того первого покойника. Я три раза вбегал в комнату, и три раза мне велели вести себя тихо. Я знал, что они правы, только забывал. Гам, в глубине комнаты, в самом далеком от окна углу, лежал, нет, лежит мой двоюродный брат, лицо у него белое, как простыни, руки тоненькие, неподвижные. Больше ничего нельзя сделать, сказал дядя Эстебан, держа платок у глаз, и все женщины вышли в сад, чтобы там тихо плакать. Месяц тому назад Виктор упал возле клумбы с геранью, и все помнили, что кровоподтек казался бледно-красным и тусклым рядом с кричаще ярким цветом этих целебных растений. Под вопли и плач теток его подняли, уложили на двуспальную кровать, и с тех пор к нему все ходят врачи в халатах и делают уколы, приходят родственники и спрашивают, как его здоровье. Я — весь ожидание. Не могу играть в лошадки, нет партнера. Тем более в прятки — не от кого прятаться. Странно, но с тех пор, как Виктор заболел, мне неинтересно играть одному. Даже с солдатиками. Кое-как обхожусь камешками, шариками, юлой. Но юлу не всегда удается запустить, и она мне надоедает. Зато в игру в камешки я от одиночества внес несколько вариантов. Иногда я просто бегаю, издавая разные звуки — начиная с паровозного гудка до ржания, а также подражая сирене молоковоза и крику разносчика газет в нашем околотке. Играть одному интересно, когда ты сам этого хочешь, сам предпочел обходиться без друзей, а не вынужден обстоятельствами. Но еще меньше нравится мне быть возле взрослых. Все они ужасно озабочены болезнью Виктора. Мною никто не интересуется. Я просто здоровый мальчик, который вовремя ест свой суп и чурраско[63], предварительно разрезанное мамой на кусочки. Нормальный здоровый мальчик, которого не надо потчевать уколами и сыворотками. Иногда мне хочется, чтобы у меня тоже было кровоизлияние, но я сразу спохватываюсь — как бы там ни было, а по саду бегать лучше. Три раза я забежал в комнату, но теперь уже не забываю, что так нельзя. Вхожу молча, очень осторожно, на цыпочках. Все разошлись. Все, кроме тети Ольги, которая, после многих бессонных ночей возле умирающего сына, уснула в плетеном кресле — голова у нее откинута назад, руки заломлены от отчаяния и усталости. Она не причесана, полуседая прядь свесилась на нос и подрагивает от прерывистого, всхлипывающего дыхания. Впервые я осознаю, что лицо у тети старое, изрезанное морщинами. На кровати лежит неподвижно, с закрытыми глазами Виктор. Я тоже застываю в неподвижности, но у меня глаза широко открыты, и взгляд бегает по множеству предметов на этажерках, на комоде, на ночном столике. Там лежит, например, полевой бинокль, дядя Эстебан однажды дал мне его, чтобы я увидел совсем близко и очень большим лицо Папы, которое у стоявшего вдали на дорожке Папы было без бинокля совсем маленьким. А вот книги с народными костюмами разных стран и том испано-американского словаря, где есть флаги. Вот красный конструктор с незаконченным подъемным краном. И моя грифельная доска с мелом. Все это требовал Виктор в первую неделю, когда он еще мог сидеть, разговаривать и даже иногда капризничать. Я стою, не шевелясь, смотрю и жду, сам не знаю чего. Среди простынь чуть движется исхудавшее личико Виктора. Совсем чуть-чуть, но движется. Он открывает глаза и как будто глядит вверх. Медленно шевеля губами, что-то говорит, но без звука. Я не в силах подойти. Я прирос к полу. Но мне и не хочется подходить. Происходит что-то важное, и я это знаю даже до того, как голова Виктора с бессмысленно открытыми глазами поворачивается к стене. Тетя Ольга всхрапывает, стонет. Вот она шевельнулась в кресле, но продолжает спать. И мне не хочется быть здесь, когда она проснется, не хочется видеть неминуемый взрыв отчаяния. Теперь я все же делаю тихонечко один шаг и протягиваю руку к полевому биноклю. Нечаянно я взял его наоборот. Смотрю в бинокль на кровать и вижу голову Виктора — крошечную, далекую, едва различимую, словно она уже в другом мире. Но я не удивляюсь. Кладу бинокль на полку и, затаив дыхание, выхожу на цыпочках. Смущенный, оторопелый, как лунатик иду в сад, а там Папа, он идет, он пошел мне навстречу. Он сразу все понял, понял, что произошло, что я видел. Он провел рукою по моей голове, потом положил руку на мое плечо. С минуту помолчав, взял меня за подбородок и приподнял мое лицо — быть может, чтобы убедиться, что я плакал. Глаза у меня, наверно, были изумленные, но сухие.

Как странно, а теперь я плачу. Чуть-чуть, но плачу. Опущу стекло, пусть ветерок осушит глаза. Не надо, чтобы Сусанна что-то заметила. Неужели после сорока легче заплакать, чем в восемь лет? Не знаю. Вот скотина! Обгоняет меня справа. Ну конечно, за рулем, видимо, женщина.


Мне всегда нравилось лежать вот так. Плашмя на скале. И смотреть на море. Почему у меня такие волосатые ноги? Ах, вон та девушка. Хороша, только кожа слишком белая. Ох, какой ожог, бог мой. И никак не скажешь, что этот тип очень нежно ее обнимает. Нет, лучше буду смотреть на небо. Ни единой чайки. Простыни были холодные. Вверху, высоко-высоко, недосягаемый, весь в пятнах потолок. На длинном шнуре с пятью мухами неподвижно висела лампочка. Семь лет, че[64], сказала тетя Ольга. Пошлете его в какой-нибудь колледж? Надеюсь, в частный? Папа ответил, что с этим трудностей не будет. Если пошлете в частный колледж, говорит она, то, конечно, трудностей не будет, потому что там хорошо учат и потом он наверстает потерянное время, а вот из городской школы они выходят уже здоровенными жеребцами и вдобавок ничего не знают. Тут Папа невозмутимо спрашивает: а ты в городскую школу ходила? Мама засмеялась, а он нет. Ольга, конечно, тоже не смеялась. Может, мы и пошлем его в частный колледж, но не из-за твоих доводов, а чтобы он выучил язык. Ах, удивилась тетя Ольга, в английский? Нет, в немецкий. Прямо теперь? Прямо теперь, сказал Папа, этот язык мне нравится, и я хочу, чтобы он учил его с детства. Значит, конец, думал я, лежа в постели. Простыни были холодные, да, они холодные, но Мама хорошо меня укрыла. Мне исполнилось семь лет. Конец всему, и я не очень уверен, что перемена будет мне приятна. Колледж, любой колледж, все равно какой. Что, собственно, означает «городская школа»?! Чем она отличается от «частного колледжа»? Колледж — это труд, это другие ребята, приказы, которые надо выполнять, учителя, задания. Стало быть, я уже на пороге жизни с обязанностями. Иногда приходит Виктор, и мы играем в лошадки, в прятки, но мне приятней быть одному, одному с моими игрушками, — придумывать свой мир, сочинять истории, воображать всякие подвиги, битвы. Авантюрные склонности, говорит Мама. Скорее критические, чем авантюрные, говорит Папа. В эпизоды собственного сочинения я ввожу себя. Холм, самолет, маяк. Я непременно помещаю себя на возвышении, чтобы обозревать всю панораму. Мне нравятся оловянные солдатики, потому что я могу их двигать туда-сюда, сосредоточивать, разделять, валить, угощать, считать убитыми. Делать все то, что полагает себя вправе делать человек, мнящий себя властелином сотен неподвижных существ с застывшими прямыми руками и неизменной стойкой.

Наконец появляется чайка. Когда я ложился спать, у меня всегда было чувство, что я беззащитен, открыт для какой-то опасности, грозящей сверху. Так было, например, когда я глядел на грязный, весь в пятнах потолок, который мог обрушиться. Однажды он таки обрушился на нашу кухарку, вот ужас-то. Так было, когда я смотрел на электрическую лампочку с ее светящейся спиралькой и пятью неподвижными мухами на шнуре. Я сочинял, нет, я сочиняю про них сказку. Когда придет Папа попрощаться со мной перед сном и погасит свет, мухи наполнятся темнотой, разбухнут от нее, превратятся вдруг в черных чудовищ и начнут кружить надо мною спящим, задевая меня своими лапами, которые станут огромными, мохнатыми. Я знаю, что все это выдумка, но испытываю жгучее наслаждение, создавая свой собственный кошмар для моего личного употребления, и в те немногие ночи, когда я во сне кричал, разрывая протяжным воплем густой, непроницаемый мрак, то был вопль искренний, непроизвольный, вполне иррациональный и истовый, словно я не был сознательным творцом собственного страха. В таких случаях в комнату входит Папа в полосатой пижаме — он включает свет, и, разумеется, опасность исчезает. Всю эту процедуру я знаю наизусть. Но успокаиваюсь лишь на время. По ходу моей сказки получается, что, когда зажигается свет, страшные чудовища снова превращаются в неподвижных мух на свисающем с потолка шнуре. В темноте происходят и другие превращения, из ночи в ночь разные. В углу стоит вешалка, и на ней всегда висит какое-нибудь пальто, куртка или плащ. Какими обыкновенными и безобидными кажутся они при свете дня или электрической лампочки. Но потом, во мраке, каждая вещь обретает свои истинные очертания. Всегда разные. В одну ночь, например, плащ — это носорог. В другую пальто-это жираф с головой гиппопотама. В ночь после моего дня рождения курточка вместе с кашне превращается в огромного быка с головой тети Ольги. Я никогда об этом не рассказываю. Это наша тайна — моих чудовищ и моя. Будет ли в колледже такая невыносимо густая темнота? Или там всегда будет солнце, как во дворе? Тут входит Папа, и я притворяюсь спящим. Он меня целует, а я что-то бормочу, будто во сне. Слышу щелчок выключателя. Опять темнота. Я ее ощущаю сквозь закрытые веки. Папа уходит. В правой руке я крепко сжимаю несколько оловянных солдатиков — мне не разрешают брать их в постель, ведь я могу оцарапаться или порвать простыни.

Я крепко их держу, но знаю, что в этот миг я уже не повелитель, не всесильный полководец, командующий армией, а безоружный мальчуган, не решающийся открыть глаза, чтобы продлить иллюзию, будто мухи на шнуре подчинились моему заклятию. Только открою глаза, мохнатая лапа коснется моего лба, рука выпустит солдатиков, и крик начнет медленно вонзаться в стену, которая отделяет меня от света, от Папы, от безопасности.

Эта девушка. Теперь, видно, и она согрелась. Никак не скажешь, что ее взгляд полон нежности. И надо еще доказать, что нежность — это главное. А какие были тайные чудовища у Густаво? В каком виде, в каких формах являлся ему страх? Два или три раза я видел его испуганным, но то были страхи внешние. Например, буря, пронесшаяся над домом в Пунта-Горда, или бульдог Магариньосов, когда Густаво, восьмилетний, мчал по дорожке на самокате, а пес кидался на решетку ограды. Но есть ли у него страхи внутренние? Вроде того, чтобы закрыть глаза и вообразить себя мертвым-мертвым или представлять, что тебя опустили на самое дно огромного, бездонного колодца. В нынешнем своем возрасте я уже отказался от попыток проникнуть в истинный мир моего сына, для меня закрытый; для кого же открытый? Такое бывает неуютное ощущение, будто он смотрит на кого-то поверх моего плеча, ища одновременно сопротивления и защиты, вражды и помощи. И этот кто-то — всегда Старик. Всегда ли? Не думаю также, чтобы с матерью у него была душевная близость. Но для Сусанны это не так важно.

Вода подходит к моим ступням. Она холодная. Десятки чаек. Сотни чаек. Ну довольно о чайках.

3

Не меньше десяти лет прошло, как я не был на карнавале. Мальчиком ходил поглазеть на представления, и они мне нравились. Теперь я их не выношу. Но надо показать карнавал этим янки.

— Don't you think it's very beautiful?

— Marvelous, it beats New Orleans.

— Oh no, I've been there.

— Really? When?

— Fifty nine[65].

У нее столько веснушек. Как можно быть такой веснушчатой? У него нет веснушек, зато у него «кодак». Как можно без конца щелкать? Показались «головатые»[66]. Великолепная фольклорная сценка.

— Look at those heads.

— How wonderful.

— How funny.

— You think we are funny people?

— Of course you are.

— Sorry, we are not.

— Pardon.

— We are very sad people.

— Like the tango?

— Sure, like the tango.

— Oh, I love tango.

— El choclo, for instance?

— Pardon.

— That means Kiss of Fire.

— Oh, yes, I love Kiss of Fire, d'you remember, Tom?

— What?

— But, Tom, we use to dance Kiss of Fire at the Havana Hilton.

— I see, Mrs. Ransom, you have been at Havana.

— Every season B.C.

— B.C.?

— Yes, Before Castro[67].

Как им понравится эта повозка с симпатягой Люцифером, который щиплет толстуху за ягодицы? Смеются, еще бы.

— Look at the Red One[68].

А если сострить насчет "The Red Badge of Courage"[69]?

— You know, Mr. Ransom, that is our Red Badge of Courage.

— I beg your pardon[70].

— Our Red Badge of Courage.

— Sorry, I don't get it.

— You surely know the book, don't you?

— Oh, it's a book. A gaucho's story?

— Of course, Mr. Ransom, it's a gaucho's story.

— Oh, fine[71].

Подмостки на углу улиц Капурро и Усарес. Внизу, в толпе, я, одиннадцатилетний, стою один, без друзей, и смотрю. Мама дала мне десять песо. Десять песо в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Целое богатство. Можно накупить конфетти, серпантина, карамелек — чего хочешь. Выступала труппа из Оксфорда, и было пропасть народу. Я стоял, зажатый в углу, на каком-то ящике. Потом выступала одна маска, и толпа поредела. Потом вышла еще одна труппа с мальчиком-танцором поменьше меня. Он плясал хоту, тарантеллу, милонгу, маламбо[72], болеро Равеля. Когда закончил, стал у стенки, напротив меня. У него были большие глаза и тонкие руки. Понравилось тебе? — спросил он. Да, ответил я. Хочешь, пойдем погуляем? Я не могу, сказал он. А у меня есть десять песо. И я показал их ему. Он вытаращил глаза. Попрошу разрешения, сказал он. Он переговорил с человеком в черном. Потом вернулся ко мне. Пошли, сказал он. Он спрыгнул с подмостков вниз, и мы пошли. Хочешь, пойдем в парк? Это очень далеко? Нет, совсем близко. Мы шли быстро, почти не разговаривая. У меня было смутное ощущение, да, у меня сейчас смутное ощущение, что я купил его общество за десять песо. Пусть. Хоть ненадолго, а у меня есть друг. В парке темно, людей нет. Давно ты танцуешь? С прошлого карнавала, а еще я пою. Что ты поешь? «Крошка, когда меня полюбишь, крошка». Моя мама тоже это поет. «На опушке пальмовой рощи». Этой я не знаю. «Не знаю, чем меня пленили твои глаза». Эту знаю. «Мой конь из Хереса». Тоже знаю. Я вру, ничего я не знаю. Значит, ты знаешь много песен. Штук двадцать. Вот хорошо. А я еще умею бороться. А ты? Не очень. Хочешь, научу? Давай. Он ниже меня, но сильнее, а главное, более ловок. И тут я вдруг понимаю. Он старается засунуть руку в мой карман. Наконец это получилось. Когда он вытаскивает новенькую кредитку, она задевает ткань штанов. Я молчу. Он меня отпускает. Ну как, понравилось? Да, борешься ты замечательно. Кто тебя научил? Мой старик. А кто он, твой старик? Грузчик. Недаром ты такой сильный. Он работает в порту. Вот славно. Ну ладно, я пошел. Уже? Да, нам надо переходить на другие подмостки. Тогда чао. Чао. Он удаляется бегом. Я сажусь на ступеньки лестницы в полном изнеможении. Вокруг деревья. Что-то щекочет мне лицо. Паук альгвасил или ночная бабочка? Десятилетний танцор вернулся. Бери. Зачем? Я ее вытащил у тебя, когда мы боролись, но я что-то не могу ее взять, всегда беру, а сейчас не могу. Я беру новенькую кредитку, только теперь она слегка помята. Как тебя звать? Анхель. А тебя? Рамон. У меня есть дядя, которого зовут Рамон. Слушай, Анхель, возьми себе эти десять песо. Нет, это слишком много денег. Я тебе дарю их. Не хочу. Если не возьмешь, я их оставлю тут на лестнице. У тебя что, денег куча? У меня-то нет, у Папы. А чем занимается твой старик? У него фабрика, а теперь он будет выпускать газету. Юмористическую? Да, юмористическую. Вот здорово. Бери десять песо. Ну ладно, раз у твоего старика куча денег, давай. Бери. Чао. Чао. Я остался без десяти песо, но не беда, зато у меня на полчаса был друг, который хотел мне их вернуть.

— Oh, Tom, I'm tired.

— Would you like to go to the hotel, Mrs. Ransom?

— Oh, yes.

— Not yet, Mary, please. I'm taking some pictures.

— I'm so tired, Tom, be kind.

— Would you like to stay here, Mr. Ransom, enjoying our corso?

— Yes, I prefer to stay. I'm enjoying this Carnaval very much.

— Don't worry, Mr. Ransom. Let me take care of Mrs. Ransom.

— Oh, would you take her to the hotel?

— With pleasure.

— That would be very kind of you, Mr. Boudinow. And Mary, why don't you practice your Spanish with our friend?

— I will, Tom.

— Fine.

— Bye-bye, Tom.

— Bye-bye, honey.

— Good night, Mr. Ransom.

— Good night and thank you very much [73].

Примерно догадываюсь, чего этой, дамочке надо.

— Отель далеко?

— Нет, в нескольких кварталах.

— Тогда пойдемте пешком.

— Где вы так хорошо изучили испанский, сеньора Рэнсом?

— Моя мать — аргентинка, и, когда мы были детьми, она говорила с нами по-испански.

— А, тогда понятно.

— Отец у меня ирландец, но он тоже говорит по-испански. Я из Северной Каролины, но один из моих братьев родился в Тегусигальпе.

— Черт подери, какой коктейль.

— Правда? А знаете, я не гак уж устала.

— Хотите возвратиться и смотреть на карнавал?

— Нет, пожалуйста, не надо.

— Хотите в отель?

— Нет, нет.

— Тогда я к вашим услугам, сеньора.

— Что, если мы пойдем в вашу контору?

— В агентство? В такое время? Уже двенадцать.

— Ну, я думаю, у вас есть ключ.

— А если вернется ваш муж, он не удивится, не застав вас в отеле?

— Мой муж еще часа два будет делать снимки, к тому же, если он меня не застанет, он ничего не скажет.

— В таком случае…

— Дело в том, сеньор Будиньо, что мой муж мне надоел.

— Может быть, вы нынче вечером утомлены, сеньора Рэнсом?

— Называйте меня Мери, Рамон.

— Откуда вы знаете, что меня так зовут?

— А это напечатано в проспекте агентства.

— Вы сегодня утомлены, Мери. Это со многими бывает на нашем убогом карнавале. Он угнетает.

— Нет, я не утомлена. Мне опротивел мой муж. Больше ничего, все очень просто.

— Только в этот вечер или всегда?

— Пожалуй что всегда, но особенно в этот вечер.

— Почему же вы не разведетесь?

— Ну, скажем, из лени.

— Недурное оправдание.

— В самом деле? Вы меня рассмешили, Рамон, а я не очень-то смешлива.

— И все же вам очень идет смеяться.

— Далеко еще ваша контора?

— Мы пришли, сеньора.

— Не будьте робким. Зовите меня Мери.

— Я не робок, Мери, уверяю тебя.

— Браво, ты уже говоришь «ты».

— Куда задевался мой ключ?

— Еще скажешь, что ты его только что потерял.

— Нет, вот он.

— Как здесь красиво, просторно, чистенько!

— Обычная контора, как всякая другая.

— Можно сбросить туфли?

— Можешь сбросить все, что хочешь.

— Даже запреты?

— Это прежде всего.

— Скажи, Рамон, почему гринго не такие?

— Не такие, как кто?

— Как ты, не предприимчивые.

— Я вовсе не предприимчивый, клянусь всеми пророками.

— Богохульник. Веснушки мои тебя не смущают?

— Нет, они мне нравятся. Зато меня смущает твое жуткое ожерелье, и еще этот кулон из перуанского серебра, и все эти звякающие браслеты.

— Снимаю.

— Сними и это.

— Хорошо, Рамон.

— И это, и это, и это.

— Нет, это — нет.

— Да, это — да.

— Рамон.

— Мери.

— Лучше называй меня Мария. Я уже так давно не любила по-испански. Так давно никто мне не говорил нежные слова по-испански.

— Милочка моя.

— Так, Рамон.

— Гадкая худышка.

— Так, Рамон, так.

— Шлюшка.

— Так, Рамон, так, скажи еще что-нибудь.

— Я исчерпал свой запас, Мария, но могу начать снова: милочка моя, гадкая худышка, шлюшка.

Будь я проклят, если эта костлявая дура мне нравится, но, если я этого не сделаю, заранее знаю, что будет. Такое уже было со мной в прошлом году. Жалобы мужу, претензии, сцены. И в результате — большой убыток. Нет, благодарю.

— Одевайся, Мария.

— Прямо сейчас?

— Да, прямо сейчас.

— Ты приедешь в этом году в Соединенные Штаты?

— Не думаю.

— А в следующем?

— Вряд ли.

Наконец-то. Наконец. Какое счастье, что завтра утром они уезжают. Пойду пройдусь один, мне надо подышать. И еще слава богу, что она говорила по-испански. Может, она думает, что я обязан спать со всеми моими клиентками? Или она думает, что она должна переспать со всеми своими агентами из бюро путешествий? Отец ирландец, мать аргентинка. Возможно. Когда североамериканцы думают о Латинской Америке, им, наверно, представляется огромный котел с марихуаной. Когда североамериканки думают о Латинской Америке, им, наверно, представляется огромный фаллос. С ними чувствуешь себя каким-то жеребцом-производителем. Теперь на машине, не быстро, по Рамбле, я один, какое счастье. Жеребцом-производителем. А все же она моя женщина номер — какой бишь? Ну-ка, посчитаем. До женитьбы: Росарио, Мария, Аурелия, Хулия, Алисия, Клара, Венгерка — и все. Семь. Ну конечно, Сусанна. После женитьбы: Маруха, Рита, Клаудия, жена Санчеса, Глэдис и теперь м-с Рэнсом. Пять. То есть семь, плюс Сусанна, плюс пять, итого тринадцать. Это называется умеренность. Не забыл ли я кого-нибудь? Кажется, нет. И еще два моих неудачных опыта в США. Дело было не в отсутствии желания. И однако. Просто десять недель в отъезде, а значит, воздержание. Следовало бы заблаговременно консультировать. По типу известного агентства путешествий «Рамон Будиньо и К°» следовало бы учредить Консультацию по туристическому сексу. Почем я знал, что ключевая фраза у них «Would you like to see my etchings»[74]? Это называется «эвфемизм». Жена профессора. Ричмонд, штат Виргиния. Какая незадача. Бедняга глядел на нас с сочувствием, а я учил его жену танцевать танго; пластинка была всего одна, «Воздушная гвоздика», хотя на этикетке значилось «I'm down in the Garden»[75]. Закончится, мы ее опять ставим. Она прижималась ко мне с каждым разом все сильнее, а профессор смотрел на нас с улыбкой, выражавшей одновременно удовольствие и благодарность. И я чувствовал ее всю, каждый ее сантиметр, каждый ее миллиметр, все суставчики пальцев, волосы, броши, прыщики, пуговицы, родинки, шпильки, пупок. И она хотела выучить танго со всеми па — выпадами, восьмерками и так далее, потому что когда-то видела, как его танцевала пара из Буэнос-Айреса. Конечно, она тоже чувствовала мой бумажник, мою авторучку, мою грудную кость, мой паспорт, мою расческу, мои ребра, мою пряжку, мой пояс и прочее, главное — прочее. А профессор все смотрел. Не могу забыть этого взгляда и этой улыбки. У меня мелькнула мысль, что он, наверно, из тех людей, которые убивают с улыбкой. Примерно тридцать воздушных гвоздик, целый букет. Я был в изнеможении, по разным причинам. Среди прочего — потому что не гожусь изображать сладострастное псевдосоитие перед хладнокровными свидетелями, у которых вместо крови лимонад. Меня пригласили на следующий уикенд, но — nevermore[76]. Даме я послал орхидею в виде компенсации за такое множество воздушных гвоздик. Хорошо отделался. Ну и ладно. Вторая осечка была с рыженькой в Нью-Йорке, молоденькой студенткой факультета изящных искусств. Она делала мне авансы в ресторане, но пойти со мною в отель не захотела. Я, конечно, не говорил ей о своих etchings. Но она пригласила меня прийти в пятницу вечером к ней, тоже чтобы я научил ее танцевать танго, и я сказал «да». Мы купили фрукты, кока-колу, джин «дениш блю», бульонные кубики, пиццу, черный хлеб, кокосовый торт, «либфраумильх»[77] и глазированные каштаны — для грандиозного пира. Всего — девять долларов и девяносто центов. Но подвела одна мелочь. Квартирка была маленькая, изрядно грязная, темная. И вот отодвигается занавеска, и появляется югославка в одной ночной сорочке, югославка, у которой лихорадка, ее товарка по квартире и изящным искусствам, — бедняжка была больна, чирьи и бронхит, какая жалость. Преисполненный возмущения, после второго стакана «либфраумильха» я сдался и пошел танцевать — весьма томно и чинно — по очереди с одной и с другой, тоже под одну-единственную пластинку, на сей раз это было танго «I got ideas»[78], или по-нашему «Прощайте, мальчики», на скорости 45 RPM[79], с репризами барабана, пиццикато скрипок и искусно вставленными «оле». О эта югославка в сорочке, уродливая как смертный грех, пахнущая лихорадкой и мазями, обдающая мне ухо своим горячим балканским дыханием с таким пылом, что потом я провел три дня в постели с собственными чирьями и персональным бронхитом.

Теперь задача — объяснить Сусанне, если она не спит, каким образом обслуживание туристов может продолжаться до трех часов утра. Ох, достанется мне. И несправедливо, потому что на сей раз я исполнял служебные обязанности. Могу, например, сказать, что мы поехали в Пунта-дель-Эсте и очень поздно возвратились, но это всегда опасно, так как потом, не позже чем завтра, она поговорит с роскошной, пышнотелой и прочее секретаршей и из лжи выудит истину — на этот счет Сусанна ловка, как пантера, а секретарша — дура. Стоит послушать, как они щебечут по телефону.

— Ах, ты проснулась? Как себя чувствуешь, дорогая? Спи, спи. Нет, еще не так поздно. Пять минут четвертого. Спи. Пара североамериканцев. Скучища. Утром расскажу. Пойду ополоснусь под душем. Спи.

Носовой платок я выкинул на Рамбле. Но как снять с сорочки это пятно помады? В доме даже спиртного нет.

4

Чай бледный, масло было не в холодильнике. Оно противно мягкое. Никто не подумает, насколько для меня важен завтрак. Бедная Сусанна, Густаво еще спит без задних ног, у нее только я один. Вернее, у меня только она одна, потому что она считает своим долгом вставать рано, чтобы позавтракать со мной перед моим уходом в агентство. Бедная Сусанна. Не успевает наложить косметику, лицо заспанное. Говорит «Тебе еще сахару?», как могла бы сказать «Поздравляю с Новым годом!». Сама не понимает, что говорит. В эту минуту мне ее жаль, а не следовало бы жалеть. Она просто упрямая. Встает со мной, чтобы демонстрировать лицо мученицы. Когда я ее называю «святая Себастьяна», она бесится. А что, если теперь сказать?

— Святая Себастьяна.

Да, действительно бесится. Почему она никогда не ставит масленку в холодильник? Предпочитаю съесть тост без масла, чем мазать эту гадость. Сегодня у тостов привкус облатки. В последний раз я причащался в тысяча девятьсот двадцать девятом году, в церкви в Пунта-Карретас[80]. В бабушкином доме был чудный задний двор. Оттуда был виден двор церкви, а также двор угольного склада «Доброго обхождения»[81]. Подобрав сутаны так высоко, что казалось, будто они в шароварах, священники играли в футбол. Священники играли в футбол, а работавшие на складе грабители убегали из тюрьмы. Власть и небесное блаженство. Плоть и дух. Бог и дьявол. «Колорадо» и «Бланко». Я сказал священнику, что, когда вырасту большой, я буду «Колорадо», и он приказал мне прочитать двадцать пять «авемарий»[82] немедленно. Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего Иисус. Мне сказали: пока держишь во рту облатку, можешь просить о трех вещах. Я попросил здоровья Папе, здоровья Маме и мяч номер пять. Поставить мяч на последнее место и высказать первыми два благородных желания было жертвой с моей стороны, но Иисус так никогда и не даровал мне мяч. Что до здоровья, тут он просьбу исполнил, хотя бы на время. То была единственная счастливая для меня пора в вопросах религии, бог тогда еще не был некоей туманностью, в которую превратился потом. Туманностью все более разреженной. Тогда он был бог-личность, с бородою и всем прочим, с ним можно было разговаривать. К тому же церковь была чем-то вроде болеутоляющего, особенно летом. У меня нет грехов, сказал я исповеднику. Сын мой, избегай гордыни. Разве не случалось тебе бросать греховные взгляды на девочек из твоего колледжа? С этой минуты я решил избавиться от гордыни. До сих пор я на девочек не обращал внимания. Но на следующий день я изо всех сил старался бросать на них греховные взгляды. Вот сегодня у меня есть грех, сказал я исповеднику в воскресенье. Этот священник был постарше и посмотрел на меня с недоверием. Какой грех? Я греховно смотрел на девочек из моего колледжа. Я был невероятно доволен, что победил свою гордыню. Избегай гордыни, сказал священник, никогда не похваляйся тем, что ты греховен. Я прочитал наскоро тридцать «падренуэстро»[83] и умчался бегом. Открыл дома словарь на слове «греховный»: принадлежащий или относящийся к греху или к грешнику. Чуть повыше было слово «грех»: деяние, речение, желание, мысль или умысел против воли господа и его заповедей. Да, конечно, я смотрел на девочек с умыслом. Беру назад «святую Себастьяну», но она-то не убирает со стола раскисшее масло. О, как прекрасна улыбка. Завтрак окончен, и в желудке у меня возмущенно бурлит.

— Заходи, садись.

Я никогда не мог привыкнуть к беспорядку в его кабинете. И почему Старик всегда пишет простым карандашом?

— Сейчас закончу редакционную и побуду с тобой. Когда началось разочарование? Когда он перестал быть Папой и превратился в Старика? «Сейчас закончу редакционную и побуду с гобой». Никогда он не побудет со мной. Никогда я не побуду с ним. Может, я его ненавижу? Возможно, отрицать не буду. От письменного стола и картотек несет сыростью, старыми бумагами, окурками. Это и есть газета. Да, но какая часть газеты? Мозг, желудок, печень, сердце, прямая кишка, мочевой пузырь? Вот он здесь. Даже без пиджака он элегантен. Ему к лицу седина. Ему к лицу бумажный хаос. Даже я ему к лицу. Всегда к лицу, когда могут сказать: и не сравнивайте, Доктор — человек предприимчивый, между тем как сыновья… Да, знаю, знаю. Между тем как сыновья если и представляют собою нечто, так лишь потому, что носят фамилию Будиньо. Несмотря на свои недостатки — у кого их нет? — Доктор человек предприимчивый. А какие у Доктора недостатки? Ни одного существенного: слишком много курит, предоставляет женщинам восхищаться собою, властен, демагогичен, суров к бастующим, высокомерен, расточителен. Чего вам еще? Это недостатки-достоинства. А его достоинства-достоинства? Неутомим, обаятелен, когда пожелает; всегда сознает, что его слово закон; когда уместно, филантроп, ценитель хорошего вина, путешественник, знающий анекдоты, всегда оживлен и других воодушевляет, звучный смех, блестящие глаза; всегда кажется, что он знает больше, чем говорит, хотя бы и не знал; истинный талант в умении выказать сердечность, хотя бы она лишь прикрывала презрение; безупречные костюмы из английского кашемира, солидный счет в банке, щедрые чаевые; патетическая защита моральных ценностей, железное здоровье, склонность иногда повеселиться und so weiter[84]. А вот и этот жалкий подхалим.

— Добрый день, Хавьер. Дома все здоровы?

Вижу, заранее вижу, сейчас начнет рассказывать о болезнях своей жены.

— Не так уж здоровы, дон Рамонсито, у моей супруги ужасно болят ноги. Врач говорит, возможно, это из-за белка, но в анализах белка нет. Тогда как же это может быть белок? И ноги не только болят, но еще и отекают. Вот такие становятся. Врач говорит, ей надо похудеть, а она так любит сладкое. Всегда была лакомка. Я гоже, но я не толстею.

— О, наш Хавьер с каждым днем все больше сутулится. Старик прав. Наверно, от подхалимства сутулится. Он на десять лет моложе Старика, а выглядит на пятнадцать старше.

— Кто там?

— А это те молодые люди, Доктор.

— Какие молодые люди? Ну конечно, он не решается говорить при мне.

— Да говорите же, Хавьер. В конце концов, Рамон мой сын. Или вы ему не доверяете?

— Ради бога, Доктор, не говорите такое.

В конце концов. Он не может не оскорбить меня. В конце концов.

— И чего им надо?

— По-моему, они хотят договориться насчет акции в Сан-Хосе[85], Доктор.

— Ладно, пусть войдут.

В конце концов. Ну и видик у них, бог мой. Фашистские банды, говорит Густаво. Но разве он их видел вблизи? Пришли договориться насчет акции в Сан-Хосе. Какой позор. Воображают, наверно, себя гангстерами, героями шпионских фильмов, этой стерильной голливудской войны, в которой всегда торжествуют добрые, то есть североамериканцы и неонацисты, и всегда терпят поражение злые, то есть коммунисты, чьи гнусные роли исполняют те же бандитские физиономии ирландского происхождения, которые пятнадцать лет назад изображали древнюю расу германских шпиков. Всякие О'Брайены[86], игравшие роли крикливых гитлеровских лейтенантов, они в действительности двоюродные братья или, вернее, двоюродные дядья О'Конноров[87], изображающих ныне беспощадную жестокость Красных Палачей. Фашистские банды, как лестно для них. Какая радость. Им нравится, когда их так называют. Но они даже не фашистская банда. С каким паническим ужасом глядит этот курносый толстячок на то, как раздает револьверы Старик, невозмутимый Старик.

— Они не заряжены.

Но это предупреждение не оказывает на толстяка успокоительного действия. Двое других, я думаю, братья и, похоже, наслаждаются видом оружия. Тощие, лица вытянутые, волосы гладко зачесаны назад, узкие, холеные руки никогда не работавших и моющихся импортным мылом. Классовую принадлежность можно определить по ухоженным ногтям, по узлу галстука, ровному, закругленному, симметричному, не меньше десяти минут перед зеркалом; по безупречно выглаженному воротничку, по костюму из добротного тонкого кашемира, по брюкам без манжет, по остроносым туфлям. Различие, пожалуй, в том, что толстячок еще говорит «люди», тогда как оба тощих парня говорят «сволочье». По разным причинам, но Старик, вероятно, равно презирает всех троих. И однако он их использует, еще бы.

— Вы знакомы с моим сыном Рамоном?

— Не имеем удовольствия.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

Почему этот гаденыш не вытрет свою потную ладонь? Толстяк нервничает. Шмыгает носом. Шарит в поисках платка, но напрасно, забыл, не взял. Это становится занятно. Польются у него сопли? Под левой ноздрей уже блестит капелька. Неужто утрется рукавом из импортного кашемира? Напряженная пауза. А вот и у правой ноздри повисла капля. Да, утерся рукавом. Если бы это видела его мама, а она наверняка по крайней мере вице-председательница благотворительного комитета Лесного Клуба.

— Ну, мальчики, каковы ваши планы?

Предпочитаю не слушать. Выступление социалистов, выстрелы в воздух, явная провокация, репрессии оправданны, надо действовать энергично, два преподавателя чрезмерно умничают, их в тюрьму. Предпочитаю не слушать. Когда у меня исчезла любовь к нему? Когда началось разочарование? Папа и Мама за дверью. Я пошел к своему другу Коста заниматься физикой, был я тогда в третьем классе. Но забыл авторучку, и пришлось вернуться. Был я в спортивных туфлях, к тому же старался не шуметь, думая, что они спят. Но они не спали. Лежи, сказал Папа. Мне бы надо было уйти, это было бы правильно. Но меня будто парализовало. Лежи. Мама плакала. Мама плачет. Ты так со всеми девками, я для тебя как они, это невозможно. Эдмундо, я так не могу. И неумолимый голос: лежи. А дети, а дети, ты даже не думаешь о детях, когда путаешься с этими шлюхами. В мамином голосе — всхлипы. Лежи. Я не могу, Эдмундо, не могу. Тут раздается пощечина и ее крик. Звонкая, унизительная пощечина. Мама, дорогая Мама. Потом тишина. Я парализован. Стою, будто парализован. Мне надо было войти, надо было дать ему стулом по голове. Теперь-то я знаю. Но тогда я был ошеломлен. И вдобавок я не мог бы смотреть на нее голую, я бы этого не вынес. Вот тогда Папа превратился в Старика. Потом какой-то шум, хриплое дыхание с кашлем и прерывистые, жалобные, покорные стоны. Я удрал до финала, удрал без авторучки, к чертям. Бегом добрался до Рамблы, спустился на скалы, плакал до вечера.

— А теперь, мальчики, оставьте меня. У меня дела.

— Простите, Доктор. Очень приятно, сеньор.

Я предпочел не слушать. Они уносят оружие в портфеле. До свиданья.

— Итак, чему обязан я честью сыновнего визита? Издевается, как всегда.

— Ты что-то бледен, Рамон.

— Это пустяк, а вот меня тревожит, что вы ведете газету по дурному пути.

— Ты пришел, только чтобы сказать мне это?

Ты — Я знаю, вы со мной не согласитесь. Но люди в конце концов поймут, что вам лишь бы настоять на своем, а там хоть вся страна провались.

— Слушай, Рамон, я и раньше считал тебя туповатым, но никогда не думал, что ты до такого договоришься.

— Не оскорбляйте меня, Старик, очень вас прошу.

— Неужели ты еще не понял, что у меня с этой страной нет ничего общего? Неужели не понял, что эта страна для меня ничтожно мала?

— Не кричите, Старик.

— Буду кричать, если мне так захочется. Не видишь, что все здесь копошатся в мелочах, в лилипутской дребедени? Как, по-твоему, я сумел нажить свои деньги, столько денег, что хватило устроить тебе туристическое агентство и финансировать твоему брату вертопраху его жалкое образование на экономическом факультете?

— Если вы будете всю жизнь попрекать меня деньгами, которые мне ссудили для агентства, тогда…

— Тогда что?

— Ничего.

— Если я нажил деньги, так это потому, что я мыслю крупно, действую крупно и вдобавок предстаю перед этой гнусной страной с почтенным и достойным лицом, а лишь на такое лицо она любит смотреть. И так далее. И так далее. И вы — мои сыновья? У го — вертопрах, хам, ты — чистоплюй. Да, два сокровища. Скажи на милость, чего вы добиваетесь?

Чего. Дельный вопрос. Возможно, Старик прав. Но я его ненавижу, хотя бы он и был прав. Во всяком случае, он прав в отношении того, что видит вокруг себя, в отношении, например, вот этого сутулящегося, поддакивающего Хавьера, который распускает слухи, приводит к нему нахалов, смеется его шуткам, говорит «О!» и возмущается, когда надо возмущаться, унижается, когда надо унижаться, исчезает как личность, становится эхом, карликом, следом, слепком, осколком, обломком, ошметком. Он прав в отношении того, что видит, потому что не хочет видеть всего остального.

Но страна — это нечто большее, чем экономное использование каждого миллиметра газетной бумаги, чем завтраки в «Эль Агила»[88] с депутатами своего округа, чем неколебимый доллар за одиннадцать песо, чем вспышки фотоаппаратов, чем прейскурант для штрейкбрехеров, чем привольное житье контрабандистов, чем общества отцов-демократов[89], чем культ showman[90], чем священное право голоса, чем день Простаков[91]. Страна — это также больницы с нехваткой коек, разрушающиеся школы, семилетние воришки, голодные лица, хибары, педерасты с улицы Реконкисты, ветхие крыши, морфий на вес золота. Страна — это также отзывчивые сердца, щедрые руки, люди, любящие свой край, парни, готовые взяться за уборку наших нечистот, священники, у которых, к счастью, вера в Христа сильнее, чем вера в «Тайное руководство»[92], народ, к сожалению еще верящий словам, изнуренные тела, которые к ночи камнем валятся на постель и каждый день умирают без некрологов. Вот это подлинная страна. А та, другая, которая Старику кажется ужасно крохотной, — это лишь призрак.


— Привет, Будиньо, давно тебя не видел.

Его рука придавила мое плечо. Не могу вспомнить имени. Знаю, что в колледже он был другом Осей.

— А Осси встречаешь?

— Просто невероятно. Только позавчера говорили с ним о тебе.

— Не может быть.

Как его зовут? Как его зовут?

— Просто невероятно, че. Вспоминали ту зверскую оплеуху, которую тебе влепил герр Гауптманн. Помнишь?

Новизна состояла, нет, состоит не в необычности этой острой, неотвратимой боли, начинающейся где-то над ухом и алчными рывками подбирающейся к веку. Боль можно сдвинуть в область Воображения, спихнуть в другую реальность, как пустячную ношу. Не состоит она, конечно, и в своеобразном самоуспокоении, чей облик порой принимает надежда, осознав свое бессилие. Новизна начинается с боли, но выходит за ее пределы спутанным, растерзанным клубком, чтобы слиться с другими ощущениями — сиюминутными, вчерашними, прошлогодними. Ни в тот раз, ни в другие я не умел испытывать жалость к себе. Стойкость эта возникла давно, в промежутках между периодами ребячливости. Некоторые из моих детских периодов длятся всего несколько дней. С тех пор как Мама меня отшлепала или Папа, обычно такой сдержанный, побагровел от гнева или же от стыда за свой гнев — с тех самых пор я не могу преодолеть чувство дистанции, возникающее во мне, когда меня наказывают, чувство необъяснимой тихой жалости к наказывающему. Именно по этой причине удар ни в чем меня не убеждает, и я, по сути, испытываю известное сострадание к бедному герру Гауптманну, который теперь стоит весь потный и всеми ненавидимый. Я понимаю, каким одиноким должен чувствовать себя запыхавшийся толстый немец под яростными взглядами мальчиков, которые, по обычаю, как бы исполняя элементарный долг солидарности, проклинают его сквозь зубы и только по-испански. Я понимаю: он изо всех сил старается показать, что он учитель, а выглядит как растерянный глупец, окруженный молчанием всего класса. В конце концов до меня дошло, что учитель ждет моего плача. Но я — возможно, из-за того, что слишком сильно этого желаю, — не могу заплакать, мне только удается преувеличенно часто моргать. Справа от себя я слышу свистящее астматическое дыхание Карлоса, у которого от такого грубого обращения душа уходит в пятки и ухудшается и без того болезненное состояние. Без всякого умысла мы с ним оказались союзниками', потому что оба небольшого роста и латинской расы, тогда как другие ученики — рослые германцы. У нас обоих всегда невыразимое желание расслабиться, уйти от беспрерывного напряжения, от этих светлых глаз без вопросов. Когда рано утром мы идем на занятия и в молчаливом сговоре проходим вместе в серую страшную дверь на улице Сориано, в тысячный раз невольно читая надпись «Deutsche Schule»[93] на бронзовой таблице, мы знаем, какой мир ждет нас там, внутри, какая дисциплина, порой бесчеловечная, какие мелкие оскорбления и брань. И теперь, когда до меня доносится знакомый шепот: «Рамон, Рамон», искусно маскируемый под однообразное астматическое сипенье, я знаю, что Карлос встревожен, что его терзают бог весть какие страхи. Потому что Карлос совершенно не понимает, как можно отчуждаться от боли, как можно сострадать герру Гауптманну, сочувствовать его одиночеству. Для Карлоса существует прежде всего собственный его страх. Страх перед наказанием — что накажут его или меня, — перед пустым, пугающим взглядом учителей, перед знаменитым хлыстом директора, который видели и испытали лишь немногие, но свидетельства о котором имеются. Страх перед спортивными ухватками других мальчиков. Страх на уроках перед жестким, рубящим произношением, не дающимся его непослушному языку. И страх перед миром приказов и пощечин, презрения и запретов. И однако в своей слабости он черпает силу, чтобы поддержать меня вопросом: «Тебе очень больно?» Причина пощечины мне не ясна. Я знаю, что герр Гауптманн диктовал по-немецки, а мы занимались воплощением его слов в угловатые готические письмена, где «u», «i», «e», «m», «п» — дрожащие пилообразные палочки. «Droben stehet die Kapelle, schauet still ins Tal hinab. Drunten singt bei Wies' und Quelle, froh und hell der Hirtenknab»[94]. Сквозь громовой голос герра Гауптманна я услышал пение Уландова пастуха и без колебаний сказал себе, что такой голос не годится для описания часовни, в тишине созерцающей свою долину. «Traurig tont das Glocklein nieder, schaurlich der Leichenchor; stille sind die frohen Lieder, und der Knabe lauscht empor»[95]. И я, который до сих пор не имел ни времени, ни охоты думать о смерти, был тронут звуками этого колокола и похоронного пения, заглушивших песенку пастуха. Я перестал слышать голос герра Гауптманна, хотя теперь вспоминаю, что рослый немец рана два прошел мимо меня, почти задевая своим длиннющим серым пиджаком, из кармана которого торчал «Тиль Уленшпигель» В твердом переплете. Под звуки песни пастуха, колокольного звона и погребального хора я улыбнулся, вспомнив об осле, которого Гиль Уленшпигель учил читать. Но к этому моменту немец дошел до слов: «Hirtenknabe! Hirtenknabe!»[96] — и так ошарашил меня своим выкриком, что все могли убедиться — предыдущую строфу я не написал. Слово «Hirtenknabe!» входило в стихотворение, но громовой голос герра Гауптманна выкрикнул сверх того: «Ach du Kaulpelz!»[97], и этого уже в стихотворении не было, это было, пожалуй, бранью, относившейся ко мне, и, когда я начал выводить «F» слова «Faulpelz», я почувствовал вдруг, что лицо мое, начиная от левого уха, разломилось пополам, как если бы, пока я мечтал, стена оливкового цвета заколебалась и теперь обрушилась на мое ухо. В голове у меня раздался гул с присвистом, похожим на астму Карлоса, — как раз с этой стороны у меня шрам, который и без пощечины иногда болит. Так как плакать я отказался, а боль подобной остроты была для меня внове, я стал размышлять о том, что позади меня, кажется, сидит Гудрун с золотистыми косами, будто созданными для картинки в «Deutsches Erbe»[98]. Карлос шепчет: «Тебе больно? Тебе очень больно?», но мои мысли далеко. Однажды, встретив Гудрун в коридоре, я долго смотрел, как она приближается ко мне. Герр Гауптманн пришел в себя, вытащил из кармана «Тиля Уленшпигеля» и обмахивается им. Я знаю, что Карлоса теперь мучает страх, его всегда мучает страх, когда немцы что-то держат в руке. А Гудрун в самом деле сидит позади? При мысли о пощечине, которая, подобно медали, украсила мое ухо, меня распирает безотчетная гордость. Да, конечно, Карлос мне сострадает, но для меня в этот миг вероятное восхищение Гудрун важнее, чем реальное сочувствие Карлоса. И желание, чтобы тобою восхищались, — это не простое тщеславие, нет, это возможность возбудить интерес, интерес, еще не имеющий ни степеней, ни эпитетов, какими пользуются в любви. Герр Гауптманн решил закончить диктант и, как человек, снимающий с вешалки шляпу, повторяет свой выкрик: «Hirtenknabe!» Я инстинктивно пригибаюсь, словно сейчас неминуемо последует другая пощечина, словно оливковая стена непременно опять обрушится на мое левое ухо. Но голос продолжает: «Dir auch singt man dort einmal»[99]. От грез о каплице и о пастухе ничего не осталось, и это последнее устрашающее заявление уже никак не задевает мои планы. А планы мои касаются Гудрун, вьются вокруг Гудрун, хотя и на почтительной, благопристойной дистанции. Когда герр Гауптманн приказывает выходить из классов, я дерзаю оглянуться назад, дерзаю продемонстрировать Гудрун свою первую почетную пощечину. А Гудрун? Она, по правде сказать, глуповата. В ее небесно-голубых глазах, увы, записана неизбежная в будущем посредственность. Только золотые ее косы висят неумолимо и отчужденно, как две веревки. Конечно, она все видела. В этот момент она поднимает палец с пятнышком фиолетовых чернил на розовом суставчике и, вся встрепенувшись, зовет: Вернер! Ганс! Посмотрите на Рамона, посмотрите, как он распух, как позеленел, ну, теперь и впрямь похож на жабу. Я мог бы ответить, без сомнения, мог бы. Но нет. Скованный отчаянием, я всего лишь чувствую, что ухо мое теперь по-настоящему болит, что в нынешней и прежней боли нет ничего замечательного, а просто очень больно, что Карлос возле меня опять задает все тот же вопрос и что вдоль моего носа ползут горячие слезы.

