Памяти моего отца, который был химиком и хорошим человеком
Если б знал, что завтра умирать,
а весна настанет послезавтра, -
умер бы довольный: ведь она настанет
послезавтра[193].
Разбито зеркало, оборван календарь.
Сегодня ночью я один. Друг мой (когда-нибудь ты узнаешь его имя) лежит в больнице. Человек он неплохой, но иногда хорошо побыть одному. Думать легче. Не надо представлять, что поставил ширму, чтобы думать о тебе. Ты скажешь, четыре года, пять месяцев, четырнадцать дней — срок, вполне достаточный для размышлений. Так и есть. Но этого мало, чтобы думать о тебе. Спешу тебе написать, пока светит луна. Она успокаивает меня, словно бальзам. Кроме того? она, хоть и слабо, освещает лист бумаги — у нас в это время не горит свет. Первые два года не было и луны, так что я не жалуюсь. Еще Эзоп сказал: «Кому-нибудь всегда хуже». А я скажу: «И намного».
Честное слово, смешно. Когда ты думаешь на воле, что — по той ли, иной ли причине — проведешь несколько лет взаперти, это кажется невыносимым, просто немыслимым. Однако, сама видишь, вынести это можно. Во всяком случае, я вынес. Конечно, бывало, впадал в отчаяние, не говоря уж о том, что я страдал физически. Но сейчас я веду речь о чистом, духовном отчаянии, когда начинаешь подсчитывать и получаешь в итоге сегодняшний день, помноженный на тысячи. И все-таки телу легче приспособиться, чем душе. Тело первым привыкает к новой разметке дня, к новым позам и ритмам, к новой усталости, к новому отдыху, к новым делам и новому досугу. Если ты не один, тебе кажется, что другой — наглый пришелец; но мало — помалу он становится собеседником. Нынешний — восьмой по счету. Надеюсь, я со всеми вел себя сносно. Самое трудное, когда отчаяние наступает у вас в разное время и ты заражаешь его или он — тебя. Бывает и так, что твой напарник ни за что не хочет сделать шаг навстречу, вы спорите, ссоритесь. Тут заключение помогает мало, скорее, оно ожесточает, мы оскорбляем друг друга, иногда — непоправимо, а это тем тяжелее, что жить вместе придется, никуда не денешься. Если же дошло до того, что мы перестаем разговаривать, становится особенно плохо, хуже одиночества. К счастью, за всю мою здешнюю жизнь был только один такой случай, да и то недолго. Мы так извелись от двухголосого молчания, что однажды взглянули друг на друга и враз заговорили. Потом все шло легко.
Месяца два я ничего от тебя не получал. Я не спрашиваю, в чем дело; я и сам знаю. Знаю, что есть, чего нет. Говорят, что через неделю все снова наладится. Скорей бы. Ты себе не представляешь, как важно для каждого из нас получить весточку. Когда нас выводят на прогулку, сразу становится известно, кто получил письмо, кто не получил. Первые сияют, хотя иногда пытаются скрыть свои чувства из жалости к другим. Эти недели, понятно, мы ходим как в воду опущенные, и жизнь становится еще трудней. Не отвечаю ни на один из твоих вопросов, потому что не знаю, о чем ты спрашиваешь. Но сам спрошу — не о том, что ты и сама знаешь (кстати, не хотел бы тебя искушать, чтобы ты, в шутку или, не дай бог, всерьез, не ответила: «Уже нет»). Спрошу я тебя о Старике. Он мне давно не пишет. Понять не могу, с чего бы не доходить его письмам. Как бы то ни было, их нет, не знаю уж почему. Иногда я перечитываю в уме, что ему писал, и не нахожу ничего обидного. Часто ли ты его видишь? И еще, как учится Беатрис? В ее последнем письмеце что-то напутано с датой. Удивительно, а? Как я ни притерпелся, ни душа, ни тело не привыкают жить без тебя. Во всяком случае, еще не привыкли. Привыкнут позже? Навряд ли. А ты как, привыкла?
— Грасиела, — сказала девочка со стаканом в руке, — хочешь ли монаду?
На ней белая блузка, джинсы, сандалии. Довольно длинные черные волосы схвачены желтой лентой. Очень белая кожа. Лет девять, не больше десяти.