Ах, да как же зовут этого парня? Что-то с «эль». Кольясо — нет.

Кальорда — тоже нет. Ага, Кальериса.

— Значит, вы вспомнили про ту оплеуху? Вот было угощение! Л знаешь, мне и сейчас еще бывает больно. Вот врезал — так врезал, будто настоящий нокаут.

— Покидаю тебя, Будиньо, когда-нибудь еще встретимся.

— Ну ясно, когда-нибудь еще встретимся.

— Всех благ, старик.

— Чао, Кальериса.

— Почему Кальериса? Я Кальорда.

— Черт возьми, извини. Столько лет прошло, забывается. Во всяком случае, «ль» есть. Так ведь?

Я эгоист. Это бесспорно. Я пришел навестить тетю Ольгу не для того, чтобы осведомиться о ее здоровье. Подумать только, когда умер Виктор, она казалась мне старой, а ей было всего тридцать с чем-то лет. Она казалась мне старой, потому что одна прядь волос у нее была полуседая и возле глаз виднелись гусиные лапки.

— Ну, тетя, не унывайте. Пойдемте немного пройдемся. Сегодня не так жарко, и прогуляться по Рамбле будет приятно.


Я эгоист. Я пришел, только чтобы расспросить тетю Ольгу о Маме. Но сперва, разумеется, я должен поинтересоваться ее ревматизмом.

— Ах, мой мальчик, если бы не кортизон, не знаю, что бы я делала. Но через какое-то время приходится делать перерывы. Ты помнишь, ведь раньше я не могла разжать эту руку? Ну вот, а теперь могу, смотри. Кажется невероятным. Довольно тебе сказать, что на днях приходила Челита и повела меня в «Солис»[100], конечно, на дневное представление, потому что вечером я ложусь рано; и когда эта актриса, забыла, как ее звать, играла ту потрясающую «цену, в которой она и вправду кажется сумасшедшей, я не могла удержаться и стала аплодировать, аплодировала, наверно, минуты три. Представляешь, мой мальчик, я — аплодирую? Я, которая лет десять не могла разжать руку? Какое это изобретение — кортизон! Когда наконец придумают что-нибудь против рака? Потому что у меня предчувствие — о, это ужасно, — что я умру от рака, как бедняжка твоя мама, царство ей небесное.

— А кстати, тетя, как вы полагаете, Мама была счастлива? Она мне правду не скажет, я знаю, что не скажет. Она всегда обращается со мной так, будто мне двенадцать лет.

— Но, мальчик мой, как тебе пришло в голову спрашивать такое? Твоя мама очень страдала в последний страшный месяц, но всю свою жизнь она, конечно, была счастлива. Разве можно было не быть счастливой с таким замечательным человеком, как твой отец? Только пусть не закатывает глаза, а то мне будет противно на нее смотреть.

— Вы в самом деле думаете, тетя, что Папа замечательный человек?

— Ох, Рамонсито, что это сегодня с тобой? Ты задаешь такие странные вопросы. Конечно, твой отец — замечательный человек. Теперь, когда я стара и больна ревматизмом и бедняга Эстебан покинул меня и я уже почти не помню личика Виктора, моего дорогого малютки…

— Не плачьте, тетя, это уже в прошлом.

— Ты прав, дай мне твой платок. Теперь, когда я уже стара, я могу тебе признаться, что с того дня, как твой отец появился у нас в доме, мы все сходили с ума по нему. Сперва он приходил ради Сесилии. Посмотрел бы ты, какой старухой стала она, бедняжка, клянусь, она выглядит намного старше меня, хотя ей всего на год больше. Ходит с палкой, и одно веко не повинуется, опускается само по себе. Так вот, сперва твой отец приходил ради Сесилии — она была старшая и очень хорошо сложена. В те годы мужчинам нравились полные женщины. Сесилия, говорил твой отец, вас должен бы писать Рубенс. А, помнится, в тот вечер у нас был сынок Мартина Саласа. Было ему тогда девять лет, лицо дурачка, а глядите, он секретарь нашего посольства в Гватемале и к Новому году прислал мне открытку из Чичикастенанго[101] — вот смешное название, напоминает мне Чичи Кастелар, помнишь ее, она родила сколько-то там семимесячных близнецов, ну да, ты еще был очень мал, но даже в «Импарсиаль» напечатали, что такой случай был только однажды в Калабрии. Ну ладно, значит, был у нас в этот вечер сынок Мартина Саласа, и вдруг он говорит: так ведь Рубенс писал голых женщин. И мать дала ему тычка кулаком, ну, в общем, почти пощечину, и скула у него раздулась, как мяч. Да, твой отец сперва приходил к Сесилии. А потом, хотя ты, может, и не поверишь, он начал приударять за мной.

— Почему же, тетя, верю.

— Ах, Рамон, ты прелесть. И я-то, дуреха, принимала это всерьез, тогда как ему только надо было возбудить ревность у твоей матери, которая не обращала на него внимания. Вернее, только делала вид, потому что она была себе на уме. Добрая, милая — да, но себе на уме. Притворялась, будто ничего не замечает, будто к нему равнодушна. Все было рассчитано: уж если моя сестрица что-нибудь вобьет себе в голову — берегись. Бедняга Эстебан всегда посмеивался над ней: когда Инес чего захочет, тут и мертвец на ноги вскочит. С виду Эстебан казался таким серьезным, а на самом деле был большим юмористом. Любил сострить. Конечно, в последние годы и даже еще раньше он все грустил, особенно когда мы потеряли Викторсито, дорогого моего малютку.

— Не плачьте, тетя, это уже в прошлом.

— Ты прав. Оставишь мне свой платок? Я его выстираю и поглажу. Словом, как я уже сказала, Инес и твой отец притворялись, будто друг друга не замечают, но однажды их терпение кончилось, и у них была жуткая ссора, после которой они стали женихом и невестой. Хорошо еще, что мы с Сесилией были не завистливые — ну, немного-то завидовали, — и хотя первые два дня рыдали как две Магдалины, потом примирились, утешая себя тем, что по крайней мере твой отец вошел в нашу семью. И каким он был хорошим зятем.

— В чем это проявлялось, тетя?

— Знаешь, когда мы потеряли Викторсито, моего малютку… Нет, я же не плачу.

— Высморкайтесь, тетя.

— Спасибо, мой мальчик. Когда мы потеряли Викторсито, твой отец пришел и сказал Эстебану: готов помочь всем, чем могу. Ах, и когда Эстебан, царство ему небесное, покинул меня, твой отец пришел, обнял меня — ах, как умеет обнимать этот человек, чувствуешь себя под защитой, под крылышком, уж сама не знаю, — и сказал: Ольга, готов помочь всем, чем могу. Он всегда вел себя так. Какого отца дал тебе бог! Думаю, что ни ты, ни Уго до сих пор этого не понимаете. Видишь ли, Рамон, ты же знаешь, как я всегда любила твою мать. Инес и я — мы были неразлучны, мы даже были одного роста и в девушках носили одни и те же комбинации, и у нас не было секретов друг от друга, так что если когда-нибудь были две истинные сестры, так это Инес и я. С Сесилией уже было по-другому, она-из-за того, что училась играть на фортепиано. — считала себя очень образованной и смотрела на нас свысока. Ты знаешь, я всегда любила твою мать, она была святая женщина. И однако могу тебе сказать так же откровенно, что твой отец стоял на несколько ступеней выше ее. По уму, хотя Инес была весьма неглупа; по волевым качествам, хотя Инес вовсе не была размазней; по терпимости, по всему. Но так и должно быть, муж должен стоять выше своей жены, чтобы она чувствовала себя более защищенной, а потому больше женщиной. В этом была моя проблема, Рамон. Может, нехорошо, что я это говорю, но я уверена, что мой бедный Эстебан не стал бы возражать. Он был добряк, согласна, но такой смирный, такой молчаливый, такой скромный, что я никогда не могла толком понять, умен он или глуп. Бедный Эстебан, у него всегда были такие умные глаза, а вел он себя глупо. Я все говорила, говорила, говорила, а он только смотрел на меня. Ну как ты сейчас. Может, я слишком много говорю? Много я говорю?

— Как сказать, тетя. Говорите немало, но слушать приятно.

— Спасибо, мой мальчик, ты прелесть. Так что я никогда не чувствовала уверенности. Если быть откровенной, причина была в том, что я не знала, что именно думает Эстебан обо мне.

— Значит, вы полагаете, тетя, что Мама была счастлива?

— Ну, послушай, мой мальчик, какая муха тебя укусила? Не просто счастлива, но очень счастлива. И кроме того, если в какие-то минуты — а такие всегда бывают — она не была счастлива, я могу поклясться, виновата была она, потому что твой отец был и есть человек необыкновенный, каких теперь уже не встретишь.

— Весьма благодарен, тетя.

— Ну-ну, Рамонсито, не обижайся, ты ведь знаешь, что из моих племянников ты у меня самый любимый, не только потому, что был товарищем моего дорогого малютки и единственным, кто видел, как он закрыл свои небесные глазки, потому что я, несчастная, уснула тогда как идиотка…

— Платочек у вас в рукаве, тетя.

— Спасибо, мой мальчик. Не только поэтому, но еще и потому, что Уго с каждым днем все больше опускается, ему уже тридцать с лишком лет, семь лет женат, имеет должность бухгалтера, и нет надежды, что он переменится. Но и не только поэтому. А еще потому, что дочки Сесилии любят надо мною подтрунивать, и чем дальше твои кузины от меня держатся, тем для меня лучше. Да, ты у меня самый любимый.

— Спасибо, тетя.

— Но так же откровенно скажу тебе, что твой отец совсем другое дело. Он человек с большой буквы. Понимаешь? Но это не означает, что ты хуже его или лучше, это просто означает, что ты славный человечек с маленькой буквы. Таких, как он, теперь нет людей. Таких надежных, таких изящных, таких приветливых, таких сильных, таких жизнерадостных.

— Черт побери, тетя.

— Мне так приятно говорить с тобой и особенно приятно, что ты не забываешь меня. Знаешь, я тебе так благодарна за предложение прогуляться, будто и в самом деле пошла с тобой. Но я предпочитаю посидеть дома. Надо одеваться, причесываться и все прочее. Из-за ревматизма это для меня ужасно трудно. При том что теперь мне гораздо лучше благодаря кортизону. А как твоя жена?

— Ничего, здорова. Она не передала вам привета, потому что, когда я с ней завтракал сегодня утром, я еще сам не знал, что пойду к вам.

— Твоя жена — чудо. А Густаво как?

— Не видел его со вчерашнего дня. Готовится к истории. Литературу сдал на три…

— Я знаю. Сусанна мне звонила.

— Ну, тетя, я пошел. Рад был видеть вас такой красивой.

— Ты восхитителен, Рамон.


Зря я отдал машину в ремонт. Привод сцепления еще недельку бы поработал. Ехать в автобусе слишком жарко, особенно стоя от перекрестка улиц Восьмого Октября и Гарибальди. А если отправиться домой? Уверен, что работа над программой «Путешествие-Источник-Радости» будет идти и без моего надзора.

— Вы свободны? В Пунта-Горда. Можете проехать по Анадору, Пропиос, Рамбле.

Ох, как я устал. Оттого, конечно, что ничего не успел. Что там знает тетя Ольга. Мне больно, сказала Мама за четыре часа до смерти. Она была так слаба, так истощена. То был единственный раз, когда я по-настоящему был с ней близок. Долгие годы звучал в моем мозгу неумолчно, неотступно, мучительно этот голос: я не могу, Эдмундо, не могу. Мне казалось, что открыться ей было бы почти то же, что пройти в дверь и увидеть их, голых, борющихся, увидеть, как Старик ее бьет. Целую неделю она ходила в темных очках. Она подала, нет, подает мне руку. Иссохшую руку, одни кости. И как раз когда я ее обрел, она от меня ушла. Мама, меня пеленавшая. Мама, надевавшая на меня три пары чулок, потому что ноги у меня были как две палочки и ей было стыдно моего стыда. Мама, готовившая мне каждую субботу флан[102] и с гордостью говорившая о моем зверском аппетите. Мама, полная молчаливого сочувствия, когда Старик называл меня тупицей или еще похуже. Ее глаза смотрят на меня из темных глубин. Они не спрашивают, они все знают. Они просто говорят. Я знаю, что она любит меня, может быть, даже сильнее, чем Уго, но с этой ужасной болезнью в животе какие надежды могу я возлагать на ее любовь? С этими рвущими плоть щипцами внутри могу ли я требовать, чтобы она помнила обо мне и любила меня? С этим адом. Да, и она тоже смотрит поверх моего плеча, смотрит на Старика. Но это не тот взгляд, что у Густаво. Во всяком случае, когда Старик уходит, в ее глазах появляется блеск — правда, очень слабый, такой жалкий огонек в глубине ее глаз. Я не могу защитить ее, а она говорит: мне больно. Выходит, от моей любви нет никакого проку. А если говорить начистоту — какой прок от бога? Вот проходят передо мной дни и недели, когда я ее не видел, вечера, когда я без причины где-то пропадал, вечера, когда она меня ждала ужинать, а я не приходил, все те минуты, когда мне хотелось ее обнять и я сдерживал себя. Да, теперь уже поздно, и незачем перебирать воспоминания. Нет смысла самому загонять себя в угол. Почему я чувствую себя таким опустошенным, обездоленным, не способным воспрянуть духом? Ах, Мама, бедная, милая Мама, неужто она вбила себе в голову, что должна умереть вот так, сразу? А я? Что со мной происходит? Мама, у меня нет слов, нет объяснений, нет оправданий, мне нечего сказать. Зато она сказала: мне больно. И ее боль, пронзая меня, вселяет страшную неуверенность. Наверно, это еще одно поражение, в ряду многих других, но в этом случае — Мое Поражение, потому что, когда Мама безнадежно закрывает глаза и шевелит губами и они кривятся в вечно непокорной судороге страдания, я чувствую, что во мне тоже что-то кривится, складываясь в такую же непокорную гримасу, судорожный протест против Небытия, ибо Бог, и Судьба, и Диалектический Материализм — это всего лишь лозунги, брошенные Авраамом, и Шпенглером, и Марксом не для того, чтобы нас формировать, трансформировать или реформировать, но для того, чтобы заставить нас забыть о единственно разумных и обязательных целях, например о самоубийстве или безумии. Теперь мне самому приходят на ум эти возможности, и я наияснейшим образом вижу мрак в себе, но я слишком хорошо знаю — ведь это уже не в первый раз, — что немного погодя я тоже все позабуду и поверю, что стоит жить и быть благоразумным. Такой же мираж, как многие другие. Мама говорит: мне больно. Но почему у нее потребность говорить это? Сказала бы она это, не будь меня здесь, не стой я здесь на коленях на ковре, прижавшись щекою к ее бессильной руке? Сказала бы она это, будь она наедине со Стариком, или с тетей Ольгой, или с Уго? Быть может, последним проблеском ее любви, последним пробившимся из полузабытья, в промежутке между убийственными болеутоляющими, было сознание, что я ее слышу? Она уже не выздоровеет, и я также, ведь смерть — это вторая плацента, объединяющая нас, подобно тому как жизнь была первой плацентой. И было бы полуправдой сказать, что только она испытывает боль: отражение ее боли — во мне, вроде того, когда болен желудок, то и сердце из-за него не может накачивать кровь как надо. И такое чувство у меня только по отношению к ней, и оно не исчезло бы, даже если бы она смотрела на меня с ненавистью или равнодушием. Не случайно Ребенка и Отца объединяет не плацента, не пуповина, а только неуловимый, микроскопический, блуждающий без цели сперматозоид, который случайно превратился в меня, а мог бы с таким же успехом отклониться куда-нибудь и вовсе исчезнуть. И если бы даже Старик не взглянул на меня, лишь чтобы сказать: тупица или еще похуже, если бы он не ухмылялся в душе, напоминая ничтожному Хавьеру, что «в конце концов» я его сын, тут все равно не будет плаценты ни в жизни, ни в смерти. В лучшем случае — а о таком здесь говорить не приходится — могло бы возникнуть душевное общение, дружба вроде той, что связывает меня с лучшим из моих друзей — а кстати, кто лучший? — пожизненная гарантия, что «даешь и получаешь», молчаливая солидарность в борьбе с постыдным, ужасным сознанием, что ты живешь, некое непринужденное равноправие. И даже это было бы неплохо. Думаю о такой немыслимой вещи без тени самодовольства — ведь и я в роли отца не сумел этого добиться. Между Густаво и мною нет ни враждебности, ни взаимных обид или разочарований, а просто чудовищное отчуждение, как если бы мы жили на разных этажах или же кто-нибудь взял на себя труд записать мои мысли в скрипичном ключе, а его мысли — в басовом. И вдруг рука Мамы вонзилась, нет, вонзается ногтями мне в щеку и тотчас сползает, будто желая загладить ссадины или стереть кровь. Но это всего лишь «будто». Движение ее непроизвольно, это смерть. И я издаю два вопля. В одном удивление и собственная поверхностная, кожная боль, в другом ужасная уверенность, бесполезное «прости», ребяческий страх. Пятое ноября. Вспомнил бы я этот день, секунда за секундой, миллиметр за миллиметром, как человек, рассматривающий поры кожи в сильнейшую лупу, если бы она этим последним движением не ранила меня? Кто меня убедит, что то не был поспешный, отчаянный, последний знак любви? «Ча-ча-ча, какая прелесть ча-ча-ча».

— Прошу вас, не могли бы вы выключить радио? Когда доедем до Риверы, поверните налево. В эти часы Рамбла забита машинами, лучше мы ее объедем.


— Папа, тебя ждет дядя Уго.

— А ты куда идешь?

— К Мариано. Скажи маме, что я вернусь поздно. Чао.

Чего надо Уго? Мне ни разу не довелось поговорить с ним откровенно, без напряжения. Какой должна быть примерная братская беседа? Жаль, что для нее нет кодекса правил.

— Здравствуй, Уго.

— Здравствуй.

— Что случилось?

— Хочешь послушать кое-что любопытное? У тебя здесь есть магнитофон?

— Да, есть.

— Так вот, поставь эту кассету.

— Cool jazz?[103] Астор Пьяццола?

— Нет, это Старик.

— Что?

— Вчера Риера дал мне эту ленту, полагая, что тут сообщения Старика о показателях производства. Но пометка на кассете была неверной. Ужасная ошибка. Там два голоса. Один Старика, другой некоего Вильяльбы. Похоже, конец какого-то их разговора.

— В редакции газеты?

— Нет, на фабрике.

— Давай сюда.

— Закрой дверь. Я не хочу, чтобы Сусанна слышала.

— Ладно. Теперь помолчи.

Однако вам было бы легко найти приемлемое решение.

— Я этот вопрос обсуждать не желаю. Мне ясно, что забастовка была задумана на собраниях, созванных тремя служащими администрации.

— Одним из них был я, если вы это хотели узнать.

— Так я и думал, но меня не это интересует. Вы теперь почти хозяин, так что забастовкам конец.

— Вот как?

— Что до двух других, у меня есть кое-какие догадки. Я получал сообщения, анонимные письма с указанием тех или иных имен. В итоге доносчики называют имен десять-двенадцать. Конечно, все они на подозрении. Но я бы не хотел совершать новых несправедливостей.

— Конкретнее, что вам угодно?

— Конкретнее — и я думаю, просьба моя не так уж велика, — я бы предпочел, чтобы вы назвали мне эти два имени. Я вам доверяю. Я знаю, что вы мне не солжете.

— Чтобы их наказать?

— В принципе — да. Мне не хотелось бы причинить неприятности десяти или двенадцати, среди которых были бы люди ни в чем не повинные.

— Послушайте, за кого вы меня принимаете?

— Потише.

— Нет, за кого вы меня принимаете?

— Потише.

— Вы думаете, что за несколько паршивых песо?..

— Скажем, прибавка пятьсот в месяц.

— И вы думаете, что за несколько паршивых песо прибавки, или чего там еще, я погублю двух друзей, двух славных парней, преступление которых лишь в том, что они вас, сеньор, лишили вашей двухмесячной грязной прибыли? Понимаю, деньги у вас есть, и немало. Так вложите их во что-нибудь другое, сеньор.

— Стало быть…

— Стало быть — что?

— Стало быть, вы верите в слова с большой буквы, во всякую там солидарность?

— А вы — нет?

— Слушайте, Вильяльба, я вижу, вы решили со мной порвать. Так у меня есть средства заткнуть вам рот.

— Да, понимаю. Все имеет свою цену. Так, что ли?

— А вы — нет? Что ж, с тем вас и поздравляю. Но пока вам, следует поздравить меня с отличной разведывательной службой. Мне уже давно известно, кто эти три славных парня: вы, Санчес и Лаброкка.

— Ну, и дальше что?

— Дальше — я люблю испытывать людей, люблю смотреть, как деньги душат слова. Ну, например, слово «солидарность». Видите это письмо? Знаете, что в нем? Нет? Это заявление, подписанное Санчесом и Лаброккой, в котором они называют вас главным подстрекателем к забастовке.

— Кто вам поверит?

— Да вы же. Вы знаете почерк Санчеса и Лаброкки? Ну так смотрите получше. Что теперь вы скажете об этих славных парнях? А если бы вы знали, как дешево это обошлось! Ну? Что скажете?

— Ничего.

— Бросьте, не пытайтесь меня убедить, будто вы их оправдываете.

— Нет, я их не оправдываю. Но знаете что? В этих обстоятельствах я чувствую себя сильным. Однако я допускаю, что чувствовать себя сильным смог бы лишь до известного предела. Они оказались слабее, чем я. Тем хуже для них. И больше ничего. Вам ясно? Три человека могут быть верны друг другу в спокойное время, в пору энтузиазма. Однако один из них может стать предателем от простого удара кулаком в живот; другой, более стойкий, только когда ему станут вырывать ногти; третий, самый героический, только когда ему начнут прижигать мошонку. На термометре верности для каждого есть точка кипения, когда человек способен выдать родную мать.

— Не заходите в своей теории так далеко. Я им предложил всего по четыреста песо каждому.

— Вот видите, даже удара в живот не пришлось наносить, и вы добились двух предательств.

— Во всяком случае, мое предложение остается в силе.

— Меня это не удивляет.


— Полагаю, у вас нет причин быть чрезмерно щепетильным. Они-то не были щепетильны.

— Ну ясно. Вы легко обнаружили их точку кипения.

— Тогда — договорились?

— Нет. Этого не будет. Величайшее зло, какое вы могли бы мне причинить, — это вызвать во мне отвращение к самому себе. И боюсь, что, если вы будете и дальше повышать свою цену, сулить мне роскошь, комфорт и власть, сопряженные с деньгами, я в конце концов уступлю, потому что, возможно, в душе я неженка, честолюбец, — и это было бы мерзко. Я достаточно хорошо знаю себя и уверен, что стал бы самому себе противен.

— Но почему? Быть честолюбивым не так уж плохо.

— Конечно, нет.

— Любить удобства тоже неплохо.

— Разумеется, нет. А знаете, что действительно плохо?

— Нет.

— Быть сукиным сыном вроде вас, сеньор.

Недурно, недурно.

— Почему ты молчишь, Рамон?

— Я думаю.

Недурно, недурно.

— Ну-ка, поставь еще самый конец.

…статочно хорошо знаю себя и уверен, что стол бы самому себе противен.

— Но почему? Быть честолюбивым не так уж плохо.

— Конечно, нет.

— Любить удобства тоже неплохо.

— Разумеется, нет. А знаете, что действительно плохо?

— Нет.

— Быть сукиным сыном вроде вас, сеньор.

Недурно, недурно.

— Ну а потом что было с этим человеком?

— Я узнавал у Моралеса. Как будто он хлопнул дверью, собрал свои вещи и ушел. Было это четыре дня тому назад. Ну, что ты скажешь?

— Прежде всего один вопрос: зачем тебе надо было, чтобы я прослушал эту запись?

— Затем, что мы должны принять какое-то решение.

— Решение, по сути, уже принято Вильяльбой. Ты не согласен?

— О том-то и речь, надо не допустить, чтобы он ушел.

— Я тебя не узнаю, Уго. Надеюсь, ты не хочешь, чтобы его назначили управляющим?

— Я хочу, чтобы он не ушел вот так. Я хочу, чтобы ты убедил Старика уволить его.

— Чтобы я убедил Старика? Ну, Уго, ты спятил. Старика никто ни в чем не может убедить, особенно если это связано с выплатой компенсации за увольнение.

— Все же лучше уплатить компенсацию за шесть месяцев, чем оставаться с пятном позора, что какой-то мерзавец оскорбил Старика.

— Хочешь, я скажу тебе мое мнение? Я не думаю, что он мерзавец. Скорее я сказал бы, что это стойкий парень.

— Только этого не хватало. Мы друг друга не понимаем, Рамон.

— Это верно. Не понимаем.

Недурно, ей-богу недурно. Но почему же этот парень сумел ему воспротивиться, а я не могу? Иногда я собираюсь, даже сочиняю речь, нечто вроде декларации моей независимости, и однако, стоит мне его увидеть, все мои слова разлетаются, доводы исчезают или, если я даже их помню, пропадает убежденность, точно я заранее знаю, что он глянет на меня, улыбнется, затянется сигарой, выпустит мне в лицо клуб вонючего дыма, а потом раскроет рот и начнет говорить, говорить с гневом, с ненавистной мне уверенностью в своей силе, подавляя меня своим авторитетом, своим превосходством, своим красноречием, тем, что он сознает или по крайней мере верит, что стоит бесконечно выше, чем его окружение, его подчиненные, его враги, его недруги, его сыновья, его прошлое, то есть выше всего-всего, за исключением его собственного будущего.

— Что ж, Рамон, тогда нам больше не о чем говорить. Я сам побеседую со Стариком.

— Это твое дело. Забери кассету.

— Привет Сусанне и Густаво. Чао.

— Чао. Привет Долли.

Он ее недостоин, уж в этом сомнений нет. Но кто достоин Долли? Месяца два прошло, как я ее не видел. Тем лучше. Мне ее видеть вредно. Скажу ли ей это когда-нибудь? Не думаю. Уго — мой брат. Долли, любимая. Уго — мой брат. Долли, любимая. Если бы я мог на минутку, хоть на одну минутку заглянуть в ее голову, нет, лучше в ее сердце, если бы я мог узнать, что она обо мне думает. Мой деверь Рамон, не более того. И все же два-три раза я заметил, что она смотрит на меня с нежностью. Между свойственниками тоже возможна нежность с дозволения Святой Матери-Церкви. Но иногда мне казалось, что она смотрит на меня с нежностью, Святой Матерью-Церковью не дозволенной. Уго — мой брат. Но какой вертопрах. Долли, любимая. Кажется, это было в ресторане Мендеса. Да, точно, в ресторане Мендеса. Встречали все вместе Новый год. И вдруг она и я очутились одни на длинном балконе, и рядом, на столике, бокалы с шампанским. Оставалось пятнадцать минут до первого января тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Уго танцует cheek-to-cheek[104] с Маринес. Они скрылись, нет, скрываются в соседней комнате. Мы с тобой никогда не разговаривали, сказала Долли. У меня набухает ком в горле. Да, никогда, и это жаль, потому что мне очень приятно говорить с тобой. Как твои дела в последнее время? В каком смысле, Долли? Ты имеешь в виду агентство? Нет, я знаю, что там у тебя все в порядке. Тогда Сусанну? Нет, я полагаю, что в этом смысле у тебя нет проблем. Не очень-то полагай. Я имела в виду твоего отца. Моего отца? Да, Рамон, когда я вижу вас вместе, мне всегда кажется, что сейчас что-то взорвется. Твой радар, Долли, работает великолепно. Но ведь это тебя убивает, Рамон, прости, что я это тебе говорю. Не только прощаю, но благодарю. Пойми, Рамон, из вас двоих страдаешь только ты, твоего отца это ничуть не трогает. Я слишком хорошо это знаю. Ну и что дальше? Есть нечто сильнее меня. Но не сильнее его. Долли. Что, Рамон? Мне кажется, ты не очень-то любишь Старика. Но… Не красней, а то ты становишься чересчур хорошенькой. Но… Я тебя понимаю, Долли, понимаю настолько, чтобы доверить тебе одну тайну: я тоже его не люблю. Но… Молчи, не говори больше ни слова, не порть последнюю минуту тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, после того как ты доставила мне величайшую радость в этом году. Я? Ты не знаешь, каково это — всегда быть в окружении людей, которые говорят тебе: Ах, Доктор, Какой Необыкновенный Человек, Вы Счастливчик, Рамон, Что У Вас Такой Отец; клянусь тебе, я к нему не испытываю ни зависти, ни обиды, ни ревности; я просто его чуточку ненавижу. Ради бога, Рамон, не говори такого. Предупреждаю, если ты опять закроешь мне рот рукой, я ее поцелую. Так поступают кавалеры, да? Да нет, тут поцелуй будет в ладошку. Мне хочется, чтобы ты опять сказал какую-нибудь чепуху, чтобы вот так опять закрыть тебе рот. И чтобы я. Счастливого Нового года, поздравляю, Рамон и Долли, идите сюда. Где тут моя женушка? Счастливого Нового года, Уго. А где Сусанна? Пойду поищу. Сусанна. Где Сусанна? Бедная Сусанна. Сусанну тошнит, нет, стошнило в ванной, она там отдала новоиспеченному тысяча девятьсот пятьдесят седьмому году свой последний глоток тысяча девятьсот пятьдесят шестого. Чтобы вот так опять закрыть тебе рот, сказала тогда Долли. А дальше? Не знаю. Уго — мой брат. Долли, любимая.

5

— Ах, как хорошо, что вы пришли, сеньор Будиньо. Вас ждут человек десять. Доктор Меса. Два кандидата в гиды, рекомендованные советником. Сеньорита Coyто. Господин из ЮСИА[105], который как-то уже приходил. Служащий из типографии. Переводчик, тот венесуэлец. Педроса, хозяин автобусного парка. И еще молодой человек из Клуба, он хочет, чтобы мы ему раздобыли рекламы из Токио для boutique[106], который он собирается открыть вместе со своей теткой.

Секретарша роскошная, пышнотелая и так далее. Сегодня она без серебряного фунта стерлингов, так что видимость значительно улучшилась.

— Сеньорита, ради бога, я ведь уже говорил вам — вы должны служить мне фильтром. Не могу же я убивать целые часы на всяких остолопов. Насчет этой дурацкой рекламы, дайте ему рекламу Пириаполиса[107], а не понравится, пусть проваливает к черту. Пригласите доктора Месу, а всех прочих направьте к сеньору Абелье. Мой брат не звонил?

— Сеньор Уго?

У меня только один брат, дуреха.

— Ну да, сеньорита, мой брат Уго.

— Нет, сеньор Будиньо, не звонил. Зато звонила супруга.

— Супруга моего брата?

— Нет, сеньора Сусанна.

— А-а.

— Просила предупредить вас, что идет в парикмахерскую.

— Хорошо.


— Очень рад, доктор Меса. Отец говорил мне о вас. Так что я к вашим услугам. Говорите, что вас интересует.

Подумать только, что он подставное лицо секретаря, который обделывает темные делишки с компаньоном Старика. Дальний родственник. Кажется, троюродный брат.

— Ну конечно, доктор, конечно.

Дам тебе круиз с музеями.

— Естественно, доктор, все главные музеи: Прадо, Пинакотека, Пергамон, Галерея Уффици, Капитолийские музеи, Альбертина, дом Рембрандта, Британский музей и, разумеется, Лувр.

Я попал в точку, старикашка. Ты думал, я забуду про Париж, а тебе хочется побольше Лидо[108] и поменьше Лувра.

— Давайте, доктор Меса, не будем сегодня говорить о стоимости, это всегда малоприятная сторона дела… Но естественно, доктор, раз вас рекомендует секретарь Фагги, большой друг отца, вы получите все самое лучшее и на самых льготных условиях…

Отъезд можно назначить… ну, например, на двадцать второе мая, если, конечно, вы предпочитаете самолетом… Ах пароходом, это меняет дело. Ну да, как отдых это идеально… Самолет наилучший способ, когда вас поджимает фактор времени, когда срочность дел вынуждает вас превратить дни в часы.

Эта фраза вылетает у меня непроизвольно, как «будьте здоровы», когда кто-то чихнет.

— Заметьте, доктор Меса, что в нынешнее время на турбореактивном самолете вы на перелет отсюда в Европу можете потратить меньше часов, чем у вас уйдет дней на плавание по морю. Нечто сногсшибательное. Но морем, о да, снятие нервного напряжения, лечение покоем, освобождение от забот, тонизация и, так сказать, общее обновление организма, да, я всем советую пароход. Поедете один? Понимаю, понимаю, поедет еще только одна приятельница, ага. Разумеется, доктор, всегда приятней путешествовать в хорошей компании. Записываю вас. Желательно двухместная каюта. Паспорт принесли? А паспорт сеньориты? Прекрасно, моя секретарша запишет ваши данные, а уж я позабочусь, чтобы вы остались довольны, очень рад, доктор Меса, всегда к вашим услугам.


Три часа. «Биг Бен»[109] в столовой страшно меня раздражает на рассвете. А таблетки принимать не хочу. Предпочитаю бессонницу. К тому же мне нравится вспоминать, вспоминать. Почему это почти всегда, когда рано проснусь, появляется то воспоминание, о первом разе? Наверно, оставило во мне след. Росарио. Но без всякой тоски. Спокойное море на закате, гладкое, как блюдо. Позади нас деревья. Почти все вечера мы играли в лапту. Портесуэло[110] для этого идеальное место. Мне семнадцать лет. Нынешний возраст Густаво. Бывал ли уже Густаво с женщиной? Еще бы. Несомненно. Думаю, с какой-нибудь из своих подружек. Не случайно он смотрит на них без чрезмерной жадности. Вероятно, этим он себя успокаивает. Росарио жила в гостинице Сеспедеса. Я — у Портелы. Море как блюдо, и позади нас высоченные деревья. Ни один листок не шевелился. Пройдемся немного? Ладно, сказала она, мне нравится ступать по сухим веточкам. От сосен шел такой приятный запах. В то время дачных шале было не так уж много. И в некоторых местах деревья росли довольно густо. Можно было спрятаться от всех, от всего мира. К тому же мир был далеко. Там, где виднелись, нет, где виднеются огоньки. Чуточка страха — это всегда неплохо. Она дает мне руку. Наши купальники высохли, и нам ничуть не холодно, хотя уже вечер. Я остро сознаю, что мы оба почти голые, особенно что она почти голая. Какие ноги. Становится все темней. А там, вдали, мир, музыка патефонов, слышится танго. Давай присядем, говорю я. Такая удобная ложбинка меж двух кустов. Даже есть что-то вроде крыши. Ты боишься? Нет. Я вдруг подумал, что кожа у нее, наверно, соленая. И у меня тоже. Волоски на моем предплечье слиплись от высохшей соли, будто склеенные. Внезапно я замечаю у Росарио нечто, от чего у меня все внутри переворачивается. Из-под купальных трусиков виднеются несколько завитков, тоже прилипших к внутренней поверхности бедра. Я не могу слова вымолвить. Она понимает, что я увидел, и тоже смущена, тоже чего-то ждет. Я ее обнимаю. Мои еще неопытные руки делают это неумело. Сперва, конечно, груди. Они выскальзывают из купальника, будто удирают из тюрьмы. Она улыбается. Бог мой, как она улыбается. Округлые, такие упругие. Это осязательное ощущение никогда у меня не исчезнет. Я до сих пор их чувствую. И они действительно были соленые. Вся она была соленая. Прелесть этого сближения в том, что мы оба так неопытны. Мы делаем много такого, о чем впоследствии узнали, что это весьма нецеломудренно. Но зато так естественно. Так как мы не знаем, что по правилам в первый раз должны быть поспешность, неожиданность, насилие, у нас вступление долгое и упоительное. Как прекрасно учиться у того, кто сам не знает. Ей, Росарио, неизвестно, что в первый раз она должна сопротивляться, выказать страх и стыд, и она делает все с радостью, которая ее озаряет, и мне уже никогда не испытать такого наслаждения от этих столь древних и столь новых ласк. Все в нашем полном распоряжении. Мы понятия не имеем, что порочно, а что дозволено ханжеской моралью. Мы — По Ту Сторону Добра И Зла. Просто все чудесно, изумительно. И так хорошо, что я знать не знаю, какова Росарио интеллектуальная, Росарио социологическая, Росарио экономическая, Росарио философская, а может быть, в семнадцать лет ничего этого в человеке еще нет. Она тоже меня не спрашивала. Ни о чем, столь важном для того, что зовется истинным общением душ и тел. Мы попросту были ее тело и мое тело и наша обоюдная радость. И однако ни одна из моих последующих любовных встреч не была такой идеальной, как эта, в которой мы не соблюдали правил идеального соединения. Возможно, что, повторяй мы это годами, мы неизбежно пришли бы к какому-то виду взаимной холодности, но Росарио и я совершили это всего три раза в один и тот же январский вечер, и, как ни невероятно, лучшим из трех был первый. Идеал. И она даже не забеременела. Чего еще желать? Быть может, секрет той полноты ощущений состоял в том, что тут было что-то от игры, от веселья душевного. Ни на миг мы не ударились в пафос, не клялись в вечной любви, никто из нас даже не сказал «Я тебя люблю». Мы радовались, вот и все. Самые нежные слова, сказанные мною, были: ты злючка. И самое трогательное, сказанное ею: никогда не думала, что это так чудесно, боже мой. Мне показалось знаком истинной и исключительной чистоты то, что слова «боже мой» звучали у нее как возглас радости. Она произносила их, не закрывая глаз, и это было потрясающе — смотрела на меня радостно, благодарно, и в наших объятиях тоже главным было чувство дружбы, нового для нас товарищеского общения. И даже теперь, когда Росарио почтенная супруга доктора Асокара, с тремя взрослыми детьми, двумя прислугами и шале в Карраско[111], мы иногда встречаемся на каких-нибудь празднествах, и наш диалог течет без недомолвок, без тайных обид, вполне непринужденно, без какого-либо намека на тот январский вечер тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Но, конечно, мы храним в душе взаимную благодарность и смотрим друг на друга с симпатией сообщников. И в нашем чинном обращении на «вы» сквозит сладостное воспоминание о былом «ты» с нашими вступительными поцелуями, и разведывательными ласками, и переплетенными ногами, и сухими веточками на спинах. У меня нет зависти к Улиссу Асокару, у которого, впрочем, вид человека удовлетворенного, и, наверно, не зря. По правде говоря, мне не хотелось бы теперь лежать в постели со зрелой Росарио, мне, который познал ее свеженькой, в лесу, — ведь нынешняя версия никогда не будет такой волнующей, как та, двадцать семь лет тому назад, и, возможно, только заслонила бы или по меньшей мере исказила бы во мне и в ней тот безупречный образ. Полчетвертого, говорит «биг Бен». Хоть бы заснуть. Теперь я спокойней. Воссоздание того вечера в памяти всегда усмиряет мои нервы, придает желание жить. Попробую применить метод релаксации. Начнем снизу. Сперва расслабить пальцы ног, затем лодыыыжки, ииикры, ляяяжжки, живооот, желууу-док, грууудь, плееечи, шееею.

6

— Сами поглядите, дедушка, — сказал Густаво. — Традиционные партии разлагаются. Где теперь Батлье, Саравия, Брум, Эррера?[112] Все в земле. И там же находятся их идеи: в земле.

Зато на земле — Сесар, Нардоне, Родригес Ларрета[113]. Или перечислим по порядку: антисемитизм, охота за ведьмами, презрение к массам. Сравните, что говорят по радио и в прессе Нардоне и Берро[114] и что прежде говорили Сесар и Луис[115], это и есть разложение. В крупных партиях нет даже внутреннего согласия, и народ это понимает. Он не будет вечно голосовать за этих людей. Чего доброго, когда-нибудь им подложат бомбу.

— Не смеши меня, — сказал Старик. — Кому вы будете подкладывать бомбы, вы, молокососы, маменькины сынки, марксисты-пустомели?

— А ваши пресловутые Сыновья Отцов-демократов? Что скажете, дедушка? Они-то разве не молокососы, не маменькины сынки, не капиталисты-пустомели?

— Знаешь, Густаво, мне этого можешь не говорить. Они такие же недотепы, как вы. А то и почище. Я их использую, потому что они мне нужны. И вдобавок не стоят мне ни одного песо. Оплачивать расходы есть кому. Проблема не в том, что вы левые, а они правые. Проблема в том, что и одни и другие принадлежат к поколению хилому, нестойкому, легкомысленному, привыкшему только повторять готовые фразы, не способному мыслить самостоятельно.

— А вы в своей газете, дедушка, не повторяете готовых фраз? Может быть, вы мыслите самостоятельно?

— Я мыслю самостоятельно, когда принимаю решение повторять готовые фразы. Разница в том, что моя газета — дело коммерческое, тогда как ваше дело претендует на то, чтобы быть принципами, политической моралью и так далее. Вы же коллекционируете внешние знаки бунта, как другие коллекционируют бутылки или спичечные коробки. По-вашему, суть революции в том, чтобы ходить без галстука.

— А по-вашему, дедушка, что такое революция?

— Густаво, не придирайся к словам. Ты же знаешь, мне начхать на революцию.

— А на демократию?

— А на демократию мне наплевать, но я на ней деньги зарабатываю, и поэтому я Демократ с самой большой буквы. В том и состоит великое сходство, которого вам никогда не понять, между Соединенными Штатами и твоим покорным слугой. Им тоже нет дела до демократии, их тоже интересует прежде всего коммерция. Демократия для них — прибыльная пропаганда, и они столько шумят о ней, даже по отношению к Кубе, что никто и не вспоминает, чем кормятся Стреснер и Сомоса, двое моих единомышленников.

— Ах вот как.

— Для североамериканцев демократия — это вот что, это когда у них в стране все голосуют и проводят уикенд, читая комиксы, когда каждый — кроме негров, которые не едят вдоволь, — чувствует себя гражданином, а с другой стороны, максимально используется дармовой труд латиноамериканской голытьбы. Для меня, напротив, демократия вот что: давать каждый день редакционную статью в тоне образцового благоразумия и политической умеренности, а затем звонить начальнику полиции, чтобы он дубасил моих бастующих работничков. Сомнения меня не терзают. Раз уж мне выпало родиться в дерьмовой стране, я к ней прилаживаюсь. Использую ее в своих интересах, вот и все. Твой прадед толковал о Родине, твой папочка толкует о Национализме, ты толкуешь о Революции. Я же тебе говорю о себе, малыш. Но, уверяю тебя, по своей теме я знаю намного больше, чем вы по вашей. Мы — колония? Конечно. К счастью. Ты вот скажи мне, кто здесь хочет быть независимым? Ах ваши ребята с бомбочками, ну и пожалуйста. Клянусь, они меня не пугают. Скажу тебе одно. Куда более вероятно, что в один прекрасный день рабочий, которого я уволил или обругал — потому что мне нравится их ругать, — ворча, пойдет домой, поворчит там еще немного, пока пьет мате, потом купит револьвер, вернется на фабрику и пальнет в меня; да, это более вероятно, чем такая немыслимая и небывалая вещь, что твои левые политики из кафе договорятся, сложат наконец свою головоломку из всяческих «однако» и идейных оттенков и решат подложить бомбу в мою машину. Чтобы кого-то убить, надо либо проснуться рогачом, либо быть отчаянным парнем, либо напиться допьяна. А вы пьете кока-колу.

Сусанна ставит баночку на туалетный столик и поворачивает ко мне намазанное кремом лицо.

— Сегодня Густаво рассказал мне о своем споре с дедушкой.

— Я был при этом.

— Как раз об этом я и хотела с тобой поговорить. Недопустимо, чтобы ты присутствовал при разговоре на такую тему — и не сказал ни слова. Тебе следовало поддержать отца по многим причинам. Во-первых, это могло бы улучшить отношения между ним и тобой. А во-вторых, нельзя же, чтобы Густаво продолжал так жить. На днях Лаурита мне сказала — ну просто предупредила, как хороший друг, — что Густаво водится с явно опасной компанией: анархисты, коммунисты или что-то вроде того. Она собственными глазами видела, как они на рассвете расклеивали плакаты.

— Да что ты говоришь! А можно ли узнать, что делала твоя хорошая подруга Лаура на улице в час рассвета, вместо того чтобы мирно спать в своем почтенном доме?

— Нечего острить. Я с тобой серьезно говорю.

— Когда мне было семнадцать лет, я тоже марал стены.

То было совсем другое. Ты это делал из снобизма.

— Ах так? А Густаво по какой причине делает?

— Если бы он это делал из снобизма! Но он считает себя идейно убежденным. Благодаря дурному влиянию.

— Вероятно, он не только считает себя убежденным, но и в самом деле убежден в некой идее.

— Только этого недоставало — чтобы ты его защищал.

— Я его не защищаю, но признаюсь тебе, я предпочитаю видеть его участником этого более или менее спортивного бунта, чем чтобы он бросал вонючие бомбы в Университете.

— Рамон, хочешь, я тебе скажу, что я думаю об этой твоей новой позиции? Ты так поступаешь, только чтобы досадить своему отцу, а попутно и мне.

— Возможно. Как знать.

— Рамон, тебе уже давно перевалило за сорок. Нельзя же всю жизнь вести себя как мальчишка. Это, знаешь ли, смешно.

— Я никогда не чувствовал себя таким взрослым, как теперь. Более чем взрослым — старым.

— Подай, пожалуйста, вон ту баночку. Нет, не эту. Зеленую.

— Сусанна.

— Что?

— А что, если бы ты прекратила мазаться и легла бы в постель?

— Ты с ума сошел.

— Сусанна.

— Сегодня не надо, Рамон, я не могу. Может быть, завтра. К тому же я очень удручена историей с Густаво.

— Какое это имеет значение?

— Очень большое. Ты готов в любую минуту, а я нет. Мне надо, чтобы ты был со мной нежен.

— Ладно, иди сюда.

— Говорю тебе, нет.

— Ну хорошо.

Пусть сидит себе там, мажется своими кремами. На миг у меня проснулось желание, но теперь его уже нет. У меня нет сил два часа настаивать. Вдобавок раз она говорит, что не может. Но она часто уверяет, что не может, а потом оказывается-может. Интересно, наверное, жить в гареме. Вот определение, могу его предложить Академии. Гарем — единственное место в мире, где нет мужского онанизма. Расширенное определение: гарем — единственное место в мире, где мужской онанизм рассматривается как экстравагантность.

— Рамон.

— Чего тебе?

— В последнее время ты стал какой-то странный. Мне все кажется, будто ты думаешь о чем-то другом. Ты никого не слушаешь. Не только меня, я-то уже привыкла. Но и остальных. Ты всегда какой-то рассеянный.

— Да, я тоже это заметил. Но меня это не тревожит, такое со мной уже бывало не раз. Уверяю тебя, это не от surmenage[116] работа в агентстве не изнурительная. Пройдет.

— Почему бы тебе не сходить к Роигу?

— Бесполезно. Он всегда находит, что я совершенно здоров. До сих пор самое серьезное, что он у меня нашел, был крохотный жировик. Маловато для того, чтобы платить тридцать песо за визит. Бывает, конечно, что платишь с удовольствием — когда врач тебе говорит: дорогой друг, очень сожалею, но у вас обнаружен рак.

— Ох, Рамон, я не зря тебе сказала, что ты стал странный.

— Рак все больше распространяется, чего тут странного.

— Знаю, знаю, но у меня предубеждение. Мне кажется, что если я его не называю, то я в безопасности.

— Неплохо иметь такие предубеждения, особенно когда от них есть толк. Кроме того, если однажды ты узнаешь, что толку от них нет, что все бесполезно, время, прожитое спокойно, остается при тебе.

— Рамон, хочешь, я лягу с тобой?

— Ты же сказала, что сегодня не можешь.

— Я, знаешь, не очень уверена. Да и ты не слишком настаивал.

— Ах я должен был настаивать.

— И вдобавок мне надо снять крем.

— Сними.

— Так я иду?

— Ладно, иди сюда.

7

Глория Касельи глядится в зеркало и находит, что сегодня выглядит неплохо. Но ей мало видеть себя анфас. Бывает, что профиль готовит тебе пренеприятный сюрприз. Для этого есть боковые зеркала. Глория двигает их, стараясь найти идеальный угол. Да, эта прядь на ухе старит. Хуже того — меняет ее, превращает в кого-то другого. Во всяком случае, уши, несомненно, самое лучшее, самое изящное, самое эстетичное в ее облике, хотя голова в целом на ее вкус несколько тяжеловата. Поэтому уши надо показывать. Спору нет, профиль слева лучше, чем профиль справа. Но, увы, это непоправимо. Пигментное пятно на середине стройной шеи нельзя удалить, и никаким кремом его не скроешь. Оно невелико, в глаза не бросается, но все же заметно. Это от печени, упорно твердят врачи много лет подряд, но она-то знает, что пятнышко это появилось двадцать семь лет тому назад, в тот месяц, когда начались регулы, то есть в такое время, когда еще не было у нее ни печени, ни сердца, ни щиколоток, ни десен, ведь замечать свои органы начинаешь по мере того, как они у тебя заболевают, а в ту пору у нее только иногда побаливала селезенка, когда набегаешься по пляжу или часами играешь в волейбол на университетской спортплощадке.

Лицо в зеркале ей улыбается. Время от времени надо проверять, сохраняет ли ее улыбка свою силу. Конечно, теперь уже не то. Вот эти мелкие, но явные морщинки, появившиеся у углов рта, делают улыбку жестковатой, наполовину лишают ее былой наивности, приветливого радушия. И надо признать, что впечатление соответствует истине. Да, по крайней мере половину своей наивности и своего радушия она утратила. Что до остального, того, что еще и теперь заставляет мужчин медленно поворачивать головы, когда она проходит мимо, и даже отпускать игривые шуточки, — что до остального, она не слишком уверена.

Она мягко поводит плечами, думая, что именно эта часть ее тела удостоилась первой похвалы Эдмундо. «Какие красивые плечи! Будто созданы, чтобы положить на них руки, когда ты устал». Так сказал ей Эдмундо Будиньо десятого сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года, и она почувствовала, что впервые ей говорят настоящий веский комплимент, а не пустые нежности, которыми ее потчевали товарищи по факультету. Они говорили комплимент, будто играли в пятнашки: задевали ее намеком на проект эскиза этюда о любви, а потом удирали, чтобы она не приняла это всерьез. В основе же похвалы Эдмундо, напротив, было нечто столь же доподлинное, как его усталость. Разумеется, лишь много времени спустя она пришла к выводу, что замечание это было не случайным, а глубоко характерным для него. Когда он восхищался или отвергал, хвалил или осуждал, он в своем суждении всегда был активной стороной, законом, богом. Например, он говорил: "Эта гора мне нравится, рядом с ней я чувствую себя сильным», или: «Терпеть не могу трамваев — когда еду за ними в машине, я чувствую себя рабом их медлительности».

Да, эту прядь надо убрать. А если ее заложить за ухо? Неплохо. В ту пору он был профессором на втором курсе факультета гражданского права, было ему сорок шесть лет, но в височках уже светилась седина. Снег на висках, говорила пошлячка Анна Мария в перерывах между вздохами. Но не одна Анна Мария — все девушки их факультета глядели на него с болезненным обожанием. И как было ей не вздрогнуть, когда он молча подошел сзади (не на факультете, а в Национальном Салоне Изящных Искусств) и сказал: «Какие красивые плечи! Будто созданы, чтобы положить на них руки, когда ты устал». Она сразу же подумала, что ее рост идеально подходит для той позы, которую он придумал, наметил в предвидении будушего, позы, соединявшей в себе фамильярность, доверие, близость, взаимную симпатию. Она еще не решалась себе сказать «любовь». Но она обернулась, и никогда он не казался ей таким потрясающе, неотразимо, мужественно красивым. Потому что в мужской красоте непременно должно быть что-то некрасивое, асимметричное, угловатое, и во внешности Эдмундо Будиньо были даже эти едва заметные черточки, а они-то в глазах женщины решающие. Конечно, их должно быть не так уж много, чтобы лицо или фигура не казались уродливыми, они скорее играют роль еле уловимых контрастных штрихов, чтобы взгляд мог на них передохнуть и набраться новых сил для дальнейшего созерцания красоты. В этом отличие безупречного, но однообразно «красивого» лица какого-нибудь Тайрона Пауэра от слегка асимметричных, но волнующе привлекательных черт Берта Ланкастера[117]. Вспомнив рядом этих двух актеров, Глория подумала, что сама-то она исключение: ей не нравился ни один, ни другой. «Ах, профессор, я вас не заметила, вы меня испугали», — сказала она, и с этого мгновения уже не могла рассматривать понравившийся ей рисунок. «Можно вас пригласить на чашку кофе?» — сказал он, и ответом могло быть только согласие, потому что уже в ту пору вопросительный тон в обращении Будиньо означал просто уважение к собеседнику. Он и мысли не допускал, что кто-то может быть настолько бестактным, чтобы ему отказать. А кафе это было старенькое «Тупи», напротив театра «Солис». Она отчетливо помнит, что, когда они входили, твердые его шаги по ветхому деревянному полу звучали гораздо громче, чем ее шаги, всегда мягкие, легкие, пружинящие, а в тот вечер еще и приглушенные каучуковыми подошвами. «Что вы читаете?» — поинтересовался он и, не спрашивая разрешения, взял со стола две ее книги, кивком одобрил Валье Инклана и пренебрежительно фыркнул на Панаита Истрати. И тогда-то случилось неожиданное, поворот руля, полностью преобразивший ее жизнь, или, вернее, удар топора, разрубивший ее жизнь надвое. Первый кусок — от четвертого декабря тысяча девятьсот двадцатого года до десятого сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года. Он улыбнулся без горячности, без сомнений, без тревоги, положил обратно обе книги рядом с ее сумочкой и бесстрастным голосом, сразу огорошив ее внезапным «ты», сказал: «А знаешь, ты мне очень нравишься. Я был рад встретить тебя в Салоне, потому что уже несколько дней собираюсь спросить: хочешь быть моей любовницей?»

Еще и теперь, через двадцать два года, лицо в зеркале краснеет. Но в тот вечер в ее румянце совместилось многое: стыд, страх, ликование. Особенно — ликование. Потому что он на нее взглянул, предложил стать его подругой (по крайней мере в таком неточном и тенденциозном переводе она повторила его слова себе), обратился к ней на «ты», сидел тут рядом, ожидая ее ответа. «Профессор», — пролепетала она, и он придвинул к ее руке свою трогательно мохнатую, добрую руку и накрыл ею нежную, беззащитную, доверчивую руку Глории. И, ощущая тепло, которое шло от его руки прямо к ее бешено колотившемуся сердцу, ей оставалось лишь опустить голову и, уставившись на злосчастного Панаита Истрати, прошептать: «Я так счастлива, профессор». И когда она подняла глаза, он уже говорил ей с неколебимой уверенностью в совершившемся факте: «Зови меня Эдмундо. Конечно, не на факультете». Но она никогда не называла его иначе, как «профессор», и, пожалуй, только в этом проявила непослушание. Когда он в первый раз привел ее в меблированный номер и ласкал и целовал ее, не торопясь, почти целый час, а потом, улыбаясь и молча наслаждаясь ее стыдливым трепетом, раздел ее и снова стал ласкать и целовать, уже обнаженную — что было вторым этапом, — а затем взял ее осторожно, не насилуя, сознавая, что она испытывает боль (не душевную, а физическую), добровольно лишаясь девственности, и когда все кончилось и он заметил, что в этот первый раз она была поглощена своей болью и не успела получить наслаждение от приносимой ею жертвы, и он спросил: «Тебе очень больно?» — и она сказала: «Да, профессор», — он не мог удержаться от смеха при этом забавном пережитке усвоенного в аудитории почтения. Потом, много позже, когда удивление, напряженность и беспокойство уже исчезли, она все равно продолжала величать его «профессор», особенно когда они занимались любовью, и это слово осталось для них условным знаком, сообщником, надежным свидетелем.

Десять минут пятого. Он сказал, что придет в половине пятого. А он аккуратен. Пусть приходит. Все готово, кругом чистота, порядок. Глории осталось только выбрать себе ожерелье. Не слишком массивное, ему не нравятся громоздкие украшения. «Сними эту вычуру», — сказал он, когда кузины привезли ей из Испании ожерелье из кораллов и ажурного серебра. Лучше взять то, из кофейных зерен, которое он привез ей из Бразилии лет пять назад. Но тогда надо надеть другую блузку, голубой цвет и кофейный плохо сочетаются. Выглажена ли кремовая блузка? Да. Вот чудесно. Ее жизнь и впрямь раскололась на две части. Сколько мужчин пытались ухаживать за ней в эти годы? Да о чем тут думать. Она оставалась ему верна без особого усилия. Причем верна без надежды и взаимности-вначале потому, что у него были жена и дети и, конечно, другие, случайные, любовницы, а потом, когда он овдовел, потому, что он ни разу не намекнул на возможность брака. Связь их была всегда такой, как теперь: тайной, подпольной, никому не известной. А может, так лучше. Из двух сыновей Эдмундо один, Уго, был моложе ее, а другой, Рамон, всего на несколько лет старше. С Уго она никогда не встречалась, с Рамоном — два раза. Кто-то познакомил ее с ним в ресторане Риваса. Во второй раз он оказался ее соседом в самолете, летевшем в Буэнос-Айрес, — Рамон тогда не узнал ее или сделал вид, что не узнает. Нет, наверно, не притворялся. Во время полета они почти не разговаривали. Она достала сигарету, он поднес зажигалку. «Спасибо за огонек», — сказала она. И больше ни слова. Если бы он знал! Но никто не знает. Просто чудо, особенно если подумать, с какой быстротой распространяются сплетни в этой сугубо провинциальной столице без больших театральных зрелищ, людных кабаре, без модных, разрекламированных пороков. Подсвеченный фонтан в Парке Союзников — вот и вся наша ночная жизнь. Сплетня — главное здешнее развлечение, лучшее шоу для семейного круга. И однако никто не знает, никто никогда не знал. Он очень искусно умеет скрывать. А те, кто подозревает что-то, боятся копнуть глубже, не желая брать на себя страшную ответственность, что именно они обнаружили слабость у Эдмундо Будиньо, гордости нации. Разумеется, все видят, что в его жизни есть белые пятна, пропуски с многоточиями (как в документах), которые никто не в состоянии заполнить достойными доверия данными. Но никто и не решается на это.

С резким щелчком и приглушенным гудением возобновляет работу холодильник. Ах, надо же приготовить кубики льда. Когда он смакует виски, она всегда чувствует, что это у ее мужчины самая спокойная минута за целый день. Позади фабрика, позади газета, позади Партийный Клуб, позади глупые мальчишки, приходящие за оружием и газетной шумихой, позади покорный Хавьер, позади совестливый Рамон, позади подражающий Уго, позади весь внешний мир. Он рассказывает ей обо всем, разбирает в деталях главы, на которые разделился его день. Тут нет сомнений: он с нею откровенен. Потому что он ей рассказывает вещи некрасивые, грязные, гадкие. Словно знает, что ее любовь способна принять темную сторону его существа, эту сатанинскую область, которую он никогда никому полностью не открывает. Даже Рамону, в этом она тоже уверена. Потому что Рамону он показывает Эдмундо Будиньо более циничного, более темного, более агрессивного, более жестокого, чем он есть на деле. И кроме того, он Рамону не говорит ничего об их связи — ведь это (во всяком случае, так она понимает) было бы вроде признания, что он не всегда столь суров, неумолим, бесчеловечен, высокомерен. Нет, это невозможно. Глорию интригует такая тщательно лелеемая враждебность, в которой всякий день появляются новые штрихи, новые оттенки.

К тому же, к тому же… Глория улыбается, поправляя неэстетическую складку одеяла. К тому же, к тому же она владеет теперь еще одной тайной, самой ужасной. В шестьдесят восемь лет доктор Эдмундо Будиньо, один из самых влиятельных людей в национальной политике, самое могущественное имя во многих областях, утратил свою мощь в некоей скромной, но не лишенной значения области. Короче говоря, кончилась его сексуальная жизнь. Глория снова улыбается. Она вспоминает, как произошла первая осечка и он всегдашним своим уверенным тоном сказал: «Сегодня был ужасно трудный день. Отложим лучше на завтра». И она сказала: «Да, профессор», но тотчас пожалела о своих словах, потому что слова эти, имевшие для них обоих явный сексуальный смысл, прозвучали с иронией, которую она не хотела им придать, с насмешливым оттенком, получившимся непроизвольно, будто слова эти жили сами по себе и сами же придавали себе нужный тон. Ожидаемое «завтра» больше не пришло, и после четвертой неудачи поражение было официально признано, но он сумел представить это не как нечто постыдное, а чем-то вроде монумента себе. Половое бессилие превратилось в некое почетное отличие. «Никто больше меня не заслужил покоя в этом отношении, и в конце концов так даже лучше. Теперь у меня голова свободна, и я могу наводить порядок в нашем чудовищно хаотическом мире». При этом он забывал одну небольшую деталь — что его «заслуженный отдых» не обязательно должен совпадать с отдыхом для Глории, у которой половая жизнь не кончилась, забывал о той безделице, что шустрый, игривый бесенок, которого он умел в ней пробуждать, продолжал требовать свою пищу и свои игры. Но с тех пор прошло уже три года, а Глория все хранила ему верность.

Это калифорнийское кресло очень удобное. В нем так покойно сидеть. Один раз она едва не… Танцевала она редко. Но танго — дивный танец. Мужчина вел ее сдержанно, не слишком прижимая к себе. То было общение, исходившее из ритма. Ну словно они танцевали вместе с самого детства. Словно каждый знал все па, все выпады, все повороты другого. И прежде чем Глория узнала его имя, ее поразило это соответствие, или совпадение, или слаженность, или спаянность, которая позволяла ей предугадывать самые неожиданные и невероятные фигуры и следовать за партнером как тень, или как ритмический придаток, или как послушный карандаш пантографа. И вдруг она почувствовала, что она во власти этого незнакомца, потому что каждая клеточка ее кожи отвечала ему и каждое предчувствие нового па отдавалось в ней эхом наслаждения куда более острого, чем обычное удовольствие от танца, и все больше приближавшегося к конечному спазму, маячившему где-то в будущем. Она знала, что здесь не было ни духовного родства, ни общих воспоминаний, ни вспышек симпатии — ни одного из этих предвестников любви. Но также знала, что, если этот человек скажет ей: «Идем», она пойдет как автомат, как робот. Знала потому, что, когда они танцевали «Чарамуску», внезапный взлет флейты пронзил ее, как молния, при вспышке которой она увидела себя голой в объятиях этого человека, и это мгновенное, головокружительное видение так потрясло ее, что ей пришлось покрепче ухватиться за его шею и прошептать «Простите» — ей почудилось, что она сейчас упадет в обморок. Да, она была на грани этого, но ничего не случилось. Заслуга (или вина, как знать, подумала Глория) была не ее. После восьмого или девятого танго, когда бандеонист завершил последний аккорд «Ястреба» и она остановилась с легкой одышкой, но не от усталости, а от блаженной истомы, еще ошеломленная открывшейся ей силой ее реакций рядом с этим телом мужчины примерно одного с нею возраста, а не старше на двадцать семь лет, и мужчина посмотрел на нее долгим, спокойным взглядом и в глубине его темных зрачков она заметила мерцание робости и страха, у нее было мучительное ощущение, что она свидетельница какой-то давней трагедии, вопиющей ошибки судьбы. Но также ощущение, что и сама она жертва слепой стихии. И тут мужчина сказал: Прошу вас, извините меня», однако она была так одурманена бесплодным порывом, что лишь через несколько часов до нее дошли слова, которые тогда же прошептала ей на ухо оказавшаяся рядом подруга: «С каких это пор ты танцуешь с педерастами?»

Глория вытягивает ноги. Ее икры нравятся мужчинам. Сколько раз (в автобусе, в кафе, в театре, на лестнице) она видела, как их глаза с восхищением смотрели на эту округлую, точеную смуглую мышцу, некий символ или гарантию сексуального пыла. Той способности, которою она обязана одному лишь Эдмундо и которая ныне осталась без применения. И вчера, и позавчера, и десять месяцев назад один и тот же вопрос: «Справедливо ли это?» Однако в душе Глории живут табу ее круга. И все же у каждого табу есть свой противовес. И при их столкновении возникает смутный протест, понимание того, что он не ее муж, то есть не захотел быть ее мужем, даже тогда, когда мог и должен был им стать. И вывод: стоит ли и дальше хранить верность человеку, который не захотел быть ее мужем, а теперь уже и не любовник и вдобавок, когда 6ЫУ\ любовником, изменял ей сколько хотел и со многими женщинами, начиная от восторженной золотушной нимфы до франтихи с молитвенником и морфием? Чего уж тут, конечно, не стоит. Ответ настолько прост, что Глория делает гримасу, но в этой гримасе сквозит чуточка нежной жалости, еще теплящегося понимания. Он эгоист — кто в этом может сомневаться? Самый потрясающий эгоист в обширной области, расположенной между реками Кварейм и Ла-Плата, между рекой Уругвай и озером Лагоа-Мирин. Но именно это весьма существенно. Тот факт, что ты подруга некоего Номер Один, влечет за собою, при всех неизбежных огорчениях, и своего рода гордость. В течение двадцати лет я была любовницей Эдмундо Будиньо, отчетливо говорит себе Глория, хотя знает, что в действительности до двадцати лет не хватило нескольких месяцев. И я продолжаю быть наперсницей Эдмундо Будиньо, добавляет она. Жаль, конечно, что никто об этом не знает, но, без сомнения, это некая честь. Во всем городе, во всей стране нет никого (точно ли нет?), кто, как она, принимал бы могущественного человека у себя дома и слушал бы его долгие излияния. Сколько бы дали газетчики, фотографы, телевизионщики, депутаты оппозиции, чтобы слышать и видеть то, что она ежедневно слышит и видит? Вот сейчас, через несколько минут, Будиньо явится, утомленно вздохнет, поцелует ее в щеку, снимет пиджак, сменит туфли на шлепанцы, вымоет руки и лицо, вернется в комнату и, усевшись в плетеном кресле, возьмет стакан виски с двумя кубиками льда и на три пальца содовой, рассеянно спросит: «Как провела время?» — и примется выкладывать накопившиеся за день проблемы. Возможно, он, продолжая тему вчерашнего монолога, скажет: «Как по-твоему, могу я не презирать людей, если они принимают меня такого, какой я есть? С самого начала у меня был страшный соблазн: хотелось их обманывать, надувать. Но, конечно, с твердым намерением при первой же тревоге, при первом симптоме, что их чувствительность затронута, отступить без колебаний. Больше тебе скажу: в юности я думал, что надо узнать, где дно этой страны, потому что лишь тогда, когда нащупаешь подлинное дно, можно найти точку опоры. И я начал зондировать. Выдал им ложь — и не достиг дна; издевку — и не достиг дна; бессовестный подлог — никаких признаков; плутовскую проделку — тоже ничего; финансовое жульничество — ничуть не бывало; бессовестный подлог-никакого намека; принуждение, насилие, шантаж — нулевая реакция; теперь я раздаю оружие маменькиным сынкам, разжигаю кампании клеветы. Но, должен тебе признаться, мне скучно. Неужели у этой страны нет дна? Мне приносят весть о неминуемом взрыве, настолько сокрушительном, что он, мол, снесет головы всем моим марионеткам. Я думаю: вот оно, теперь наступит. Ничего подобного. Всегда находится кто-то, кого можно купить, или у кого не хватает стойкости, или такой, что только пыхнет сигаретой да пожмет плечами. Они не знают, какое зло мне причинили. Потому что я упрям, я задумал найти их дно и, в этих поисках сам морально опустился. Теперь, если я даже нащупаю дно, оно, думаю, меня не остановит. Чувствую, что я сам изнутри прогнил».

Когда он дойдет до этого, Глория придвинется к нему и погладит по голове. Волосы у него упругие, почти как двадцать лет назад. Родинка на скуле не увеличилась. Щеки хорошо выбриты и все так же гладки. «Взять хоть моих сыновей», — наверно, скажет он потом, это одна из его любимых тем. «Ну что прикажешь делать с Уго? Меня от него трясет. Дурень старается мне подражать. С его-то способностями! У него изумительная женушка, а он ее забросил. Он получил диплом бухгалтера, потому что я чуть не на носилках доставил его к экзаменационному столу. И теперь, когда у него есть специальность, я ему подставляю на его чахлой работенке самые лучшие костыли — мои связи. Он думает, что надбавки к жалованью ему дают за прекрасные глаза. Как бы не так. Другой, Рамон, совсем на него не похож. У Рамона ясный взгляд на жизнь, он умен — еще когда был малышом, его живые глазенки все схватывали. Поэтому за него мне еще больнее. Он отказался от карьеры, но это меня не волнует. Играет в левизну и убежден, что он левый. Я дал ему деньги, чтобы он открыл туристическое агентство, с тайной надеждой, что он откажется. Но он деньги взял. Представляешь? Вместо того чтобы сказать мне; Старик, идите с вашими деньгами куда подальше, я хочу начать с нуля, своими силами, своим умом, и никаких. Теперь, если ему случится узнать, что я обделываю с Молиной грязные дела, неужели у него хватит мужества возмутиться и решительно мне сказать: Старик, вы свинья, и я знать вас больше не желаю? Нет, он этого не скажет. Он не знает, как бы я его расцеловал. Нет, вместо этого он наверняка испугается и придет меня умолять, чтобы я не встревал в эту грязь, но не потому, что грязь есть грязь, а чтобы не пятнать наше имя. Какая еще грязь может замарать имя Будиньо сверх той, которой я его покрыл с одобрения всего народа, того самого народа, что мне в наказание превратил меня чуть ли не в основателя нации? О, он, конечно, сказал бы, что надо подумать об Уго, о Густаво, о Сусанне, обо всех. Естественно. Но единственный, о ком он не вспомнит, — это обо мне, о том, что я его отец и что я негодяй. Это его не тревожит. Я в его присутствии принимаю у себя нахалов, которых мне рекомендует посольство, сую им оружие и даю самые гнусные советы, какие только могу придумать, а он, героически подавляя тошноту, подает руку этим кретинам, вместо того чтобы выставить их пинками. На семейных сборищах он жадно смотрит на Долли, но я уверен, что он никогда не решится с ней заговорить, прикоснуться, переспать с ней. Растяпа, вот он кто. Растяпа и трус. И в результате он меня ненавидит. Ненавидит настолько, что хотел бы видеть меня мертвым, и я убежден, что заветная его мечта — как-нибудь меня убить. Но у него никогда не хватит духу совершить это. Он не способен комара убить, а в этом мире надо уметь убивать кое-кого покрупнее комара. Теперь между ним и мною мира быть не может. С того момента, как он взял у меня деньги для агентства, все кончилось. Теперь он меня будет все больше ненавидеть. А я его все больше презирать. Отныне он мог бы себя спасти в моем мнении, лишь если бы решился раз и навсегда покончить со мной. Б ту секунду, когда он наведет на меня револьвер, в самый миг вспышки я бы его полюбил и простил. Заметь, это было бы спасением для нас обоих. Потому что мне постыло жить так, и в иные дни я чувствую, что изнемогаю. Но теперь я уже не могу себе позволить слабости. Теперь бесполезно раскаиваться и начинать сызнова. Когда я решил быть тем, кто я есть, я это сделал вполне сознательно. Чего уж тут говорить: я сожалею, я заблуждался, я прошу прощения у общества, у своей семьи и у казны. Ты скажешь: а совесть? Не думай, я тоже задаю себе такой вопрос. Разница та, что ты задаешь его мне, а я — призраку, именуемому богом. А совесть? — спрашиваю я у него. Но мой вопрос — вроде рекламации, знаешь, когда идешь в магазин протестовать, что тебе продали товар и чего-то недодали, А совесть? Вот что самое ужасное. У меня ее нет. Или, если она есть, я ее никогда не замечал».

Он уже на десять минут опаздывает. Глория наклоняется к журнальному столику, берет «Ла Гасета» и открывает ее на пятой странице. Редакционная статья Будиньо начинается более агрессивно, чем обычно. Неужели верно, что у этой страны нет дна? А у нее, Глории Касельи, есть дно? Разве Будиньо не делал и с нею всегда то, что ему было угодно, а она всегда уступала, не возмущаясь, не протестуя? Не станет ли он ее презирать за эту податливость, которую Глория прежде называла любовью, а теперь называет пониманием? Поймет ли он ее? Сорокалетняя Глория, еще привлекательная, еще желанная, представляет себе на секунду, какой была бы ее жизнь, если бы в то десятое сентября, когда он ей сказал: "Хочешь быть моей любовницей?», она просто ответила бы: «Нет». Всего один слог. Возможно, она вышла бы замуж, как ее сестра Берта, и было бы у нее двое ребятишек и муж, вроде Фермина, который способен говорить только о футболе да о лотерее, Фермина, который знает в точности все места, какие занимала команда «Пеньяроль» в последние пятнадцать лет, и который в программе «Вопросы и ответы» не выиграл десять тысяч песо лишь потому, что его обманули, ведь он приготовился по теме «Профессиональный футбол высшей лиги, матчи, сыгранные на стадионе Сентенарио» с 1940 года по нынешний день», а тот мошенник спросил у него, какая любимая книга Хуана Альберто Скьяффино[118]. Возможно, она бы располнела, как Берта, которая уже не носит пояса и не делает гимнастику и примирилась с варикозными узлами, и окончательно похоронила бы свои претензии на семейную идиллию и роняла бы слезинку в каждый День Матери, когда ее малыш вручал бы ей ежегодное сочинение, которое им задают в колледже по случаю такого волнующего праздника, и два раза в неделю она обнимала бы потное, жирное тело Фермина или кого-нибудь другого, не менее отталкивающего, примиряясь с чувством рутины, как грузчик примиряется с тюками или исповедник — с грехами. В таком случае она выиграла, сказав «да», ну конечно, сказав по-своему, то есть: «Я так счастлива, профессор». Не беда, что теперь сложилась иная ситуация; зато это было настоящее любовное приключение, почти как в кино или в романах, приключение, в котором она была главным действующим лицом. Но несомненно и то, что ни в первые годы, ни даже в первые месяцы она не чувствовала, что это ее мужчина. Как ни была она ослеплена, у нее все же было ощущение, что она некое орудие, ничтожное орудие этого сложного, непроницаемого, жесткого человека. Ощущение, что ею наслаждались, но не любили; что она желанна, но не необходима. Она была для мужчины орудием наслаждения и имела ценность до тех пор, пока он находил в ней приманку для своей чувственности. После всего, когда он издавал последний удовлетворенный хрип и тело его опадало, как мягкое тесто, почти придушив се, Глория знала, что будет дальше: его явное холодное отчуждение, взгляд, устремленный в потолок, и ее ощущение того, что в эту минуту она для мужчины значит меньше, чем комод, или шкаф, или стул. Этап доверительных бесед начался не тогда, а только в последние годы, с тех пор как мужская его сила уже не играет роли в их свиданиях. Глория закуривает сигарету и выпускает колечки дыма — этому научил ее он в тот вечер, когда уговорил курить. И, выпустив третье колечко, она задает себе первый вопрос: нынешнее состояние — это вид общения или же новая форма, придуманная им, чтобы продолжать пользоваться ею как орудием, наслаждаться ею без любви, искать в ней стимул уже не его чувственности, но умственной живости, чтобы затем опять ее покидать и водворять на положение мебели? Задолго до того, как она завершает свой вопрос, колечко, спасаясь от ответственности, тает и исчезает. И когда она выпускает второй клуб дыма, раздается звонок.

Глория открывает дверь. Он стоит, отставив одну ногу, шляпа сдвинута на затылок. Вздох усталости раздается за два сантиметра от поцелуя в щеку — Глория помогает ему снять пиджак, подает шлепанцы. Каждая туфля падает на пол с обычным стуком. Из спальни Глория видит, как он моет себе руки и лицо. Затем Эдмундо Будиньо идет к плетеному креслу, берет стакан виски с двумя кубиками льда и содовой на три пальца и с улыбкой, в которой все же чувствуется что-то жесткое, спрашивает:

— Как провела время?

8

— Ты в центр?

— Да. Хочешь, подброшу?

— Ладно, высадишь меня у Университета.

— Ты опять поспорил с дедушкой?

— Нет. После той стычки мы заключили перемирие.

— Мать огорчается.

— Да, она мне уже выдала несколько проповедей.

— Дело в том, что она действительно огорчена.

— А ты — нет?

— Не слишком. Мне кажется, я тебя понимаю лучше, чем твоя мать.

— Ты уверен?

— Почти уверен… Во всяком случае, постарайся быть с нею поласковей, не пугай ее. Ты же знаешь, какая она нервная.

— Просто она всего пугается. Многие слова вызывают у нее панический ужас.

— Так ты их не произноси. Что тебе за радость, если в доме не будет покоя. Думай себе что хочешь, только не говори целый божий день об одном и том же.

— Ты тоже считаешь, что не стоит говорить о том, что творится?

— Конечно, я так не считаю. Мне только кажется, что не стоит об этом говорить с твоей матерью. Ее ты не убедишь. А дедушку и подавно.

— Дедушка — совсем другое дело. Мама всерьез пугается и, кроме этого, ничего не понимает. Дедушка, напротив, все отлично понимает, но предпочитает пугать других, чем самому пугаться.

— Мужчины скроены по другой мерке. Они держатся за свой привычный мир.

— Это я знаю. И пойдут на все, чтобы его не потерять. Но что меня бесит, так это его поза человека с незапятнанным прошлым, человека безупречной честности, необычайной чистоты. Я имею в виду его статьи в газете, а не то, что он мне говорит. Когда он разговаривает со мной, он из кокетства старается казаться хуже, чем есть на самом деле.

— Все люди в какой-то мере рабы условностей — они, мы, да и вы. Но дело в том, что условности-то разные.

— Разве и мы рабы условностей?

— В тот день Старик это тебе сказал. И это было одно из немногих его утверждений, с которым я мысленно согласился. Вы думаете, что революция — это когда ходят без галстука.

— С чего-то надо начинать, вы и этого не делаете.

— Да, знаю, знаю. Но вы начинаете говорить, кричать, устраивать митинги, воспламенять сами себя и приходите к убеждению, будто страна и есть то, что вы провозглашаете, и только это. Но страна — нечто совсем иное и, возможно, намного хуже, чем тот идеальный край, который вы придумали.

— Кто тебе рассказал эту сказку?

— Слушай, Густаво, в основе мы оба мыслим одинаково. Надо покончить с накоплением денег и земли в немногих руках, с отсутствием самостоятельности и самобытности в нашей международной политике, с коррупцией властей, с торговлей пенсиями, с мелкой и крупной контрабандой, с протекцией, с клубными вождями, с пытками, с автомобилями по дешевке для депутатов. Разумеется, со всем этим надо покончить, но чего вы не понимаете, так это того, насколько иссякли ресурсы нашей чувствительности.

— В каком смысле?

— Видишь ли, однажды я слушал выступление по телевидению депутата от партии «Колорадо», и он открыто издевался над народом. Основной его тезис был таков: «В течение четырех лет вы жалуетесь на то, что депутаты вроде меня и многих других импортируют для себя дешевые автомобили. Вы считаете это ужасно безнравственным. Но когда приходит пора голосовать, вы выбираете нас, а не тех, кто не пожелал воспользоваться этой небольшой льготой. Это означает, что народ не придает значения таким мелочам».

— Вот наглец.

— Ясно, наглец. И все же по существу он, к сожалению, был прав. Люди придают все меньше значения тому, что связано с нравственностью в политике. Люди знают, что в высших сферах совершаются крупные и прибыльные махинации. И они полагают, что устранить подобные аферы не в их власти. Тогда человек с улицы, чье участие в политике ограничивается подачей голоса, примирившись, старается тоже провернуть свое маленькое дельце, свою скромную аферу. Пойми, самый серьезный кризис в нашей стране — это отсутствие хорошего примера.

— Лучше скажи, что с этого началось. Но теперь одними хорошими примерами дело не поправишь. Надо изменить нашу экономическую систему.

— Согласен с тобой, Густаво. Однако, стремясь изменить экономическую систему, вы выбрасываете за окно мораль — и делаете большую ошибку.

— Но ведь кризис у нас экономический, а не моральный. Во всяком случае, моральный кризис-следствие определенной экономической структуры.

— Видишь ли, вам, у которых Маркс разобран по цитатам и с уст не сходит теория относительной прибавочной стоимости, не мешало бы время от времени вспоминать, что Маркс говорит о политической экономии, науке о богатстве, как о подлинно моральной науке, самой моральной из всех наук. Не приходилось ли вам задуматься над тем, что, обличая отчуждение индивидуума при капиталистическом строе, марксизм, по сути, предлагает изменить знак этой моральной науки? Что будете вы делать, ты и все твои безгалстучные революционеры, если осуществится изменение структуры, как любите вы говорить, и эта новая, измененная структура перейдет немедленно во власть кучки безнравственных, честолюбивых, коварных подлецов? Согласен, изменить структуру — это великолепно, но вам надо позаботиться о том, чтобы одновременно изменилась мораль этого народа, иначе от перемены не будет проку и, будет ли это эволюция или что еще, она окажется бесполезной. Не задумывался ли ты о том, что в этой стране царит беспробудная политическая апатия, некое коллективное пожимание плечами — возможно, потому, что былые социальные завоевания достались народу, который их еще не требовал. По этой причине нас, находившихся в авангарде континента, теперь все опередили, теперь у всех в Америке больше социальной сознательности, чем у нас, все они быстрее осваиваются с переменами в мире, и, когда настанет момент той Великой Перемены, о которой вы мечтаете, ты увидишь, что наш Уругвай, такой чистенький, демократический, уравновешенный, такой образцовый для Америки, славившийся своей свободой и, однако, оказавшийся в безнадежном застое, самым последним, поймет урок истории, последним расстанется со своим пышным ритуалом лицемерия.

— Вот все вы такие: понимание как будто у вас есть, но, по сути, вы сеете разложение. Вы умеете только перечислять недостатки, изъяны.

— О нет, Густаво, различие лишь в темпе. Я полагаю, что единственно надежная перемена может быть достигнута политическим просвещением, а это требует времени. Ты же считаешь, что перемена будет внезапной, что она сразу созреет или что-то вроде того. Помню по себе, что, когда человеку нет двадцати лет, все кажется неотложным, да и в самом деле неотложно. Но признать некую потребность безотлагательной еще не означает, что ее удастся удовлетворить немедленно. Дай бог, чтобы ты и твои друзья оказались правы, но, на мой взгляд, есть только, два пути приобретения политической сознательности: один — это голод и разорение, второй — просвещение. Мы не испытали ни голода, ни разорения, по крайней мере в такой степени, как другие народы в Африке или в Америке, и вдобавок не знали надлежащего просвещения. Потому нас так мало волнует подлинная политическая перемена, зато очень волнуют злоупотребления и аферы политиков. Я разумею тупой бюрократический карьеризм, систему клубов, блаженную нирвану пенсионеров, продажность всех оптом и в розницу. Вы строите свои планы, исходя из народа, предварительно вами идеализированного, но сам-то этот народ еще не дал своего согласия на декларированную вами идеализацию. И пойми, все, что я говорю, отнюдь не направлено ни против народа, ни против вас. Вы замечательные парни, и у вас самые лучшие намерения, я это признаю, но вы делаете ошибку, увлекаясь экономическими схемами — вдобавок чужими — и забывая о реальности; народ у нас тоже замечательный, и это изумительный сырой материал, но, чтобы этот материал был годен к употреблению, необходимо его просветить. У нас здесь все умеют читать и писать, но не умеют политически мыслить, кроме как с точки зрения своей должности или своей пенсии. Одни проблемы можно решить лозунгами, другие — нет. Попробуй, например, провести опрос об аграрной реформе, и ты столкнешься с тем, что самые ярые ее защитники — это люди с образованием, интеллектуалы, студенты. Средний класс стремится вверх, у большинства из них есть и кое-какой запасец в виде недвижимости. Но я предложу тебе проехаться по сельской местности, и если ты встретишь крестьянина, молодого или старого, который при упоминании об аграрной реформе не испугается или откровенно и решительно не отвергнет эту возможность, придется тебя наградить орденом или, что куда проще, тебе не поверить. Пойми, что — по крайней мере теперь — у нашего пеона нет привязанности к земле, ему нравится чувствовать себя кочевником. Таково его смутное и авантюрное представление о свободе — знать, что нынче он может объезжать лошадей здесь, завтра стричь овец там, знать, что он ни к чему не прикреплен, или хотя бы верить в это; чувство, унаследованное от гаучо, по мнению людей сведущих. Так что, прежде чем наряжать их в чирипа[119] из флага аграрной реформы, надо им внушить привязанность к земле, и подумай еще вот о чем: если этой привязанности у них нет, стоит ли ее внушать? Нет ли других способов осуществить социальную справедливость — ну, разумеется, покончив с латифундиями, нашим национальным бичом? Нет ли других вариантов, более пригодных для нашего темперамента и — почему не сказать? — для наших национальных комплексов? Пока вы будете списывать под копирку уроки Боливии, Кубы или Ганы, пока вы смотрите на нашего пеона, заранее установив его тождество с кубинским крестьянином или шахтером из Оруро[120], дело не пойдет. Ты мне скажешь, что завтра или послезавтра может что-то произойти в Бразилии или в Аргентине, что-то потрясающее и притягательное, что может внезапно захлестнуть нас более или менее революционной волной. Возможно, это так, но зрелость не приобретается по декрету. Если у нас случится взрыв — не вследствие собственного нашего развития, а лишь потому, что взрыв произошел у соседей и огонь распространился дальше, — то, вероятней всего, заимствованный огонь принесет нам не пользу, а только гибель. Пока мы не изготовим наш собственный фитиль и наш собственный порох, пока не обретем внутреннюю уверенность, что нам необходим собственный взрыв и от собственного огня, не будет ничего глубокого, подлинного, закономерного, все будет пустой оболочкой, как является пустой оболочкой, да, пустой, наша хваленая демократия. И если наши магнаты, включая твоего дедушку, могут безнаказанно утверждать, будто руки у них чистые, причина в том, что наше понятие о политической гигиене оставляет желать многого. А теперь выходи, здесь нельзя долго стоять.

9

Еще рано: двадцать минут третьего. В контору идти не хочется. Наверняка меня ждет там целая толпа. Пусть подождут. А я лучше посижу в кафе да почитаю газеты. Утром спешил, взглянул только на заголовки. Редакционная статья Старика меня еще не успела расстроить. О чем он сегодня пишет? Против негров выступает? Или в поддержку Исаака Рохаса[121]? Или против бастующих? Или поддерживает ограничение прав профсоюзов? Да что говорить, любая тема годится. Но почему Старик превращает все свои статьи в шедевры мерзости?


— А, Вальтер, как поживаешь?

— Я видел, как ты вошел. Я сидел за столиком возле окна. На днях чуть не позвонил тебе. Да не решился.

— С каких пор такая робость?

— Л дело, знаешь, деликатное. Сперва я подумал, что нельзя обсуждать его по телефону. А потом махнул рукой; словом, не позвонил.

— Уж так было неудобно?

— Даже очень. Речь идет о твоем отце.

— Ах.

— Ты же знаешь, я работаю секретарем директора Молины. И недавно совершенно случайно узнал об одном весьма некрасивом деле.

— Наверно, в нем замешан Старик?

— Вот именно.

— Ну что ж, это меня не удивляет.

— Крупная махинация, связанная с фабрикой. Твоему отцу может перепасть полмиллиона.

— Да ну! А Молине?

— Столько же.

— И что ты думаешь делать?

— Ничего. Но если я ничего не делаю, хочу тебе сказать, что не ради твоего Старика, и не ради Молины, и даже не ради денег. Вдобавок никому не известно, что я в курсе. Я ничего не делаю, потому что знаю наперед, как все будет. Если я разоблачу их, меня начнут допрашивать, Молина переведет меня в какую-нибудь дыру вроде архива, где я буду погребен до конца дней, а твой отец в своей газете тиснет статеечку о том, что есть-де слухи, что в таком-то учреждении такой-то служащий сочувствует коммунистам и, несмотря на это, занимает весьма ответственную должность и имеет доступ к информации, жизненно важной для государственной безопасности, и истинные демократы в нашей свободной стране не должны этого терпеть. Наперед все знаю.

— А почему ты хотел мне звонить?

— Предупредить. Я знаю, что ты в этом свинстве не участвуешь, однако оно может тебе повредить. Тебе, твоему агентству, даже твоему сыну. О махинации проведал один журналист, и, понимаешь, он только ждет, пока дело оформится окончательно, чтобы бросить свою бомбу. Я думал, ты можешь поговорить с отцом, предупредить его, что дело может обнаружиться, в общем, убедить, что он на этом проиграет.

— Кто этот журналист?

— Ларральде.

— Алехандро Ларральде? Из «Ла Расон»?

— Да.

— О, он наверняка поднимет большой скандал.

— Еще бы. Этот церемониться не будет.

— Благодарю тебя, Вальтер.

— Что ты намерен делать?

— Еще не знаю. Мне так трудно говорить со Стариком.

Отношения у нас неважные. Но этого нельзя допустить, нельзя допустить.


— Добрый день, сеньор Будиньо. Было семь звонков, и вас ждут четверо посетителей.

— В чем дело? Разве Абелья сегодня не явился?

— Сеньор Абелья принял человек двадцать, но эти четверо желают побеседовать лично с вами.

— Ладно. Дайте мне список тех, кто звонил.

— Еще я хотела вас попросить кое о чем, сеньор.

— Говорите, сеньорита.

— Сегодня у меня день рождения, и я хотела бы уйти чуть пораньше.

— Черт возьми, а я как раз надеялся, что сегодня мы приведем в порядок переписку с Соединенными Штатами.

— В таком случае, сеньор…

— Ну ладно, можем отложить на завтра. В честь вашего дня рождения.

— Спасибо, сеньор.

— Вы, наверно, еще совсем маленькая.

— Сегодня исполнился двадцать один год, сеньор.

— Приятное, должно быть, это чувство, когда тебе исполняется двадцать один год, у тебя хорошая работа и такая симпатичная внешность.

— То же самое говорит мой жених, сеньор.

— С чем вас поздравляю. Вижу, он человек разумный и с хорошим вкусом.

— Благодарю за разрешение, сеньор. Пойду скажу сеньору Риосу, что он может войти.

— Минутку погодите, сеньорита. Я хочу раньше прочесть это сообщение.

Здорово отбрила меня пышнотелая секретарша. Только я сказал ей «симпатичная», и она тут же выпалила про жениха. Вроде заклинания. А этого парня я знаю. Видел однажды, как они обнимались в последнем ряду в кинотеатре «Калифорния». Ну, уж сегодня он ее хорошенько обцелует. Happy birthday to you[122]. Ha здоровье. A теперь — как сказать Старику? Грязные махинации — я всегда этого боялся. В конце концов, мне-то что? Ну а Густаво? Я не хочу, чтобы ему пришлось стыдиться своей фамилии. Фраза, достойная Александра Дюма. Забавно, а ведь иначе и не скажешь о том, что я не хочу, чтобы ему пришлось стыдиться своей фамилии. Между прочим, она и моя фамилия. Но мне это так не повредит. Восемь — шесть — четыре — пять — три.

— Хавьер? Говорит Рамой. Как ревматизм вашей супруги? Рад, очень рад. Скажите, пожалуйста, отец у себя? Будет в пять?

Хорошо, Хавьер, к этому часу я приеду.

Ну а теперь пусть пышнотелая секретарша пригласит сеньора Риоса.


— Сеньор Будиньо?

— Очень приятно.

— Прошу извинить, что я настаивал на разговоре с вами лично. Я знаю, вы человек занятой.

— Не беспокойтесь, сеньор Риос. Для того мы здесь и находимся.

— Понимаете ли, я к вам по вопросу, связанному с поездкой. Ну ясно, потому я и обращаюсь в агентство.

— Естественно.

— Просто о поездке я мог бы побеседовать с сеньором Абельей, с которым я, кстати, знаком — он человек вполне компетентный. Но мой случай — не совсем обычный, и я, главное, хотел бы сохранить дело в тайне. — в тайне ваш маршрут или в тайне вашу просьбу?

— И то и другое. Видите ли, сеньор Будиньо, мне шестьдесят три года, я вдовец, у меня два сына, две дочери и только одна внучка. Теперь я решил съездить в Европу.

— На какой срок, сеньор Риос?

— Максимум на три месяца.

— Когда бы вы хотели выехать?

— Как можно раньше.

— Один?

— Нет, с внучкой. Это очень важно.

— Морем или самолетом?

— Морем.

— Класс?

— Первый.

— И вы желаете, чтобы я вам наметил маршрут, заказал номера в отелях и прочее?

— Разумеется, но у меня есть еще другая просьба. Такая, с которой редко обращаются в агентство путешествий. Должен сказать, что обращаюсь к вам, потому что мне вас рекомендовали наилучшим образом. Ваш друг Ромуло Сориа.

— Вы друг Ромуло Сориа?

— Он мой врач. Вдобавок он единственный, кому известно то, что я собираюсь вам сообщить. Доктору Сориа было нелегко сказать мне об этом, и признаюсь, мне сейчас тоже нелегко сказать это вам. По правде говоря, Сориа и сказал-то мне, когда я сам догадался. Фактически я вынудил его к этому. Но вам никогда не догадаться.

— Честно говоря, нет.

— А в общем-то все довольно просто. У меня рак.

— О, сеньор Риос. У меня нет слов.

— Вы побледнели.

— Возможно, но, право же, у меня нет слов.

— Ничего не говорите. Я понимаю вас.

— При таких обстоятельствах полезно ли вам путешествовать?

— Мне уже ничто не может быть полезно. Но именно ввиду таких обстоятельств, как вы тактично выразились, я вправе доставить себе последнее удовольствие. Доктор Сориа гарантирует мне пять месяцев жизни, и, по его мнению, только на четвертый месяц начнутся осложнения, которые будут очень быстро развиваться и сделают для меня невозможным передвижение. Таким образом, мои планы нормальной жизни не могут идти далее трех месяцев. Вам, конечно, хотелось бы знать, зачем я вам все это говорю.

— Да.

— Видите ли, я хотел бы поехать в путешествие со своей внучкой. Это последний подарок, который я себе делаю. Но внучке всего пятнадцать лет, и, если мои сын и невестка узнают, что надо мной нависла неотвратимая опасность, да еще с точным сроком, они не только не разрешат девочке ехать со мной, но каким-нибудь способом помешают мне поехать. В лучшем случае со мной отправится все семейство, чтобы заботиться обо мне во время путешествия.

— А не думаете ли вы, сеньор Риос, что это было бы весьма разумно?

— То же самое сказал мне ваш друг доктор Сориа, но потом он меня понял. И я надеюсь, что вы тоже поймете. Перспектива разъезжать три месяца с целым семейным батальоном из сыновей, дочерей, невесток и зятьев, которые весь день будут стараться шутить, чтобы меня подбодрить, а стоит мне отвернуться, будут смотреть с состраданием и с мокрыми глазами, — такая перспектива, признаюсь, совершенно меня не привлекает. Я хочу нормально путешествовать со своей внучкой, она самое дорогое, что у меня есть в мире. И чтобы внучка была довольна, ничего не знала, наслаждалась всем, что увидит, и чтобы я был ей опорой, хотя в действительности опорой будет она мне. Ваш друг поклялся, что не скажет ни слова моим домашним о моей болезни. Вы, сеньор, тоже мне поклянитесь.