— Сказано тебе, не зови меня Грасиелой!
— Почему? Разве это не твое имя?
— Мое, конечно. Но ты меня зови мамой.
— Хорошо, только я не понимаю. Ты же зовешь меня не дочкой, а Беатрис.
— Это другое дело.
— Ну ладно, лимонаду хочешь?
— Да, спасибо.
Грасиеле на вид года тридцать два, а то и все тридцать пять; наверно, так оно и есть. Юбка на ней серая, кофта — красная. Волосы у нее каштановые, глаза большие и выразительные, губы яркие, почти без помады. Говоря с дочерью, она сняла очки, а теперь надела и опять читает.
Беатрис ставит стакан на столик, где уже стоят две пепельницы, и выходит из комнаты. Через пять минут она возвращается.
— Вчера мы подрались в классе с Лусилой.
— А!..
— Тебе неинтересно?
— Вечно вы с ней деретесь. От любви, что ли… Вы ведь дружите?
— Да.
— Так что же?
— Иногда мы деремся в шутку, а вчера серьезно.
— Вон что!..
— Она сказала про папу.
Грасиела снимает очки. Теперь ей интересно. Одним глотком она выпивает лимонад.
— Она сказала, если папа в тюрьме, значит, он преступник.
— А ты что ответила?
— Я сказала — нет, он политический. А потом подумала, что и сама не понимаю. Все время слышу, а толком не знаю, что это такое.
— Потому ты и подралась?
— Да, и еще она сказала, ее папа сказал, что политэмигранты отбивают хлеб у здешних людей.
— А ты что?
— Я не знала, что ответить, и я ее ударила.
— Теперь ее папа может сказать, что дети политэмигрантов бьют его дочь.
— Ну, я не била, а немножко ударила. А вот она полезла драться.
Грасиела наклоняется, чтобы поправить чулок, а может — чтобы подумать или оттянуть ответ.
— Это плохо, что ты ее ударила.
— Наверное, плохо. А что же мне было делать?
— Правда, ее папе не стоило говорить так. Кто-кто, а он-то должен знать.
— Почему это он должен?
— Потому что он разбирается в политике.
— А ты в ней разбираешься?
Грасиела смеется, расслабляется немного и гладит дочь по голове.
— Немножко. Мне еще далеко…
— До чего?
— До того, например, чтобы стать такой, как твой отец.
— А его посадили в тюрьму за то, что он разбирался в политике?
— Не совсем… Скорее, за политическую деятельность.
— Он что, убил кого-нибудь?
— Нет, Беатрис, никого он не убивал. Политическая деятельность — это другое…
Беатрис молчит. Кажется, она сейчас заплачет, но она улыбается.
— Принеси-ка мне еще лимонаду.
— Хорошо, Грасиела.
Главное — прижиться. Конечно, в такие годы нелегко. Почти невозможно. И все же. В конце концов, это моя ссылка. Не у каждого так бывает. Мне хотели навязать чужую. Зря старались. Я ее сделал моей. Как? Это неважно. Тут нет ни секрета, ни открытия. Скажем так, сперва надо подчинить себе улицы. Перекрестки. Небо. Кафе. Солнце и, что важнее, — тень. Когда почувствуешь, что улица тебе не чужая, она тоже перестает видеть в тебе чужака. Так и во всем. Сперва я ходил с палкой, как и подобает в шестьдесят семь лет. Но суть не в возрасте. Я просто ослабел, растерялся. Там я проходил ровно столько же, когда шел домой. А здесь мне не хватало сил. Люди не понимают такой тоски. Им кажется, тосковать можно лишь по небу, деревьям, женщинам. Словом, по родине. А у меня тоска не так конкретна. Ну хотя бы, к примеру, путь домой. Идешь спокойно, отдыхаешь и знаешь, что будет после каждого угла, фонаря, киоска. Здесь же я всему удивлялся. Это меня утомляло. Кроме того, приходил я не домой, а в «жилье». Устал от новизны, вот именно. Наверное, и палку завел, чтобы удивляться меньше. Или для того, чтобы земляки говорили: «Дон Рафаэль, там вы ходили без палки», а я бы мог ответить: «Да и вы не носили здешних курток». Они — мне, я — им. Удивлялся я, например, витрине, где лежали маски, очень яркие, просто колдовские какие-то. Никак не мог к ним привыкнуть, хотя они не менялись. Как увижу их, так хочу — или жду, скорее, — чтобы они изменились, и