— Конечно, но все же…

— Разумеется, вам все же не вполне понятно. Видите ли, я хотел бы, чтобы вы, кроме того, что обеспечите нам билеты и отели, организуете экскурсии и дадите советы относительно достопримечательных мест, лучших музеев и так далее, кроме этих более или менее обычных обязанностей, — я хотел бы, чтобы вы известили всех владельцев отелей на нашем маршруте: если со мною что-нибудь произойдет — ведь ваш друг Сориа мог и ошибиться в своих расчетах, — словом, на случай, если со мною что-нибудь произойдет, чтобы моя внучка ни о чем не тревожилась и ее тотчас же отправили в Монтевидео самолетом. Излишне говорить, что за эту особую услугу я внесу в ваше агентство дополнительную сумму.

— То, о чем вы просите, я, конечно, могу исполнить. Но, с вашего позволения, замечу, что хозяева отелей, узнав, что вы путешествуете при таких обстоятельствах, будут относиться к вам с таким же затаенным сочувствием, которого вы хотели бы избежать со стороны родных.

— О, понятно. Я тоже об этом думал. Но, знаете ли, случайное и мимолетное, я бы даже сказал, профессиональное сочувствие хозяина гостиницы, метрдотеля или официанта — это не то же самое, что искреннее — как я полагаю — и полное горя сочувствие сына или дочери. Вы имеете полное право считать, что у меня каменное сердце, но должен признаться, именно в этом случае искренность была бы мне в тягость. Будь они лицемерами, их поведение меня бы не трогало, тогда я мог бы их презирать, но я горячо люблю своих сыновей и дочек, и они тоже мною дорожат — по крайней мере я так думаю. Кроме того, ведь вы, наверно, путешествовали и, конечно, заметили, что в сочувственных взглядах европейцев нет того трепета, какой бывает у наших земляков. У тех, я бы сказал, сочувствие менее гнетущее, менее острое. Это сочувствие людей, испытавших бомбежки, концлагеря, пытки, голод, ампутации.

— Я думал, вы не бывали в Европе.

— И верно не был. Но я видел глаза европейцев, приехавших сюда после войны.

— Слушая вас, я начинаю чувствовать себя ужасно легкомысленным человеком.

— О, нам только и остается, что позволить себе чуточку легкомыслия. Поверьте, у меня его было больше, чем у многих. Вы, я думаю, слыхали, что у слепых наблюдается особое развитие прочих органов чувств. Так вот, с тех пор как предо мной конкретно предстала мысль о смерти, я бы даже сказал, дата моей смерти, у меня развилась способность особенно острого восприятия жизни, как если бы некий бог-шутник решил, что моя прежняя антенна уже не годится, и поставил мне другую, новенькую, с исключительной дальностью приема.

— К счастью, вы не утратили чувство юмора.

— Видите ли, при всех этих переживаниях перспектива путешествия с внучкой — некий стимул если не жить, то, во всяком случае, хорошо закончить жизнь.

— Ну что ж, надеюсь, я вполне понял, чего вы хотели бы от нашего агентства.

— Собственно, не столько от агентства, сколько от вас, в порядке личной услуги.

— Тогда приходите сюда завтра в три часа с паспортами, справками о прививке оспы — вашими и вашей внучки — и кратенькой запиской о маршруте, который вы сами наметили. Я охотно уделю вам часок, и мы уточним все детали. А если увидите Ромуло, передайте ему мой привет.

Это хуже, чем видеть покойника, намного хуже.

— Сеньорита, прошу предупредить, что сегодня я больше никого не приму.

— Но как же, сеньор, там еще три человека, и они знают, что вы здесь. К тому же они видели, что вы приняли сеньора Риоса.

— Я себя неважно чувствую. Скажите им, пожалуйста, пусть придут завтра. Да, да, скажите, что я плохо себя почувствовал и должен был уйти, и предложите прийти завтра с утра, потому что во второй половине дня я не смогу их принять.

— Вы в самом деле плохо себя чувствуете?

— Небольшая мигрень, только и всего.

— Вам чем-нибудь помочь?

— Нет, благодарю. Избавьте меня от этих людей и ступайте праздновать свой день рождения.

— Благодарю вас, желаю, чтобы ваша мигрень прошла.

Куда мне теперь принимать посетителей. Этот человек. И с виду он так спокоен. Меня это потрясло больше, чем тот мертвый на Рамбле. Это хуже, чем видеть мертвого. Гораздо хуже. Потому что Риос, так сказать, объявлен мертвым и вместе с тем в достаточной мере жив, чтобы сознавать свою обреченность. Не понимаю, как он может смотреть на свое будущее, на свое куцее будущее, с таким спокойствием. Вдобавок у меня впечатление, что он неверующий. Он слегка подшутил над богом. Я не в силах этого понять. Наверно, тут что-то нечисто — в этом странном спокойствии, в этой любви к внучке, в этой сознательной покорности судьбе, в этой вере в приговор Ромуло, в этом холодном отношении к сочувствию детей. И однако лицо у него доброе, в глазах нет обозленности. Все мы должны умереть, но ужасно, если знаешь, когда придет конец. Пусть бы дата моей кончины была назначена через сорок лет, мне все равно не хотелось бы этого знать. Как мучительно должно быть ощущение, что тратишь минуты, неотвратимо приближаешься к определенной, точной дате. Что чувствует человек, твердо уверенный в дне казни? Ему, наверно, кажется, что время мчится с головокружительной быстротой: закроешь глаза на секунду, а откроешь — прошло полдня. Как будто катишься под уклон в машине без тормозов. Однажды у меня было ощущение неминуемой близкой смерти. Куда более близкой, разумеется, чем отсрочка на пять месяцев, которую Ромуло гарантирует Риосу. Было это при переходе через железнодорожные пути, между Колоном и Саяго[123], в некую ночь тысяча девятьсот тридцать восьмого, а может быть, тридцать девятого года. Я возвращался от Венгерки. Как всегда, было лень идти до шлагбаума. Обычно я перескакивал через ограду и переходил то здесь, то там — где придется. Ночь стояла, нет, стоит безлунная. Я шагаю, все еще думая о Венгерке. Как ее зовут, я не знаю, хотя однажды мне назвали ее имя. Эрзи — или что-то вроде этого. Но на подготовительном курсе мы все называем ее Венгеркой. Какая девчонка. Смесь секса, фольклора и истории ее родины. Спать с ней — все равно что спать с ордами Арпада[124], со святым Владиславом [125] с Дебреценским сеймом[126] и с битвой при Темешваре[127]. Она умеет целовать как королева, и в ту же ночь, между одним поцелуем и другим, между одним объятием и другим — которые вроде объятий спрута, так они лихорадочны, неуемны и быстры, — между одной лаской и другой — настолько бурными, что тело мое делается красным, как при крапивнице, — между одной простыней и другой — потому что она никогда не пользуется одеялом, даже в июле месяце, и я мог бы замерзнуть, если бы от нее не исходил могучий животный жар, куда более сильный, чем от жаровни или от грелки, — словом, между одной любовной забавой и другой она посвящает меня в детали претензий Яна Запольи[128], отношений этого господина с турками и, естественно, также мира, заключенного в Надьвараде[129]. Лишь в редких случаях она говорит мне о своих братьях Дьёрде и Жигмонде — оба они скрипачи, один в венском симфоническом оркестре, другой в оркестре Лейпцигского радио, — которые пишут ей только на рождество, сообщая о политических сплетнях в Центральной Европе и о своих кутежах. Так как мои сексуальные возможности кончаются намного раньше, чем история Венгрии, Венгерка говорит: «Прощай», и я говорю: «Чао, Венгерка». Неудивительно, что после свидания с такой особой шагаешь безлунной ночью в некоторой рассеянности; и я иду, погруженный в воспоминания о ее порывах и вспышках, о бесконечных перечнях имен и дат, и так преодолеваю первую ограду, затем вторую и перехожу, вернее, пытаюсь перейти где-нибудь пути, но, не заметив, что нахожусь у стрелки, я ставлю правую ногу на рельсы как раз в тот момент, когда со станции Колон стрелку переводят, так как сейчас должен пройти поезд, прибывающий в час семь минут, и я оказываюсь в капкане, самым глупейшим образом, и пугает меня не боль, а твердая уверенность в том, что через четыре минуты, самое большее — через пять, пройдет поезд, прибывающий в час семь, и что мне не вырваться, так как железные клещи обхватили мою ногу возле щиколотки, а ступня болтается внизу и ее никак не вытащить, и от этой ступни вверх по телу ползет ужас, в котором не только страх смерти, но и сознание своей глупости, и из моих уст сыплются проклятия, что я так по-идиотски попал в капкан, который никто для меня не готовил, и я сознаю, что, ступи я на десять сантиметров дальше или ближе, я бы понятия не имел о том, что тут притаилась опасность, или, самое большее, услыхав скрежет рельсов, подумал бы, что сейчас пройдет поезд, прибывающий в час семь, а тут еще холодно и ветрено, но меня прошибает пот, я дергаюсь и повторяю:, «Чума на эту Венгерку», как будто бедная Эрзи, которая так славно умеет любить и так замечательно знает историю, виновата в моей глупости, и я обещаю, что если спасусь, то всегда буду проходить под шлагбаумом, но знаю, что обет мой совершенно напрасен, ведь вырваться из этих оков не в силах человеческих, и я извиваюсь и слышу отдаленный шум поезда, и лавина отрывочных и сливающихся образов проносится в моей голове, и я начинаю думать, как бывает с утопающими, о самых разных, меж собой не связанных вещах, «Мама дает мне пирог с мясом», а почему не со шпинатом или не с курятиной, нет, «Мама дает мне пирог с мясом, косы Хулии, одна из них наполовину расплелась, туфля Старика жмет на педаль сцепления», только туфля, почему «на плоской крыше висит сорочка и машет рукавами, будто руками», и опять Мама, но теперь «она моет мне ноги в голубом тазу с синей каемкой», я этот таз никогда не вспоминал, и когда Мама могла мне мыть ноги, «мои маленькие, розовые детские ноги в голубом тазу с синей каемкой», и еще Млечный Путь, но этот образ уже не в моей голове, а наверху, в небе, которое я вижу, и шум поезда слышится все громче, все страшнее, все ближе, я дергаю ногу, уже совершенно обезумев, она сжата, будто кольцом, вокруг щиколотки, и мне очень больно, и тут поезд, и я хочу молиться, но выученные много лет назад молитвы путаются, «Отче наш, ты, что на небесах, благословенна ты», не знаю, ничего не знаю, «к тому же какое дело богу до меня, до поезда, до моей ноги, до ноги моего отца, теперь она без туфли нажимает на педаль сцепления», и поезд, и огни, они уже освещают меня, «и кожа Росарио, и кожа Росарио, кожа Росарио, Росарио, Мама», и поезд, чудовищный, огромный, с жутким огненным глазом, «отче наш», вот он, вот он, колоссальный, «нет, меня не надо», ааай, я выдернул ногу, и он прошел мимо, «вот моя нога, в моих руках, без туфли», а поезд прошел мимо, «моя нога при мне, я — это моя нога», как я сумел, как, шум удаляется, затихает, «моя дорогая, измученная, окровавленная, счастливая нога, моя счастливая нога, она моя, какая чудесная в ней боль, когда я на нее ступаю, моя нога, она цела, спасибо не знаю кому, а «Отче наш» я забыл, милая Венгерка», я не хочу смотреть, что стало с туфлей, хотя рельсы опять раздвинулись, «какой я потный, и как холодно, как знобит», но моя нога цела. Ну конечно, у Риоса другое: во-первых, ему за шестьдесят, а мне было двадцать или двадцать один, и, кроме того, он может готовиться постепенно, а у меня было едва пять минут, чтобы свыкнуться с мыслью, что поезд обрушится на меня и наверняка искромсает на кусочки. Меньше всего было во мне спокойствия, да и теперь, когда об этом думаю, мороз по коже подирает, и этот жуткий светящийся глаз, этот надвигающийся на меня циклоп долгие годы являлись мне в кошмарах. Все обильные ужины, банкеты, мальчишники, рождественские индейки заканчиваются для меня поездом, который надвигается, глядя на меня, словно заранее наслаждаясь моей гибелью, и странное дело, в моих снах я никогда не спасаюсь, никогда не успеваю выдернуть ногу последним отчаянным рывком. Бедный Риос. Его поезд движется медленней, но тут никакой последний рывок не поможет. Его приготовления, его спокойная предусмотрительность, его забота о внучке — это, по-моему, вроде того, как если бы я, с застрявшей между рельсов ногой, стал беспокоиться о складке на брюках, или причесываться, или насвистывать танго, или считать белые пятнышки на ногтях, или рассуждать с научной точки зрения, почему мои подъязычные железы выделяют больше слюны, чем обычно. Не понимаю, как можно анализировать свой собственный страх — причем не на безопасной дистанции, а в самом центре кошмара, как это делает Риос.


— Как дела, Хавьер? Отец пришел? Тем лучше, я немного опоздал и боялся, что… Добрый день. Папа.

— Ты случайно меня застал. Я собираюсь уходить.

— Не можете ли уделить мне десять минут?

— Десять минут могу. Не больше.

— Я прошу, потому что это важно.

— У тебя все важно. Неплохо бы тебе чуть ослабить ненужное напряжение, в котором ты постоянно живешь.

— Уверяю вас. Папа, сами вы ничуть не способствуете тому, чтобы это напряжение ослабло.

— Ну ясно, я виноват.

— Я перейду к делу. Вы знакомы с Молиной?

— Сам знаешь, что знаком.

— Встречались вы с ним в последнее время?

— Похоже на полицейский допрос.

— Возможно, это предварение полицейского допроса.

— Нечего меня пугать.

— Мне известно. Папа, что вы с Молиной обделываете не слишком чистые дела.

— Не пугай меня.

— Дела, связанные с фабрикой.

— Не пугай.

— Не притворяйтесь циником.

— Что еще?

— Один журналист только и ждет, чтобы дело оформилось. Ждет, чтобы начать свою атаку.

— Покамест это первое действительно важное, что ты сказал. Но, полагаю, дело не так страшно. Кто этот журналист?

— Это неважно.

— Напротив, очень важно.

— Вам придется удовольствоваться тем, что он из оппозиционной газеты.

— Так я и думал.

— И более чем вероятно, что газета собирается представить дело с большой шумихой. Раскрыть скандальную историю — для газеты находка. А если тут замешан Эдмундо Будиньо — тем паче.

— Логично. Я сам бы так поступил.

— Надеюсь, не будет чрезмерной моя просьба, чтобы вы хоть раз подумали не только о своей выгоде?

— Тебя тревожит, что разоблачение может бросить тень на тебя, на Уго?

— Главное — на Густаво. Об Уго я не тревожусь. По-моему, он так же малощепетилен, как и вы. Что касается меня, я, естественно, предпочел бы, чтобы наше имя не было бесповоротно замарано. Но, признаюсь вам, меня тревожит не разоблачение, а то, что вы занимаетесь подобными сделками. Разоблачение я смогу переварить, думаю, меня на это станет. Но Густаво — мальчик.

— Не беспокойся.

— Вам кажется, я могу не беспокоиться?

— Послушай, есть только три журналиста, которые могли пронюхать про это дело: Суарес, Фридман и Ларральде. Опасения у меня вызывает лишь Суарес. Это он?

— Нет.

— Суарес вызывает у меня опасения, потому что он, я бы сказал, фанатик. Если вобьет себе что-нибудь в голову, его ничем не заставишь свернуть с пути.

— А два других?

— На двух других нашлась бы управа. Например, на Фридмана. Но это не Фридман, я уверен.

— Да, это Ларральде.

— Я это подозревал с самого начала. Тогда можешь спать спокойно.

— И все будет оставлено как есть?

— Кем? Ларральде или мной? — я говорю о вас.

— Рамон, надеюсь, ты не собираешься диктовать мне правила поведения, не так ли?

— О, если бы я мог.

— Я уже слишком стар, чтобы ты разговаривал со мной в таком тоне. Конечно, ты себя считаешь очень нравственным.

— Тут не бывает «очень». Человек либо нравственный, либо нет.

— Не будь чистоплюем, Рамон. Ты прекрасно знаешь, что это не первая такая сделка, как ты изволил выразиться. Ведь знаешь?

— К сожалению, у меня достаточно оснований, чтобы предполагать это.

— Ну, так, исходя из этих оснований или из своего богатого воображения, ты мог бы также предположить, что мой капитал я сколотил не безгрешными способами. Пойми ты раз и навсегда, что — во всяком случае, в этой стране и за исключением тех, кто выиграл в лотерее, — любой человек, в короткий срок ставший богатым, — это не святой. Вот и я стал богат в течение немногих лет, причем в лотерее не выигрывал. Ergo[130] я не святой. Видишь, как просто?

— Даже слишком.

— Но получается, что отсутствие у меня щепетильности — уж назовем это так — затрагивает нас всех. В том числе тебя.

— Меня?

— Естественно. Или ты думаешь, что все мое состояние добыто нечистыми способами за единственным исключением — тех восьмидесяти тысяч песо, которые я тебе дал на устройство агентства?

— Ах вот вы куда клоните.

— Эта сумма такая же чистая или грязная — в зависимости от разных точек зрения, каждая из которых оправданна, — как грязны или чисты остальные мои деньги. Методы их приобретения у меня всегда были одни и те же, ну, разумеется, с поправкой на меняющиеся времена. Но кардинальных изменений не было. В назидание тебе скажу, что единственные поистине чистые деньги, полученные мною, — это небольшие суммы, которые я выигрывал в казино. Но, кажется, из этих выигрышей я на твое честнейшее агентство не выделил ни одного песо.

— Что вы мне хотите всем этим сказать?

— Живи как знаешь, я не собираюсь вмешиваться в твою жизнь. Объясняю тебе все это потому, что, если уж ты так непомерно щепетилен, тебе не вредно об этом подумать.

— Вы же знаете, что через два года я вам верну весь долг.

— Возможно. Но это не меняет существа проблемы. Конечно, если ты выплатишь мне все до последнего сентесимо, это будет вполне справедливо, и лишнего я с тебя не потребую. Но, будь я на твоем месте, я бы, вероятно, задумался над тем, что вся эта затея с агентством — свидетельство твоего ничтожества. Ведь это именно я своими нечестно приобретенными деньгами дал тебе возможность, какой другие лишены. То, что ты деньги вернешь, дела не меняет. Факт остается фактом. Ты, и твоя жена, и Густаво — все вы занимаете в плане экономическом и социальном положение, которое, скажем правду, нельзя считать стесненным. Но этим завидным положением вы обязаны только и исключительно тому, что я, глупый, бесчестный Старик, дал тебе восемьдесят тысяч незаконно нажитых песо. Через два года, а может, и раньше ты мне деньги вернешь, но этим не зачеркнешь и не отменишь того особого преимущества, которое тебе предоставил мой заем. Ведь ты согласишься со мной, что если уж быть щепетильным, то нельзя это делать наполовину, Если уж рассуждать по-честному, то нечего себе позволять разные увертки. Если мы ратуем за гигиену, так давай уж будем отмывать на себе не только те места, что на виду. Если уж решили держаться прямо, не надо гнуться.

— Вы правы.

— Можешь мне этого не говорить. Я сам знаю, что прав.

— Не надо было мне брать эту сумму. То была ловушка, ваше долгосрочное капиталовложение. И сегодня вы получаете свой первый дивиденд. Так ведь?

— Я об этом не думал, но, по существу, это так.

— И какой же выход вы мне оставляете?

— Какой выход я оставляю тебе?

— Конечно. Если, несмотря на то что я возвращу деньги полностью, навсегда останется в силе факт, что вы этими деньгами поддержали меня, и, если я даже закрою свою контору, вы всегда сможете сказать, что нынешнее мое положение основано на данной вами ссуде, то какая же остается для меня лазейка?

— У тебя нет никакой лазейки. Начиная от твоего социального положения до твоего счета в банке, от твоей весьма средней культуры до твоей красивой щепетильности — всем этим ты обязан тому, что я проложил тебе дорогу. Я-то могу держаться независимо, твой дедушка мне не дал ничего — ни образования, ни денег, ни общественных связей. Все это создал себе я сам, только я. Но ты, и Уго, и Сусанна, и Долли, и Густаво — все вы связаны со мной. Прямо или косвенно, это я привел вас к преуспеянию, к трепету перед вами всех прочих, к обладанию столь полезным паролем, как имя Будиньо на визитной карточке, которую вы вручаете в прихожих. И мне неясно, заметил ли ты одно вопиющее противоречие в своей тираде оскорбленного достоинства, которую пришел произнести в моем кабинете. Ты так озабочен возможным пятном на твоей фамилии Будиньо, что кое о чем забыл: если фамилия эта что-то значит теперь в стране, так это я, только я добился того, что, когда все здешние люди — богатые и бедные, мнящие себя важными персонами и сознающие свое убожество — слышат эту фамилию, им ясно, чего держаться, ясно, что Будиньо — это символ денег, и могущества, и власти, и свершений, и скажу тебе с уверенностью, люди эти отнюдь не терзаются угрызениями совести, когда им надо идти ко мне просить об услуге, или о месте на фабрике, или о том, чтобы я начал какую-нибудь кампанию в газете; так что в наихудшем случае, поскольку я, и только я, являюсь создателем славы фамилии Будиньо, точно так же я, и только я, вправе решать, втоптать ли ее в грязь. Но ты не волнуйся, я пока еще этого не решил. И ничего страшного не случится. И ты, и Уго, и Густаво можете и дальше вручать свои визитные карточки с фамилией Будиньо без того, чтобы ваши сверхчувствительные щеки краснели и вашим глазам приходилось стыдливо глядеть в пол. С Ларральде я знаю как поладить.

— С Ларральде? Неужели это возможно?

— Ну кто, по-твоему, этот смельчак? У него тоже есть свое слабое место, как у всякого рядового человека.

— Что он натворил?

— Он? Пока я ничего не знаю. Насколько мне известно, ничего.

— Ну, и дальше что?

— Дальше? А вот послушай. У него есть старший брат, Орасио Ларральде — имя тебе знакомо? — который на последних выборах фигурировал в качестве семнадцатого кандидата в депутаты в списке компартии. Есть у него дядя по матери, Хасинто Франко — имя тебе знакомо? — который в 1948 году был кассиром в почтенном банковском учреждении и в какой-то уикенд сел на самолет, вылетавший в Париж, с пятьюдесятью тысячами долларов, зашитыми в подкладку пальто, однако Интерпол сумел эту подкладку отпороть. И наконец — самое важное я оставил тебе на закуску, — его сестрица, Норма Ларральде — имя тебе знакомо? — Нормита для близких друзей; она ни мало ни много возлюбленная номер один достопочтенного сенатора Эстевеса, человека женатого, имеющего четверых детей, батльиста, eppur[131] католика, хотя тебе это покажется противоречивым. Что скажешь?

— Я понимаю, что вы способны пустить в ход весь арсенал этих сведений, однако ни один из приведенных фактов не может быть вменен в вину самому Ларральде.

— А зачем мне обвинять самого Ларральде, если у меня есть три таких великолепных, достоверных, впечатляющих факта? Зачем мне исследовать его личную карьеру, если я могу начать кампанию против его брата, требуя отстранить его от должности в «Совете Ребенка»[132] под предлогом, что своей тайной проповедью марксизма-ленинизма он превращает несчастных, увечных подростков в угрозу для общества и демократических установлений? Зачем мне трудиться, если одним упоминанием о подвиге, совершенном его дядей кассиром в тысяча девятьсот сорок восьмом году, я автоматически лишаю веса и ценности его предполагаемое разоблачение того, что он в наивной своей дерзости, возможно, назовет моими «грязными махинациями»? Зачем, если я могу послать влиятельной сеньоре Эстевес анонимку с указанием улицы и номера квартиры, которую сенатор снял для Нормиты, и вдобавок передать эти сведения в «Ла Эскоба» — ты ведь не потребуешь, чтобы наша серьезная, правдивая, объективная газета повторяла подобные сведения, возможно клеветнические?

— Неужели вы на это способны?

— Of course[133], сынок. Не забудь, у меня есть Хавьер, а Хавьер тщательно пополняет мою богатейшую картотеку отечественных знаменитостей, то, что мы с ним называем Перечень Бесславных Поступков Славных Личностей. Ты не представляешь себе, сколько от него пользы, особенно в случаях, подобных тому, о котором я говорил. У меня еще и то преимущество, что в этой стране я единственный столь предусмотрительный человек, чтобы интересоваться уязвимыми местами сограждан, и до сих пор никто еще не сделал того же по отношению к моей особе. С другой стороны, найдись человек, способный на это, знай, что моим правилом было не оставлять никаких следов, не подписывать даже самой пустяковой бумажки, не договариваться при свидетелях, когда речь идет о делах не вполне безупречных. Следы, подписи, свидетельства — это я оставляю для того, что законно, записано, осязаемо. Но там, где есть хоть тень недозволенного, я предпочитаю слово. Verba non res[134], я, как видишь, латынь еще не позабыл. Например, все то, что я тебе говорю, я бы никогда не подписал и не сказал бы при свидетелях, даже при этом чуде преданности, которое зовется Хавьер. Если в минуту безумия ты бы вздумал использовать против меня нынешние мои слова, заметь, что у тебя не было бы ни единого свидетеля. А кто тебе поверит, тебе, который без меня ничто, если ты станешь оспаривать слова доктора Эдмундо Будиньо, который — согласно умной и чуть язвительной статье, в прошлом месяце напечатанной в журнале «Тайм», о нашей маленькой стране представительной демократии, сопернице Швейцарии, — фигурирует в числе пяти наиболее ярких личностей на уругвайском политическом горизонте? Честно говоря, тот факт, что включили еще четверых, объясняется лишь обычной плохой осведомленностью североамериканских журналистов. Но, конечно, ты не сделаешь этого, не настолько ты глуп. Я просто привожу как пример. Завтра же Ларральде позвонит аноним — разумеется, Хавьер — и поставит его в известность о том, что ему, Хавьеру, известно, иначе говоря, ознакомит в общих чертах с имеющимися у меня данными о его плане.

— А если, несмотря ни на что, Ларральде откажется молчать?

— Ты не знаешь людей, Рамон. Потому-то ты всегда так озабочен. Ларральде журналист толковый, деятельный, предприимчивый, с чутьем, но в основе своей это человек, который хочет жить спокойно и знает лучше, чем кто-либо, что, если мне известны грешки его родни и он при этом накинется на меня, тут уж спокойная его жизнь кончится, не только потому, что я пущу в ход все меры, о которых тебе рассказал, но и по более серьезной причине: хотя моя газета довольно близка к правительству, а он пишет в газету оппозиции, но в конечном счете каждая из двух наших главных партий знает, что нуждается в другой, так что вполне может случиться, что через несколько недель Ларральде окажется без работы. А что, по-твоему, сможет сделать Ларральде, после того как две влиятельные газеты объявят о его кончине как журналиста? Он не дурак, повторяю тебе. Он сразу поймет. Точно гак же, как минуту тому назад понял ты, когда я тебе несколькими штрихами обрисовал моральные истоки твоего пресловутого агентства. Ты ведь сразу понял, что не сможешь со мной тягаться. Во-первых, потому что ты, в конце концов, мой сын, а кровь есть кровь. И второе: если тебя вдруг одолеет зуд благородства и ты со мной порвешь, и оставишь агентство, и выкинешь все за борт, и решишь избавиться от всего, что так или иначе порождено моими гнусными деньгами, ты прекрасно знаешь, что это было бы для тебя пострашнее, чем экономический крах. Это было бы также крахом семьи — честно говоря, я не представляю себе, чтобы Сусанна могла начать с нуля, стряпать, стирать, пойти самой на службу, и также не представляю себе, чтобы Густаво, несмотря на свои прогрессивные замашки, оставил учебу и пошел работать. Ты сразу это понял, что говорит в твою пользу — ведь, сделав благородный жест, то есть порвав со мной, ты бы остался ipso facto[135] без агентства, без жены и без сына. И также без любовницы, если таковая у тебя имеется, — увы, они-то менее всего наделены сантиментами. Я не знаю, есть ли она у тебя, но не думай, что тут недосмотр Хавьера. Нет, просто ты недостаточно важная персона, чтобы фигурировать в моей картотеке. Ну, на сем я тебя покидаю, твои десять минут превратились в полчаса, и меня уже минут пятнадцать ждут в Партийном Клубе. Привет Густаво и Сусанне. Возможно, завтра я к вам загляну.

Как странно. И все же эти ужасные вещи, которые он говорит мне, он не скажет никому другому. Возможно, это доказывает одновременно два факта. Первый — что он никого так не ненавидит, как меня. Но также — что никому не доверяет настолько, чтобы все это говорить. А в этом его сущность. В этом отталкивающем автопортрете, который он мне преподносит когда только может, всякий раз добавляя какой-нибудь новый штрих. В этом его сущность, а не в пламенных, ядовитых, беспощадных редакционных статьях, столь же бесчестных, сколь бесчувственных. В этом его сущность, а не в похлопыванье по плечу, не в финалах речей, когда он раскрывает объятья и с нечестивым умилением возводит очи горе, не в уверенном тоне, которым он выкрикивает свои немногие сомнения, не в корректном презрении, с каким он говорит обо мне своим приятелям, не в его лживой скорби при всяческих катастрофах, не в его жестоких и увлажненных глазах при виде рождественских елок. В этом его сущность, а не в его фотографиях с официальной улыбкой, не в его библиотеке в пять тысяч томов, большей частью не оскверненных ножом для разрезания книг, не в сокрушенном его лице, когда он говорит о Маме, и не в щедрости, с какой он посылает, но никогда не приносит сам, охапки цветов на ее могилу в каждую годовщину ее смерти. Об агентстве он мог мне говорить вполне спокойно. Он был уверен, что я ничего не сделаю. Но в самом деле, неужели я не могу ничего сделать? У него просто фантастическая интуиция в умении наметить психологические координаты и вычислить, что если он подтолкнет события в определенном направлении и они належатся на некий, также определенный характер, то реакция будет такой-то и такой-то. И самое ужасное, парализующее мою волю — это то, что обычно он прав. Он знает, что если подтолкнет меня к тому, чтобы я выкинул все за борт, то, когда это мое решение наложится на характер Сусанны, она меня бросит, уйдет бог весть куда, вероятно к своим родителям, или разведется, все что угодно, только со мной не останется. Ошибся он, возможно, только насчет Густаво, а может, и не ошибся. Но Густаво от него слишком далек по возрасту и потому не вполне поддается его расчетам. Старик исходит из того, что думал и во что верил он, когда был в возрасте Густаво, но этого недостаточно. Ведь мир изменился, и семнадцать лет Густаво — это не мои далекие семнадцать лет и тем паче не сверхдалекие семнадцать лет Старика. Пожалуй, во всех предвидениях Старика это единственный просчет. Да, Густаво, возможно, меня не оставил бы, но уверенности нет. Ни в чем нет уверенности. Сусанна — та оставит. Ну и что? Разве меня так уж волнует, оставит меня Сусанна или не оставит? Страсть кончилась, причем кончилась так, что я теперь и не знаю, была ли она, но моя память, не тело мое, а память говорит, что была. Допустим. Что ж до любви, так любовь без страсти — понятие настолько абстрактное и общее, что, возможно, она еще существует, еще связывает нас, но большой роли не играет. Я к Сусанне привык, привык к порядку, в каком она содержит дом, к ее холодному тону в разговоре, к ее слегка истерической реакции в трудные минуты, к ее спокойному лицу во сне, к ее чуть металлическому смеху, к ее коже, к ее шепоту, к ее депрессиям, к ее дерзостям, к ее ягодицам. Но привычка-не необходимость. Прежде она была мне нужна, теперь нет. Так что же связывает нас? Страсти уже нет, лишь вялая любовь; необходимости уже нет, лишь привычка. Каким одним словом можно все это выразить? Нежность? Уважение? Внимание? Симпатия? Равнодушие? Скука? Тоска? Бешенство? По существу, я живу спустя рукава. Ну ладно, не будем слишком усердно копаться. Даже в самом себе. Самый близорукий человек мог бы заметить, что счастьем это не назовешь. Громкие слова. Счастьем мог быть тот вечер в Портесуэло со свежей, радостной Росарио, но я не обольщаюсь мыслью, что оно могло длиться. Тот вечер хорош там, вдали. Да, я тоже сделал вложение своего первого капитальца, и он еще и теперь приносит мне дивиденды. Счастьем, пожалуй, могла быть жизнь с Долли. Но если бы она не была замужем за моим братом. И если бы я не остывал душою так быстро. И если бы она меня любила по-настоящему, а в атом я никогда не буду уверен. Знаю, она ко мне питает нежность, ну и что, очень хорошо, когда свойственники питают нежность друг к другу, это разрешено Верой и Заповедями. Но меня бесит, что я ее деверь. Давай подумаем: а если бы Долли была моей женой и я бы выкинул все за борт, оставила бы она меня? Хочется ответить, что нет. Долли меня бы не оставила. Долли — славная женщина, понимающая, она бы не роптала, если бы пришлось начинать с нуля, трудиться как вол, расстаться с завивками и маникюром, продать свой палантин из дикой нутрии и купить клетчатый жакетик, не гнуться, и она не гнулась бы, хотя бы судьба и я осыпали ее невзгодами. Долли меня бы не оставила, будь она моей женой. Но она не моя жена. Вот открытие, К тому же я не очень уверен, что Сусанна меня оставит. Не очень уверен, главным образом потому, что не очень уверен, что выкину все за борт. Уточним, однако, держаться ли мне за агентство после коварного выпада, после злобного намека, брошенного мне Стариком? Держаться ли мне за агентство, всеми четырьмя ногами стоящее на восьмидесяти тысячах песо, ссуженных несколько лет назад доктором Эдмундо Будиньо? Держаться ли мне за агентство, хотя эти восемьдесят тысяч песо нечто вроде фрикадельки, основным ингредиентом которой было бесчестье? Но Старик уже сказал без обиняков: даже если я закрою агентство и верну ему деньги полностью, все равно тем, чем я являюсь в экономическом, социальном и семейном плане, я буду обязан исключительно созданным им для меня возможностям. Стало быть, если, закрыв агентство, я ничего не добьюсь, я его не закрою. Выхода нет. Единственным выходом, возможно, было бы убить Старика, но такого не бывает в нашей маленькой стране, в нашем, по определению «Тайм», Swisslike[136] Уругвае. Для этого надо быть новатором, пионером, то есть Другим. Как изящно выразился Старик, «в конце концов», я его сын. А сыновья обычно не убивают отцов. У нас практикуется лишь юмористическое отцеубийство, Беспокойному кинокритику Хуану Диего Бенитесу задали в телепередаче забавный вопрос: если бы вы были сыном Эдмундо Будиньо, кем бы вы хотели быть? Сиротой, ответил Бенитес. Славный парень, отличный удар, такую остроту не грех пересказывать в кафе. Даже Старик смеялся. Конечно, можно было бы у Бенитеса спросить: если у вас такие разрушительные наклонности, почему вы его не убьете тем или иным способом? Ха-ха! Это невозможно, правда ведь?

— Сейчас ухожу, Хавьер, сейчас ухожу.

Который час? Сегодня не успею пройтись по берегу.

— Вы никогда не ходите пройтись по берегу, Хавьер? Если бы вы знали, как это полезно при ревматизме. Ах, простите, ревматизм у вашей супруги. До свиданья.


Где я бросил машину? На этой неделе я уже второй раз забываю, на каком месте ее поставил. Ну-ка, вспомним: я ехал по улице Колонии, свернул на улицу Хулио Эрреры, не нашел места, ехал дальше, дальше, штука в том, чтобы вспомнить, докуда я доехал. Остается одно — пройти этот же путь пешком. Как странно. Старик так грубо меня отхлестал своим разговором об агентстве, а на душе у меня спокойно, потому что, по сути, я все это знал. Старался, правда, скрывать от самого себя, но я всегда думал, что Старик замешан в грязных делах, и когда он сегодня сам сказал, это было только подтверждением, но от подтверждения та польза, что теперь я не могу себя обманывать, не могу опираться на слово «подозрение». Теперь я знаю, теперь я уверен, он сам сказал; поэтому я, должен решиться. И если, как почти наверняка будет, все пойдет по-прежнему, я буду сознавать свою ущербность, болезненное безволие, овладевающее мной перед всяким важным решением. Но кто без греха? Кто может жить в этой стране, в этом мире, в это время согласно своим принципам, своим правилам, своей морали, когда в реальной жизни принципы, мораль и правила диктуются «другими»? И эти другие ни с кем не советуются. В сущности, все перемешалось. Никого не назовешь химически чистым. Марксист, например, служит в банке. Католик блудит, не думая о святости продолжения рода или стараясь таковое предотвратить. Убежденный вегетарианец покорно ест свое чурраско. Анархист получает жалованье от государства. Кто может прожить двадцать четыре часа суток в полном согласии со своим богом, своей совестью, своим фанатизмом или своим кредо? Nobody[137]. Тогда сбросим со счетов чистоту. То есть я могу и дальше владеть своим агентством. Я в грязные дела не замешан — и никогда не буду замешан. Когда он давал мне деньги взаймы, я ни о чем не подозревал. Он говорит, что с точки зрения нравственности на агентстве, мол, лежит печать моего ничтожества. Возможно. Это вроде первородного греха, который на всех нас бросает тень. Как говорил священник в Пунта-Карретас, со времен Адама на всех нас лежит печать позора, все мы грешники, хотя бы и не грешили, — потому что старикашка Адам учудил такое грандиозное грехопадение и с таким пылом согрешил, что с тех пор все его дети, внуки, правнуки, праправнуки и так далее — все мы только и заняты тем, что выплачиваем этот непомерный долг посильными ежемесячными взносами. Правда, священник говорил не совсем так. А я у него спросил: падре, чем же мы виноваты в грехе Адама? И он глянул на меня без всякого христианского терпения и горячо мне ответил: сын мой, главный твой грех — гордыня и еще раз гордыня, ужасающая гордыня, которую ты прибавляешь к первородному греху. Так, может быть, я и теперь прибавляю к первородному греху агентства свою гордыню? Но тут я спохватываюсь, что история с Ларральде совершенно вылетела у меня из головы. Как он поступит? Наверно, сдастся. Старик знает людей.

Наконец вот она, машина. Значит, я поставил ее между улицами Сан-Хосе и Сориано. И вмятину мне сделали. Ты прибавляешь гордыню к первородному греху. Ха. Этот священник отпустил мне грехи. Спасибо, падре. Он был такой грубый, такой несдержанный, такой несимпатичный, что я больше никогда не входил в церковь. То есть входил как турист — например, в собор Святого Патрика в Нью-Йорке и в Миссию Долорес[138] в Сан-Франциско, где находится самое красивое в мире кладбище. Б вечернее время, когда солнце светит сквозь листву деревьев (я никогда не видел такого желтого солнца), так хороши и эта радующая глаз сантарита[139] над оградой, и старинные уютные, прелестно асимметричные кресты среди оградок, тропинок и калиток. Как хотелось бы еще раз побывать на закате в Миссии Долорес. В этот раз я там бродил часа два. Под конец кладбище стало мне казаться моим собственным маленьким парком. Я бы не так боялся смерти, кабы знал, что меня похоронят там.

— Куда вы смотрите? Не знаете, что движение по Канелонес пользуется преимуществом?

Каждый едет как ему взбредет на ум. Хорошо еще, что я починил тормоза. Ну-ка, подумаем, подумаем. Что бы я делал, не будь у меня агентства? До сих пор моим занятием были разговоры, и это у меня получается неплохо — программы экскурсий, заказывание номеров в отелях, продажа билетов. «Путешествие — источник радости». Как это мне удалось придумать такую блестящую формулу? Вчера видел нашу рекламу на улице Каналь, 4, и на меня самого она произвела впечатление. Надо признать, этому мы научились у янки. Убеждать людей, что, если они купят то, что мы им предлагаем, они будут чувствовать себя невероятно счастливыми. Только в международной политике янки отказались от этого золотого правила, и, наверно, поэтому все их терпеть не могут. Вместо того чтобы предлагать демократию по тому же методу, каким они пользуются, к примеру, чтобы продать какую-нибудь «импалу», то есть бомбардировать нас стишком вроде: «Хотите жить в счастье и дружбе, как братья, спешите скорей поддержать демократию», вместо того чтобы убеждать нас, какими счастливыми мы будем, если станем все демократами, они избрали другую, куда менее эффективную систему: систему террора. Террор против забастовок, террор против коммунизма, террор против аграрной реформы. Коммунизм — Страшный Бука. Я бы ничуть не удивился, если бы в ближайшее время в прессе начали кампанию против папы Иоанна XXIII или посвятили Гитлеру рубрику «Незабвенный Человек В Моей Жизни». Да, предполагать можно что угодно, тут пределов нет. Меня ужасно занимает один вопрос: какие силы столкнутся в будущей войне, будь она холодной, теплой или горячей? Соединенные Штаты — Россия против Китая — Японии? Может, и так. Но возможны и другие комбинации. Единственный, на мой взгляд, надежный союз — это союз Соединенных Штатов и России, но на другой стороне могут находиться Китай и Франция или Китай и Англия. Возможен также вариант Соединенные Штаты — Россия против Германии — Японии. В общем-то, и это было бы не так уж абсурдно. Однажды такое уже было, верно? Недаром это прозвучало для меня как нечто знакомое. И я говорю себе: если целой нации, великой, грозной нации, непреодолимые препоны не дают быть в согласии с самой собою, следовать своей собственной истории, идти по пути, который она сама себе наметила, то как могу я, жалкая мышь в мышиной норе одиннадцатисортного пошиба, — как могу я претендовать на то, чтобы быть в согласии с самим собою, следовать своей собственной истории, держаться линии, которую я сам себе наметил? Причем еще неясно, наметил ли я себе какую-то линию, я в этом что-то не очень уверен. Ведь, если, например, я говорю: я не буду встревать в грязные дела, или я не буду красть, или я не буду убивать, или я не буду есть мясо, это значит не наметить себе линию, а только избегать некоего типа поведения. К примеру, монахиня или гангстер — вот люди, наметившие себе линию, люди, избравшие свою судьбу. Бог — автомат монахини. Автомат — бог гангстера. Но, пожалуй, подобных примеров наберется не так уж много. Журналиста, например, дергают всяческие известия, дергает шеф, дергают чужие интересы. Откуда ему взять время, чтобы наметить себе линию? Служащего усыпляет рутина, усыпляют игривые анекдоты, усыпляет лотерея; чтобы наметить себе линию, ему надо бы проснуться, а это так неприятно. Рабочего держит в напряжении экономическая ненадежность, он дерет горло во время забастовок, он ненавидит хозяев; чтобы наметить себе линию, ему надо сохранять ясность ума и спокойствие, а это невозможно. Капиталиста гипнотизируют цифры, от колебаний денежного курса у него открывается язва желудка, он страшится социальных движений; чтобы наметить себе линию, ему надо бы не вцепляться в свой денежный мешок зубами и когтями, а это тоже невозможно. Меня же, например, томит, угнетает отсутствие полноты в любви, мучит неизбежная зависимость от Старика, в меня впивается м-с Рэнсом со своим бешенством матки и заставляет меня служить ей роботом; чтобы наметить себе линию, мне надо бы обладать неким зарядом героизма, а его у меня нет. Правда ли, что и герои испытывают страх? В таком случае, возможно, и я мог бы стать героем; что до страха, он у меня есть. Какой самый давний из моих страхов? Ну конечно, темнота с ее мухами-чудовищами. Потом тот день, когда я шел с тетей Ольгой по улице Ланус или, может быть, Лесика — в красном пуловере — и кто-то закричал: «Корова, берегитесь коровы». Тетя Ольга и я, а было мне восемь лет, оглянулись — огромная корова мчалась на нас вроде бы галопом, мыча и мотая головой из стороны в сторону, и я вспоминаю, что ее передние ноги показались мне ненормально тонкими в сравнении с огромной головой и разверстой слюнявой пастью, из которой вырывалось какое-то заикающееся мычание «у-у-у». «Корова, берегитесь коровы», — кричал позади нас мужчина в берете, размахивая руками. «Уберите малыша, донья, видите, какая она бешеная». И тут тетя Ольга, будто проснувшись, выказала неожиданное проворство. Она пристально посмотрела на ограду, у которой мы находились, перекинула через нее свою сумку, затем одну ногу, затем все туловище, затем другую ногу, затем схватила меня и подняла вверх, бормоча: «Боже мой», и я увидел, как корова пронеслась под моими ногами в белых туфельках с перепонкой и пуговичкой, которые я терпеть не мог, считая их совершенно неприличными для моих почтенных восьми лет. Когда первый страх прошел, тетя Ольга чуть не упала в обморок, ей пришлось зайти в ближайший дом, и там ей дали чего-то укрепляющего, а я, тараща глаза, рассказывал всем про нападение чудовища, явно более осязаемого, и реального, и подлинного, чем мухи, которых я в моей темной комнате воображал гигантскими. После того минутного страха я перестал бояться мух. Но были и другие страхи. Когда я в доме на углу улиц Куарейм и Пайсанду переболел тифом и на второй день после того, как мне разрешили гулять, шатаясь переходил улицу, я вдруг, обернувшись, увидел прямо перед собой, в десяти сантиметрах от моих глаз, автобус, который разгонялся, чтобы одолеть подъем, я успел отпрянуть назад, но, уж не знаю, какой своей частью, автобус стукнул меня по бедру и подбросил вверх так, что я пролетел над тротуаром и ударился о стену дома. Страх был недолгий, всего секунды три, пока я видел надвигающийся на меня автобус. Удачный несчастный случай, сказали все, в том числе бедняга водитель, который снял шляпу, чтобы охладить вспотевшую голову, и повторял одно: как ему удалось? как ему удалось? Я не знаю, как мне удалось, сказал я теми же словами полицейскому, но никто не спросил, было ли мне страшно, а на эту тему я мог бы много чего рассказать. И еще был случай в самолете компании «Пан-Америкен», когда послышался особый шумок и…

— Как дела? Ты ехал по Рамбле или по Канелонес?

— По Канелонес, но движение было адское, Какой-то дурень выскочил у меня перед носом на перекрестке с улицей Магеллана, мчит — и в ус себе не дует, будто в каком-нибудь Пасо-де-Торос[140].

— У тебя просто мания ездить по Канелонес. По Рамбле и спокойней, и безопасней.

— Я всегда так и делаю. Но сегодня был сильный ветер, и один клиент предупредил меня, что на Рамбле забрызгивает водой из-за волнения на море. А я только недавно мыл машину.

— Уго ты видел?

— Нет.

— Он звонил сегодня утром и сказал, что, если будет время, зайдет в агентство.

— Может, он и заходил, но я оттуда уехал в пять часов, надо было поговорить со Стариком.

— Как поживает твой отец?

— Хорошо. Возможно, заглянет к нам завтра. Передавал тебе привет.

— Надеюсь, вы не спорили?

— Нет. Почти нет.

— Неужели ты не можешь не ссориться с отцом?

— Но сегодня мы почти не спорили. Конечно, трения всегда возникают. Ты же знаешь, мы с ним очень разные люди.

— Вся беда в том, что ты упрямишься, не уступаешь.

— А он?

— Он старый человек. Не станешь же ты требовать, чтобы он в свои годы изменил образ жизни.

— Сусанна.

— Что?

— Скажи, пожалуйста, как бы ты отнеслась к тому, чтобы переменился я?

— В чем?

— Во всем.

— По отношению к отцу?

— Нет, во всем.

— Я тебя не понимаю, Рамон.

— Понять нетрудно. Например: если бы я закрыл агентство, вернул Старику все, что он мне ссудил, начал бы все сызнова и, конечно, с нуля, без всякой помощи.

— Слушай, Рамон, извини, но сегодня у меня нет настроения шутить. Я уже два дня без прислуги, все хозяйство на мне. Поверь, я очень устала. Извини, что меня твоя шутка не рассмешила.

— Это не шутка.

— Говорю тебе, Рамон, я устала. Даже голова немного разболелась.

— Ну конечно, успокойся. Это была шутка.

— Надеюсь, ты не думал, что я приму ее всерьез.

— Ну да, просто захотелось разыграть тебя. Я агентство не закрою. И деньги Старику буду возвращать в рассрочку, как делал до сих пор. Все будет как всегда.

— Не понимаю, Рамой, что с тобой происходит. Ты говоришь вещи сами собой разумеющиеся таким тоном, будто это какая-то нелепость.

— А может, и нелепость.

— Что ты намерен сейчас делать?

— Приму душ. Почитаю. Выпью виски.

— Когда ужин будет готов, я тебя позову.

— Замечательно.

Да, я готов утверждать: уступчивое благоразумие, желание, чтобы все шло как прежде, — именно это и есть нелепость. Я не герой и ни капельки на него не похож. Стоило Сусанне не поверить, что я говорю серьезно, и я сам перестал себя принимать всерьез. Я не расположена шутить, сказала она, и этого было достаточно, чтобы мои слова прозвучали для меня самого нелепо. Просто я сам знаю, что не изменюсь, что не приму никакого важного, драматического решения. Пока все только в мыслях, пока это игра воображения, я чувствую в себе отвагу, мне чудится, что вот-вот я решусь и сделаю скачок, но, когда приходит время действовать и взять на себя ответственность, тут на меня нападает необъяснимый страх, панический ужас, вроде того, что в детстве, когда мухи превращались в чудовищ или когда мчалась бешеная корова, и в двадцать лет — при виде поезда с глазом циклопа, и в двадцать пять, когда автобус подбросил меня в воздух. Не могу с уверенностью сказать, страх это перед бедностью, или перед опасностью, или перед презрением людей. Возможно, это страх еще менее достойный. Возможно, это просто боязнь неудобств, боязнь лишиться комфорта. Ведь, когда я думаю о том, что жизнь у меня серая, скучная, рутинная, я не забываю, что рутина состоит из многих малозначительных, но приятных вещей. Будь я человеком гениальным, или обладающим властью, или попросту влюбленным, они для меня не имели бы значения, а важным было бы мое произведение, или применение моей власти, или полнота моей любви, но так как в моем случае ничего этого нет, то малозначительные, но приятные вещи становятся перворазрядными стимулами. А именно: машина, мой кабинет здесь, в Пунта-Горда, с хорошей библиотекой и видом на море; эта ванная комната, облицованная зеленой и черной плиткой, с мощными водопроводными трубами и большим смесителем и с объемистой ванной округлых женственных очертаний, ванной, которую мог бы рисовать Матисс; мои безупречные сорочки, мои выутюженные костюмы, мои галстуки из натурального шелка, картины любимых художников в кабинете и Б гостиной; два стаканчика виски перед ужином, терраса дома с немыслимым покоем летнего вечера; моя стереофоническая система с отличными танго, отличными блюзами и отличным Моцартом; фотоаппарат «Роллейфлекс» и к нему красивый чемоданчик с набором фильтров и прочих принадлежностей, которыми я никогда не пользуюсь; художественные альбомы фирмы «Скира», столовые приборы шведской стали. Я люблю, чтобы вокруг меня были красивые вещи. Очень ли это тяжкое преступление? Я бы не хотел иметь деньги для того, чтобы они копились в банке или чтобы стать землевладельцем или спекулировать на бирже. Деньги как таковые меня не привлекают, зато привлекают некоторые предметы, которые за деньги приобретаются. Да, деньги меня привлекают не сами по себе, но только как необходимый посредник в приобретении материальной красоты, этих свидетельств моего вкуса, украшающих лучшие минуты моего отдыха. Когда говорят о социальной справедливости, прежде всего, разумеется, имеют в виду искоренение голода, пристойные и гигиеничные жилища, ликвидацию неграмотности. Но после этих трех неотложных задач надо добавить право человека создавать для себя среду но своему вкусу. Конечно, это не так срочно, как хлеб и кров, однако тоже не должно откладываться на неопределенное будущее.

Как отдыхаешь под теплым душем. Хорошо, что я расширил отверстия в душевой головке, — льется обильный, успокоительный дождь. Огромное удовольствие — стоять себе прямо, запрокинув голову назад, и пять минут, даже не намылившись, отдаваться этому потоку, словно омывающему тебя от всех забот, надуманных угрызений, реальных запретов. Почему я вспомнил про Ромуло? А, таю. Соединились два образа: Риос и пуп. С одной стороны, рассказ бедняги Риоса с прогнозом Ромуло, а с другой — вода, образующая у моего пупа маленький водопадик. Как-то Ромуло поделился со мною одним занятным наблюдением из своего хирургического опыта: «Ты, конечно, знаешь, что перед операцией мы пациента очень тщательно моем; ну, само собой, из стыдливости или еще чего люди стараются являться на подобную процедуру особенно чисто вымытыми, и все же санитарам всегда приходится проверять гигиеническое состояние одного местечка. Я имею в виду пуп. Видимо, люди часто забывают о своем пупе». Случись услышать такое психоаналитику, он бы, наверно, сделал вывод, что человеку хочется забыть о своем происхождении. В этом смысле я о своем происхождении не забываю. Я его признаю и намыливаю. Признаю и ополаскиваю. А теперь пустим холодную воду. После успокаивающего — тонизирующее. Ух, какая холодная. Слишком тонизирует. Все. Эти шорты стали узковаты. Прежде брюшко не торчало. Право, я чувствовал себя лучше, когда был по-настоящему худым.

Приятное виски. Сухое, такое я люблю. On the rocks[141]. За ваше здоровье, дорогая веснушчатая м-с Рэнсом. Вот теперь мне хорошо. Физически хорошо. Надо это отметить, потому что иногда я сознаю, что мне было хорошо, только в тот миг, когда уже начинаю ощущать какое-то неудобство. Как на том ужине в «Текиле»; они поняли, что любят свою маленькую страну, лишь тогда, когда услышали, будто она уничтожена. За исключением Марселы и Ларральде, какое это было сборище глупцов. Почему мы, уругвайцы, когда ступаем на чужую землю, становимся такими пошляками, такими беспардонными хамами? Здесь мы тоже пошляки и хамы, но не в такой степени. Физически хорошо. Хорошо, и ко сну клонит. Неплохо бы чуточку соснуть. Ну что ж, если сон перед обедом — это сиеста осла, то как назвать сиесту перед ужином? Сиеста кого? А я и не знал, что я фавн. Нет, теперь я понимаю, я кентавр. Передние ноги тонкие и неустойчивые, как у той бешеной коровы. Я смотрю на витрины. Вот кентавр-манекен в сорочке wash wear. А вот зеленый светофор, еще пять кентавров пересекают проспект Восемнадцатого Июля. У двоих на крупах по женщине, сидят — будто на мотоциклах. С тех пор как я стал кентавром, я ищу женщину, чтобы нести ее на себе. М-с Рэнсом? Нет, слишком много веснушек, и она берет инициативу. Мне это не нравится. Росарио? Она далеко, к тому же она с кентавром Улиссом Лсокаром. Сусанна? Сусанна в другой витрине, Сусанна-манекен вытаскивает из холодильника — Дженерал электрик» пышнотелую секретаршу, чтобы та занялась нашим планом на зиму. Что-то мне жарко, я весь потный. Средство от пота для кентавров. Где тут аптека? Аптека оказалась в кондитерской, и в дверях стоит улыбается супруга Хавьера, радуясь, что голая, у нее чудовищно огромный живот, но без пупа, и она рассуждает о ревматизме. Как поживает Хавьер, сеньора? Хавьер взял фонарь, чтобы удобней было заполнять картотеку вашего мерзавца папаши, дон Рамонсито. Я не дон Рамонсито, сеньора, я кентавр. Но лицо у вас дона Рамонсито, и еще вы очень похожи на Доктора. Нет, нет, нет. Разве вы не Доктор? Нет, Доктор занимается грязными делами. У вас, дон Рамонсито, тоже грязные подковы. Не может быть. Да, да, у вас грязные подковы и чистые глаза. Это от слез. Дон Рамонсито, вы меня возьмете с собой? Мне нравится ваш круп. Простите, сеньора, но вы безобразны, а я люблю окружать себя красивыми вещами, я для этого сделаю революцию. Тогда почему вам не взять Долли? Она жена моего брата, потому я ее не беру. Я тоже жена твоего брата. Прости, Долли, я не разобрал, я тебя принял за жену Хавьера. Какая чепуха, у нее брюхо и ревматизм, вдобавок она никогда не бывает голой, никогда не снимает сорочку. Ты голая, Долли, и какая же ты красивая. Ты самый лучший кентавр в Латиноамерике. Надо говорить «Латинской Америке», Долли, а так это англицизм. Ты самый лучший кентавр в мире и его окрестностях. И еще у тебя будет сынок с тонкими ножками, такими тонкими, как у той бешеной коровы. Когда? Ко…

— …мооон. Рамооон. Ты уснул, Рамон? Ужин готов.


10

Хочу уйти без завтрака, без разговоров, чтобы никто не заметил моего ухода. Во рту горечь, мускулы напряжены, голова тяжелая. Даже с Густаво не хочется разговаривать. Но он придет. Краткие утренние диалоги стали нашими единственными беседами. Я устал. От чего? Как жаль, что небо безоблачное, что дует приятный ветерок, что море спокойно. Подумать только, сейчас середина апреля, а уже три дня держится летняя температура. Как жаль. Сегодня серое небо было бы кстати. Если бы я мог пригасить этот пейзаж. Но, увы, это не в моей власти.

— Вчера пришел очень поздно?

— В час.

— Как идет подготовка?

— Хорошо, только это скучная тема. Тебе звонил Уго. Ты спал, я не хотел тебя будить. У него сломалась машина, и надо же, именно сегодня, во время забастовки. Он должен был рано утром ехать в Дурасно[142] и просил, чтобы ты, когда поедешь в центр, захватил Долли. я никогда не мог понять этого союза. Однако лицо у нее всегда спокойное, и она выглядит счастливой, когда смотрит на него и слушает, как он мелет одну глупость за другой. Почтительно склоняюсь перед сей тайной. Уго легкомыслен, это так. Можно быть счастливой и с легкомысленным человеком, но лишь тогда, когда у нас общая группа крови. А Долли иная. У Долли есть внутренняя жизнь. Когда хочет, она может быть глубокой. Ее прелесть особенно чувствуется в том, что не говорится: в молчании, в жестах, взглядах и так далее. А Уго даже не назовешь веселым вертопрахом. Однако он и не печален, он просто брюзга. Унаследовал от Старика все дурное — без его энергии, без его воли к власти, без его проницательности, позволяющей видеть людей насквозь. Жалкий субъект. Ну а я? Разве и сам я не жалкий субъект? Может, еще хуже. Уго по крайней мере не сознает своей ограниченности. Долли, любимая. В первый раз я ее увидел, когда уже был женат лет десять. Бесспорно, именно это я искал, и вот ею владеет Уго. На Сусанне я женился, думая, что Это не существует, вернее, примирившись с тем, что Это не существует. И естественно, когда человек полагает, что Долли не существует, тогда и Сусанна годится. Но она существует. Например, вот здесь, в этом садике. Вот она машет мне рукой. Вот так.

— Привет, Долли.

— Добрый день.

— Уго дал мне поручение.

— Да, ты понимаешь, сломалась ось, и как раз сегодня.

— Ого, ось — это серьезно.

— К счастью, он ехал медленно и был недалеко от дома.

— Вот замечательно.

— Можно садиться?

— Ты сегодня просто прелесть.

— Спасибо, дорогой.

— Какое наслаждение везти тебя в центр. Будь Уго полюбезнее, он бы ломал ось каждую неделю. А знаешь, я не завтракал.

— Бедняжка.

— Заглянем на минутку в «Ла Голета»?

— Я не спешу. Даже согласна, чтобы ты угостил меня чашкой кофе.

— Прекрасно. Будем кутить вовсю.

Я не знаю, красива она или нет. Но она обворожительна. К тому же ей нравится, когда ей говорят комплименты. Во всяком случае, глазки блестят.

— Долли, вчера ты мне приснилась.

— Наверно, в кошмаре?

— Нет, сон был даже очень приятный.

— Рамон, мне не нравится, как ты на меня смотришь.

— А мне, наоборот, нравится то, на что я смотрю.

— Знаешь, такие фразы не произносят за гренком с джемом. Это дурно.

— А знаешь, Долли, что мне приснилось?

— И знать не желаю. Когда мужчинам снится женщина, это всегда об одном и том же.

— Ты ошибаешься. Мне снилось, будто я кентавр.

— Да что ты! А я кем была? Жирафой?

— Нет, ты была Долли.

— Слава богу.

— И ты должна была родить от меня сына.

— Но, Рамон…

— Ты покраснела — и стала еще красивей.

— Это называется «закидывать удочку».

— Ничего подобного. Ты должна была родить от меня сына.

— Ну, знаешь, так не пойдет. Я уже давно жду, что ты мне скажешь что-нибудь серьезное.

— Серьезное?

— Ну да. Что ты в меня давно влюблен или что-нибудь в этом роде. Вот и сейчас я думала, что тебе приснилось совсем другое. Ну, например, будто ты со мной в постели. К этому я тоже приготовилась, и уже знала, что ответить. Но такой выходки я от тебя не ожидала.

— Ну что ты, Долли, это ведь то же самое. Мой сон означает именно то, к чему ты приготовилась. Я тебя не понимаю.

— Нет, это совсем другое. Другое с того момента, когда ты произнес слово «сын». Ты же не знаешь, Рамон. Я хочу ребенка, всегда хотела.

— Ради бога, не плачь.

— Всегда хотела, но Уго неумолим. Он не только не хочет иметь, детей теперь, но заявил, что никогда не захочет.

— Как он может это знать?

— Он мне это повторял тысячу раз, говорит каждый раз, когда я его прошу. Нам всегда придется предохраняться. Его аргумент: он не хочет обзаводиться детьми в мире, живущем под угрозой атомных бомб и так далее.

— Я тебя не обманывал. Я действительно видел такой сон.

— Я верю.

— Долли, я тебя люблю. Конечно, это дико. Но я тебя люблю. Что я могу поделать?

— Я верю.

— А ты?

— Нет.

— Ах.

— Рамон, Рамон. Посмотри на меня. Ну же, не сердись. Я знаю, что ты замечательный человек.

— Кто это тебе сказал?

— Я не нуждаюсь в том, чтобы мне говорили. Я сама знаю. И еще знаю, что ты куда лучше, чем Уго.

— Оно и видно.

— Пойми меня, Рамон. Я знаю, было бы прекрасно полюбить те6я, потому что ты изумительный. А Уго глупый, грубый, ограниченный, а иногда бывает даже злым. Но в этих делах ум бессилен. Ты необыкновенный человек, а Уго посредственность. Но я его люблю, Рамон, ты даже не знаешь, как люблю.

— Не плачь, все в порядке. Точка. Я не буду тебя беспокоить, больше никогда ничего тебе не скажу. Да, это было безумие. Я осмелился сказать, потому что однажды, в ресторане Мендеса, ты, наверно, даже не помнишь…

— Нет, помню.

— Я тебе сказал, что, если ты опять закроешь мне рот рукой, я ее поцелую.

— Да, и я тебе сказала: так поступают кавалеры, да?

— И я тебе ответил: да нет, тут поцелуй будет в ладошку. И ты тогда сказала: мне хочется, чтобы ты опять сказал какую-нибудь чепуху, чтобы опять закрыть тебе рот.

— Да, так и было.

— Я думал, мне показалось, будто ты что-то чувствуешь.

— Чувствую, Рамон, конечно, чувствую. Но не в том смысле, в каком тебе бы хотелось. В том смысле я люблю Уго.

— Тогда почему ты это сказала?

— Потому что в ту ночь я была в отчаянии, мы с Уго как раз ужасно поссорились, все по той же причине, и я увидела, что ты такой беспомощный, так нуждаешься в понимании и поддержке, да и сама я испытывала то же. На минуту братское чувство смешалось у меня с любовью другого рода. Пойми меня, Рамон. Я уверена, что влюбиться в тебя легче легкого. Но я не могу. Не из предрассудков, или ханжества, или страха перед сплетнями. Я даже не религиозна. Тут какое-то наваждение. Возможно, это и не любовь. Я в растерянности. А полюби я тебя, мне стало бы еще хуже.

— Один вопрос.

— Сколько хочешь.

— Можешь ли ты мне нарисовать верный портрет Уго, такого Уго, который тебя достоин, который в твоих глазах лучше меня? Мне интересно увидеть его таким.

— Ах, это очень трудно. Уго не умен. Он легкомыслен — или ведет легкомысленный образ жизни, но причина в том, что он боится себя понять, боится взглянуть на себя беспристрастно. Да, он труслив. Но Б тот день, когда он сумеет увидеть себя таким, каков он, по-моему, на самом деле, он обретет мужество. В нем живет — пока глубоко запрятанный — человек наивный, добрый, великодушный. Временами я улавливаю какие-то проблески, но он сразу же замыкается. Ему стыдно, что я могу догадаться о существовании другого Уго. Ты скажешь, этого мало, но ведь для меня это — постоянная боль. Я должна добиться, чтобы он меня не стыдился, я должна добиться, чтобы он не стыдился себя самого. Однажды, например, он мне говорил о тебе.

— Обо мне?

— Выпил несколько лишних рюмок. Рамон меня презирает, сказал он.

— Я его не презираю, Долли, Мне только кажется, что у него маловато щепетильности, что он по-глупому хочет подражать Старику.

— И это не презрение? Это ужасно, сказал он, мне это больно, а иногда мне его так не хватает. И я думаю, Рамон, это правда, ему тебя сильно не хватает.

— Никогда себе не представлял.

— Чего?

— Никогда себе не представлял, что Уго может так думать.

— Вот видишь.

— Да, теперь я чувствую себя полным кретином.

— Но ты вовсе не кретин. Чем ты-то виноват, если Уго всегда прячется за маской? Я много раз видела вас вместе и знаю, как он старается тебе досадить. Порой даже бывает агрессивен.

— Ты простишь, Долли, что я наговорил тебе про сон и прочее? Из-за меня ты заплакала.

— А мне от слез легче стало. И за сон я тебе только благодарна, да, от души благодарна. Ты не поверишь, какую гордость я испытываю, что человеку вроде тебя снятся приятные сны со мной.

— Ладно, теперь все ясно. Снам конец. Но позволь мне хоть изредка говорить с тобой. Я чувствую, что ни с кем, даже наедине с собой, я не бываю так близок к истине. К моей истине, поняла?

— Да, Рамон.

— Где тебя высадить?

— На любом углу проспекта Восемнадцатого Июля.

— У Рио-Бранко?

— Прекрасно.

— Посмотри на эту собаку.

— У нее морда бородатого бродяги.

— Ты хотела бы быть бродягой?

— Не думаю. А ты?

— Теперь уже нет. А в детстве это было одним из моих самых сильных желаний.

— А я хотела быть капитаном корабля.

— Вернее, капитаншей.

— Нет, дорогой, я хотела быть капитаном. Я считала, что мужчина и женщина отличаются только одеждой, которую можно сменить по желанию.

— Кристина Йоргенсен, например, подтвердила твою теорию.

— Правда?

Как я могу вот так болтать с ней обо всем — о собаках, о бродягах, о Кристине Йоргенсен? Мне кажется, теперь, когда я убедился, что ничего не произойдет, я люблю ее еще сильнее. Почему я не встретил ее раньше? Почему не опередил Уго? Рядом с ней я был бы смелее. Или это еще одно оправдание того, что я чувствую себя трусом?

— Почему ты молчишь?

— Думаю.

— Если я много думаю, мне становится грустно, я падаю духом, чувствую себя вдруг постаревшей.

— Знаешь, у меня был очень серьезный разговор со Стариком.

— Еще один?

— Да, еще один. Об этом я только тебе говорю. Он затевает грязную махинацию. Я его предостерег. Я хотел это предотвратить.

— Я давно об этом знаю. Мне Уго рассказал. Он боится.

— Боится чего?

— Что удача вдруг изменит твоему отцу, и он потерпит крах.

— Нет, этого не будет. Старик непобедим.

— Непобедимых нет.

— Ты ведь Старика не любишь, правда?

— Не люблю. Он причинил Уго много зла.

— А мне?

— И тебе причинил зло. Но ты сильнее.

— Будь я на самом деле сильнее, я бы должен был уничтожить его. А Старика можно уничтожить, только если его убьешь.

— Рамон.

— Не тревожься. Старик не только непобедим. Он еще и бессмертен.

— Но ты говоришь ужасные вещи. Ужасно, что ты мог об этом подумать.

— Да, я сам это сознаю. Видишь, как я с тобой откровенен. До сих пор я об этом говорил только самому себе, и то не очень ясно. Да, я хочу его смерти. Представляешь себе?

— Бедный Рамон.

— Мне кажется, что, если он умрет, придет также конец худшему, что есть во мне, а может, и худшему, что есть в стране. Временами мне становится невыносим его цинизм, то, как он пользуется нашими избитыми фразами, нашими ритуалами, нашими предрассудками, нашими суевериями, нашими табу. Если к нам приезжает иностранец и смотрит на нас с презрением, с тем же улыбчивым презрением, с каким, наверно, смотрят янки на наши протянутые руки, тогда во мне что-то взрывается, я прихожу в ярость, да, в ярость. Но если с презрением смотрит на нашу жизнь один из нас, например Старик, и все его действия становятся грязными подробностями одного огромного издевательства, тогда я чувствую не ярость, а мертвящее бессилие, и ничто во мне не взрывается, напротив — что-то рушится. И больше всего меня убивает именно то, что я его сын, — что бы я ни сказал против него, каким бы способом ни попытался избавить страну от его пагубного присутствия, это будет воспринято как неблагодарность, как озлобление, как предательство. Он это знает лучше, чем кто бы то ни было, и потому, когда только может, подчеркивает, что, «в конце концов», я его сын. Он знает, что это гарантия. Скажу тебе прямо: не будь я его сыном, я бы, наверно, уже его убил. Но если я его убью, никто не поймет сути моей жертвы. Ведь я принес бы в жертву себя, если считать, что я не просто разбойник. Никто бы не понял, почему в нестерпимо гротескном происшествии «Сын Убивает Своего Отца «таится иное значение. И еще меня мучает один вопрос: если, по-видимому, я единственный, кто знает правду о Старике и терзается ею, если вдобавок я единственный, кто убежден в необходимости, в срочности его устранения, то имею ли я право медлить с этим актом правосудия лишь потому, что он мой отец?

— Ты его сделаешь мучеником.

— Знаю, я об этом думал.

— К тому же что будет с тобой?

— А что со мной сейчас?

— Мне тяжко вести этот разговор, Рамон. Кажется невероятным, что мы обсуждаем такую тему совершенно спокойно, сидя в твоей машине, которая едет по Рио-Бранко.

— Возможно, мы стали нечувствительны или жестоки. То есть я стал.

— Какое чудесное утро сегодня.

— Да, правда.

— Должна признаться, что в эту минуту я тоскую по обычной жизни. При моей диете да при таких эмоциональных потрясениях меня через недельку-другую отправят в психбольницу.

— Долли.

— Почему ты меня не называешь моим настоящим именем: Долорес? Никто меня так не называет, а мне оно нравится.

— Хорошо, Долорес.

— Мне нравится, как ты его произносишь.

— Спасибо, Долорес.

— Вот тут я выйду.

— Завтра тебя захватить?

— Нет, думаю, завтра мне не понадобится ехать в центр. К тому же Уго вернется.

— До свиданья, Долорес. Ты очаровательная, ты добрая. И еще мне нравится, как естественно ты умеешь слушать.


Чтобы я называл ее Долорес. Конечно, буду так называть, даже в блаженной бессоннице, даже в злополучных снах. Все это было открытием. То есть я был открытием для себя самого. Когда я говорил Долли, то бишь Долорес, о своей идее убить Старика, я все сильнее чувствовал, что она закономерна, что это давняя мысль, возникшая во мне бог весть когда, и самое худшее или же лучшее, но всяком случае, самое странное то, что она меня не ужасала и не ужасает. Неужели я в конце концов убийца? Ах, громкие слова. Убийца. «Сын-изверг убивает отца». Обычно говорят о матерях и отцах — извергах. Я буду основателем новой касты: детей-извергов. «Зависть как мотив ужасающего отцеубийства». Интересно, с какими заголовками это будет объявлено в газете Старика? Может, просто: «ЭДМУНДО БУДИНЬО СКОНЧАЛСЯ», с жирной черной каймой внизу страницы. Наверняка Хавьер или партийные боссы сочтут уместным скрыть от широких читательских масс правду, то, что великий Основоположник убит ни мало ни много собственным сыном. "Вчера, без каких-либо предвестий рокового исхода, скончался от сердечного приступа доктор Эдмундо Будиньо, директор нашей газеты. Как только скорбная весть распространилась, волна горя нахлынула на наш город. Никто не мог поверить, что Эдмундо Будиньо, alma parens[143] всего доброго, всего благородного, что создала наша нация за пять десятилетий неуклонного демократического процесса, — да, никто не мог поверить, что этот неутомимый поборник справедливости, этот первосвященник милосердия, это великое уругвайское сердце перестало биться. И для всенародного отказа поверить было основание, ибо огромное, великодушное, великолепное сердце Эдмундо Будиньо будет продолжать биться не только на наших страницах, которые всегда будут взывать к непререкаемому авторитету его политического и морального духа, но также в народе, который в течение многих лет составлял предмет глубочайшей и искреннейшей заботы великого человека». М-да, чудно; но что сделают со мной? Возможно, полиция возьмет на себя труд устроить так, чтобы я тоже умер от приступа. Наследственная болезнь. «Сыновняя скорбь унесла также сына Эдмундо Будиньо». Слезы сочувствия у старушек. Радиотеатр, воплотившийся к жизнь. Ну нет, дудки.


— Что скажете, Габальдон?

— Сеньор Будиньо, вот уже несколько дней, как я хочу с вами поговорить, но все никак не удавалось вас застать.

— Да, я был изрядно занят.

— Ничего особо важного, я только хотел бы уточнить некоторые детали.

— Например?

— Знаете, это со мной случалось уже три раза, и в результате чувствуешь себя каким-то провинциалом.

— Опять проблема с call-girls[144]?

— Да, она. Вы же знаете, эти люди не туристы. Это управляющие, вице-президенты, региональные инспектора, и они привыкли к трем категориям. Вы бывали в Нью-Йорке и видели, как там в отелях все прекрасно налажено. Француженки — пятьдесят долларов. Североамериканки — сорок. Пуэрториканки — двадцать пять. Эти люди привыкли к француженкам. Они готовы платись пятьдесят долларов, только чтобы были француженки. Уругвайки, пусть самые хорошенькие, для них все равно что пуэрториканки и их не интересуют. Мы им достаем девушек по двадцать пять долларов и даже меньше, но они их не хотят. Им, видите ли, нужна не дешевка, как у вас тут говорят, а француженка.

— И вы не можете раздобыть ни одной? С Даллегри говорили?

— Да, сеньор, с Даллегри я говорил. Но француженки есть только те, что на улице Реконкисты. В общем, в Старом городе. Совсем не то. А эти люди приезжают с определенными запросами. Они не забывают, что они управляющие, вице-президенты, региональные инспектора. Это люди в чинах, не какая-нибудь шушера, как у вас тут выражаются. Были бы они бейсболистами, еще куда ни шло, но они управляющие, вице-президенты директоратов, региональные инспектора. Не подумайте, сеньор Будиньо, будто я недооцениваю отечественную продукцию. И в мыслях нет. Я прекрасно знаю, что и вы, и я предпочли бы уругвайских девочек, они же прехорошенькие, но эти управляющие, вице-президенты, региональные инспектора — они народ все пожилой, старые кадры и слегка презирают все наше креольское. Предложишь им монтевидеанку, а они говорят, мол, с индианками дело иметь не желают. Они, видите ли, привыкли к француженкам, и точки. Янки — раб своих привычек. Надеюсь, что это изменится, но потребуется время. Эти люди еще не поняли истинного духа «Союза ради прогресса»[145].

— И что вы предлагаете?

— Я подумал, что, возможно, надо бы поговорить сперва с другими агентствами, затем с владельцами отелей о демарше (естественно, неофициальном) в Национальной комиссии по туризму. Правду сказать, я полагаю, что единственным пристойным решением был бы импорт.

— Импорт чего?

— Французских девочек, сеньор. Но не тек отбросов, которые, объездив все моря и страны, оседают в пансионатах Старого города. Француженки для матросов нам не годятся. Этих и у нас сколько угодно. Нам нужны француженки для вице-президентов, управляющих, региональных инспекторов. Заметьте, сеньор Будиньо, они требуют, чтобы девушки были вверху полненькие, с тонкой талией, с длинными волосами a la Марина Влади, с округлыми, но не слишком пышными ягодицами, с глазами приветливой телочки, ну, of course, чтобы говорили по-английски и умели внимательно и чутко слушать рассказ гостя о том, что его шестая жена его не понимает. Знаю, что таких заполучить нелегко, на них большой спрос в Майами, в Нассау, в Палм-Биче, в Ницце, в Бразилиа, на Майорке, в Копенгагене и прочих местах действительно развитого туризма. Но, быть может. Национальная комиссия по туризму могла бы что-нибудь предпринять. Так продолжаться не может, поймите. Вчера вечером тот региональный инспектор «Нью-Калифорниан Ойл Компани», которому вы меня представили, довольно уныло и покорно спросил у меня, нет ли у нас хотя бы гаваек, и мне пришлось ответить, что нет. Вы смеетесь, вы не знаете, какое это унижение. Чего стоит накопленный опыт, если оказывается, что нет товара? Поверьте, для них подумать о гавайках-это уже большая уступка. И даже тех нет. Уверяю вас, они прямо-таки угнетены. События в Гаване были ужасным ударом. Нет, я имею в виду не аграрную реформу. С этим они в конце концов свыкнутся. Я имею в виду румбу. Ужасно тоскую по румбе, говорил мне вчера этот тип. Он не может простить Кастро, что тот его лишил румбы. Эх, сеньор Будиньо, мне смешно читать газеты — в том числе и уважаемую газету вашего отца, — когда они требуют от властей более разумной политики в отношении туризма. Ха-ха. Побольше мест в Пунта-дель-Эсте, льготы для туристов, казино. Как можно быть настолько близорукими? Для туриста из Буэнос-Айреса это, конечно, годится — несмотря на свое чванство и шесть миллионов жителей, как они уверяют, они такие же провинциалы, как мы, здешние, и приезжают с супругой и детками или довольствуются средненькой «программкой» Пириаполиса. Но, на мой взгляд, думать только об аргентинском туристе, который зависит от политических перемен и «горилл», — значит довольствоваться малым. Важно привлечь туриста с Севера, не так ли? А туриста с Севера вы никогда не привлечете, если предварительно не решите проблему call-girls. Заметьте, мы даже не освоили условный код, В Лос-Анджелесе в любом отеле — не говорю уже о первой категории, но и второй и третьей — у вас на ночном столике обязательно лежит список стенографисток. Звонок, и пожалуйста, является стенографистка без карандаша, без бумаги и даже без панталон, как вы тут выражаетесь. Чудо. Вот это организация. А здесь, напротив, столько проблем, что наши гости приходят в уныние. Владельцы отелей даже опасаются, что их могут обвинить в торговле белыми женщинами, — какая провинциальность. Недостает только, чтобы гостям приходилось писать свое требование на бумаге с печатью. Туризм без секса — да где это видано? Вот вы смеетесь, а мы и правда ужасно отстали. Если дело не наладится, возвращаюсь в Каракас. Там по крайней мере есть нефть, а где есть нефть — это доказано историей, — там туризм становится цивилизованным. Не знаю, известно ли вам, что я был вынужден сюда приехать, когда к власти пришел этот психопат Ларрасабаль[146]. Я был под ударом, ясное дело, как многие порядочные люди. Но теперь положение меняется, и я думаю, что смогу продолжить там свою блестящую карьеру. Пятнадцать лет опыта нельзя сбросить со счетов, сеньор Будиньо. Опыт и четыре языка — вот мой единственный капитал.

— Я вам обязательно позвоню на этой неделе.

— Очень хорошо, сеньор Будиньо. Желаю доброго здоровья.


— Скажите мне, сеньорита, только вполне откровенно, как вы считаете, мы ведем здесь жизнь провинциальную?

— Я, сеньор, знаете ли, думаю, что…

— Ясно. Вы не знаете других стран, вам не с чем сравнивать.

— Я, сеньор Будиньо, была только в Буэнос-Айресе и в Порту-Алегри.

— Превосходно. И, сравнивая нашу жизнь с жизнью в этих городах, считаете ли вы, что у нас жизнь провинциальная?

— В каком смысле, сеньор?

— Например, в смысле развлечений.

— Я-то и здесь развлекаюсь, сеньор. Но не знаю, о таких ли развлечениях вы спрашиваете. Наверно, вам надо…

— Нет, нет, нет. Как раз это я и хотел узнать.

Пышнотелая, только пышнотелая. И до чего глупа. А еще хотят, чтобы люди верили в существование бога. Как это женщина может быть такой полненькой, хорошо сложенной, с таким бюстом, таким ртом и — без мозга? Ей бы надо вставить мозг на транзисторах. Или вернуть ее богу как фабричный брак. Во всяком случае, ее слюнявому жениху не приходится лапать ее мозги.

— Я съезжу в центр поесть, сеньорита, и вернусь часа в два.

— Вы не забыли, что на три часа пригласили сеньора Риоса? Как это у нее есть память, если нет мозга? Может, ее память помещается в бюсте? Места хватит, еще с излишком. Там у нее поместились бы и память, и желудок, и мениски, и поджелудочная железа — все.


— До свиданья, Тито.

— До свиданья, Доктор.

— До свиданья, Пене.

Поразительно, как много у меня знакомых в Старом городе.

— Чао, Ламас.

Это в самом деле Ламас?

— До свиданья, Вальверде. Как дела у славного «Ливерпуля»[147]?

Единственные две темы, о которых можно с ним говорить, — это рыбная ловля и «Ливерпуль». Неужели на самом деле кто-то может получать удовольствие от рыбной ловли — кроме рыбы, удирающей с половиной наживки?

— Чао, Суарес. Что скажешь об этой жаре в середине апреля?

— До свиданья, малыш. Как поживает Старик? Единственный раз я ловил рыбу, когда мне было восемь лет, и единственную рыбешку, которую я вытащил, мне насадил на крючок дядя Эстебан, подплыв под водой. Вот это подвиг.

— До свиданья, Тересита. Всегда хороша — как мама. До свиданья, донья Тереса.

Поразительно, как держится эта старушенция. До сих пор она, пожалуй, привлекательнее дочери. Однако какая жара. В пиджаке я погибаю. А душ не смогу принять до самого вечера.


— Значит, ты говорил с отцом?

— Говорил. Ничего не добился.

— Но про Ларральде ты сказал ему?

— Это его совершенно успокоило.

— Не понимаю.

— Затея Ларральде не выгорит. У Старика против него три вида оружия: его брат, который на выборах пятьдесят восьмого года значился в списке компартии, дядюшка, который сколько-то там лет назад похитил пятьдесят тысяч долларов в банке и был схвачен Интерполом, да сестрица Норма Ларральде. Ты ее знаешь?

— Только по виду. Она секретарша Эстевеса.

— Секретарша и подруга.

— Этого я не знал.

— Понимаешь, такая информация, да в руках Старика.

— И ты думаешь, Ларральде сдастся?

— В этих делах Старик никогда не ошибается. А ты как считаешь?

— Откровенно говоря, не знаю. Я об этих трех фактах не знал. Они впрямь существенны и могут подкосить Ларральде. Но, с другой стороны, сделка очень уж крупная. Пожалуй, Ларральде сумеет добиться поддержки друзей из «Ла Расон».

— Вряд ли. Эти парни никогда не сжигают мостов. Вот увидишь, в последний миг они пойдут на попятную. Если предположить, что Ларральде опубликует разоблачение, пострадает он. У Старика и у Молины есть чем его раздавить. Старик рассуждает так: Ларральде — журналист толковый, деятельный, но по сути он всего лишь человек, желающий жить спокойно, и он лучше, чем кто-либо, знает, что если нападет на Старика, то у Старика есть три компрометирующих факта, чтобы отразить атаку, и ему уже не жить спокойно. Старик говорит, что Ларральде все это поймет, как только с ним анонимно поговорят по телефону и объяснят ситуацию. А ты не наберешься смелости?

— Я? Ты с ума сошел. Если Ларральде, человек опытный, по твоему пророчеству, не решится, как же ты хочешь, чтобы решился я?

— Но у Ларральде есть три уязвимых пункта. Какой у тебя уязвимый пункт?

— У меня их нет. Но в этом и нет надобности. Подумай сам, ведь разоблачение надо делать официальными путями. А какая газета возьмет у меня, Вальтера Веги, который для них никто, такую статью со всякими подробностями? Кто меня знает? Чтобы замять дело, им даже не понадобится мне угрожать или отыскивать что-либо позорное в моей семье, а такое, возможно, тоже имеется. Зачем? Просто мой материал затеряется, а меня похоронят в архиве или в худшем случае объявят коммунистом, и чао! — ты же знаешь, теперь даже нет необходимости доказательства приводить. А ты? Ты решился бы?

— Ты забываешь, что я сын. Когда придется выбирать между сыном, изменившим отцу, и политиком, изменяющим своей стране, публика — иначе говоря, общественное мнение — всегда отнесется суровей к первому. Надо правильно оценивать обстановку. Всякая борьба с ними будет неравной. У них пресса, радио, телевидение, полиция. Кроме того, весь аппарат двух больших партий. По существу, обе они одна другой помогают, потому что у обеих одинаковые интересы. Если взять помещика «Бланко» и помещика «Колорадо», то куда важнее их политических разногласий тот факт, что оба они помещики. У них взаимная выручка, это неизбежно. Сегодня я за тебя, завтра ты за меня. Чего смеешься?

— Меня забавляет, что ты так горячишься. Не кто-нибудь, а ты, сын Эдмундо Будиньо.

— Не хватает, чтобы ты добавил: ворона вырастишь — глаза выклюет.

— Не обижайся, Рамон. Ты спросил, чего я смеюсь. Веришь ли, твой случай заставил меня задуматься. Задуматься о том, не изменяем ли мы оба, ты и я, своим классам. Мой старик, знаешь ли, всю жизнь был рабочим и умер рабочим вследствие несчастного случая на фабрике. Он едва умел читать и писать, но у него было классовое сознание, всегда было. Однажды настали времена, когда нам пришлось голодать (я был десятилетним мальцом), в эту пору шла стачка, продолжалась она несколько месяцев. Фабрика какое-то время стояла, но потом начали набирать новых рабочих, все новых да новых. Правда, у моего старика была квалификация, и пришли его звать, предложили зарплату чуть не вдвое большую, чем прежде. И все же он сказал «нет». У него и мысли не было, что можно предать своих. Голод легче переносить, чем позор, говаривал он. Когда это тебе говорю я, фраза звучит напыщенно. Но могу тебя уверить, что в его устах она звучала просто, как очевидная истина. И знаешь, о какой фабрике идет речь? О фабрике твоего отца — она тогда производила не пластмассовые изделия, а алюминиевые. Я немного учился, но лицея не кончил. Пристроился в клубе Луисито[148]. Потом поступил на службу. И погляди на меня теперь: если есть человек без классового сознания, так это я. Когда встречаюсь с кем-нибудь из друзей старика, я, сам не знаю почему, чувствую себя виноватым, мне неловко. А когда говорю с товарищами по службе, сознаю, что я не из этой среды, что мне следует быть другим, думать иначе, поступать иначе. В то же время вот я — секретарь Молины, не кого-нибудь, а самого Молины. Клянусь, иногда мне бывает стыдно, как было бы стыдно старику, кабы он увидел меня на службе у этого негодяя, порой даже в роли Селестины[149].

— Но ты же сказал, что мы оба изменяем, каждый своему классу.

— Да, я так сказал. Ведь ты с другого берега, ты из богачей. Твой отец — один из самых влиятельных людей в стране. Ты мог получить диплом, но бросил занятия. Ты не смог стать полностью независимым от отца. Однако нам с тобой случалось не раз говорить подолгу и откровенно, и я знаю, что ты человек мыслящий. В вопросах международной и внутренней политики, во взглядах на мораль ты — противоположность своего отца. И я понял, что ты — исключение. Обычно сынки богачей думают только о деньгах — а это совсем особый вид мышления. Ты — нет. Но ты и не человек вполне левых взглядов. Хочу тебе сказать, Рамон, — только пойми меня, — что не могу точно определить твою позицию. Я полагаю, что ты все же изменяешь интересам своего класса, но, пожалуй, правильно делаешь.

— Ты о чем-то умолчал?

— От тебя ничего не утаишь.

— Что еще ты хотел сказать?

— Ты рассердишься.

— Брось, ты же меня хорошо знаешь. Говори.

— Раз ты так настаиваешь — скажу. Иначе ты решишь, что на уме у меня что-то худшее. Подумал ли ты о том, чего больше в твоей позиции, такой необычной в твоей среде, — настоящей убежденности, глубокой и осознанной уверенности или простого желания пойти наперекор отцу?

— Да, подумал.

— Ну и что?

— Я тоже не вполне уверен.

А как я могу быть уверен? К тому же я прежде об этом никогда не думал. Вальтер коснулся больного места. Да, надо подумать, хорошенько подумать. Почему-то я все же не решаюсь на более активное участие. В чем? В чем-нибудь, все равно в чем. По мнению Старика, я — левак, и это для него большое огорчение, хотя он и не признается. Но я ни разу не подписал никакого манифеста, не вступал в партию, не присутствовал ни на какой политической акции, не делал денежных взносов ни в какую кампанию. Даже этих минимальных заменителей действия я избегал. Весь мой левацкий пыл состоял в том, что я где-нибудь в кафе плохо отзывался о Соединенных Штатах, ха, и так же плохо о России. Да, тут надо подумать, хорошенько подумать.

— Ладно, на этом я прощаюсь. Надо идти в Республиканский банк. Тебе по дороге?

— Мне пора вернуться в агентство. Из-за твоего блестящего рассуждения о классах и изменах я и не заметил, как время пролетело. Меня там ждет один клиент.

— Позвони, когда будешь обедать в центре. Иначе нам никак не встретиться.


— Познакомьтесь с моей внучкой.

— Очень приятно, сеньорита. А, вижу, вы мою просьбу исполнили. Очень хорошо. Ваш паспорт, сеньор Риос, и паспорт сеньориты. Ваша справка о прививке оспы, справка сеньориты. А записочка с маршрутом?

— Вот она.

— Превосходно. Посмотрим: Лиссабон, Сантьяго, Севилья, Кордова, Гранада, Мадрид, Толедо, Барселона, Неаполь, Рим, Флоренция, Венеция, Женева, Париж. Я думаю, этот порядок не обязателен.

— Расположите сами, как вам угодно или более удобно.

— К примеру, на мой взгляд, лучше бы сделать так, чтобы вы посмотрели празднества Святой недели в Севилье и Праздник Весны во Флоренции.

— Тут вы распоряжаетесь. Переставляйте, меняйте, как найдете нужным. Но, знаете, мне бы хотелось, чтобы вы договорились о маршруте с моей внучкой.

— Но, дедушка…

— Никаких «но». Сеньор Будиньо, в нашем путешествии командует она. Я ей это обещал, если будут хорошие отметки в конце года, и вот, извольте, эта сеньорита получила отличный аттестат. Так что обещание надо исполнить.

— Но, дедушка…

— А теперь, сеньор Будиньо, извините, если я отлучусь минут на пятнадцать. Когда мы вчера уславливались о встрече, я позабыл, что сегодня в это же время мне надо подписать одну бумагу. Но я оставляю вам свою внучку, и вы с ней все уладите, как если бы это был я.

— Будьте спокойны, сеньор Риос.

— До свиданья, дедушка.

— Что ж, сеньорита, если вы тут командуете, скажите, чего бы вы хотели.

— Простите, сеньор. Мне надо с вами поговорить, пока дедушка не вернулся.

— Слушаю вас.

— Я знаю, что вчера дедушка с вами говорил откровенно.

— Откровенно о чем, сеньорита?

— О своей болезни.

— Как? Ваш дедушка болен?

— Я хотела сказать — о своем раке.

— Сеньорита.

— Я знаю, что он просил хранить тайну.

— Но…

— Сейчас объясню вам: я дружу с дочкой доктора Сориа, Ромуло Сориа.

— Да, я с ним знаком.

— Так что доктор Сориа знает меня уже давно. На прошлой неделе я у них ждала Чичи, свою подругу, дочку доктора. И тут вошел он и повел меня в свой кабинет и сказал, что он уже много лет меня знает и очень рад, что у его дочки такая подруга, и что ему кажется, что я девочка очень серьезная и так далее. После этого вступления он мне рассказал, что с дедушкой.

— Ромуло вам сказал, что у вашего дедушки рак?

— Да. Он сказал, что долго думал, что не был уверен, правильно ли поступает, но что ему кажется слишком жестоким позволить дедушке путешествовать по Европе и чтобы никто не знал о его болезни.

— А ваши родители тоже знают?

— Нет, одна я знаю. И дедушка тоже не знает, что я знаю.

— Ах так.

— Доктор Сориа мне объяснил, что он решил говорить со мной, только со мной, потому что знает заранее: если скажет об этом моим родителям, то поездка не состоится. А дедушке так хочется поехать.


— Да, я это знаю.

— Вчера дедушка пришел к вам по совету доктора. И доктор мне рассказал все, о чем дедушка собирался вас просить.

— Я вижу, мне уже нечего скрывать от вас.

— Я вам все это говорю, сеньор Будиньо, по двум причинам: чтобы вы были более спокойны, зная, что дедушка будет путешествовать с человеком понимающим, насколько он болен, и еще чтобы вы, теперь уже вполне свободно, предупредили меня обо всем, что надо будет делать во время поездки, обо всем, что вы сочтете нужным ввиду дедушкиной болезни.

— Тогда вам придется дать мне по меньшей мере еще один день. Я должен все обдумать заново.

— Разумеется.

— Вы очень любите дедушку, сеньорита?

— Очень. Только прошу вас, не доводите меня до слез. Дедушка может заметить. Он очень наблюдателен.

— Простите.

— Вот и все. Лучше я подожду не в кабинете. А дедушке скажете, что к вам пришли люди и вы меня пригласили зайти завтра после полудня. Но я приду утром. Если вы не возражаете.


С каким лицом я буду теперь смотреть в глаза бедняге Риосу? Да, влип я в передрягу. Тут требуется не агентство путешествий, а исповедальня. Может, кто-то нарочно впутал меня в эту историю? А если позвонить Сориа? Ну-ка, посмотрим. Куда задевали телефонный справочник? Сориа Армандо. Сориа Беатрис. Сориа Хосефина Мендес де. Сориа Ромуло. Девять — два — четыре — шесть — пять.

— Могу я поговорить с доктором? Это от Будиньо. Ромуло? Сколько лет не виделись… Ты, наверно, догадываешься, почему я звоню… Да, это самое. Дело, знаешь ли, особое, необычное в моей практике, и я решил, что разумней обсудить его с тобой… Ага… Да.

Я думаю, ты поступил правильно… Посмотрю, что смогу сделать, это не так просто, не думай… А как твоя жена? А Чичи?.. Старик по-прежнему полон сил… Сусанна? Хорошо… Густаво уже семнадцать… Что уж тут говорить. Время идет, че, хотя мы как будто не замечаем этого… А мне еще на год больше: сорок четыре… Конечно, надо встретиться. Мы же были такими друзьями. Все еще ходишь каждый день в «Христианскую Ассоциацию»? Рано поутру?.. Да ты просто герой. Я — нет. Я уже целую вечность не занимаюсь спортом… Да если я сейчас начну играть в лапту, я рассыплюсь на части… А почему бы тебе не заглянуть ко мне как-нибудь вечерком, поболтали бы подольше, не спеша, все бы обговорили? Запиши адрес. Карандаш есть? Карамуру, пять-пять-семь-два… Да, в Пунта-Горда. В конце недели всегда меня застанешь. В основном я дрыхну… Ну, какая там лапта… Ну как же, Ромуло, конечно… Передам Сусанне. Также от меня привет Нелли и Чичи… Так ты приходи, слышишь?