удивляюсь каждый день, что они те же самые. А палка меня выручала. Почему? Каким образом? А таким, что я мог на нее опереться, когда небольшое каждодневное разочарование грозило мне, то есть когда я видел, что маски все те же. Собственно, надежда моя не так уж нелепа. Маска — не лицо. Она ведь искусственная. Лицо меняется только после несчастного случая. Я имею в виду лицо, не выражение лица, то меняется часто. Маска же может меняться по тысяче причин. Ну скажем, опыта ради, или для забавы, или для удобства, или после починки, если что-нибудь испортится. Только месяца через три я понял, что от масок ждать нечего. Не изменятся, и не надейся. Тогда я стал смотреть на лица. В конце концов, это гораздо лучше. Лица не повторялись. Я смотрел на них и отказался от палки. Теперь мне не надо было на нее опираться, чтобы вынести удивление. Может, лицо меняется не за дни, а за годы, но те, что я видел (кроме худой, запуганной нищенки), были всегда новые. Я видел все классы общества; видел людей в роскошных машинах, и в дешевых, и в автобусах, и в креслах на колесиках, и даже тех, кто идет пешком. Теперь я не тосковал по старой знакомой дороге. В новом городе и путь ищешь иначе. Знаю, знаю, «искать свой путь» — не совсем то, но как еще назвать то, что мы делаем? Мы не совсем сбились с пути, и все же — сбились. Я это и сам понимал, но убедился вполне на первом уроке. Один ученик встал и сказал: «Разрешите спросить, учитель, почему ваша страна, либеральная демократия, так быстро стала военной диктатурой?» Я попросил его, чтобы он не называл меня учителем, у нас это не принято; на самом же деле я просто хотел подумать над ответом. Ответил я то, что все знали: процесс начался давно, в глубине, когда как будто бы царило спокойствие. Я написал на доске, какие он прошел стадии, охарактеризовал их, сделал выводы. Мальчик кивал. И в его умных глазах я прочитал, сколь ошибочен мой путь. С тех пор я каждый день иду домой по другой дороге. И возвращаюсь уже не в «жилье». Правда, это и не дом. Это — квартира, подобие дома, или, если хотите, конура с удобствами. А вот город мне нравится. Хорошо хотя бы то, что у здешних людей есть недостатки. Очень интересно их изучать. Конечно, и достоинства есть, но это скучно. Другое дело — недостатки. Скажем, банальность — поистине царство чудес, никак к ней не привыкнешь. Зачем далеко ходить? Моя палка — образец банальности; правда, теперь я хожу без палки. Когда я впадаю в банальность, я себя немного презираю, а это очень плохо. Нельзя себя презирать без достаточных оснований. У меня их нет.
Шесть месяцев назад в гостиничном номере чужого города он поскользнулся, упал и сильно ушиб голову. Потом началось отслоение сетчатки, теперь его оперировали. Врачи велели ему лежать две недели дома с повязкой на глазах, и он, конечно, полностью зависел от жены. Каждые три дня приходил хирург, разбинтовывал больной глаз, убеждался, что все в порядке, и снова его завязывал. Ему посоветовали хотя бы неделю никого не принимать, чтобы покой был полный. Зато он мог слушать радио и магнитофон. И, конечно, говорить по телефону.
Слушать радио было не скучно, как в спокойные времена, а иногда просто страшно — за январь года на городских помойках нашли десять или двенадцать трупов. Между новостями он слушал магнитофонные записи Шико Буарка, Вилъеттм, Начи Гевара, Сильвио Родригеса [194] и еще «Форель» Шуберта и какой-нибудь квартет Бетховена.
Кроме того, он что-нибудь воображал, это ему особенно нравилось. Казалось бы, ничего не делаешь, а все-таки похоже на творчество; ведь воображать еще интереснее, чем просто смотреть глазами на все, что предложит жизнь. Теперь было иначе. Теперь он сам измышлял и собирал реальность, а она вставала во всей красе на внутренней стенке закрытых глаз.
Прекрасная игра. Подумаешь, например: сегодня я создам зеленую лошадь под дождем — и, пожалуйста, она появится на обороте неподвижных век. Он не решался пустить ее вскачь или хотя бы рысью, врач приказал, чтобы зрачки не шевелились, а он толком не знал, открыв эту забаву, чувствует ли закрытый глаз движение лошади. Зато он вволю выдумывал статические картины. Ну скажем: трое детей (два беленьких, один черный, как на рекламе североамериканских монополий), первый — на роликах, второй — с кошкой, третий — с мячом. Или — а что такого? — голая девица; все ее стати он тщательно продумывает прежде, чем, составить облик. Или общий вид пляжа в Монтевидео, один кусок — пестрые зонтики, другой — почти пустой, только бородатый старик в шортах, а рядом — собака, которая преданно смотрит на него.
Неожиданно зазвонил телефон, и он легко дотянулся до трубки. То была старая приятельница, она знала об операции, но про здоровье не спросила. К тому же она знала, что квартира на Лас-Эрас-и-Пуэйредон не выходит на улицу, только в окошко ванной виден кусочек площади. Тем не менее она сказала: «Выйди на балкон, посмотри, как красиво маршируют солдаты». И повесила трубку. Тогда он сказал жене, чтобы та посмотрела из ванной. Этого надо было ждать — прочесывают город.
«Придется кое-что сжечь», — сказал он и вообразил, как встревожен — но смотрит жена. Несмотря на спешку, он попытался ее успокоить: «У нас ничего запрещенного нет, но, если они придут и увидят то, что можно купить в любом киоске — речи Гевары, или Вторую Гаванскую декларацию (я не говорю о Фаноне, Грамши и Лукаче, их они не знают), или номера «Милмтансии» и «Нотисиас», могут быть осложнения».
Она жгла книги и газеты, поглядывая время от времени на площадь. Пришлось открыть другие окна (они выходили в садик, разделявший два дома), чтобы не задохнуться от дыма и запаха. Длилось это двадцать минут. Он помогал ей: «Смотри, на второй полке, слева, четвертая и пятая книги, это «Эстетика и марксизм» в двух томах. Видишь? Так. А на нижней — «Рассказы о революционных боях» и «Государство и революция».
Она спросила, надо ли жечь «Социалистический кинематограф» и «Маркс и Пикассо». Он сказал, чтобы сперва сожгла другие. «Эти еще ничего. Не бросай пепел в мусоропровод. Попробуй спустить в уборную». От дыма он немного закашлялся. «Глазам не повредит?» — «Может, и повредит. Что ж, надо выбирать меньшее зло. А вообще, не думаю. Они хорошо завязаны».
Телефон опять зазвонил. Та же приятельница: «Ну как? Хорошо маршировали? Жаль, быстро кончилось». «Да, — сказал он, тяжело дыша, — очень красиво. Какая дисциплина, какие краски! С детства люблю, когда маршируют. Спасибо, что позвонила».
«Ладно, больше не жги, сегодня хотя бы. Ушли». Она тоже перевела дух, собрала на совок остатки золы, спустила в уборную, посмотрела, смыла ли ' их вода, и, расслабившись, села на кровать. Он нашел ее руку. «Завтра остальное сожжем, — сказала она. — Помедленней, поспокойней». — «Жалко. Некоторые тексты мне бывают нужны».
Потом он постарался думать о зеленой лошади под дождем. Почему-то она стала караково-черной, а на ней сидел человек в кепи, но без лица. Во всяком случае, он не мог разглядеть лицо на внутренней стенке век.
Времена года — это зима, весна и лето. Зимой бывают теплые шарфы и снег. Когда старики и старушки зимой трясутся, про них говорят, что они дрожат от холода. Я не дрожу, потому что я не старушка, а девочка, и потом, я сажусь у отопления. В картинках и книгах зимой санки, но здесь их нет. Снега здесь тоже нет. Зима тут очень скучная. Дует страшный ветер, он свистит в ушах. Дедушка Рафаэль иногда говорит, что он уедет на зимние квартиры. Лучше бы он ехал на летние, а то он будет дрожать, он уже пожилой. Надо говорить «пожилой», а не «старик». У нас один мальчик сказал, что его бабушка — гадкая старуха. Я ему объяснила, что надо говорить: «гадкая и пожилая».