Ромуло Сориа. Теперь у него другой голос, совсем не тот. Славный малый. Было это в Буэнос-Айресе, году в тысяча девятьсот тридцать восьмом. Я проходил практику в агентстве "Турисплан», угол улиц Сан-Мартин и Кангальо. Разумеется, Старик послал. «Турисплан» Эдуардо Росалеса и К°. Этакий бородатый чилиец, доморощенный философ, ведущий двойную жизнь: с одной стороны, туристическое агентство, с другой — философский кружок. Розенкрейцерство, плюс теософия, плюс Элифас Леви[150] плюс Кришнамурти — чудный винегрет. Своего рода доктор Будиньо, только в другой сфере. Он обрабатывал души. Впрочем, попутно и он обогащался — не душой, нет, а перечислениями на банковский счет. В агентстве его звали Росалес, в школе он себя именовал Спациум[151]. Секта имела филиалы в Буэнос-Айресе, Монтевидео, Рио, Сантьяго и, кроме того, в самых неожиданных городах вроде Попаяна, Белу-Оризонти, Пайсанду, Ранкагуа, Тарихи, Баркисимето, Катамарки[152]. Отовсюду текли денежки. То было время, когда президент Ортис[153] слепнул, а журнал «Носотрос» печатал стихи Луиса Фабио Ксаммара[154]; и если кто-нибудь возле здания «Дейче Ла Плата Цайтунг» осмеливался сделать невинное антинацистское замечание, поблизости обязательно оказывался агент и вел его в полицию; и я мчался со всех ног, чтобы первым взбежать на галерку в «Колоне»[155], когда дирижировал Тосканини, и как волнующе было смотреть оттуда на лысину маэстро, то красневшую, то бледневшую, в зависимости от заданного Вагнером темпа; и в борделях провинции выстраивались длинные очереди, и в Ла Бока[156] жареные рыбки были куда вкуснее, чем теперь, и плиты тротуаров на улице Виамонте ходуном ходили, и твои брюки обдавало брызгами вонючей грязи, и в «Гат и Чавес» в отделе парфюмерии была потрясающая блондинка, которая ко мне благоволила, и в одну из суббот приехал дядя Эстебан и назначил мне встречу в «Кабиль-до», и я как последний болван два часа ждал его у Кабильдо[157] на Пласа-де-Майо, между тем как он ждал меня в кафе «Кабильдо», и однажды на улице Чаркас кто-то мне сказал, смотри, вон Виктория Окампо[158], и я спросил, а кто это, Виктория Окампо, и был морально убит замечанием: эти уругвайцы, кроме своего футбола да рулетки, ни хрена не знают, вот креты, и я не спросил, что значит «креты», чтобы не быть морально убитым вторично, и в Японском парке был «Смертельный метеор», на котором тебя кружили со страшной силой, и как-то сошли с него две девочки, и вдруг одна из них с видом сомнамбулы отставила ногу, и на лаковую ее туфлю что-то закапало, наверно от страха, и какие умопомрачительные были бисквиты с молочным кремом в «Ла Мартона». Мать одного из членов секты «Спациум» содержала пансион на улице Тукуман, и там я поселился, потому что Росалес и Старик договорились, чтобы платить мне самую малость, и мне хватало только на жилье там, причем я делил комнату с сыном хозяйки, звали его Сериани, он работал на железной дороге и вставал ни свет ни заря, наливал в таз воду из кувшина и, прежде чем чистить зубы, причесывался жесткой резиновой щеткой, потом сразу же надевал серую шляпу, и я, открыв один глаз, потому что другой еще спал, видел, как он стоит в трусах и в шляпе, и теперь я должен признать, что это было одно из самых забавных зрелищ, какие я видел в Буэнос-Айресе до эпохи Перона[159]. Вот тогда-то и появился Ромуло Сориа. Он учился на подготовительном медицинского факультета. Как-то вечером он пришел в пансион, и я поговорил с доньей Хосефой, матерью Сериани, и мы положили ему матрац в моей комнате, а потом вышли пройтись, и единственным нашим развлечением было зайти выпить пива и коньяку в японском баре на улице Коррьентес, и Ромуло знал по-японски только одну фразу и выпалил ее официанту, который нам принес стаканчик для игры в кости, и тогда японец расцвел роскошной восточной улыбкой и произнес пылкую речь, размахивая руками и тараща глаза, пока Ромуло не решился сказать ему по-испански, что это единственная фраза, которую он знает, и японец яростно швырнул нам стаканчик на мраморный столик. Что ты ему сказал, спросил я, И Ромуло ответил; с тех пор как я выучил японский, я считаю, что твоя родина — это чудо. Ясное дело, мы постарались уйти до того, как японец-официант появится с японцем-хозяином. Но пиво плюс коньяк ударили Ромуло в башку, и, когда мы возвращались по улице Тукуман, он говорил только о пушечках, настоящий психоз, ни о чем другом, кроме пушечек, это было вроде подготовительной пьянки молодчиков Исаака Рохаса, которые теперь играют в солдатиков и угрожают президентам[160] — разумеется, в пределах законности. И мы легли спать, я на своей кровати, он на матраце, Сериани уже храпел, и, наверно, ему снились перевоплощения, кармы и прочие излюбленные темы «Спациума». В три часа ночи я проснулся, увидел, что Ромуло нет, но хмель меня одолевал, и я снова уснул. Утром Ромуло завтракал со мной, и я спросил, что с ним было. Он выждал, пока донья Хосефа удалится из столовой, и тихонько сказал: клопы. Я мог догадаться раньше. Клопы были чем-то таким обычным в этом пансионе, что я к ним привык. Самое большее — вставал среди ночи, шел в ванную, гляделся в зеркало, смотрел на раздавленных клопов и принимал очистительный душ. Они ползли из нижнего этажа сплоченными батальонами. Как-то ночью я читал в постели мой первый роман Достоевского и вдруг заметил, что над верхним краем «Преступления и наказания» торчат две мохнатые лапы. Просто-напросто тарантул. Я швырнул бедным Достоевским об стену, и паук упал на шляпу Сериани. Там я его и оставил, а потом подумал, что бедняга, верно, приполз ко мне, спасаясь от клопов. Когда же они напали на Ромуло, он не мог придумать ничего другого, как встать, одеться, выйти на улицу и сесть в первый попавшийся трамвай на углу улиц Реконкисты и Виамонте. Трамвай шел до улицы Чакарита, и Ромуло всю дорогу проспал блаженным сном без клопов. Когда приехали на Чакариту, кондуктор подошел к нему и сказал: конечная. Открыв глаза, Ромуло ответил: неважно, я возвращусь в центр. Ах, сказал кондуктор, значит, мы ночью хорошо погуляли. Когда он рассказывал мне это за завтраком, я чуть не рыдал от хохота. В довершение вернулась донья Хосефа и долго рассуждала о своих планах на лето. Она вечно путала слова и в это утро, говоря об озерах Науэль-Уапи[161] сказала Какуэль-Пипи. И наш Сериани тоже грешил подобными словесными завихрениями. Однажды в моем присутствии он спросил у одной четы из Мендосы[162] (дама была на сносях, месяцев восемь): скоро ли появится на свет ваш выродок? Муж защитил свою честь, подчеркнув в ответе: появления потомка ожидаем через месяц. В другой раз он рассказывал, как ездили на пикник и увидели у ручья раненую лису, и рассказ свой заключил так: она была при последнем воздыхании. Когда мне случалось видеть вместе Сериани и Росалеса, я замечал у последнего нескрываемое презрение к резиновой щетке, крахмальному воротничку и глупым репликам Сериани. Находясь в обществе своих учеников, Росалес по временам устремлял взор в пространство, словно некие астральные токи вступали в общение с его избранным духом. В таких случаях все умолкали: одни соединяли кончики пальцев обеих рук, другие закрывали глаза. Наедине со мной Росалес меньше разыгрывал роль и иногда говорил о своей пастве как об «этих идиотах». По воскресеньям он обычно звонил мне с утра, чтобы я пришел играть в шахматы с его сыном астматиком Фермином. Фермин был мне симпатичен, но играл в шахматы прескверно, и я изрядно скучал. У мальчика блестели глаза, когда он говорил об отце, и, бывало, пока я делаю рокировку, он мне в отместку заявляет; а Учитель может вызвать дождь когда захочет. Он был сыном Росалеса, однако называл его Учитель, как прочие приверженцы. Меня не терзали сомнения апостола Фомы, но, видимо, выражение моего лица казалось Фермину недостаточно благоговейным, и при первом же шахе он заявлял: Учитель говорит на всех языках мира. Что касается языков, мне довелось присутствовать при одной потрясающей сцене. Среди членов секты царило убеждение, что Спациум говорит на всех языках мира. Как-то в «Турисплан» явился один из его давних учеников и попросил Росалеса принять его. Росалес не любил, когда его приверженцы приходили в агентство, но в этот день он был в хорошем расположении и принял гостя. Звали того Гальдос. Он приходил еще на предыдущей неделе, сообщить, что у него есть друг-араб, желающий вступить в Школу. Араб, который говорит только по-арабски. То есть представился, мол, прекрасный случай испытать, насколько Учитель Спациум наряду с другими языками владеет также арабским. Росалес, однако, не утратил спокойствия. Он только попросил Гальдоса передать его другу арабу, что тот должен представить просьбу о принятии в Школу, написанную, разумеется, по-арабски и с изложением своего жизненного пути до настоящего момента. И вот Гальдос явился с этим письмом. Я был в кабинете, когда он вручил конверт Росалесу. Тот его вскрыл, развернул листок, внимательно поводил глазами по строчкам, которые, бесспорно, говорили ему не больше, чем мне, затем сложил листок, сунул его обратно в конверт и невозмутимо сказал наблюдавшему за ним Гальдосу: передайте вашему другу, что тот, кто в своей жизни был тем, чем был он, не может и не должен быть принят в мою Школу. Но, пробормотал Гальдос. Никаких «но», так ему и скажите. Я никогда не забуду лица Гальдоса. Он взял письмо и ушел и, кажется, больше уже не появлялся. Он утратил доверие, говорили другие члены секты с выражением то ли зависти, то ли упрека. Думаю, некоторым из них тоже очень хотелось утратить доверие. Росалес был астматиком. Не в такой мере, как Фермин, но астматиком. В кабинете «Турисплана» в левом ящике письменного стола у него лежал ингалятор. Я работал в соседней комнате, но стена была тонкая, и я мог слышать ритмичный шум накачивания и громкие вдохи. Росалес старательно скрывал этот небольшой физиологический изъян. И правильно делал. Было бы немного смешно, что Учитель, обладающий властью вызывать дождь по своему желанию, Учитель, говорящий на всех языках мира. Учитель, вступающий в общение с астральными токами, вынужден время от времени нажимать на упругую грушу ингалятора, чтобы работа его больных бронхов обрела нормальный ритм. Иногда, войдя в кабинет внезапно, я заставал его за этим занятием, и было забавно видеть, как ловко он ухитрялся превратить незавершенный вдох в настоящий кашель и быстро совал ингалятор под какую-нибудь папку или ронял его в ящик стола. В таких случаях его взгляд выражал ненависть, а мой — невинность. Борода у Росалеса была книзу заостренная и с несколькими седыми прядками. Обычно он сидел, подперев голову левой рукой. Поскольку опорой служили большой и указательный пальцы, а мизинец был свободен, он им поглаживал свою мефистофельскую бородку и даже иногда прижимал кончик ее ко рту, но покусывал ее только в минуты сильного гнева или возбуждения. И когда я входил без стука, он начинал покусывать бороду. Но я придумал противоядие. Трижды моргнув, я говорил себе: шут. Да, то была эпоха президента Ортиса, журнала «Носотрос», и Тосканини, и блондинки из «Гат и Чавес», и Японского парка, и двух «Кабильдо», и «Дейче Ла Плата Цайтунг», и очередей в бордели, и Школы «Спациум». В ту пору Ромуло Сориа жил в пансионе доньи Хосефы, и она приходила после ужина и спрашивала: чего хотите, чаю или кофе? Бывало, ответишь ей: чаю. А она говорит; к сожалению, есть только кофе. Славное было времечко, что ни говори. И хотя Старик держал меня с помощью Росалеса под надзором, я чувствовал себя достаточно свободным и, прожив так с полгода, сообразил, что Росалес будет мне неукоснительно звонить каждое воскресенье, чтобы я ехал на улицу Палермо в замызганном автобусе, ходившем по улице Леандро Алем, и потчевал Фермина десятью или двенадцатью вариантами мата, и, когда я это сообразил, я стал по воскресеньям подниматься очень рано и еще до звонка Росалеса удирать с книгой на площадь Сан-Мартин, и там я читал, хотя второпях, но все же читал, всякие книги, начиная с Толстого до Мигеля Кане[163], с «Цветов зла»[164] до «Стихов о негритяночке»[165]. Я читал, читал как одержимый, и лишь изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на деревья парка Ретиро там, внизу, и на трамваи, и на две-три пролетки, кружившие по площади с парочкой тукуманцев[166], или катамарканцев, или мендосинцев. Монтевидеанцев никогда не видел. Наше героическое чувство смешного беспощадно удерживает нас от любых наивных и дешевых развлечений на глазах у посторонних. Да, наш фольклор — это проблемка. Где его найти? Перикон[167], говорят знатоки. Но с тех пор, как Нардоне ежедневно передает его по своему Сельскому радио в виде вступления к «обычному, каждодневному приветствию сельским труженикам нашей страны, сельским труженикам соседних стран, друзьям сельского труда в Монтевидео и во всей нашей стране», — с тех самых пор перикон перестал быть фольклором и превратился в некую зловещую «пляску смерти». Есть Атауальпа Юпанки, Эдмундо Сальдивар[168] но все это — аргентинское. Наше — кандомбе, иначе говоря — негритянский танец. Даже в этом мы похожи на Соединенные Штаты. Там тоже одни лишь негры веселятся от души. Остальной наш фольклор — это лотерея, футбол, мелкая контрабанда, карманное воровство, прибыль от борделей, благотворительные Три дела доброй воли. Альтернатива ясна — либо громогласная благотворительность, либо закоснелый эгоизм. Да, славно было смотреть с площади Сан-Мартин, под узорной тенью Эль Каванага[169], на эти пролетки с провинциальными парочками, а рядом со мной коляска с младенцем и няня-галисийка, а рядом с няней полицейский со смуглым лицом индейца, и оба улыбаются с прелестной, неповторимой робостью примитивных существ, которым в делах секса, в отличие от нас, разочарованного и претенциозного среднего класса, не требуется предварительно кружить по областям, где обитают религия Жан-Поля Сартра, и нынешняя дороговизна, и независимый театр, и последний штурм, и мне его лицо знакомо, и где будет проходить карнавал, и туризм, и традиционные разлагающиеся партии, и уже много лет не было такого жаркого лета, и упоминание о неизменном долларе за одиннадцать песо, и речь о том, что это положение поддерживается искусственно и долго не просуществует, и ездите ли вы всегда в этом троллейбусе, и не дадите ли мне ваш телефон, и мне так приятно говорить с тобой. Все эти вокруг да около или, напротив, комплимент в упор или, лучше сказать, с места в карьер, град комплиментов, что усвоено, возможно, от андалусцев, но без их остроумия, комплимент оглушающий, без тени лиризма или двусмысленности, комплимент — шлепок по заду, почти осязаемый в своей похабности и с непременным грязным словечком. И это не редкость. Напрасно стали бы вы утверждать, что так поступает и так думает только народ простой, неотесанный, те, кто не являются членами «Жокей-клуба» или клубов «Друзей искусства» и «Ротари». Нет, так говорят и так думают все, за исключением педерастов, у которых мысли идут в другом направлении, и праведников, которых, однако, теперь что-то не так много, как бывало прежде. Я сам, а я не педераст и не праведник, гляжу вот сейчас на роскошную пышнотелую секретаршу, и ее глупость меня уже не смущает. Я обращаюсь к ней со всей корректностью, требуемой светскими приличиями и мирным сосуществованием:

— Оставьте эти бумаги у меня, сеньорита, и попросите у сеньора Абельи недельный отчет.

Но, по правде сказать, как я ни стараюсь, а не могу оторвать взгляд от болтающегося на ее груди серебряного фунта стерлингов и внимательно слежу за его колебаниями, чтобы уловить, хоть мимолетно и украдкой, великолепные очертания открытой части ее грудей, пышных и в то же время стянутых, той части, при виде которой у тебя туманятся глаза, и дрожат руки и губы, и слабеют ноги. Тот факт, что я не осыпаю ее градом комплиментов или, стиснув зубы, не даю ей здоровенного шлепка, которого достоин ее потрясающий зад, означает всего лишь, что моя средненькая культура наделила меня большим ассортиментом запретов и что вследствие этого я скуп на восторги.

— Хорошо, сеньорита, думаю, на сегодня довольно, Вы дали мне на подпись около десяти чеков и тридцать писем.

Лучше уйду. Знаю, этой ночью мне предстоит обстоятельно продумать тему Долли, то бишь Долорес, и я должен быть спокоен, должен приберечь все свое спокойствие для этой ночи.


Абелья говорит, что ходить пешком каждый день очень полезно, он, мол, таким способом согнал свой живот. Мне бы еще не мешало есть поменьше хлеба, и не пить за обедом пиво, и употреблять меньше соли, и отказаться от сладкого, и делать зарядку по утрам. Правда, я никогда, даже в лучшие мои времена, не мог достать руками до носков, но боюсь, что вскоре даже при максимальном сгибании колен не смогу достать до щиколоток. Чувствую себя негибким, одеревеневшим — словом, на все сорок четыре года.

— Привет, нотариус.

Я с ним знаком с незапамятных времен. Ловкий посредник для тороватых клиентов.

— Как удачно, что я вас встретил, Флейтас, сегодня как раз собирался с вами поговорить; мне нужен новый переводчик. Венесуэлец от нас уходит. Говорит, мы слишком провинциальны. Все та же история с call-girfs. Янки, видите ли, требуют француженок новой волны. Говорят, уругвайки — это фи! — почти как пуэрториканки. Что вы скажете? Мы-то с вами знаем каждую нашу уругвайскую девчонку, так ведь? Дело в том, что они — управляющие, вице-президенты, региональные инспектора — люди все занятые и привыкли к тому, что нажмешь на кнопку — и нате вам, извольте. Так я ему и сказал: что поделаешь, Габальдон, ведь мы слаборазвитые. Беда в том, что он уходит. Сейчас надо искать человека, который говорит по крайней мере на трех языках: английском, французском, немецком. Нет, русский пока не требуется. Китобои обходятся без наших неоценимых услуг, Флейтас, и к тому же не нуждаются в переводчиках. Как вы полагаете? Когда угодно, че. К вашим услугам, как всегда.

Как хочется пить. Чего-нибудь прохладного, да поскорей, пусть мое брюхо увеличится на десять сантиметров. Кока-колу, грейпфрутовый сок, чего угодно, лишь бы похолодней. Ааааах, прошел семь кварталов — и уже устал, вот теперь, когда сел, я это почувствовал. Какое совпадение, за этим столиком я сидел только раз, когда Ларедо рассказывал мне, как его надули. Бедняга. Вот кого можно назвать жертвой обстоятельств. Ну и слабаком, конечно. Потому что, когда он понял, что тот другой, некий Агирре, делает махинации с чеками, первым его побуждением было донести, но тот начал хныкать, лазаря петь — мол, жена, двое детей, новое будущее, все возмещу, уверяю тебя, не погуби меня, если скажешь, я покончу с собой и так далее. А Ларедо был кругом в долгах, и кредиторы каждый день являлись в контору, ставя один ультиматум за другим, и он в тревоге, что не может ни выплатить сразу, ни отсрочить, ни добиться выплаты частями, а Агирре что ни день твердит ему: да ты тоже подделай, это так легко, потом пойдем в казино, сыграем разик-другой, и вот увидишь, все погасим, а на следующий день опять, и никто не узнает, а потом все возместим, вот увидишь, все будет хорошо, а пока ты хоть от смерти уйдешь, разве не понимаешь, они же тебя повесят. И вот как сел он за игорный стол в первый раз, тут же и проигрался вдрызг, а потом попробовал еще раз, а потом перешли на рулетку и продули тысяч пять в одну ночь, и возмещение долгов все откладывалось. Пока кассир что-то не заподозрил и как-то вечером, попросив разрешения у дирекции, остался проверить счета и все обнаружил, то есть все, что знал Ларедо, и еще многое сверх того, потому что в одном мошенничестве крылось еще и другое. Агирре и его, Ларедо, надувал. Он мне все рассказал и прямо отсюда пошел сдаваться в полицию.

— Послушайте, эта кока-кола не холодная. Я просил холодную. Принесите что-нибудь другое, все равно что, только холодное, как лед. Ну и что, что теперь апрель. Все равно жарко.

А потом, через год, когда я встретил его на углу улиц Мисионес и Ринкон, это был совсем другой человек. Десять месяцев в тюрьме Мигелете, только и всего. Знаете, Будиньо, теперь я убедился, что по сути своей я не мошенник — если за эти десять месяцев я не стал профессиональным преступником, я, по-моему, могу держать голову высоко. Вы себе не представляете, что это такое: приставания педерастов, вербовщики, убеждающие заключенных заниматься после тюрьмы карманным воровством, контрабандой, подделкой документов, жульничеством. Здесь, в Аргентине, или же в Чили.

Организация дела превосходная. Фальшивые документы, удостоверения, рекомендации; создается впечатление, что между узниками и охранниками нет разницы, будто и те и другие в равной степени мошенники. Жизнь в тюрьме излечила меня навсегда. Больше никогда не повторится, уверяю вас, больше не повторится. Вот минеральная — холодная. Как хочется пить. Наверно, от чесночной приправы к чурраско. А теперь еще два квартала, до машины. Ох, я и забыл, что сегодня забастовка. Я же мог предложить пышнотелой секретарше подвезти ее, она, кажется, живет где-то в Бусео[170]. А пожалуй, лучше, что не предложил. Она могла бы неправильно понять. И, поняв неправильно, поступила бы правильно. Сколько народу — одни идут рядом со мной, другие сидят на скамейках на площади и бросают крошки голубям, некоторые вдруг останавливаются и глядят в пространство, а потом идут дальше, разговаривая сами с собой и размахивая руками. Что таится в каждой из этих жизней? Каждый человек несет в себе мир своих проблем, своих долгов, своих разочарований, своих обид, своих грез о том, каким он хотел бы стать, и мыслей о том, какой он неудачник. Вот так и я обдумываю все одно и то же, кружусь в пределах шести-семи образов: Старик, Долорес, эта непонятная страна, Густаво, ну конечно, Сусанна, мысли о смерти, о боге, или кто там есть; и как я вращаюсь вокруг своего центра и как мне кажется, что мир начинается и кончается на мне, что все существует лишь как функция моих сомнений, так и каждый из этих бедняг полагает, будто его драма — это Великая Драма, когда в действительности никому до него нет дела ни на земле, ни на небесах. Вот наконец машина. Счастливица она. Все ее проблемы решает механик. Но когда мне изменяет какое-то чувство — ну, скажем, поршень или выхлопные клапаны износились — или тоска нападет — скажем, зажигание барахлит, — нет такого механика, который мог бы меня починить.


Сегодня по Рамбле. Никакой Канелонес. Здесь славно, дует ветерок. Во всяком случае, это ложное лето похоже на настоящее — в сумерки становится прохладней. А если, например, теперь подумать о Долорес? С самого утра у меня вертится в голове стихотворение, которое написал Варгас, когда влюбился в ту смугляночку с архитектурного факультета. Миниатюрная, прелестная, улыбчивая, но — замужем. Потом, когда все прошло, он дал мне напечатанную на машинке копию и сказал: думаю, что это — самое настоящее из всего, что я написал, и вряд ли я когда-нибудь напишу лучше. И в общем-то он был прав. В ту пору он писал довольно много, но потом пошел служить в Республиканский банк, а там стал государственным деятелем, женился, обзавелся кучей детей. Но стихи хороши, ничего не скажешь. Я их наизусть выучил, и мне было жаль, что не о ком думать, когда их произношу. Теперь есть о ком. Но я не уверен, что вспомню. Попробуем.

Затем что ты со мной и не со мной затем что в мыслях ты моих затем что ночь глядит на нас в сто глаз затем что ночь проходит не любовь затем что ты пришла забрать свой образ и краше ты чем образ твой любой затем что с ног и до души ты хороша затем что от души со мною ты добра затем что в гордости своей нежна ты нежная и милая а сердце панцирь твой затем что ты моя затем что не моя затем что на тебя смотрю и умираю и горше смерти мне когда тебя не вижу о любовь когда тебя не вижу затем что ты везде и ты всегда но истинно живешь лишь где люблю тебя затем что рот твой кровью ал и холодно тебе любить тебя я должен о любовь любить тебя я должен хотя бы эта рана жгла как две хотя б искал тебя не находя нигде хоть эта ночь пройдет и ты со мной и не со мной.

Вот и вспомнил, и это для тебя, Долорес. Сочинил другой и для другой, но и я сочинял для тебя. Да, сочинил другой, ведь я не умею высказать то, что чувствую, но я благодарен тому, кто способен высказать это за меня. Так тоже можно выражать свои чувства. Варгас, наверно, уже не помнит, что написал это. А я помню и тем самым делаю стихи своими. «Затем что ты моя затем что не моя». Никто не скажет лучше, правда? А «сердце панцирь твой». Это для тебя, Долорес. Я уже не знаю, кто это сочинил. Может, Варгас был роботом, который это сочинил для меня. А может, я — Варгас, а Варгас был мной. Одно знаю точно: смотрю на тебя и умираю, и горше чем умираю. Одно знаю точно: что ты существуешь, Долорес, в каком-то уголке этого дня, в каком-то уголке этого мира, одна или с кем-то, но без меня. Одно знаю точно: что ты лучше, чем все твои образы, чем все те образы, в каких ты являешься мне. Неужто я ждал этой минуты одиночества, без гнетущей спешки и без свидетелей, чтобы сказать себе прямо и открыто, что я влюблен? В сорок четыре-то года? Может быть, лишь полувлюблен? Потому что она говорит «нет», говорит, что меня не любит. А чтобы быть по-настоящему, вполне, целиком влюбленным, надо ясно сознавать, что и тебя любят, что ты тоже внушаешь любовь. Стало быть, полувлюблен. Но как? Какого рода эта любовь? Не такая, как в отрочестве, о нет. Тогда это было некое радостное безумие, исступление, несшее в собственном накале зерно самоуничтожения, сочетание игры и секса. Теперь — другое. Секс, конечно, есть, как не быть. Долорес влечет меня физически. Чуть прикоснется, положит руку мне на плечо — то не любовный жест, а просто сопровождение разговора, — и что-то во мне вздрагивает, я мгновенно внутри откликаюсь на прикосновение этой кроткой, теплой, манящей кожи, на миг и мягко прижимающей волоски на моем предплечье или запястье. Но больше того. Когда она смотрит на меня, мое волнение еще острее, чем когда она притрагивается. Вдобавок трогала она мою руку не часто, и повод к тому бывал самый будничный. Зато смотрит она на меня всегда, никогда не избегает моего взгляда. У нее потрясающая способность целиком воплощаться в своем взгляде, жить во взгляде, чувствовать во взгляде, симпатизировать во взгляде. Она мне симпатизирует, в этом я убежден. И в симпатии ее столько тепла, жизни, ясности, что она почти равна любви. Возможно, что женщина с более бедной или более скованной душевной жизнью в миг любви, в лучший свой миг любви, способна достичь такого же уровня общения и силы чувства. Долорес же, испытывая лишь симпатию, равна другой женщине в зените ее любви. Но и этого недостаточно. Хотя я улавливаю, или думаю, что улавливаю, силу чувства Долорес, мне симпатизирующей, я слишком хорошо знаю, что это не ее максимум, что ее максимум — это не просто симпатия, даже самая сильная, но любовь. И я не могу удержаться от предположения: если простая симпатия со стороны Долорес так меня волнует, то как волновала бы меня любовь Долорес, любовь в ее максимуме, в полном расцвете? И когда думаю о такой возможности, у меня кружится голова, мутятся мысли. Может, завтра или послезавтра я успокоюсь. Но сегодня я страдаю как проклятый. Еще вчера я не знал, что могу так любить. Но что же произошло? Неужели все потому, что я заговорил, сказал ей? Возможно. Сегодня, по мере того как я с ней говорил, я чувствовал, что все более приближаюсь к истине, словно, говоря с ней, я втолковывал эту истину самому себе, убеждая в ней навеки мое сердце, то самое сердце, что теперь у меня болит, да, физически болит, этот полый мускулистый орган, который как-то ухитряется ведать одновременно и кровью, и чувствами. Если бы хоть сейчас, придя домой, я мог побыть один, чтобы никто со мной не говорил. Но нет, наверняка придет Сусанна пересказывать сплетни со слов Лауры, или жаловаться, как она уморилась из-за того, что осталась без прислуги, или просить меня, чтобы я серьезно поговорил с Густаво, у которого все больше друзей — анархистов, или социалистов, или коммунистов, или сообщить мне, что звонила тетя Ольга и говорила, какой я добрый, или, что хуже всего, предложит поехать в Карраско ужинать, потому что она не в силах заняться кухней. А я сегодня не хочу никуда. Хочу поужинать поскромней, какой-нибудь салат, и ничего больше, а потом пройтись, только чтобы одному. Хорошо бы Сусанна, когда спрошу, не пойдет ли она со мной, сказала, как бывало много раз, что она очень устала и хочет рано лечь. Мне бы пройтись одному по Рамбле, полюбоваться свечением волн или полежать навзничь на пляже. Но нет, я уже вижу: Сусанна ждет меня у калитки, и это не сулит ничего хорошего. А Сусанна еще недурна, несмотря на свои тридцать девять лет, которые ей исполнятся на следующей неделе. Но дело не в этом.

— В центре очень жарко?

— Ужасно. Для меня сейчас самое главное — принять душ.

— Прекрасно, прими душ, освежись. Я вышла тебе навстречу, чтобы ты не ставил машину в гараж. Сегодня я так устала, ведь прислуги нет, и, откровенно говоря, у меня никакого желания заниматься кухней. Как ты смотришь на то, чтобы нам поехать ужинать в Карраско?

11

— Я должен его убить.

Другого выхода у меня нет. Но только подумаю об этом, и сразу в душе волнение, протест — и не просто мой, индивидуальный, но также укоряющего хора. Презрению, оскорблениям, унижению подвергнусь я. Страна наша не терпит трагических жестов. Страна наша терпит лишь жесты банальные или угодливые — можешь участвовать в телевизионных передачах Великой Благотворительности или протягивать неопытную руку попрошайки-новичка. Подайте доллары, ради всего святого. И главное, не усложняйте нам жизнь. Убить его — это для меня осложнение жизни. Да еще какое. Потому я сопротивляюсь, потому отбиваюсь от неминуемого решения и пытаюсь найти иной путь. Но иного пути нет. К тому же как это я буду его убивать? Лишь один раз я думал, что кого-то убил. Мой двоюродный брат Виктор играл со мной на пустыре между улицами Ганадерос и Гарсон. Потом я его потерял из виду, но ничуть не обеспокоился и продолжал играть. Камешками, ракушками, доской с ржавыми гвоздями. Я думал, он ушел домой. Вдруг я увидел подкову. Тетя Ольга говорила, подкову надо бросать назад не глядя, это приносит счастье, И вот я беру подкову, для пущей верности прикрываю глаза левой рукой и перебрасываю подкову через плечо. Две секунды спустя я услышал тоненький выкрик — и все. Я угодил Виктору в голову. И он потерял сознание. Ты его убил, сказала прибежавшая тетя Ольга, ты убил моего крошку, убил своего братика, ты маленький разбойник. Когда дядя Эстебан нес Виктора на руках, его тельце было обмякшее, лицо страшно бледное, а я бежал следом и, плача, кричал: пусть он откроет глаза, скажите, пусть он откроет глаза. Но ручка Виктора все так же висела вдоль бока дяди Эстебана, точно Виктор хотел залезть в карман дядиной спортивной куртки. Виктора уложили в гостиной на диване, и я плакал, пытаясь объяснить, что не знал, что он спрятался. Скажите, чтобы он открыл глаза, скажите ему, дядя. Я искренне думал, что убил его, и эта мысль была невыносима. Тетя Ольга прикладывала к его лбу холодные компрессы, а дядя Эстебан давал нюхать нашатырный спирт. Когда же через несколько минут Виктор открыл сперва один глаз, потом другой и жалобно сказал: ай, как больно, кто это меня ударил? — когда я увидел, что он жив, на меня напал нервный хохот, я хохотал и говорил тете Ольге: видите, тетя, я его не убил, он спрятался, я бросил подкову за спину не глядя, как вы меня учили, только Виктору это не принесло счастья. И она тоже засмеялась, еще со слезами, но уже без гнева, и обняла меня: ай, мой мальчик, благодарение богу, что все обошлось, а то знаешь, как было бы ужасно, если бы ты убил своего братика? Однако много месяцев спустя, когда Виктор в самом деле умер от какой-то скоротечной болезни и я первый увидел его мертвым, я даже не вспомнил про тот день, когда увидел его тельце обмякшим, бессильным, с повисшей рукой, кончики пальцев которой болтались в двух сантиметрах от кармана дяди Эстебана.

— Я должен его убить, Долорес.

Ее тело, тоже обмякшее, лежит рядом со мной. Но она жива, она великолепно жива. Только спит. Да, вид у нее теперь совсем беззащитный. Ноги подогнула как девочка, и, кто бы мог подумать, она дышит открытым ртом. Почему она так меня волнует? Голая, она не поражает красотой, но при виде этих маленьких полудетских грудей у меня кружится голова. И множество родинок — но не так густо насыпанных, как веснушки, — на талии, и детские коленки, и такие гладкие плечи. Я все еще не могу поверить. «Затем, что ты моя и не моя». Однако сомнений быть не может. Разумеется, она не моя. Я принадлежу ей, но не она — мне. После завтрака в «Ла Голета» я с ней больше не говорил о ней и о себе. Это она заговорила. Я встретил ее вчера, только вчера, о, блаженное вчера. На углу улиц Сан-Хосе и Ягуарон. Я подвез ее к ее дому, как всегда, по Рамбле. Я думала об этом, сказала она, много ночей думала. Я ничего не ответил, я не хотел строить иллюзий. Я знаю, что ты страдаешь, сказала она. Я опять не ответил. Рамон, сказала она. И тут я вдруг подумал, что произойдет что-то неожиданное, один из тех потрясающих сюрпризов, которые мне уже много лет попусту пророчат все гороскопы, — и я не мог не поддаться иллюзиям. Рамон, повторила она, я лягу с тобой в постель. Еще прежде, чем я понял, что для меня разверзлись небеса, я мысленно поблагодарил ее за то, что она не сказала: давай позабавимся вместе, а просто: я лягу с тобой в постель. Мне пришлось сбавить скорость, и, не доезжая до «Ларраньяга»[171], я поставил машину у тротуара. Руки у меня дрожали. Я отметил, что забыл, как глотают слюну. Я это решила сегодня утром, продолжала она; у меня к тебе очень странное чувство; не знаю, люблю ли я тебя; это так не похоже на мое чувство к Уго; оно гораздо более спокойное, ясное и более приятное; возможно, в нем есть уверенность, что ты меня понимаешь, что ты добрый; л не предлагаю тебе, чтобы мы стали любовниками, ну понимаешь, надолго; я не могу так обманывать Уго; я просто предлагаю тебе, попробуем один раз; я знаю, что для тебя это важно, и поверь, это важно и для меня; ты влюблен, и ты страдаешь, я не влюблена, по крайней мере пока не влюблена, но я тоже страдаю; мне невыносимо видеть тебя несчастным, Рамон, я хочу, чтобы у тебя осталось воспоминание обо мне, что-то такое, за что ты мог бы ухватиться; мне невыносимо думать, что ты потерял мать, что ты ненавидишь отца, что ты чувствуешь отчуждение Густаво, что ты не можешь найти общий язык с Сусанной и только изредка мечтаешь обо мне; я думаю, ты имеешь право хоть раз признаться себе открыто в своих чувствах, в своих желаниях; думаю, ты имеешь право почувствовать полноту жизни; признаюсь, для меня это было настоящим потрясением, но я вдруг все ясно увидела, увидела, что смерть всегда нам мстит за наши колебания, что наша жизнь состоит из трех этапов: мы колеблемся, колеблемся и умираем; зато смерть не колеблется по отношению к нам, она нас убивает, и точка; и страшный лазутчик, грозная пятая колонна, которую смерть к нам подослала, называется «совестливость»; да, знаю, я совестлива, ты тоже, но ты пойми, я не против совестливости, а все же она — пятая колонна смерти, она заставляет нас колебаться, из-за нее мы упускаем время наслаждения, наслаждения той счастливой минутой, которая, как особая милость, была включена в нашу программу; мы проводим жизнь, мечтая о несбывшихся желаниях, вспоминая нанесенные нам раны, искусственно и фальшиво изображая себя тем, чем могли бы быть; мы постоянно себя сдерживаем, обуздываем, постоянно обманываем других и себя; становимся все менее искренними, все более лицемерными; мы все больше стыдимся своей правды; почему же мне не доставить тебе счастливую минуту, кроме того, признаюсь, мне любопытно, не будет ли это счастливая минута и для меня, а может, и для нас обоих; я хочу сказать, что мы не должны отдавать все козыри смерти, ведь она нам не дает ни малейшей поблажки; когда ты будешь мертв и я буду мертва, уже не удастся вернуться вспять, вернуться к этому мгновению, когда ты меня отчаянно желаешь, а я еще могу решать «да» или «нет»; сегодня утром, когда я пришла к такой мысли, я не могла удержаться от смеха; как это мы можем быть настолько глупы, чтобы добровольно предоставлять смерти такой козырь, как наша совестливость; не кажется ли тебе, что это похоже, как если бы приговоренный к электрическому стулу взял на себя обязанность проверить контакты и качество проводов?

— Я должен его убить, Долорес.

Тогда она спросила: ты согласен? И я грустно усмехнулся. Во-первых, потому, что подумал, с какой спокойной последовательностью она перечисляла свои аргументы, и еще потому, что я тоже не был слишком уверен, что Счастливая Минута сама по себе, без последующих многих счастливых часов и целой счастливой жизни, может скрасить мою участь. По ее рассуждению, это должна быть одна минута, счастливая и обреченная. А воспоминание, то самое «что-то», за что я мог бы ухватиться, возможно, навсегда отравит горечью мои ночи, все мои бессонные ночи. Рассуждение Долорес о смерти строго логично, и, однако, не зря ведь мы колеблемся. Быть может, потому, что не хотим примириться с единственной счастливой минутой. Мы предпочитаем ее упустить, дать ей промелькнуть, не сделав даже поползновения ее ухватить. Предпочитаем упустить все, чем согласиться, что речь идет об одной-единственной возможности и что эта возможность не более чем одна минута, а не долгое, безупречно счастливое существование. Конечно, Долорес, сказал я. И она догадалась, о чем я думаю. Ну ясно, сказала она, может случиться и так, что потом ты будешь еще более несчастлив, а я останусь с угрызениями совести, что причинила тебе боль, но этого мы пока знать не можем, и я думаю, что стоит рискнуть. И я спросил — когда, и она ответила — завтра.

— Я должен его убить, Долорес.

«Завтра» — это сегодня. Сегодня, в этой постели меблированных комнат. Долорес лежит там, где лежали многие женщины Фелипе, Фермина и Фернандо, «Общества Трёх Ф», как они сами себя именуют, общества, которое сегодня предоставило мне ключ от квартиры. Где лежали многие секретарши, актрисы, манекенщицы, кассирши, франтихи, вдовушки, маникюрщицы, дикторши, вчерашние школьницы, стюардессы, нимфетки, туристки, учительницы начальных школ, прихожанки, пловчихи, поэтессы, официантки, стенографистки, танцовщицы, преподавательницы кройки и шитья, морфинистки, экс-самоубийцы, лифтерши, хозяйки boutiques, председательницы комитетов, супруги депутатов, продавщицы белья, читательницы Генри Миллера, соискательницы звания «Мисс Уругвай», teenagers[172] из Крендона[173], jeunes filles[174] из Альянса; там, где многие — в тех или иных словах — говорили: я боюсь, что после этого ты будешь меня презирать, а потом наслаждались за милую душу; там, где побывали порядочные, непорядочные и обыкновенные; там, где теперь лежит Долорес, единственная, неразменная, даже во сне улыбающаяся Долорес, которую я усадил в машину и молча повез по Рамбле, как всегда, и, поставив машину в укромном переулке, под еще более укромной сенью деревьев, вошел с нею в лифт, где нашими соседями были старик в берете и такса, и привез ее в эту pent-house[175] на десятом этаже, привез к этому виду моря с пятью задорно торчащими парусами и всего одним белым узким облачком, лежащим на хребте горизонта; Долорес, которую я ласкал, целовал почти без слов и любовался ею, между тем как в ее глазах вспыхивало, правда все реже, неуместное воспоминание об Уго; Долорес, с которой я снял ожерелье, клипсы, часики, туфли, платье, никак не снимавшееся, так что я чуть не сломал молнию; Долорес, с которой я снял все, что на ней было, оставив ее голой возле кровати, лишив ее всего, кроме мелькающего воспоминания об Уго, и я ее обнимал, не спеша выпутываясь из простыней, нежно обхватывал ее с полным сознанием того, что Счастливую Минуту надо максимально продлить, что Счастливая Минута уже начала свой бег неотвратимо, необратимо, без предыстории и без параллелей в моем существовании ибо это объятие есть объятие всеобъемлющее, включающее и красящее все мои прежние объятия, от Росарио до Сусанны, объятие, от которого — я это знал — зависят моя жизнь, и мое отношение к миру, и последние глубины моего естества; и я ею дышал, я ее впитывал своими руками, глазами, ноздрями, ушами, каждым миллиметром моей кожи, касавшейся ее кожи; и наконец ею овладел, чувствуя, что мои глаза упрямо открыты, и слыша, как из моих уст вырываются насыщенные, переполненные, тревожные слова, подымающиеся из темных, но только моих глубин, глубин, которые впервые открылись моему сознанию, меня обогащая и уничтожая; и из-за нее я стонал в последний миг беззащитно животным стоном, шедшим из давних лет, быть может из моего детства, когда я чувствовал себя бессильным перед ночными чудовищами, хотя теперь, в этой непривычной темноте, я чувствовал себя еще более бессильным перед грозным чудовищем, именуемым смертью, чутко следящим за небольшим афронтом, который мы ему наносим, и готовящимся отомстить завтра, послезавтра, в любой из следующих дней одним недовольным ударом лапы; я ею восхищался, умилялся, обновлял ее для себя, когда отрывался от нее, чтобы полежать рядом и утешать ее с бесконечной благодарностью, подложив правую руку под ее изящный затылок, и мочка ее уха оказывалась между моим указательным и большим пальцами как запоздалое, последнее общение наших бедных тел, расслабленных, удовлетворенных, изнеможенных, полумертвых. Лишь тогда я осознал, какой была моя суть и ее суть в эти последние четверть часа. И увидел себя как эхо самого давнего из моих отчаяний, как свидетеля эгоистического изумления, которое устремлялось вверх от самых моих корней во внезапном прорыве всей моей жизни к этому единственному мигу. И увидел, что она, напротив, гораздо менее погружена в себя. Увидел, что она вся обращена ко мне с безмолвной жалостью, отдавая себя без упреков и помех, всеми своими чувствами устремляясь к наиполнейшему слиянию, озабоченно следя за моими глазами, моими руками, моими стонами, словно во мне сосредоточила она не только порыв, не только страсть — какой, очевидно, не было, — но лично ей присущий вариант любви к ближнему, свершая этим чудо, благодаря которому ее шепот, ее покорность, ее ласки — которые сами по себе, возможно, и не были проявлениями подлинной любви, — сочетаясь и взаимодополняясь, творили единое и искреннее любовное действо. Тогда, поняв, насколько я эгоистичен, а она великодушна, открыта, готова ринуться в мою пустоту, я слегка устыдился и, кажется, даже покраснел. Но она этого уже не могла заметить, потому что моя рука ощутила, как ее голова откинулась набок, и ее ухо прижалось к моей ладони, и ее дыхание мирного сна, спокойной совести стало единственным едва уловимым звуком в этом чистом, асептическом помещении с абстрактными картинами, свинками из Кинчамали[176], бродвейскими афишами и небом в больших окнах. — Я должен его убить, Долорес.

Теперь больше, чем когда-либо. Я знаю, сил у меня хватит, знаю, что не поддамся соблазну сострадания. Я чувствую себя свободным от вздорной враждебности, подкрепляемой досадами, обидами, жалкими вспышками гнева. Я должен его убить, чтобы вновь обрести самого себя, чтобы раз и навсегда совершить нечто благородное, нечто чуждое ложной гордости, мелочного расчета. Я должен его убить ради блага всех, в том числе ради его блага. Спокойно, беспощадно, сознательно я должен подготовить удар моего беспристрастного правосудия по его недовершенным преступлениям. Чтобы дать отдых стране, чтобы дать отдых себе. Хлопнув дверью, расквитаться с предельным позором. И пусть все взлетит на воздух: бумаги и бумажонки, ордена и привилегии, прописные буквы и риторика. А то из-за словоблудия не разберешь, какого цвета почва, где колодцы, где муравейники, где трилистник с четырьмя листочками, где зыбучие пески. Дай мне, боже, клочок твердой земли. Я должен его убить. Это он убийца, не я. Он убийца, вооружающий мою руку, не дающий мне уклониться, вынуждающий меня спасти мою душу, не поддаться порче. Точнее, он самоубийца. А я должен спасти Густаво, моего сына, который идет вслед за мной, двигаясь вперед с затуманенным взором, не уверенный в своем гневе, кроткий и упрямый. Бедняжка. Если бы я мог поговорить с ним, убедить его. Но об этом я не могу говорить ни с кем, даже с нею, с Долорес. Если заговорю, все сочтут своим долгом убедить меня, чтобы я этого не делал. И вероятно, убедили бы. Уверен, что Долорес по крайней мере убедила бы. И я ей ничего не говорю. Потому что я должен это сделать. В трудную минуту она придала мне силы, помогла увидеть самого себя. И я себя понял, почувствовал, растолковал. И я должен его убить. С каждой минутой это все ясней. Смотрю на это бестрепетно, не ужасаясь; ладонь моя уже стала влажной от ее сонной щеки; вот так, совсем один, без союзников, среди врагов, без смятения, на сей раз я готов повиноваться себе, хотя еще не привык к состоянию такого спокойствия.

— Я должен его убить, Долорес.

— Что?

— Я ничего не говорил.

— Я, знаешь, уснула. Который час?

— Десять минут седьмого.

— Рамон.

— Что?

— Слушай, мне кажется, я тебя люблю гораздо больше, чем я думала.

— И это меняет твои планы?

— Нет. Просто усложняет их.

Стало быть, первый и последний раз? Да, милый. Первый и последний.

12

Войдя в лифт и нажав на кнопку шестого этажа, он может на минутку отвлечься от собственных проблем и подумать: бедняга Риос. Машинальным движением, выработавшимся за годы пользования лифтом, он поворачивается к зеркалу и поправляет галстук. Да и волосы не в порядке, но доставать расческу уже нет времени. Когда лифт останавливается, он видит на площадке столик с книгой для записи соболезнующих. Он достает из кармана авторучку, но тут же вспоминает, что чернила кончились, Приходится воспользоваться обычной перьевой, лежащей рядом с книгой. Он расписывается и впервые обращает внимание на то, какой стала с годами его подпись, когда-то такая кудрявая. Какое-то торопливое, неизящное «РамБудньо» — вот что осталось от «Рамон А. Будиньо», красовавшегося на первой странице его записных книжек. Они же не будут знать, кому посылать открытку с благодарностью, думает он. И добавляет большими буквами, напоминающими печатные, имя и фамилию полностью.

По сторонам открытой двери в квартиру 503 стоят две женщины в черном. Кариатиды, думает Рамон. Одна из них проводит платочком по сухим глазам. Затем вздыхает, прибавляя к вздоху слабый всхлип и легкое дрожание губ. Проходя между ними двумя, Рамон чувствует, что его пристально разглядывают, но он с ними не здоровается. Проходит, глядя прямо вперед, на хорошую репродукцию «Кандомбе» Фигари[177].

— Его убило путешествие, — слышит он слева от себя.

— Конечно, это был рак, — слышит он справа от себя. Мужчины почти все в темных костюмах, тщательно выбриты, в белых сорочках и шелковых галстуках. Одежда похоронных торжеств, думает Рамон, ничем не отличается от праздничной. И он подсчитывает, что в квартире сейчас человек сто двадцать. Только боком можно протиснуться внутрь и пройти в следующую комнату, где находится Ромуло Сориа. Как он постарел, думает Рамон. Сориа негромко беседует с двумя напомаженными толстяками. Вообще-то все вокруг разговаривают тихо, но странным образом из множества тихих голосов создается довольно громкий коллективный гул. Кто-то со сдержанным возмущением шикает, и гул внезапно прекращается, один лишь голос обнаженно звучит в гостиной: «Не хотите ли еще чашечку кофе?» Но смущение одолевает его на середине фразы, и «чашечку кофе» произносится уже шепотом.

Вдруг толпа волнообразно расступается. По создавшемуся проходу идет молодой человек в сером костюме, с небрежно завязанным галстуком, ему пожимают руку, хлопают по плечу, шепчут соболезнования, утешения. Глаза у него раздраженные, он дважды глотает слюну. Со своего места Рамон видит, как движется его адамово яблоко.

— Это сын, — сообщают знающие его и те, кто только что об этом узнал.

Сын отвечает еще на несколько объятий, затем пытается пройти к закрытой двери. Вот его рука уже на задвижке, но тут худощавая женщина лет семидесяти, в пенсне и в шляпе, бросается к нему с плачем.

— Асдрубал, бедняжка, ах, какой ужас, как тебе, наверно, горько, такой чудный отец, думаю об этом несчастье и не могу поверить. Асдрубал, бедненький, а что, Николас очень страдал?

— Успокойтесь, донья Сара, — говорит сын, но она не отстает.

— Очень страдал Николас? Я хочу это знать, Асдрубал. Очень страдал?

Молодой человек силится сохранить спокойствие, и от напряжения его скорбное лицо кривится в гримасе.

— Нет, донья Сара, он не очень страдал.

Наконец отстранив ее, он открывает дверь.

Кроме Ромуло, ни одного знакомого, думает Рамон. К Сориа ему пробраться не удается, тот продолжает беседовать с двумя напомаженными.

— Тут приложил руку сенатор, — говорит кто-то за спиной Рамона. — Подумайте, каких трудов стоило подготовить эту акцию. И дело тут не в Агеррондо[178], тот сделал все возможное. Но вы же знаете, что такое наша полиция, К сожалению, там еще много членов партии «Колорадо», и ему пришлось подобрать лишь совершенно надежных парней. В этой стране, чтящей биографии, Университет остается Университетом. Его считают неприкосновенным. А между тем брожение идет вовсю. В один прекрасный день мы заговорим по-русски. Поверьте, Васкес, для Латинской Америки нет другой альтернативы: либо Стреснер, либо Фидель. Полутона здесь не годятся. Что до меня, как вам сказать. Манеры парагвайца не очень мне по душе — сбрасывать противников с самолета, кидать трупы в реку. Но что делать? Наши народы очень отсталые, Васкес, а пытка — это, так сказать, способ ускоренного обучения. Дело обстоит так: Стреснер или Фидель. И признаюсь, между этими двумя крайностями я выбираю Стреснера. Он по крайней мере человек нашей цивилизации, западной и христианской, и в своей стране навел порядок, и к тому же, говорят, построил потрясающий аэропорт с взлетной дорожкой для jets[179] и много другого. В то же время смотрите, что у нас: в Карраско[180] «Боингам» приходится жутко тормозить, потому что взлетная полоса похожа на проселочную дорогу. Да, значит, как я вам говорил, подготовить акцию стоило многих трудов. Такие дела требуют времени. Проблема не в деньгах. Для подобных действительно полезных мероприятий доллары всегда найдутся. Трудно с подбором людей. И когда все уже готово, когда полиция дает согласие разместиться в благоразумном отдалении и прикрывать отступление славных ребят из МЕДЛ[181], когда только остается, как в кино, сказать: пять, четыре, три, два, один, ноль — бац! — сенатор от нас ускользает и идет к самым воротам Университета побеседовать со студентами. Ну, естественно, все дело лопнуло. Тайне конец. Видите, как мило: ради красивого жеста, ради прихоти, ради тщеславной выходки — только ради этого пришлось отказаться от захвата Университета, а теперь кто знает, сколько придется ждать второго удобного случая. Нет, с этими мумиями невозможно работать, во времена ку-клукс-клана они воображают себя хитроумными Макиавелли. Теперь, знаете ли, надо пожертвовать маленькими радостями, мелкими хитростями и прямо хвататься за дубинку. Я недавно уже говорил в Подкомиссии — посмотрим, пойдет ли им впрок наука и предоставят ли они в следующий раз Агеррондо действовать одному.

Опять волнообразное движение. «Это невестка», — слышится шепот. Невестка сыплет направо и налево дрожащие «благодарю». Спрашивает, не видели ли ее дочь. Нет, никто не видел. Ее останавливает другая женщина. Обе ничего не говорят, только со слезами обнимаются.

Рамон продвинулся еще немного. Воздух в комнате свежий, курить он не решается. Ему хотелось бы увидеть внучку. Для того и пришел.

— Интересно, как там сейчас «Пеньяроль»? — раздается стыдливый шепот.

— Вы лучше спросите, как Спенсер[182]? — возражает шепотом другой.

— Этот злодей болеет за «Насьональ», — бормочет первый. Рамон видит, как оба трясутся от сдерживаемого смеха. Его заметил Ромуло Сориа и подходит к нему.

— Как я хотел тебя увидеть. Жаль, что это происходит при таких печальных обстоятельствах.

— Да, конечно. А годы прошли мимо тебя. Ты все такой же. Нет, он ужасно постарел, но приличия велят находить друг друга молодыми, всегда молодыми, это как бы заклятие против времени.

— Бедняга Риос, — говорит Ромуло.

— Ну, не такой уж бедняга. Он получил все, чего хотел.

— Это-то да. Но я никогда так страстно не желал ошибиться в диагнозе. Он был замечательный человек.

— Так и мне показалось.

— Когда я встречал его в порту, первое, что он мне сказал, было: я уже не чаял, когда приеду, дело принимает плохой оборот.

Теперь полагалось бы спросить, очень ли он страдал, думает Рамон, но у него такое чувство, будто этим вопросом он как-то снизит, хуже того — опошлит отважное, необычное поведение Риоса.

— Он очень страдал?

— Гораздо меньше, знаешь ли, чем я опасался. Ему повезло в том, что сердце не выдержало. Поэтому он умер несколько раньше, чем можно было ожидать. Знаешь, что он мне сказал в вечер накануне смерти? Мы были одни, он открыл глаза и вполне сознательно произнес: передайте Будиньо, что он вел себя очень хорошо, скажите ему, что он мне нравится куда больше, чем его отец. Я это передаю тебе, потому что он так просил, но, откровенно говоря, не понимаю. Он что-то имел против твоего отца?

— Нет, думаю, что нет.

— А знаешь, о чем я однажды вспоминал? О той истории в Буэнос-Айресе. Клянусь тебе, я сидел один и смеялся. Наконец мне пришлось это рассказать Нелли. Вспоминаешь, как я сказал одну фразу по-японски? А как мне пришлось от клопов спасаться? Ну и грязища была в этом пансионе.

— Да, грязища, но у того пансиона было одно большое достоинство: я был молод.

Кто-то кладет руку на плечо Сориа, он оборачивается.

— Доктор Эстевес, очень рад видеть вас. Когда приехали из Лос-Анджелеса?

Но доктор Эстевес глух, и он отвечает:

— Двести.

Сориа испуганно таращит глаза, говорит Рамону: «Ты извинишь?» — и уводит коллегу на балкон, где можно кричать, не нарушая приличий. Рамон усаживается в кресло, обитое полосатым пластиком, и прикрывает глаза. Ему уже давно хотелось посидеть вот так, чтобы спокойно и твердо уверить себя, как все эти дни, все эти часы: «Я должен его убить». Если бы Старик был таким, как Риос. Но — кого он любил, кого любит, кого будет любить? У него даже нет постоянной любовницы; будь она у него, Рамон бы знал. А может, есть? Нет, это невозможно, Старик никогда никого не любил. Если бы у него была любовница, постоянная любовница, это означало бы, что Рамон плохо его знает. Но, к сожалению, он его хорошо знает. Нет никого. Только жены мнимых друзей, жены политиков, чьи-то женщины для одной-двух встреч, и баста. Не ради любви, не ради приключения, только ради удовольствия что-то у кого-то отнять. Или по другой причине: ради дела. Кто бы мог сосчитать, скольких контрактов он добился в постели? Рогоносец — идеальный партнер, подписывающий выгоднейшие контракты, где тебе достается львиная доля; рогоносец не колеблясь добавит в последний момент, по мудрому совету обожаемой женушки, пункт, который «с виду» благоприятен для другой стороны, но «со временем» будет благоприятен для него. Иногда время это оттягивается, но кто же мог это предвидеть. Рогоносец все равно мнит себя хитрецом.

— Сеньор Будиньо.

Он открывает глаза: вот она, внучка. Рамон поспешно поднимается, но суставы действуют уже не так безотказно, как десять лет назад.

— Ох, простите, сеньорита. Не могу вам передать, как меня огорчила кончина вашего дедушки. Я пришел, просто чтобы сказать вам это.

— Благодарю, сеньор Будиньо, вы были к нам очень любезны.

Поразительно, но девочка эта кажется теперь более взрослой и одновременно более юной, чем до поездки. Может, потому, что сегодня у нее губы не накрашены.

— Все ваши советы и указания были мне очень кстати, я вам от души благодарна. Эта поездка доставила дедушке большое удовольствие. Сегодня я как раз вспоминала, что он мне говорил. Мне кажется, таким образом он остается со мной. Однажды в Толедо, в доме Эль Греко, он был такой хмурый, ничто его не веселило. Вдруг дедушка взглянул на меня и сказал: это дом человека, который думал о смерти. В другой раз мы шли по Готическому кварталу в Барселоне и, пройдя по узкой улочке — кажется, она называлась Сан-Онорато, — вдруг очутились на широкой площади — кажется, то была площадь, Сан-Хайме. Дедушка сказал: порой и с нами так бывает: идешь по узкой, немного кривой улочке — и вдруг выходишь к смерти, на широкий простор. Когда мы были на Капри, один аргентинец посоветовал дедушке посетить остров в другое время, поскольку в разгар сезона там ужасный наплыв туристов. Дедушка сказал: дело в том, сеньор, что для меня это единственный сезон. В соборе св. Марка гид нам сообщил, что пол храма оседает на один сантиметр каждые два года. Дедушка с улыбкой сказал: моих опасений хватит меньше чем на три миллиметра. В Женеве сидели мы на скамье на островке Руссо, любовались озером и нарядной, чинной публикой. Дедушка сказал: это верно, что Женева похожа на рай, ну и слава богу, что я собираюсь отправиться в ад. В Париже мы как-то ужинали на bateau-mouche[183], и прожекторы освещали исторические здания. Дедушка сказал: как хорошо, что покойников не освещают прожекторами. Я пересказываю вам теперь все эти фразы подряд, но вы не подумайте, что он только и говорил о смерти. Вовсе нет. Дедушка смеялся, веселился, искренне радовался всему, что видел, наслаждался так искренне, что о притворстве и речи быть не могло. Когда мы возвращались морем, за несколько дней до прибытия мы сидели на палубе в шезлонгах, и тогда, очень осторожно и постепенно, он открыл мне свою тайну. Но тут и я не выдержала и сказала, что знаю, что знала еще до того, как мы выехали из Монтевидео. И этого я никогда не забуду. Он на меня посмотрел, взял мою руку, стал ее целовать, приговаривая: девочка, девочка, девочка. Не знаю, правильно ли я поступила, сеньор Будиньо. Доктор Сориа говорит, что да. Я ему сказала, потому что поняла, что он уже начинает испытывать боли, а я не хотела, чтобы ему вдобавок надо было стараться скрывать это от меня. Но клянусь вам, я никогда не чувствовала такой любви и такой жалости ни к кому, как в ту минуту, когда он целовал мне руку и говорил; девочка, девочка, девочка. Простите меня — в этой поездке я научилась быть сильной и все время сдерживаю себя, но стоит мне вспомнить одну эту сценку, и я не могу не заплакать, мне кажется, иначе сердце разорвется. Вы думаете, я плохо поступила, что сказала ему?

13

Здесь ничто не движется. Не слышно шумов, даже сирен. Сквозь жалюзи льется тусклый свет. Пасмурно? Тем лучше. Сегодня мне как хлеб нужна пасмурная погода. Но эта лавина тишины становится невыносимой. Почему я выбрал этот день? Откровенно говоря, не знаю. Какой-то надо было выбрать. Нога Сусанны, высунувшаяся из-под одеяла, еще меня волнует. Точнее, вот уже неделя, как меня все волнует. В конторе пышнотелая секретарша волнует, однако не своей стыдливо выставляемой напоказ плотью, а просто тем, что и она живое существо. На улице волнует любой из отвратительных нищих, выставляющих ногу с язвой, как и полагается окруженной мухами, с язвой, составляющей его маленький капиталец. В течение рабочего дня меня волнует любой клиент, который мне говорит о том, как чудесно должно быть в Пунта-дель-Эсте, или любой не вполне безликий турист, робко спрашивающий, какое символическое значение имеет вопиющее безобразие Дворца Сальво. Вечером, когда возвращаюсь по Рамбле, меня волнует стена огромных зданий, тень от которых ложится на пляж и придает ему кажущееся уныние. Ночью, когда устраиваюсь с удобствами для очередной бессонницы, меня волнует мое терпеливое, подробное воссоздание Долорес и нашей любовной встречи, и я думаю, что с тех пор видел ее всего два раза, оба в присутствии Уго и Сусанны, и с трудом вынес эту муку — видеть ее рядом, слышать, как она дышит, и не сметь даже взглянуть на нее из боязни, а вдруг она заплачет, или я вдруг прикушу нижнюю губу, или на нас обоих внезапно и одновременно нахлынет желание обняться. В любую минуту, когда Сусанна просыпается и трогает меня или, напротив, я просыпаюсь и к ней притрагиваюсь, меня волнует бедное ее тело, которое мне так знакомо, эта маленькая родинка рядом с большой родинкой, шершавый кружок вокруг соска, шрам на уровне аппендикса, позвонок, торчащий чуть больше, чем прочие позвонки, теплое лоно, блестящие коленки. И всегда, особенно при мысли, что я должен его убить, меня волнует превращение Папы в Старика, превращение, похожее на смерть, потому что я им восхищался, любил его, чувствовал в нем опору, защиту, приют; меня волнует мысль о собственном сиротстве не потому, что я теперь должен его убить, но сиротстве из-за смерти Мамы и еще из-за смерти Папы, когда он превратился в Старика, в трижды чужого чужака, которого я боюсь и ненавижу до прямо-таки нестерпимого накала. Где я буду завтра? Сегодня день настал. И этот столько раз повторенный жест руки, тянущейся к будильнику, чтобы он не звонил в намеченный час, раз я уже не сплю, и не пугал Сусанну, жест, который я делаю с полным сознанием, что это конец рутине, превращается тем самым в некий важный акт, и будильник в его черном портативном футляре тоже меня волнует, и я думаю о том, сколько раз я тянулся рукой, чтобы его приглушить или чтобы не дать ему прозвонить в отелях Буэнос-Айреса и Рио, Нью-Йорка и Лимы, Сан-Франциско и Вальпараисо. Вот оно, одиночество, но это не первое мое скорбное одиночество. В тот вечер в Такуарембо[184], когда я пошел бродить по полям и шагал, шагал часа три по бездорожью, и в конце концов бросился на траву, и солнце погасло на последней кроне последней сосны, и все затихло, померкло, признало свое поражение, — тогда я впервые почувствовал эту потаенную, как бы беспричинную грусть, навеваемую сумерками, и я лежал навзничь на траве, глядя на мелкие облачка, все острее ощущая отчужденность окружающего и вслушиваясь в одинокое дальнее мычание, которое повторялось как наваждение и придавало пейзажу нечто призрачное, а мое собственное тело становилось одной из деталей пейзажа, предметом, упавшим, брошенным, валяющимся в ожидании каких-нибудь вил, или всадника, или тени. Или же тот рассвет в аэропорту Маикетиа[185] где нам пришлось проторчать четыре часа, потому что в самолете выявилась неполадка, и где все пассажиры уснули в креслах и шезлонгах, а команда исчезла, только я не спал, стоял возле длинных застекленных прилавков с коробками конфет, керамикой и духами, бутылками и бутылочками, стоял один среди больших лестниц и зеркал, и все лестничные перила были в моем распоряжении, и я чувствовал себя единственным оставшимся в живых человеком в мире, который в этот день перестал существовать и последние обитатели которого были трупами, притворявшимися, будто спят в нелепом ожидании чего-то, мне чудилось, будто случилась неполадка не в самолете, но во вселенной, и ждать нет смысла, потому что никто не придет и начиная с этого момента о нас всех решительным образом забыли. Или же то воскресенье в Сан-Франциско, когда я купил газету и отправился почитать ее на Юнион-Сквер и на скамьях не было ни одного местечка, потому что несметное множество старичков и старушек встречались там, чтобы погреться на солнце, и еще многие медленно брели, зорко и алчно высматривая, нет ли свободного места, чтобы и они тоже могли присесть и греться на солнце и бросать крошки голубям, точно так же, как на скромной площади Каганча[186] или на знаменитой площади Сан-Марко; тогда я тоже пошел медленней, подстраиваясь в темп старикам и старухам, и тоже стал высматривать себе место, и так продолжалось с три четверти часа, пока наконец одна старуха, державшая в руках Новый завет в темном переплете — как раз в тот миг, когда я остановился в двух шагах от ее неуклюжих башмаков святоши, — заложила растрепанный шнурок меж двумя страницами второго послания апостола Павла фессалоникийцам и начала вставать со скамьи в три этапа, как того требовали ее ревматические суставы, и тогда я сумел сесть и прочитать в «Сан-Франциско кроникл» заметку, вполне объективную и скучную, о девятой или десятой отсрочке казни Чессмена[187]; и я почувствовал, что между этими стариками и мной, равно как между ними самими, общение невозможно, что мы все одиноки, как устрицы, что мы друг о друге ничего не знаем и знать не хотим, что мы греемся на солнце, но принимаем его лучи не с благодарностью или хотя бы физическим удовольствием, но с какой-то враждебностью, не признаваясь даже самим себе, что его тепло нам приятно и улучшает наше кровообращение; я почувствовал также, что, если позволю себе такую дикую или, скажем мягче, бестактную выходку — вдруг протяну руку всем этим старичкам и старушкам, — они лишь накинутся на меня, мгновенно сплотившись в яростной защите от вторжения в мир их обид, примутся колотить меня своими евангелиями, вязальными спицами, палками и науськивать на меня собак; и мне ничего не оставалось, как встать и бежать, не хватило даже мужества оглянуться назад, не хотелось удостовериться, что старик в кепи и с трубкой, устремившись на мое внезапно освободившееся место, на полметра опередил старуху в шляпе с фруктами. И наконец, та ночь в Нью-Йорке, когда я пришел на Вашингтон-Сквер и увидел безмолвно танцующие парочки с висящими на шеях транзисторами, причем каждая пара танцевала в особом ритме, словно демонстрируя перед всеми свое временное уединение, — хрупкая условность, относительно которой эти отдельные парные одиночества как бы пришли к согласию; мы двое понимаем друг друга, казалось, говорили они, мы двое слушаем одну и ту же музыку, слышим один и тот же мир, угадываем одни и те же слова, только мы двое, а все остальное пусть сгинет; и я почувствовал себя частью «всего остального» и тем самым — обреченным сгинуть; почувствовал себя как бы единственным адресатом этого проклятия; почувствовал себя гнусно одиноким.

Лучше, чтобы она не просыпалась. Надо избегать любого соблазна, способного вызвать колебания. Надо быть твердым и беспощадным, а если я буду завтракать с Сусанной, мне, наверно, будет очень трудно сохранять спокойствие, когда на столе тосты с привкусом облаток и раскисшее масло, которое забыли поставить с вечера в холодильник.

Вода холоднее обычного, но сегодня день особый. Сегодня я не хочу пользоваться горячей водой, не хочу комфорта, потому что пришел конец всему. Сегодня я должен спасти и спастись сам. Почему зеркало показывает мне лицо, искаженное иронией? Что тут смешного? Представляю вам Рамона Будиньо в начале дня, в который он наметил убить Эдмундо Будиньо, подонка, временно и случайно являющегося его отцом. Он просит не искать смягчающих обстоятельств, поскольку таковые отсутствуют. Речь идет о долго готовившемся убийстве. Единственная удача в том, что я не верю в бога. Меньше осложнений. Итак, представляю вам Рамона Будиньо, анализирующего свои отношения с отцом, не спящего по ночам, труса, пытающегося разыграть свою последнюю карту отваги, голого, с намечающимся брюшком, будущего сироту по собственной воле и благодаря задуманному выстрелу, влюбленного без ласк и без речей, смышленого, но упрямого малого, неожиданно оказавшегося преступником, чересчур памятливого глупца, своею волей отпускающего себе грехи, бледного левака, сидящего справа, богатого владельца электризующих угрызений совести, любопытствующего насчет собственной смерти, а также смерти других, скучающего сверх меры, отчаявшегося и растерявшегося отца, смелого с женщинами, неизлечимо робкого, — сиречь меня. Вероятно, завтра он проснется в камере. Если же они вздумают замять преступление, то, клянусь, я себя разоблачу. Никакого снисхождения. Чтобы объявить меня невиновным, им придется предварительно объявить меня помешанным. Но я не слыхал о так долго назревающих приступах безумия.

— Добрый день, папа.

— Добрый день.

Пусть он со мною поменьше говорит. Завтра Густаво подумает; я никогда не воображал, что он способен на такое. Завтра смерть Старика станет чем-то необычным и в то же время непоправимым. Густаво будет смотреть, как плачет его мать, но в его сухих глазах засияет гордость. Еще ошеломленный, он будет думать обо мне. Думать с сочувствием, с нежностью.

— Ты знаешь, что Ларральде выгнали из «Ла Расой»?

— Кто тебе сказал?

— Мариано. Кажется, Дедушка потребовал, чтобы его уволили. Ты не знаешь причины?

— Нет.

Выходит, Старик ошибся. Выходит, не сумел его купить. Как же теперь с теорией о том, что Ларральде, мол, журналист толковый и прочее, но также человек, который хочет спокойной жизни? А слова о том, что он не дурак и сразу поймет? Не сумел его купить. То есть Ларральде сделал то, чего не сделал я. Меня-то Старик купил, ссудив мне деньги на агентство. Но я позволил себя купить. Теперь Ларральде крышка, ни одна газета его не возьмет. Придется ему продавать телевизоры в рассрочку, или разносить книги по конторам, или торговать мотками пряжи по пять реалов за дюжину. Но как приятно знать, что у кого-то хватило мужества не продаться. Правда, жалкое его торжество бесполезно — не зря Вальтер говорил, что всегда найдется способ замять свинство и похоронить обличение и обличителя. За ужином в «Текиле» Ларральде сидел на другом конце стола. Я с ним почти не говорил, и мне даже показалось, что он смотрит на меня с недоверием. Но когда та дура, кажется, ее звали София, стала его подзуживать, чтобы он сказал, где больше свободы, чем в Соединенных Штатах, он ответил: в джунглях Амазонки, и там явно нет представительной демократии, Ларральде мне понравился. Весь вечер мне было тошно — и тогда, когда все восхищались Соединенными Штатами и бранили Уругвай, и тогда, когда пришло ложное известие о бедствии и все принялись стонать и трогательно оплакивать свою дорогую маленькую погибшую страну.

— Хочешь, подвезу тебя в центр?

— Нет, я останусь дома. Заниматься надо.

— Где ты будешь сегодня вечером?

— Думаю, что у Мариано. Почему ты спрашиваешь?

— Не мог бы ты остаться разок поужинать с матерью?

— Но, папа…

— Я тебя никогда не прошу. Только сегодня. У меня есть причина.

— Ладно.

Не решаюсь его поцеловать. Никто не должен ни о чем подозревать. Переубедить меня сможет любой, я не хочу рисковать. Это мой сын. Он ускользает от меня. Я не знаю, о чем он думает. По сути, я не знаю, кто он. Иногда он смотрит на меня с нежностью, иногда с удивлением, иногда с робостью, а иногда с яростью. Он стал другим, вернее, стал смотреть на меня с некоторым смущением, после того как я впервые его отшлепал. Была сиеста, я отдыхал, а Сусанна велела ему меня разбудить. Густаво, которому было шесть лет, исполнил это, ударив меня по носу. Я открыл глаза, увидел, что он стоит и улыбается, — в его лице была, наверно, совершенно наивная радость, он играл, но, как бы там ни было, я не сумел сдержаться и, против своего обыкновения, против своих принципов, изрядно ему всыпал. Он не заплакал, но с этого момента его взгляд изменился. Через несколько дней я его подозвал и объяснил: теперь я понимаю, что ты хотел со мной пошутить, но тогда, внезапно проснувшись, я, мол, не понял твоего намерения. Ладно, сказал он, но я думаю, он меня так и не простил. Разве что теперь простит?

До дома Уго еще пять кварталов. Надо решить — выйти ли там из машины на минутку, только чтобы взглянуть на Долорес? Но может случиться, что, если я ее увижу, моя решимость ослабеет. А этого нельзя допустить. Я должен его убить. Думаю, Густаво меня так и не простил. А может, он обижен за что-то другое. И все же я ему ближе по характеру, чем мать. В этом я уверен. Возможно, он ждал от меня чего-то большего. Возможно, он ждал, что я никогда не возьму денег у Старика. Да что там, не только Густаво, я сам этого ожидал от себя. Но все оказалось так легко, так сказочно легко. И вдобавок я нашел столько доводов за то, чтобы взять деньги. Додумался даже до того, что сказал себе; в любом случае это будет более справедливым распределением богатства.

— Брат дома?

— Нет, сеньор Рамой. Сеньор Уго недавно вышел.

— А сеньора?

— Сеньора Долли дома. Хотите, чтобы я ее позвала?

— Да, если она не занята.

Это лучше, что Уго нет. Уж конечно мне не доставило бы удовольствия видеть беспечную физиономию моего братца, еще одного будущего сироты. Да, Густаво от меня ускользает, уже ускользнул. Но у кого иначе? Когда мне было шесть лет, я любил рисовать, и дядя Эстебан всегда приносил мне карандаши и бумагу. По-детски эскизно я изображал дома, машины, лошадей, деревья, коров. Мама забавлялась. Однажды пришли две монахини просить пожертвования для своей школы. Я-то помню этот эпизод смутно, но Мама рассказывала его столько раз и тетя Ольга всегда так громко хохотала, что моя память оживилась. Монахини и Мама сидели в гостиной. Я заглянул в дверь, и одна из монахинь спросила у Мамы: это ваш малыш? Тут Мама давай меня расхваливать и говорить, как я хорошо рисую. Одна монахиня была худенькая, молодая, в круглых очках с металлической оправой. Вторая была невысокого роста, лет пятидесяти, с фиолетовыми мешочками под глазами и с грозным взглядом. Сказать по правде, мне ни одна из них не понравилась. Молодая сказала: нарисуй нам что-нибудь, малыш. А другая, с грозным взглядом, прибавила: ну, и что же ты нам нарисуешь? Я ответил: корову. Но когда я опять посмотрел на ее страшные глаза, я решил ей насолить и нарисовал корову с большущей лепешкой. Обе монахини поднялись и окинули Маму и меня укоризненными взглядами. Мама попыталась улыбнуться, но монахини оскорбленно и величественно удалились. Я ожидал большой нахлобучки, однако Мама только посмотрела на меня растерянно и сказала: как ты вырос, Рамон. Вероятно, это был один из способов сказать: как ты от меня ускользаешь.

— Рамон.

— Ты знаешь, я был слегка озадачен, когда прислуга сказала, что сеньора Долли дома. Я знаком только с Долорес.

— Как поживаешь?

— Ужасно. А ты?

— Я полна сомнений.

— Раскаиваешься?

— Нет. Просто полна сомнений.

— Они касаются прошлого или будущего?

— Они просто касаются меня.

— А меня — нет?

— Это почти одно и то же.

— Я тебя неверно понял — или ты даешь мне какую-то надежду?

— Ты меня неверно понял.

— Не понимаю.

— Видишь ли, Рамон, я не могу разобраться. Сперва я думала, что люблю Уго, только Уго. Теперь я знаю, что люблю тебя тоже. Но мучительней всего, что я не перестала любить Уго. Это ужасно, но это так.

— Я все равно не понимаю.

— А у тебя с Сусанной разве не так?

— Нет.

— Каждый раз, когда вспоминаю тот день…

— Долорес.

— Но это невозможно. Тут я уверена.

— Сейчас я задам тебе важный вопрос. Так что хорошенько подумай, прежде чем отвечать. Для этого я пришел.

— Не смотри на меня так.

— Как ты думаешь, сможешь ты когда-нибудь покончить со своими сомнениями и уйти со мной?

— Я должна дать ответ сегодня? Сию минуту?

— Да.

Это моя последняя возможность. А также последняя возможность для Старика. Я, конечно, должен его убить, Я бы пожертвовал моей жертвой лишь в том случае, если бы Долорес мне сказала: идем. Как хороша. Какие глаза. Если она скажет «да», у меня останется лишь одно огорчение: что я предоставил Старику по-прежнему отравлять все вокруг, останется чувство ненависти и страха. Но, с другой стороны, у меня будет полнота жизни, по крайней мере в этом смысле я одержу победу. А человеку надо быть победителем хоть в малом. Она меня теперь любит. И Уго все меньше будет ее волновать. Если она скажет «да», я знаю, что возьму верх над ним. Бедный Уго. А если она откажет, если откажет… Я знаю, она согласится.

— Нет, Рамон, я не могу.

Только теперь я осознаю, что в моем портфеле лежит револьвер. Только теперь Старик осужден. Бедняжка. Глаза у нее наполнились слезами, но она не знает, что в этот миг она решает вопрос о моем избавлении, моем спасении, моей встрече с самим собой. Сказать ей об этом я не могу, это было бы шантажом, означало бы вынуждать ее сказать «да». Она не знает, что благодаря ее «нет» я обрету вновь образ Мамы, свершу наконец над Стариком кару, которой он заслуживает с того дня, когда ударил Маму в соседней комнате. Старик — мерзавец, и однако правосудие его щадит, потому что он все свои аферы совершает в пределах Закона. Он совращает, он покупает и продает поступки людей, он развращает. Но правосудию нужны документы. Пока мошенники будут так упорно отказываться сотрудничать с правосудием, то есть пока они сами не представляют свое дело в надлежащем комплекте, с доказательствами преступления, это правосудие, не имея возможности их осудить, восхищается ими, восхваляет их, защищает, помогает им всем своим сложным аппаратом. Есть другое правосудие, его вершит бог. Но я в него не верю и предполагаю, что Старик тоже не верит. Стало быть, то правосудие не в счет. Но есть и третье правосудие, то, которое свершу я. Я знаю достоверно, что Старик — негодяй, что он преступник и крупного и мелкого масштаба, что его личность пагубна для страны. Я должен его убить. Кроме того, главное его преступление — это то, что он перестал быть Папой и превратился в Старика. И это непростительно. Я его осуждаю на смерть.

— Что ж, Долорес, ладно.

— Не смотри на меня так.

— Я смотрю на тебя как всегда.

— Нет, не так, как всегда. Ты смотришь как…

— Как кто?

— Как сломленный человек.

— А я и есть сломленный человек. Ты не знала?

— Пообещай мне что-то.

— Нет, Долорес, я тебе ничего не буду обещать.

Почему она все стоит у ограды, пока я медленно иду обратно? Пусть уйдет, пусть поскорее зайдет в дом. Мне так трудно видеть это белое платье и вовсе непереносимо — сандалеты, ожерелье, клипсы, те самые, которые я тогда с нее снимал, которые продолжаю снимать — во сне и наяву, всегда. «Затем, что ты моя и не моя». Уже не моя. Окончательно не моя. Пусть уйдет. Пусть исчезнет. Пусть запрется в доме. Пусть спрячется и плачет. Я-то прятаться не стану.


Роскошная пышнотелая секретарша. Сегодня мне не хочется на нее смотреть. Я слишком решительно настроен, слишком взвинчен. Только в минуты необычного напряжения я становлюсь существом, лишенным любопытства и способности восхищаться, как бы не имеющим пола. Только в такие минуты я отметаю ритуал общепринятого, я проникаю сквозь него и с бесстрастием и точностью радара обнаруживаю истину. Но нет, не так. Вернее сказать, что я отметаю все общепринятое, кроме одного-единственного допущения: предполагается, что сегодня — это нормальный день, как всякий другой, а не день, когда я убью своего отца, то есть Старика, который прежде, давным-давно, был Папой. Бедная секретарша. Она еще не знает, но завтра узнает, что сегодня наклонялась над столом перед убийцей, стараясь, чтобы вырез розовой блузки скромно сдвигался и заманчиво открывал ложбинку, начало и развилку, эту изумительную ложбинку, свежую, как губы, которые наверняка, словно росянка, алчно поддаются впивающейся в них другой паре губ, скажем губ жениха. Бедная секретарша, ее счастье, что она так глупа и что у нее есть жених, ублажающий ее массажем, что ей не надо думать ни о чем, кроме писем, которые я ей диктую, и неизбежных жарких объятий по понедельникам, средам и пятницам ранним утром в подъезде, ведь по ней и по ее жениху видно, как им далеко до свободы нравов, видно, что они умеют лишь терпеть свою ежедневную сладкую муку благопристойных ласк и жестокого воздержания. Для этих примитивных, спасительно эгоистичных душ, великолепных в своем ханжестве, способных лишь возбуждать друг друга, для этих душ, которые, по сути, лишь тела, но сами себе не признаются в этом счастливом тождестве, — для них-то запреты служат во спасение, но не потому, что якобы ограждают от дьявольского соблазна, а из-за наваждения, порождаемого запретами. Он, верно, думает лишь о том, как волнующе ее ласкать, она — о том, как волнующе, когда тебя ласкают, и для них, разумеется, не существуют ни водородная бомба, ни Карибский кризис, ни трущобы с крысами, ни угроза рака, ни отцы-негодяи. В общем-то, секс мог бы спасти и меня, если бы Долорес ответила «да». Секс — единственный заменитель несбыточного счастья, того счастья, которое доступно лишь моллюскам; секс — единственное, что дает, пусть на миг, ощущение полноты. Но Долорес — это не только секс. Долорес — это секс и что-то еще. И лишь это «что-то» превращает сексуальную сторону в то мучительное, обреченное, вечно жаждущее наслаждение, которое есть любовь, раз уж надо его как-то назвать. Именно потому, что ее тело не пышет здоровьем, но скорее малосильно, именно потому, что у нее нет несравненных, покоряющих и неоспоримых грудей, как у секретарши, а только две бледные, крошечные, почти детские грудки, каждая из которых легко умещается в руке, — именно этим она меня волнует и превращает в немыслимо нежное, прежде мне самому неизвестное существо. Отсюда потрясающее удовлетворение, которое мне принесла единственная встреча с Долорес, — его подготовило ранее испытанное волнение. Она на меня смотрит, и ее взгляд — это не секс, а сама жизнь; она улыбается, и ее улыбка — это не секс, но глубина, грусть, осязаемая поддержка. Однако ее взгляд и ее улыбка, пробегая по мне, заставляют сжиматься сердце, ускоряют его биение, увлекают его куда-то, и, когда мое сердце устремляется любить, спешить, жаждать, оно подчиняет себе секс, и эта сторона действует как нечто органически подчиненное. Иначе говоря, моим сексуальным «типом» может, например, быть женщина с красивыми ногами, темными волосами, зелеными глазами, тонкими руками, пышными бедрами, но когда решающие все взгляд и улыбка трогают меня и воспламеняют, остальное уже неважно, и с этого мгновения мое сексуальное чувство будет удовлетворено лишь явлением этого тела, что на меня смотрело и мне улыбалось, хотя его детали (руки, ноги, волосы, глаза, бедра) не соответствовали «моему типу». Поэтому, если бы Долорес сказала «да», я уверен, что ее согласие перевесило бы все мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие. Или, быть может, мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие — то есть осуждение Старика — возникли из предчувствия, из уверенности, что она не согласится, потому что в этих обстоятельствах мне, пожалуй, стало бы нестерпимо быть свободным-и без нее, спокойным — и без нее, невиновным — и без нее. И я стал поспешно готовить для себя великий грех, всепоглощающее угрызение совести, лишь чтобы заполнить пустоту ее отсутствия, чтобы оправдать свое одиночество.

— Сеньор Будиньо, вот чеки.

Но нет, не только это. Я должен убрать Старика. Как странно, что он в моей власти. Как странно иметь власть. В какой-то мере это род счастья, счастья темного и нездорового, — до последней секунды знать, что я могу нажать на гашетку или помиловать его, и вдобавок знать, что не помилую. Нет, не помилую. Единственно верное — вот это не-помилование. Будь я так же уверен в боге, как в этом не-помиловании, я бы подверг себя вечному проклятию. Но вечного проклятия нет. Ничего нет. Существует лишь «ничто». А «ничто» может быть не проклятием, а освобождением. Вечного проклятия нет, но есть извечная страсть испытать свою совесть, проверить, где ее последнее дно, проверить, как называется ее трепет перед одним из смертных грехов. А вдруг после всего я не буду чувствовать себя виновным? Эту возможность я не отвергаю. Чувство вины может быть связано с ненавистью. А ненависть я испытываю, и она меня не тяготит. Я хотел бы освободиться от ненависти лишь в тот миг, когда нажму на гашетку, никак не раньше. Я хотел бы, чтобы мое преступление превратилось в акт любви. Убить Старика, чтобы воскрес Папа, который мне купил у Оддоне десять коробок с солдатиками, который понял, что я видел смерть Виктора, который каждую ночь приходил избавлять меня от темноты. Теперь же Старик так отвратителен, что мешает мне думать о Папе, заслоняет своим ненавистным присутствием милое мне присутствие Папы, вытесняет своей непробиваемой властностью чувство безопасности, которое мне дарил Папа. Если мне удастся превратить отцеубийство — как нелепо называть так акт освобождения, — да, если удастся превратить отцеубийство в акт сыновней любви, я знаю, что не буду чувствовать вины, знаю, что выдержу взгляд Густаво, не отводя глаз, потому что жертва будет принесена и ради него. Хоть бы он это понял. А если я смогу выдержать взгляд Густаво, меня уже не смутит ни взгляд Уго, ни взгляд Сусанны, которые будут поражены, но никогда не простят мне взрыва в самом средоточии их священнейших привычек, их неприкосновеннейшего комфорта. Густаво — вот суждение для меня важное, вот прощение, меня оправдывающее. И еще есть Долорес, но она сразу поймет, хотя в первую минуту будет ошеломлена и оцепенеет, но во вторую убедит всех, будто оплакивает трагическую участь бедного своего свекра, а в третью, обезумев от горя, сбежит в свое ненадежное одиночество и у себя в комнате погрузится в спасительное раскаяние, потому что мой поступок, вызванный любовью к Папе, любовью к памяти Мамы, даже к этой стране, будет также и прежде всего актом любви к ней, ведь при всем его значении и величии я мог бы им пожертвовать только ради нее, только ради права иметь ее рядом, смотреть, как она спит, овладевать ею, видеть ее улыбку, звать ее, слышать, как она зовет меня, протягивать во сне руку и знать, что она здесь, видеть ее глаза, о боже, как я смогу жить, не видя ее глаз, но также как я смог бы жить, видя ее глаза и не владея ими, не имея права при составлении описи своей собственности поставить рядом с ними галочку. Ее раскаяние усилится, когда она узнает, что могла сказать «да», когда узнает, что могла сдвинуть стрелку тех весов, которые мы именуем судьбой. И тогда она меня полюбит, окончательно и страстно, в особенности потому, что поворота вспять быть не может, смерть не уничтожишь мелочными сожалениями, но еще и потому, что будет сознавать, что я, совершая мой спасительный акт, окончательно погубил себя в глазах окружения семейного, политического, социального, коммерческого, национального, то есть всякого окружения; ее раскаяние будет расти из ночи в ночь, и я знаю, что чем дальше, тем подробнее она будет воссоздавать единственную нашу встречу и отчаиваться, как отчаивался я в эти недели, вспоминая слова, жесты, касания, ласки, стоны, молчания. Я не хочу, чтобы она себя мучила, как мучил себя я, но в конце-то концов, может быть, будет справедливо, чтобы и она почувствовала сжимающие сердце тиски. Я не хочу, чтобы она, бедняжка, мучила себя, а только чтобы она меня любила, но, к сожалению, любовь — это когда сердце твое сжато в тисках.

— Сеньорита, вероятней всего, я сегодня уже не вернусь. Если кто-нибудь меня спросит, скажите, чтобы пришли завтра.

У меня такое чувство, будто я делаю старый карточный фокус: Mutus Nomen Dedit Cocis[188]. Мне придется прожить день, поддерживая разговоры, совершая поступки, делая жесты, которые будут походить на повседневные, на обыденные, банальные поступки, слова и жесты, но на самом деле будут лишь одной картой пары. Только я знаю секрет загадки, только я знаю, куда поместить другую, то есть только я знаю смысл, который приобретут эти разговоры, эти поступки, эти жесты завтра, когда на мои плечи уже ляжет бремя смерти и, несмотря на эту смерть (или, вернее, по ее причине), я смогу расправить плечи, глубоко вздохнуть и ощутить обретенную свободу и без враждебности смотреть на чудесное пустое небо. Да, лучше пусть все подождут до завтра: должники, кредиторы, туристы, переводчики, гиды, старухи, желающие посмотреть празднование Святой недели в Севилье и потом умереть, вертопрахи, приходящие за советами, как бы, ни слова не говоря по-шведски, повеселиться в Стокгольме, особо требовательные туристы, записывающиеся на экскурсию продолжительностью девяносто два дня и требующие от агентства гарантии, что таможня не станет чинить затруднений их тщательно продуманной контрабанде под прикрытием «культурных мотивов» поездки. Да, лучше пусть завтра все придут с газетами, раскрытыми на извещении во всю страницу «ТРАГИЧЕСКАЯ ГИБЕЛЬ ЭДМУНДО БУДИНЬО». Теперь меня разбирает любопытство, как они выкрутятся, все эти «бланко» и «Колорадо», чтобы объявить о том, что сын — не кто иной, как сын, — одного из основоположников убил не кого иного, как Основоположника. Неприкосновенность основоположников и для «бланко» и для «Колорадо» столь же нерушима, как контрабанда, как семья, как пресловутый Закон о леммах[189]. Тут они единодушны. В этой стране, где немногие революционеры по призванию и те готовы отложить революцию из-за плохой погоды или отсрочить ее до апреля, чтобы не пропустить купальный сезон, в этой нескладной стране оборванцев, голосующих за миллионеров, сельских батраков, противящихся аграрной реформе, среднего класса, которому все трудней подражать причудам и коктейлям крупной буржуазии и который тем не менее страшится слова «солидарность», как если бы речь шла о седьмом круге ада, в этой стране неудачников вроде меня самого, стыдящегося своей фамилии, потому что я отрекаюсь от грязи, налипшей на имя Будиньо; стыдящегося своего класса, потому что мое экономическое благополучие меня терзает, как грех, как нечистая совесть, меж тем как люди моего круга, подобно изнеженным девкам, наслаждаются комфортом; стыдящегося своих убеждений, особенно политических, потому что средства на жизнь я получаю от системы, полностью противоположной тому, чего я желал бы; стыдящегося своих приятелей, потому что те, кто находится на том же социальном уровне, считают меня чуть ли не перебежчиком; стыдящегося своих чувств в интимной жизни, потому что я познал полноту счастья и с тех пор понимаю, что все прочее — лишь убогий заменитель; стыдящегося своей профессии, потому что нашествия туристов или кандидатов в туристы подавляют меня своей грубостью, контрабандой, своим исконным хамством, чванливыми своими замашками, страстью к дешевизне, пошлой готовностью веселиться; стыдящегося своей памяти, потому что все хорошее, что сулили мои детские годы, — дружба, надежды, дерзания, — все растерялось по дороге и вспоминать — значит для меня составлять список разочарований.


Хорошо на улице. Ни холодно, ни жарко. Солнце ярко-желтое, но не печет. Легкий бриз еле шевелит флажки продавца карамелек и листья платана. Приятно принять серьезное решение в такой день, не угнетающий тебя, но, напротив, как бы зовущий им наслаждаться. Мне нравится мой город, я чувствую, что в некотором роде составляю часть его. Смотрю на этих унылых мужчин и женщин, мелочно расчетливых, поглощенных вздором, эйфорически близоруких, с сердцем вспыльчивым, но непредусмотрительным, которые бредут по улице и, примерно два из пяти, одаряют своим дешевым милосердием грязную протянутую руку тучной и надменной женщины-калеки, единственной нищей, нищей-исключения, которая чуть позже, пристегнув безупречную искусственную ногу, превратится в процветающую владелицу нескольких домов; смотрю на этих жрецов милосердия, на этих грошовых филантропов и, хотя не вношу свою лепту в их благотворительность, чувствую, что в какой-то мере они представляют меня и представляют страну, потому что всем нам хочется получить местечко в раю-задаром, работу — задаром, власть — задаром, пенсию — задаром, всем хочется, чтобы жизнь нам обошлась дешевле, чем обычным смертным, и для этого сгодится любое средство — обман, милостыня, жульническая сделка, лживое обещание или ложное увечье. Всем нам хочется вырваться вперед, обойти кого-то, чтобы себе прибавить чести, и единственный способ узнать собственные силы — это совершить мелкое неприличие, которое защитит нас от самого злобного из подозрений, допустить погрешность, которая помешает окружающим говорить о нашей глупости, о несносной глупости порядочного человека. Одно дело быть добродетельным, другое, совсем другое, когда тебя считают идиотом. Эту фразу следовало бы написать на государственном гербе. В результате, хотя все мы в прошлом, в далеком туманном прошлом, были добродетельными, теперь, когда узнали секрет, перестали ими быть, чтобы прочие люди не считали нас дураками. По отношению к любому человеку мы все и есть «прочие» и мы все готовы считать дураком каждого из прочих, Но никто не желает, чтобы его считали дураком, и мы все блещем умом и надменно возвышаемся над этим гипотетическим, старомодным, преодоленным, несуществующим созданием, над этим уругвайцем, которого имеем в виду, говоря: «Не так важно быть порядочным…»[190]

— Будиньо, вы меня помните?

— Так это же Марселя. Марсела Торрес де Солис.

— Какая память! Как поживаете?

— Мне кажется, что в некую пятницу апреля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года мы были не на «вы».

— Возможно. Но это продолжалось только два часа.

— Зато два часа, насыщенных катастрофами.

— Вспоминаешь, сколько было страху?

— Ну, мы-то приняли известие довольно спокойно. Правда ведь?

— Это ты принял спокойно. Я — нет. Я испугалась ужасно. До сих пор, как вспомню, мурашки по спине бегают.

— И в каком виде ты застала своего… как его звали?

— Сесар. Ничего, живехонек и хвостом виляет.

— Ну и как?

— Живем вместе. Опять.

В этой женщине что-то есть. В «Текиле» она мне сказала, что ужасно страдает от того, что вызывает у мужа только сексуальное влечение. А что в этом плохого? Она и у меня вызывает то же самое. Конечно, я ей не муж. Но несомненно, в ней что-то есть. Может быть, рот. Или уши. Почем я знаю. Что-то манящее. Да еще как. Влюбиться в Марселу я бы не смог, но переспать с ней — вполне. В постели она, наверно, потрясающе хороша. Славные бабенки они обычно и есть только славные бабенки. А в этой привлекательно, что она славная бабенка да еще симпатичный человек. И даже какая-то искорка невинности во взгляде. Да, классики нас научили: невинность — лучшая приправа к похоти.

— Выпьем кофе?

— Выпьем кофе.

А у меня на колечке ключ от квартиры «Общества Трех Ф».

— Так что после наводнения все уладилось как в сказке. Стали они счастливо жить-поживать, добро наживать, девица да молодец, тут и сказке конец.

— Нет.

— Не конец?

— И не конец. Но мое «нет» относилось к слову «счастливо».

— Что же происходит? Опять не клеится?

— Опять.

— А между тем мне вспоминается, что в «Текиле» ты говорила, будто его любишь, нуждаешься в нем.

— И это была правда.

— А теперь не так?

— Возможно, и теперь еще так.

— Тогда что же?

Вдобавок она молода. Агрессивно молода. В пятьдесят девятом ей было двадцать три, так что теперь, думаю, лет двадцать пять. Прямо не верится, что прошли два года, она мне кажется даже моложе, чем тогда. Румянец на щеках, возможно, искусственный, но кожа рук собственная. Красивые руки. Наверно, очень приятно, когда такие руки тебя обнимают. А у меня есть ключ от «Трех Ф».

— Практически мы друг друга понимаем только в постели.

— Могу тебе сказать, что не так уж плохо.

— Не смейся.

— А остальное?

— Остальное — белые пятна. Или, вернее, черные. Как будто нам совсем не о чем разговаривать.

— И почему же в те минуты, когда вы друг друга понимаете, вам не поговорить о минутах, когда вы друг друга не понимаете?

Если закинуть удочку, она, понятно, может мне ответить «нет». Но какое это имеет значение в такой день, как сегодня? Вдобавок я ее хочу. И с каждой уходящей минутой хочу все сильней. Если она скажет «да», у меня будет хорошее воспоминание для завтрашнего дня и послезавтрашнего. В эти два дня я, наверно, буду воскрешать приятные воспоминания.

— А это привело бы к обидам, к неловкости.

— Ну, я думаю, дело не в таких отвлеченных понятиях. Есть, видимо, еще и конкретная причина.

— Ее нет, и это хуже всего. Ох, если бы была конкретная причина. Сесар — человек мрачный, упрямый, скрытный.

— А ты — веселая, общительная.

— Чем дальше, тем меньше. Это ужасно. Понемногу озлобляешься. Бывает, за целый день он мне слова не скажет. И даже ночью я чувствую его руки, но голоса не слышу. Самое худшее, что я не знаю, ревность ли это, или злоба, или антипатия, или просто скука. Нет, это невозможно. Невыносимо, чтобы она так на меня смотрела, а я оставался равнодушен. Я должен ей сказать, иначе я лопну.

— Марсела.

— Да?

— Ты помнишь, в «Текиле» ты меня о чем-то спросила?

— Не знаю. Я, наверно, о многом тебя спрашивала.

— Может, и так, но я имею в виду один вопрос. Ты меня спросила, не осуждаю ли я тебя.

— Я у тебя это спросила? Тут, наверно, «кьянти» подействовало.

— Возможно. И я тебе ответил: знаешь, это мне не пришло в голову. Но это прекрасная идея.

— Это тоже, наверное, под действием «кьянти».

— Что до меня — нет.

— Ладно, ладно. Значит, ты меня осуждаешь?

— Знаешь, мне это не пришло в голову. Но это прекрасная идея.

Получилось удачно. Как она смеется. Ей приятно, что ее желают. Прелесть. Она по-настоящему хороша. Ну вот, полпути уже пройдено.

— Видишь этот ключ?

— Да, сеньор.

— Это от квартиры моих друзей.

— Да?

— Их сейчас нет в Монтевидео.

— Тем лучше.

Она сказала «тем лучше». Выходит, она тоже ожидала.

— Моя машина за углом.

— А не взять ли нам такси?

— Конечно, можно.

— Я это знала.

— Что знала?

— Что мы в конце концов будем вместе.

В прежние годы я интуитивно чувствовал, но только теперь ясно понял; когда мужчина желает женщину, он знает свое желание лишь наполовину. Полное желание появляется в тот миг, когда он осознал, что и женщина его желает. Тогда-то напряжение становится невыносимым.

— Поехали?


Здесь я был с Долорес. Зачем я это делаю? Может быть, мне хочется сравнить? Или я пытаюсь заслонить ее образ, покончить с ним? Нет. Все гораздо проще. Это почти национальная черта. Мне хочется лечь в постель с хорошенькой женщиной, у которой красивые глаза, красивые ноги, все красиво. И еще добавим: которая великолепно целуется. Ее тело мне нравится больше, чем пышное тело секретарши, но у Марселы еще то преимущество, что она неглупа. Для меня всегда было пыткой ложиться в постель с одной из тех женщин, которые в предваряющий, а тем паче в решительный миг смотрят на тебя глазами гиппопотама или кормилицы. Когда в этом акте полное единение, как с Долорес, я ничего не требую; хотя бы просто потому, что тут есть все. Но когда влечение прежде всего физическое, как с Марселой, я требую хоть минимального соучастия, а тут между прочим подразумевается, что надо отбросить комедию влюбленности и понимать, что наши отношения дают нам право на чисто товарищеское чувство. Другие, может, сочтут это бессмысленной прихотью, но для меня важно, чтобы у женщины, за три минуты до того, как отдаться, достало мужества не говорить, потупя взор, как признающаяся в своих грехах монашенка Sacre-Coeur[191]: «Что ты обо мне подумаешь?»

— Я тебе нравлюсь?

— Чудачка. Да это было бы преступлением — не взглянуть на тебя в таком виде.

— А для чего воображение?

— Не думай, мое воображение работает неплохо. Главное, работает безотказно. Но в натуре ты потрясающе хороша.

— Хочешь, я скажу тебе одну вещь? Это моя первая измена. Но она же и очень давняя.

— Каким образом?

— А вот так. Она началась на том ужине. Только та катастрофа послужила отсрочкой другой катастрофы.

— Я себя при этой катастрофе чувствую превосходно.

Mutus Nomen Dedit Cocis. Вот я выкладываю еще одну карту, и только я один знаю, куда надо положить парную к ней. Завтра. Какое лицо будет у Марселы? Будет ли она терзаться мыслью, что испытала самое волнующее приключение в своей жизни и не может о нем никому рассказать? Ни мало ни много переспала с убийцей, со знаменитостью дня. Если бы я мог хотя бы взглянуть на нее по-особому, чтобы завтра ей не пришлось с дрожью произнести банальные слова: «Боже мой, он же мог меня убить». Просто забавно, что в этот ключевой день, когда Старик приговорен, в этот трансцендентальный день, когда я исполню приговор, я чувствую себя спокойным, я бы даже сказал, счастливым в чужой постели, с чужой женой, которой дарю мимолетное наслаждение, мне самому тоже по сути чужое. Ведь пока я с радостью, с вырвавшимся на свободу желанием ласкаю эти упругие, волнующие груди, пока с чувственной нежностью касаюсь этой великолепной юной кожи, я сознаю, что в моем сердце что-то корчится от горя, от одиночества, от пустоты. Что-то в моем сердце непрерывно отмечает отсутствие Долорес, что-то в моем сердце хочет умереть. И между этим бесспорным горем и этим квазиблаженством нет противоречия, потому что Марсела великолепна, она дивно хороша — пиршество осязания, какое моим рукам редко доводилось изведать. Но отсутствие Долорес — это печаль, кружащая во мне; отсутствие Долорес — это почти то же, что моя кровь, и, подобно ей, кружит по жилам, придает румянец, парадоксальным образом сообщает мне жизнь. И если реальная мелочь вдруг нанесет мне булавочный укол, тотчас вытекает ниточка этой крови-печали, которая загустевает то обидой, то агрессивностью, то, наконец, подавленностью. Всего загадочней даже для меня самого — как это я еще могу наслаждаться. И как наслаждаться.

— О чем ты думаешь?

— О том, что ты изумительная.

— Нет. Ты какой-то замкнутый, рассеянный. Тело твое здесь, а голова бог весть где.

— Бедная моя голова не может оправиться от удивления. Ей-богу, она не знала, что тело может так наслаждаться. Теперь знает, но ей надо привыкнуть к этой мысли.

— Ты не поверишь, но и моя голова идет кругом от изумления.

— Бедные наши головы.

— Когда ж они научатся уму-разуму?

— Наверно, никогда.

— А пока дадим им прийти в себя. И не будем о них говорить. У них, знаешь, тоже есть свои комплексы, как у всякого из нас.

— Они не очень искренни.

— И ведут учет своим промахам.

Здесь надо бы добавить, что в отместку за свои неудачи они поучают тело. Но я больше ничего не говорю. Пусть она испытывает удовлетворение от своей последней фразы, для этого надо дать фразе повиснуть без ответа. Скромное вознаграждение — и стоит так немного. Да, голова поучает тело, А бедное тело счастливо, но какое оно хрупкое. Вот сейчас я ощущаю боль, вдруг начавшуюся на уровне правой почки. И боль не утихает. Не очень сильная, однако въедливая и тревожащая. Словно что-то взялось потихоньку дробить мою почку, и мне уже ясно, что темп дробления будет нарастать, пока не станет нестерпимым. Есть у меня суеверная примета (несмотря на мою браваду перед Сусанной), что страшные слова не надо произносить вслух. Зато думать можно: рак? нефроз? Вот была бы поистине макабрическая шутка, если бы в тот самый миг, когда я себя возомнил карающей дланью, нечто, некто, бог, рок, карма, случай или что другое вершило надо мной другой приговор, уж наверняка безапелляционный и окончательный.

— У тебя тоже есть свои проблемы?

— У кого их нет?

— Но ты о них не говоришь.

— Зачем говорить?

— А чтобы полегче стало.

Вот эти афиши, эти абстрактные картины, эти свинки из Кинчамали. Все это я видел, когда Долорес спала рядом со мной. Шла бы речь только о физической близости, все было бы так просто. Потому что в этом смысле Марсела вне конкуренции. Однако отсутствие Долорес длится весь день — и когда есть желание, и когда его нет. Каково это — родиться в нищете? Не знаю, почему я об этом сейчас подумал. Каково это — родиться в нищете, терпеть голод, смотреть с ненавистью на витрины со жратвой, быть заброшенным, босым, протягивать руку за подаянием? Каково это — трудиться изо дня в день как вол? Проваливаться в сон, не имея ни сил, ни энергии, чтобы почувствовать желание, почувствовать роскошь желания? Каково это — изводить себя без единого дня роздыху, и в некий день понять, что срок истек, что смерть уже здесь, ну, скажем, в ноющей почке? Нет, что-то идет неладно. Чем я, например, заслужил право на череду праздных дней, на мой красивый дом в Пунта-Горда, на мои многочисленные дальние путешествия, на бодрящее и очищающее зрелище обнаженного тела Марселы?

— А как твой отец?

— Не очень хорошо.

— Здоровье?

— Старику осталось недолго жить.

Mutus Nonien Dedit Cocis. Почка больше не болит. И с прекращением боли я отмечаю, что по-детски легко успокаиваюсь. Вот и в эту минуту страшные слова «рак» и «нефроз» снова кажутся мне далекими, существующими лишь для того, чтобы другие от них страдали и их боялись. Да, конечно. Старику осталось недолго жить. Три часа без двадцати пяти минут. Ну, скажем, что ему осталось два с половиной часа. Или, может, чуть больше, потому что Марсела снова принимается меня ласкать, задавать моей огрубелой коже будоражащие вопросы, и ее прелестные руки, холеные и холящие, ведет такая точная, такая непогрешимая интуиция, что все клеточки моего тела, одна за другой, втягиваются в мой второй ответ.

Там внизу платаны. Сегодня листья не неподвижны. Что-то нас волнует — их и меня. Именно здесь я несколько месяцев тому назад подумал: я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Смогу ли я сегодня стать Рамоном Будиньо? По крайней мере сделаю отчаянную попытку. Именно здесь несколько месяцев тому назад я думал: как у всех, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Теперь в моем портфеле револьвер. То есть теперь исключительно от меня зависит, вписать ли в эту историю самую яркую страницу. Впишу ли я ее?

— Вы пришли слишком рано, дон Рамонсито. Доктор задержится самое малое на полчаса.

— Не беспокойтесь, Хавьер. Я с удовольствием посижу немного.

— Воздух как перед грозой. Это угнетает, правда?

— Да, пожалуй. Как ваше семейство, в порядке?

— Не очень в порядке, дон Рамонсито. У моей жены все хуже становится с ногами.

— Это от грозы, Хавьер.

— Нет, они у нее болят и в хорошую погоду. Врач уверяет, будто от белка, но анализы белок не показывают.

— Тогда, значит, не от белка.

— Беда в том, что они не только болят, а еще и отекают. Вот такие становятся.

— А не следует ли похудеть?

— Кому? Мне?

— Нет, вашей супруге.

— Конечно, неплохо бы. Но она так любит сладкое. Всю жизнь была ужасной лакомкой. Я тоже лакомка, но я не толстею. Знаете, мы и познакомились-то в кондитерской, конфеты покупали.

Вписать ли эту страницу? Непонятно, почему именно сейчас я спрашиваю об этом? Ведь я уже утром решил. С радостью решил. Тогда откуда колебания? Откуда вдруг появились сомнения? Старик, кажется, берет верх. Тысячу раз я обдумывал все это дело, и вывод всегда был один. Я должен убить его. Но вынести приговор — этого мало. Кроме приговора, надо его убить. Сумею ли? Я был в этом уверен, так радостно уверен. Откуда же волнение?

— Извините, дон Рамонсито. Я вас оставлю одного.

— Подождите минуточку, Хавьер.

— Мне надо подготовить Доктору некоторые данные для ведомостей.

— Подождите минуточку, Хавьер.

Может быть, Марсела виновата. Благодаря ей у меня прилив жизненных сил. Но нет. Марсела тут ни при чем. Вдобавок уничтожение поддонка — тоже некая форма прилива сил. Если бы я мог ухватиться за ненависть, только за ненависть. Но ненависть тоже иссякает. Ну, допустим, он открывает эту дверь. Нет, прежде чем он откроет дверь, я услышу шум лифта. Допустим, я слышу шум лифта. И в это время я открываю портфель, достаю револьвер и целюсь в дверь. Вот он, револьвер. Когда вот так думаешь, получается нелепо. Допустим, он открывает эту дверь, и я… Нет. Чтобы эти жесты имели смысл, их, вероятно, не надо столько обдумывать, репетировать. Допустим, он открывает дверь и мне удается увидеть его глаза. Вот где опасность. Потому что он не всегда смотрит на меня глазами Старика, иногда, изредка, он смотрит на меня глазами Папы. Глаза Папы еще не окончательно умерли. Или если даже они умерли, то актерский дар, искусное лицемерие Старика помогают ему изобразить их. Но как я могу знать, что это только игра? Я знаю, что, если он посмотрит на меня глазами Папы, я не смогу нажать на курок. И тогда все пропало навсегда. Он меня окончательно раздавит, и с этой минуты я стану мразью. Допустим, что он открывает дверь и смотрит на меня, как обычно, глазами подонка. И я стреляю. Вот этой рукой. Нет. Прежде чем выстрелить, я должен с ним поговорить, должен объяснить, почему сын может настолько преисполниться ненависти, должен ему сказать, что не прощаю того, что он меня погубил, а главное, не прощаю, что он уничтожил свой образ, который я любил, обожал, в котором нуждался. Только этого мне не хватало: расплакаться. Но ведь, если я ему все это объясню, я его не убью. Он посмотрит мне в глаза, уверенный в своей силе, он разобьет наголову меня с моим монологом, и я его не убью. Допустим, что он открывает дверь и я стреляю, не дав ему времени посмотреть на меня, не дав ему времени сломить меня своим взглядом. Тогда, если он даже упадет у моих ног, он все равно победил. Потому что я один буду знать, что мой бессловесный жест — это проявление трусости. Единственный способ его одолеть — это сказать, почему я его убиваю, а затем убить. Если не сделаю этого сегодня, то уже никогда не сделаю, потому что всякий раз, как я начну замышлять убийство, оно будет заранее обречено на неудачу самими этими рассуждениями. Допустим, что… Нет. Конец. Конец. Настал страшный миг, когда я должен себе это сказать. Я не могу его убить. Не могу. Весь день я подкреплял свой замысел, подставлял подпорки. Весь день я разбрасывал метки. Я думал, что делаю это для того, чтобы завтра алчущие могли их узнать и дополнить ими свою картину и подтвердить ими самые мрачные свои толкования. Но на самом-то деле я оставлял метки, чтобы вынудить самого себя, чтобы решение мое нельзя было отменить. Я поступал по примеру Гензеля и Гретель из сказки, которую нам диктовал герр Гауптманн. Всюду, где проходил, я бросал крошки, чтобы все потом знали, где я проходил. Но вдруг оглянулся — то есть это я сейчас оглядываюсь, — и птицы, или угрызения совести, или трусость съели мои крошки, или следы, или метки. Пожалуй, я и сам потерял свой след. Метки уже не ведут ко мне. Я не могу его убить. Окружающее сильнее меня. Старик, прописные истины, запреты моего класса, предрассудки. «В конце концов, Рамон — мой сын». Он изрыгнул это именно здесь, в присутствии Хавьера, когда принимал тех юнцов и раздавал им оружие. Так и звучит в ушах. «В конце концов», Старик — мой отец. Это ужасно, но так оно и звучит. Он мой отец. Люди моего класса, моего поколения, моей страны не уничтожают своего прошлого. Не уничтожают, потому что они дерьмо. Чти отца своего и мать свою. Так наказывал мне много лет назад старый священник в церкви на улице Эльяури. Он не добавил: всегда чти отца своего и мать свою, когда они заслуживают, чтобы ты их чтил. Но возможно, это в заповеди подразумевалось. Он не добавил этого, и я чту своего отца, хотя он не заслуживает, чтобы я его чтил. Я чту своего отца из лени, из лени, помешавшей мне отказаться от его денег на агентство. Из лени, потому что не выплеснул себя, не высказал ему, что в тот день был в соседней комнате, потому что я не сбежал, не похоронил себя в каком-нибудь далеком земном чистилище, потому что деньги меня заразили, потому что я прокаженный, огражденный от мира комфортом, потому что восемьсот тысяч ежедневно умирающих с голоду в этом мире значат для меня меньше, чем дрянное пятнышко на моей бунтующей совести, потому что, потому что… Я чту своего отца, потому что не чту себя.

Нет, листья не неподвижны. И даже опавшие, сухие там внизу крутятся вихрем вместе с обрывками газет и клочками афиш. Там внизу. А если выглянуть в окно — медленно, осторожно, как бы рассеянно? Там внизу.

А если броситься?

А?

А если броситься?


Упасть например вон туда между тем могучим платаном и вой тем чахлым в полуметре от полицейских охраняющих вход в издательство газеты от несуществующих заговорщиков вот было бы необычное решение о котором я прежде не думал или может быть оно всегда таилось где-то в глубине моих иллюзорных планов а если броситься да идея начинает меня соблазнять и наверно это опасно потому что это уже наверняка было бы решением никогда больше не видеть лицо Старика стереть его образ с моей сетчатки превратив эту мою сетчатку в ничто и больше не видеть своего лица в зеркале и не вспоминать цепь моих поражений превратить таким простым способом в ничто мою память не корить себя больше за то что взял деньги у Старика не осознавать что у Ларральде хватило мужества которого нет у меня никогда больше не испытывать тоски по Долорес превратить простым способом в ничто мою тоску не трепетать от ужаса если что-то начинает потихоньку дробить мою почку не сдерживать тошноту когда вижу как оборванцы голосуют за миллионеров не замирать в бессоннице терзаясь от внезапной мысли что мои решения навсегда не принадлежат мне не быть обязанным улыбаться кандидатам в туристы и их радужным планам не лежать рядом с Сусанной чувствуя ее бесконечно далекой чуждой безразличной не думать о смерти Мамы и ее ногтях вонзившихся в мою щеку не слышать как Старик мне говорит дурень из дурней никогда уже не показывать ни себе ни другим этот фильм ужасов и отвращения при звуке голоса Мамы говорящей не могу не плакать по ночам и не чувствовать себя идиотом нет нет нет все решительней нет возможно это было бы выходом или по крайней мере способом уничтожить жалкий ком грязи сиречь меня избавиться от гнетущего краха к которому я пришел а если мне броситься эх какой замечательный вызов всем какой соблазн а что произойдет потом там внизу в полуметре от полицейских а если мне броситься а если броситься эх эх я никогда не думал что может нарастать как экстаз как спазм как пронзительное наслаждение эх Долорес больше никогда затем что ты моя и не моя все к чертям эх а потом что произойдет потом и Густаво бедный мой сын сынок если б он понял если б он мог порвать с прошлым если б мог избежать поражения если бы он мог нажать на курок на все курки и если мне броситься там внизу эх Долорес моя чужая Долорес если б я тоже мог вонзить свои ногти в твою щеку но щеки нет никого нет только как никогда она Долорес теперь уж раз навсегда хватит слез как бы это эх высунуться медленно осторожно рассеянно и туда вниз туда между тем могучим платаном и чахлым платаном и я даже не смогу их увидеть я сказал хватит слез эээх счастье что нет бога несчастье эх Долорес эх затем что ты моя и не моя эх я сказал хватит слез я сказал хватит слез хватит хватит хватит хваааааааааааааааааа

14

I suicidi sono omiridi timidi[192].

Чезаре Павезе

Ax глупый ты, глупый. Ведь ты, конечно же, убедил бы меня. Только однажды я произнесла имя «Рамон» внутри твоих уст, касаясь твоего языка. Задыхающаяся, счастливая. Ах глупый. Бедный. В тебе, в твоей душе жил мальчик, ребенок. А твои глаза — какой в них был страх, какое изумление. Вот этой рукой я проводила по ним, я их закрывала, зная наверняка, что это игра, что ты сейчас же их откроешь. А потом — нет. Кто-то другой закрыл их. Я тебя уже не увидела. То есть не увидела То, что, как говорили, был ты. Глаза, Твои Глаза. В них все мое воспоминание — или почти все. Ты смотрел на меня с тревогой. Так ты начал меня убеждать. Глупый Рамон. Старенький Рамон, Конечно, я виновата. А кто не виноват? Если бы я сказала «да». Но я не могла сказать. Теперь-то могу, да что толку. Теперь-то я уже увидела мерзкое лицо Уго, когда он принес мне эту весть. Но когда ты меня спрашивал, я его лица еще не видела, не знала о существовании такого лица. Уго не добрый, никогда не был добрым. Но я этого не знала. Теперь для меня немыслимо его любить — и вдобавок будет трудно его жалеть. Вот видишь, кругом западня, грязь. Старик победил. Но как знать. Глупый ты, глупый, что нам Старик! Я даже ничего не успела тебе рассказать. А Уго этого не знает и никогда не узнает. Мою настоящую, от всех скрытую жизнь, которую я никогда никому не рассказывала. То время, когда в нашем квартале стоял всего один дом, и это был наш дом, дом моих родителей. Когда я бежала, бегом на скалы и садилась, свесив худые ноги, и вода начинала подниматься и мочила мне ноги до щиколоток, и приятный, таинственный холодок пробегал по моей спине вверх и оседал в затылке, и я начинала дрожать, но без внешней дрожи, еле ощутимым трепетом, похожим на любовное наслаждение — быть может, первое в моей жизни. Я не успела ничего тебе рассказать. О том, как пришли первые регулы, и я крепко зажмуривала глаза и еще крепче сжимала скрещенные на груди руки и так создавала себе ночь, непроглядную, но с пляшущими искрами, и тогда я начинала летать без крыльев, подобно метеору, и чувствовала, что виски будто клещами сдавило. И как бабушка-галисийка клала свою мягкую, но уверенную руку на мой лоб, и я медленно ворочала головой, чтобы ее неподвижная ладонь прошлась по моим глазам, носу, рту, ушам, шее. И как я в первый раз увидела голого мужчину, жалкого типа, натягивавшего брюки в зарослях тамариска, и меня стошнило от оскорбительного и странного зрелища. И как мне советовали не смотреть на солнце во время затмения, а я все равно посмотрела, хотя, из осторожности, только одним глазом, и зрение у меня навсегда испортилось. И как было то, и как было это, было… Ничего не смогла тебе рассказать. Любимый. Конечно, я могу тебя воображать, но что толку. Ты не можешь меня коснуться, и однако вся моя кожа в ожидании. Ты не можешь меня коснуться, потому что я, видишь ли, не смогла убедить себя, и это ужасно. Конечно, я могу воображать тебя в тот единственный раз. Ты казался отчаянно счастливым. Была минута тишины, когда лишь смутно доносились голоса снизу, с пляжа, но все же то была тишина. Была минута, когда мы лежали неподвижно, не прикасаясь друг к другу. И вот эту минуту мне легче всего перенести сюда, в мою пустоту, потому что тишина ощутима, ее образ ощутим и может заменить что-то твое, но ничто не заменит твои руки. И если я провожу своими руками по бедрам, бокам, животу, грудям, если глажу себя своими руками, закрывая глаза, и пытаюсь себя убедить, что это твои руки, я знаю, что все кончится мучительным стыдом, жалкой, тревожной дрожью, тоскливым и нелепым одиночеством. Я должен его убить, сказал ты, когда я спала. И твой голос вошел в мой сон, в сон, в котором рушилась какая-то перегородка, а за нею было ослепительное, жестокое небо, и я могла смотреть на себя без жалости. Я должен его убить, повторял ты снова и снова, и эта фраза начала звучать из громкоговорителей, и я затыкала себе уши, но все равно видела, как громкоговорители шевелят губами, и знала наверно, что они повторяют все ту же фразу. Я должен его убить, сказал ты в последний раз, но тогда я уже проснулась, а все же притворилась полусонной и только спросила тебя: что? И ты ответил: а я ничего не говорил. Конечно, мой вопрос был нечестный. Но и твой ответ был нечестным. Я была одурманена, а ты мне не доверял. Мы были двумя слабыми, ранеными существами. Если б я могла собрать немногие отдельные воспоминания. Но увы, что толку? Я не склонна к болезненному унынию, я нормальный человек. До двенадцати лет я спала в обнимку с куклой, с моей бедной кривой и хромой куклой. Ножку ей сломала наша собака, и глазик она выкусила, но я не захотела, чтобы мама отнесла куклу в мастерскую. Я спала с ней в обнимку до двенадцати лет, а много спустя появился Уго, который в какой-то мере тоже был куклой и тоже увечным. Но с ним я спала в обнимку только одну ночь, и он все бормотал; уф, как жарко, ужасно жарко. Я нормальный человек, которому надо за что-то ухватиться. Неважно, что потом придут разочарование и смерть, я согласна и на временное утешение, утешение для кожи. Почему кожа так для нас важна? Почему моя ладонь одиноко и бессильно сжимается, когда я вспоминаю твои покатые плечи, твои крепкие, мохнатые ноги, твой беззащитный мальчишечий затылок?

На нем были две родинки, выпуклые, как рубцы. О Рамон, Рамон, Рамон. А теперь? Куда деваться от этого отчаяния, от этой мерзости? Старик на похоронах, как нелепый монумент, как суровый глава семейства, отмеривал небольшими дозами свои вздохи, чтобы зеваки, забравшиеся на ограды или прислонившиеся к надгробиям, хорошо видели скорбь знаменитого отца. И Уго без слез, с застывшей на скулах ненавистью. И Старик, кладущий презрительную руку на его трусливое, злобное плечо. Старик. Почему ты его не убил? Разумеется, если бы ты это сделал, я бы теперь спрашивала тебя так же горячо: почему ты его убил? Но, по крайней мере, то не был бы вопрос в пустоту. Да, так бывает, когда пробуешь сравнить большее несчастье с меньшим, и меньшее несчастье кажется тогда страшной удачей лишь потому, что оно не произошло, а произошло несчастье большее. Рамон, глупый ты, глупый, конечно, лучше бы мне знать, что ты убийца, отцеубийца, чем знать, что ты стал Этим. Едва не подумала «трупом». Но кто знает, кем ты стал. Духом, душой неприкаянной. Или ничем, совершенно ничем. Было бы так удобно верить в бога и знать, что в каком-то виде ты покоишься в его лоне, в его безграничной воле, в его древних сетях. Было бы так удобно воображать, что теперь ты дышишь другим дыханием, освободившись от этой грязи, не ведая ни скорбей, ни радостей, подобно полому сосуду или витающему в пространстве случаю, чье достояние — все предыдущие века и все последующие века и в чьем прошлом — неизбежное горькое испытание, а в будущем — ровная, без неожиданностей вечность. Было бы так удобно, но я не могу. И это очень жаль — ведь ужасающе неуютно думать, что вместо всего этого ты ничто, ничто, ничто. Конец моему равнодушию. Как знать, а ведь я могу и с ума сойти. Вот если буду смотреть пристально в зеркало, широко раскрыв глаза и сжав губы, чтобы мои уши, рот, нос, брови как бы отключились от всего, тогда, возможно, мне удастся наполниться внутренним гулом, который заглушит заупокойные соболезнования, проклятия Уго, орущее радио, сирены патрульных машин; возможно, удастся сбежать в края, где нет памяти, где нет Рамона, где нет моей кожи, трепещущей от ласк Рамона. Но это тоже невозможно. Я никогда не смогу сойти с ума. Или убить себя. Мне выпала тяжкая, злосчастная доля быть нормальным человеком. И даже во власти отчаяния, даже уткнувшись лицом в подушку, я способна думать, что через неделю, или через месяц, или позже открою шкаф и пересмотрю свои платья и выберу одно — разумеется, не то, которое с меня снимал Рамон, — и потом подберу ожерелье и клипсы в тон платью и проведу карандашом по губам — которые он, о, которые он!.. — и проверю, лежат ли в сумке ключи, записная книжка и сигареты, и еще раз поправлю прическу, и тогда, удовлетворенная своим видом, спущусь в кабинет Уго и едва коснусь его щеки, и он мне скажет: я рад, что ты стала бодрее. И я его спрошу, могу ли взять машину, и он скажет, что да, и прислуга, издали улыбаясь, побежит открывать мне гараж, и я поверну ключ, и услышу привычный рокот мотора, и поставлю на первую скорость, и понемногу буду нажимать на акселератор, а свет будет какой-то странный, металлический, с частыми полосками заборов, как на офортах, и неподвижными деревьями с четкими треугольными кронами. И я поеду по Рамбле, и опущу стекло, и ветер будет хлестать мое лицо, и под слоем косметики я почувствую, что у меня морщины и жуткие круги под глазами и даже какая-то гримаса на лице, но я буду спокойна и, несмотря на все, буду улыбаться, хотя улыбка получится смутная, неуверенная, потому что, понятное дело, надо жить и надо прятать за семью замками свою ярость, хотя и вполне оправданную, и рядом с яростью придется прятать страх. И все же мне не удастся избежать воспоминания о той, другой поездке по Рамбле. Прятать страх. Потому что я погибшая женщина. Да, погибшая, вот здесь, в постели, с заплаканным лицом, уткнувшимся в подушку, и такой же буду я в тот день с косметикой на лице и заглаженными порами. Прятать страх, спрятать его поскорей. Потому что я погибшая, одинокая женщина. И тоска прихлынет в мою голову, вот как теперь, откуда-то снизу. Ветер будет хлестать меня по лицу, и морщины на нем будут, уж это точно. Не только те, которые уже есть, но и те, которые еще только намечаются. И возможно, все будет более или менее сносно, пока я не приближусь к «Ла Голета». Потому что туда он меня повел. Ты меня повел. О глупый. Ты там сказал: конечно, это дико, но я тебя люблю. Прятать страх. А вдруг это невозможно? Ведь когда я подъеду к «Ла Голета», то наверняка не выдержу и разрыдаюсь, так же судорожно всхлипывая, как теперь, или потеряю сознание — и голова упадет на баранку, и загудит сирена и, возможно, будет гудеть долго-долго, как тщетный зов в пустыне.

15

— Напрасно он это сделал.

Прислонясь к стене, Глория Касельи закуривает сигарету и широко раскрытыми глазами смотрит на лежащего на двуспальной кровати мужчину. Брюки полурасстегнуты, сорочка с одной стороны выбилась из-под пояса, одна нога в домашней туфле — на постели, другая, в черном носке, свесилась с кровати. Но удивление Глории вызвано не этим беспорядком, а тем, что она впервые видит лицо мужчины таким неуверенным, удрученным, искаженным.

— Я знаю, почему он это сделал.

Эдмунде Будиньо взмахивает рукой, в этом жесте чувствуется то ли усталость, то ли покорность судьбе. Однако тон его голоса не слезливый. Растрепанный, без галстука, с незастегнутым воротничком, под которым видна морщинистая, дряблая кожа, с заплывшими глазами и серыми скулами, Будиньо впервые видится Глории стариком, каков он и есть в действительности.

— Он это сделал, чтобы не убивать меня. Он убил себя, чтобы не убивать меня.

Говорит он один. Глория уже давно чувствует, что она должна что-то сказать, но всякий раз, как ей приходит на ум какое-нибудь замечание, она его отвергает. Все кажется фальшивым, искусственным, натянутым. А ей хочется высказаться откровенно, не тая жестокой правды.

— Он пришел в мой кабинет не для того, чтобы броситься с десятого этажа. Он пришел повидать меня.

— Возможно.

— Он так и сказал Хавьеру.

— Или Хавьер это выдумал.

— Нет. Он пришел убить меня. Ах, как бы это было хорошо.

— Это ты так воображаешь. Тебе приятно это воображать.

— Он оставил на столе револьвер. Револьвер, нацеленный на дверь. То есть на меня.

— Это ничего не доказывает.

— Он никогда не ходил с оружием.

— Это ничего не доказывает.

— Я как будто вижу все это. Сперва он колебался. Потом не выдержал собственных колебаний.

— Не думаю, чтобы убить было труднее, чем покончить с собой.

— Для Рамона — да. Он был добрый.

— Не знаю. Будь он на самом деле добрым, он бы тебя изменил.

— О, меня нельзя изменить. Я — каменный. Ты тоже не сумела меня изменить.

— Я не добрая.

Глория знает, что следовало бы подойти к нему, провести ладонью по его волосам, попытаться найти какую-то форму сочувственного контакта. Но она не может. В ее душе тоже что-то надломилось. И в этом надломе она обрела самое себя и теперь все больше высвобождается с еще неведомым чувством, что надо торопиться. До сих пор она себя подавляла. Но теперь этому конец. Она разом забыла все, чему обучалась. Разумеется, конец. Много лет назад, когда он предложил ей стать его любовницей, она начала подавлять свой стыд-страх-восторг. Потом подавляла пробивающееся разочарование, отсутствие ответного чувства, постепенно крепнувшую убежденность, что якобы киношное приключение становится банальной тайной связью, игрой в прятки, пошлым развратом. После она подавляла свое чувство, когда наступил упадок этого единственного ее мужчины, научившего ее всему, страданию и радости, этого мужчины, наложившего печать молчания на ее меланхолию, этого жестокого, эгоистичного, отчужденного человека, который многие годы видел в ней орудие наслаждения, а теперь был способен сказать, не краснея: «Ты тоже не сумела меня изменить». На сей раз она не может подавить своего чувства. Оно складывается из многих разрозненных ощущений. В общем-то, оно какое-то смутное, противоречивое. Что ни говори, она впервые видит Эдмундо Будиньо беспомощным, слабым, растерянным, впервые видит его в подлинном масштабе, без мишуры его ума, без его холодной жестокости. Было бы естественно, если бы это непривычное зрелище тронуло ее, взволновало, навсегда бы закрепило ее преданность. А происходит обратное. У нее безумное желание поскорей его покинуть, предоставить ему самому выпутываться и спасти себя, если еще есть время. Ведь при всей его слабости и небывалом смятении, поразивших ее сегодня, этот человек, который с волнением вопрошает, пытаясь понять, почему его сын бросился с десятого этажа и обрызгал последней своей кровью полицейских, охранявших вход в издательство газеты, этот старик, который повторяет: «Напрасно он это сделал», пальцем не пошевелил, чтобы исправить хоть самое мелкое из своих прошлых темных дел. К тому же он утратил силу, энергию, удивительный темперамент, который поддерживал его и в низости. До сих пор Глория никогда не раскаивалась, что связала свою жизнь с Великим Мерзавцем, он по крайней мере был человек незаурядный, оригинальный, цельный. Но когда этот Великий Мерзавец вдруг превратился в согбенного, сломленного, нерешительного старика, вполне понятно, что у нее горло сжимает судорога презрения. Она сознает, что естественней было бы думать; «Тем лучше, если самоубийство сына его волнует; это означает, что он не бесчувствен, это означает, что он не чудовище». Но она только думает: «Презренный». Думает; «Какая мерзость». Она чувствует, что ее долг, исполнить который она сама себе велит, — оставить его одного, хотя бы прямо сейчас, когда он вот так лежит на кровати и повторяет будто слабоумный; «Напрасно он это сделал».

— Напрасно он это сделал.

— Ладно, хватит. Теперь вставай.

— Напрасно он это сделал.

— Ради бога, перестань это повторять.

— Почему он не убил меня?

— Наверно, тоже думал, что напрасно это делать.

— А я его любил, знаешь? Как он этого не почувствовал?

— Трудновато было почувствовать.

— Когда он был маленький, он боялся темноты и ночью кричал. Тогда я заходил в его комнату, включал свет, и он успокаивался.

— Мы все боимся темноты. Но не кончаем с собой.

— И он меня любил, понимаешь? Он меня любил. Я знаю, что, глядя на меня, он чувствовал во мне защиту. Но однажды, когда Рамон был уже подростком, я вдруг понял, что он меня ненавидит, и вдобавок понял, что ненависть эта не новая.

— Ненависть никогда не бывает новой. Она с самого своего возникновения давняя, изношенная, изъезженная.

Черный носок растянулся, сполз с ноги. Мужчина на кровати говорит, сжимая губы, прикрывая глаза. Глория смотрит на свои часики. Двадцать минут седьмого. Никогда она не испытывала такого нетерпения. Как будто через минуту-другую последняя возможность вернуться к жизни промчится мимо нее, как поезд или автобус; как будто если она упустит эту возможность, то будет обречена остаться с этим косноязычным, заладившим одно и то же, бессильным, дряхлым стариком, таким же эгоистичным и черствым, как и прежде, однако без прежней силы, оправдывавшей его жестокость. После пятидесяти лет никто не вправе раскаиваться. Это было бы слишком удобно, думает Глория. В шестьдесят с гаком единственный путь — утверждаться в том, чем ты был. Иное поведение — вроде внезапного благочестия у бывших распутников.

— Неужели это из-за матери?

— Не говори мне о матери.

Еще чего не хватало: чтобы он говорил о своей жене, о той, кого он предпочел ей, Глории, обо всем том, что ее оттеснило в тень. Но как он не понимает? Сын бросился с десятого этажа, но она-то, Глория, жива. То есть хочет жить. И откладывать это не собирается. Ее желание четко, ясно, оно требует действовать немедленно. Встретить мужчину своего возраста, забыть об этом лежащем на кровати старике и о его дряблом теле, серых скулах, сползающем носке, незастегнутых брюках, противно обнаженном животе, поджатых губах, о его бесконечно повторяющейся фразе.

— Напрасно он это сделал.

— Замолчи.

— Нет. Я должен говорить. Иначе я сойду с ума.

— Ну и пусть. Замолчи.

— В убийстве еще есть смысл, но не в самоубийстве.

— Замолчи.

— Я видел его голову на плитах тротуара. Там была лужа крови. Когда я приехал в издательство, он всего три минуты как разбился.

— Ты мне это уже говорил.

— Но я тебе не сказал про лужу крови. Между двумя плитами была щель, и, когда я подошел, по ней еще текла, тихонько так текла красная струйка. Так мало времени прошло, что кровь не успела остановиться. Все еще текла. Представляешь?

— Ну и что?

— То есть, если бы я пришел на десять минут раньше, этого могло не случиться.

— Но ты не пришел. И это случилось.

— Только там, когда я его увидел, только там я понял, что волосы у него совершенно того же цвета, как в детстве, когда он ночью пугался темноты и я укрывал его. Прежде я этого не замечал. Когда ему было десять лет, он любил, чтобы волосы были гладко причесаны. А мать…

— Не говори мне о матери.

— А мать прижимала волосы рукой и делала волну. И он бесился. Но волна осталась. И когда я увидел его голову на плитах тротуара, волосы были совершенно того же цвета. Он не пользовался ни помадой, ни брильянтином — ничем. Только водой. И когда волосы высыхали, у них был чуть рыжеватый оттенок.

— Встань.

— Недавно он пришел ко мне и сказал: у вас грязные дела с Молиной.

— И это была правда.

— Конечно. У вас грязные дела с Молиной, и некий журналист намерен их разоблачить. Это был Ларральде. Он написал разоблачение, а я заставил уволить его. И ничего не случилось. У вас грязные дела с Молиной, сказал он. И может быть, в ту минуту я упустил единственный оставшийся случай. Если бы я уступил…

— Но ты не уступил.

— Я ему сказал обо всем. Напомнил о деньгах, которые дал ему на агентство. Ну ясно, этим я его доконал.

— Замолчи.

— В любом случае напрасно он это сделал.

— Замолчи.

— Он мечтал о другом мире, о другом образе жизни. Я-то знаю. Он задыхался. Он меня ненавидел, но его отвращение заходило дальше. Оно относилось к моему классу, моему поколению, моим деньгам. У него только не хватало мужества порвать со всем этим. Но я его не ненавидел. Как тебе кажется, ненавидел я его?

— Теперь легко говорить, что нет.

— Поверишь ли мне, если я скажу, что, по сути, все мои выпады против него были провокацией, мне хотелось посмотреть, решится ли он быть самим собой, хватит ли у него сил исполнить то, чего он на самом деле хотел? Ты мне веришь?

— Нет. Я тебе не верю. И должна предупредить, тебе будет нелегко меня убедить, будто ты был примерным отцом.

— А я и не собираюсь. Должен признаться, что другой сын, Уго, не очень меня волнует.

— Не волнует, потому что еще не покончил с собой.

— Глория, что с тобой происходит?

Когда он приподнимает голову, чтобы посмотреть ей в глаза, она отмечает, что Будиньо постарел лет на десять. Но не из-за самоубийства Рамона. Просто за последние десять лет он постарел на десять лет. Только раньше она не замечала. Теперь заметила. Она связана со стариком, с омерзительным стариком, у которого через несколько дней после гибели сына хватает цинизма чуть ли не оправдывать себя, разыгрывать трогательный спектакль непонятой отцовской любви. К черту его.

— Глория, что с тобой происходит?

— Я сыта по горло.

Он не спрашивает — чем. Он просто опять опускает голову на подушку. Засунув руку под расстегнутую сорочку, медленно чешет грудь. Она подходит к комоду, чтобы раздавить окурок сигареты в пепельнице венецианского стекла.

— Ты хочешь сказать, что уходишь?

— Именно так.

— Ты считаешь, что хорошо делать это теперь, в такую минуту?

— Я не намерена обсуждать мое решение. Мне плевать на то, хорошо это или дурно. Я просто ухожу.

— В такую минуту, когда я больше всего в тебе нуждаюсь?

— Ты не нуждаешься ни в ком. При любых обстоятельствах ты нуждаешься в Эдмундо Будиньо, а он с тобой. На здоровье.

Теперь он скребет себе грудь обеими руками, но все так же медленно. Он снова сжимает губы, и в углах рта образуются две глубокие морщины. Глория отводит глаза.

— Крысы бегут с корабля? Так?

Глория невольно вспоминает Хиральди, своего товарища по факультету, который всегда перевертывал избитые фразы. Смеясь, Хиральде говорил: «Корабли покидают крысу». В эту минуту тишины он пытается прочитать ее мысли. Она улыбнулась, но его этим не обмануть. Он знает, что она улыбнулась своим мыслям.

— Гибель Рамона для меня страшный удар. Ты не веришь?

— Верю.

— И это тебя не волнует?

— Нет.

Будиньо глубоко вздыхает. Зуд утих. Одна рука опять безвольно падает вдоль бедра, другая лежит на животе. До вчерашнего дня Глория верила, что самоубийство Рамона для него и впрямь страшный удар. Но нынче утром, раскрыв газету и прочитав редакционную статью, она увидела, что его писания полны тем же лицемерием, тем же ядом, тем же презрением. Да, возможно, гибель сына для него страшный удар, у него не узнаешь, но он все же держится по-прежнему, ведет прежнюю свою линию, цель которой — устрашать, развращать, разлагать. Десять минут назад он казался искренним, говорил как будто откровенно — насколько может быть откровенен Эдмундо Будиньо. Но теперь Глория замечает, что он старается извлечь выгоду из своего положения. Даже встревоженное выражение лица-не более чем деланная гримаса. И весь его облик ей странен. Он мерзок, он бесчестен, это так, но он утратил силу. Он уже не внушает страха. Бот оно что. Наконец-то Глория поняла. Этот старик уже не внушает страха.

— Напрасно.

— Что — напрасно? Что твой сын покончил с собой? Что я от тебя ухожу? Что же, говори наконец.

— Все напрасно. Эта страна — сплошная гниль. Доказательством служит то, что ни у кого здесь не хватило духу меня убить. Запомни мои слова. Если когда-нибудь кто-то меня убьет, тогда, возможно, для этой страны еще есть выход, есть надежда на спасение. Тоже не безусловная надежда, но она по крайней мере есть. Если же, напротив, я спокойно умру в своей постели, в присутствии моего врача — остолопа, сына-вертопраха, красоток невесток, умника внука, ворона душеприказчика, а также сверкающих глаз предполагаемых моих наследников, если я умру спокойно от мозгового инсульта или сердечного инфаркта, это будет означать, что стране крышка, что она навсегда утратила способность реагировать.

Теперь Глория убеждена. Да, он уже не внушает страха. Скорее он сам боится, хотя не говорит, никогда не решится сказать. Слова у него в основном те же, что всегда. И в редакционной статье, и в этих рассуждениях. Но прежде они были полны силы, неодолимой силы, которой теперь у него нет. Теперь это пустые слова. Бедняга Рамон, думает Глория, покончил с собой, возможно, из трусости, бросился с десятого этажа, чтобы не убивать отца, но в любом случае месть свою он свершил. Потому что его смерть сделала Эдмундо Будиньо уязвимым. Не исполненная Рамоном угроза породила множество других угроз его отцу. Спасибо за огонек.

— Ты помнишь тот день в Национальном Салоне? И потом — в «Тупи»? Помнишь, как ты мне сказала: я так счастлива, профессор.

Она не может и не хочет отвечать. Не может и не хочет терпеть бесстыдство подобных вопросов. Все что угодно, только не шантаж дешевой сентиментальностью. Как этот старый лицемер не понимает, что напоминание о том таком далеком дне пробуждает в ней смертельный стыд? Как он не понимает, что только любовь — в настоящем или прошедшем времени — могла бы рассеять нелепость слов об этих давних восторгах? Как он не понимает, что то была не любовь, но новизна и половое влечение, а потом — влечение и привычка и наконец — только привычка?

— Ты помнишь, как я тебе сказал: какие красивые плечи, как приятно положить на них руки, когда ты устал?

Красивые. Теперь уже не красивые. Теперь у нее кожа старше, чем у сорокалетней. Теперь на плечах веснушки. Плечи согнулись. И она устала. И ей некогда ждать. И хотя на плечах веснушки и кожа старше, чем у сорокалетней, она жаждет, чтобы мужчина — не старик, о нет — полюбил их не для того, чтобы класть на них руки, когда устанет, не для того, чтобы сочинять громкие фразы, но чтобы привлечь ее к себе, чтобы полюбить ее всю, не только плечи, чтобы полюбить ее душу и тело — не как орудие, не как мебель. Да, мужчина, а не старик, который говорит, будто мечтает, чтобы его убили, а на самом деле обезумел от страха: не старик, а настоящий обыкновенный мужчина, не считающий себя непогрешимым и всесильным, мужчина, а не старик, у которого лишь деньги да злоба.

— Напрасно он это сделал. Я же любил Рамона. Разве ты не знаешь, что я его любил? Он боялся темноты и смотрел на меня такими благодарными глазенками, когда я приходил его успокоить, утешить. А однажды я купил ему десять коробок с оловянными солдатиками. Какое изумленное было у него лицо. Нет, этого я не забуду. Знаешь, почему он меня не убил, хотя положил револьвер на стол? Он не убил меня, потому что в душе все еще меня любил, нуждался во мне. Он был мой сын, он был мой сын. И я увидел его там внизу, и голова его лежала в луже крови.

Эдмундо Будиньо поворачивается в постели на правый бок и утыкается лицом в подушку. Глория сперва не верит своим глазам. Потом она понимает, что его тело действительно сотрясается от конвульсивной дрожи, как будто он рыдает, а может, он и вправду рыдает. Но ей не хочется подойти и проверить. Если он действительно рыдает, его раскаяние ей представляется запоздалым, старчески бессильным и отталкивающим. Если же он лишь притворяется, такое лицемерие она находит глупым, оскорбительным и тоже отталкивающим. На миг Глория ощущает тошноту, что-то подкатывает к горлу. Но она быстро приходит в себя. Открывает дверцу стенного шкафа и тут же, пожав плечами, опять закрывает ее, ничего не взяв. Затем медленно выходит из комнаты.

В гостиной она берет свою сумочку, снимает с вешалки плащ и надевает его. На дверь спальни она даже не оглядывается, и ее движения все убыстряются. Отпирая наружную дверь, она готова закричать, но сдерживает себя. На какой-то миг рыдания лежащего в спальне мужчины заполняют тишину.

Потом громко хлопает дверь.

Загрузка...