Еще все очень любят весну. Мама ее не любит, потому что весной аристовали папу. Нет, надо писать «арестовали», через «е», но слово и так, и так очень противное. Была весна, и на папе был зеленый свитер. Весной бывают и хорошие вещи, например, мой друг Арнольдо дает мне свои ролики. Он давал бы их и зимой, но Грасиела говорит, что я расположена к простуде и непременно заболею. У нас в классе больше расположенных нет. Грасиела — моя мама. Еще весной очень хорошо, что цветут цветы.
Летом лучше всего, потому что солнце есть, а уроков нету. Летом дрожат только звезды. Люди потеют. Пот — вроде воды. Когда потеешь зимой, это значит, у тебя бронхит. Летом у меня потеет лоб. Летом беглые преступники ходят на пляж, потому что в купальном костюме никто их не узнает. На пляже я преступников не боюсь, а боюсь собак и больших волн. Моя подруга Тересита не боялась волн, она очень храбрая, и один раз чуть не утонула. Какому-то дяденьке пришлось ее спасти, и теперь она тоже боится волн, а собак все равно не боится.
Грасиела, моя мама, часто говорит, что есть еще одно время, осень. Я говорю, может быть, и есть, только я ее не видела. Грасиела говорит, что осенью много сухих листьев. Хорошо, когда чего-то много, хотя это и осенью. Никак не пойму, что за осень, потому что тогда не тепло и не холодно, как же одеваться? Наверное, поэтому я и не знаю, когда бывает осень. Если не холодно, я думаю, что лето, а если не жарко, я думаю, что зима. А на самом деле осень. У меня есть одежда для зимы, для весны и для лета, но осенью она не годится. Там, где папа, сейчас осень, и он мне написал, что очень рад, потому что сухие листья летят к нему сквозь решетку, а он себе представляет, что это мои письма.
Сегодня я долго рассматривал пятна на стене. К этому я пристрастился с детства. Сперва я представлял себе лица, предметы, животных; потом измышлял страхи и даже ужасы. Теперь, на мое счастье, я превращаю их в лица и вещи и ничуть не пугаюсь, хотя и тоскую немного по тем далеким временам, когда страшнее всего были собственные страхи, вызванные пятном на стене. Мы, взрослые, боимся (или извиняем свой страх) по вполне реальным, не призрачным причинам. Кстати, как твои призраки? Подкорми их, не давай им ослабеть. Нехорошо жить без них; нехорошо, когда все у нас — из плоти и крови. Однако вернемся к пятнам. Мой товарищ по камере читал увлеченно «Педро Парамо»[195] но я помешал ему, чтобы спросить, — заметил ли он пятно, наверное от сырости, у самых дверей. «Да нет, а теперь, когда ты сказал, вижу, есть там пятно. А что такое?» Он нахмурился, но ему стало любопытно. Пойми, тут, у нас, заинтересовать может все. Не стоит и говорить, что для нас значит, если мы увидим птицу у решетки или (так было со мной в прежней камере) если подружишься с мышкой и будешь беседовать с ней в тот час, когда люди читают «Ангел господень», а кто и «Бес полуденный», как говаривала Соня, помнишь? Так вот, я спросил товарища, потому что мне было интересно, увидит он лицо, животное или предмет в этом пятне. Он присмотрелся, потом сказал: «Профиль де Голля». Вот это да! Мне казалось, там, скорее, зонтик. Я сказал ему, и он хохотал минут десять. Да, еще у нас хорошо то, что мы много смеемся. Не знаю, очень ли нам смешно, но чувство такое, будто внутри все встало на место, будто есть причина для радости, будто все обрело смысл. Надо бы лечить себя смехом для пользы души и общества; однако, сама понимаешь, веселого здесь мало. Ну например, разве посмеешься, когда думаешь, сколько я вас не видел — тебя, Беатрис, Старика? А уж тем более когда прикинешь, сколько времени еще не увижу. Да, тут не до смеха. Думаю, что и не до слез. Кто как, а я не плачу, но и не горжусь такой стойкостью. Я видел многих, которые ревут полчаса и выходят на сушу, очистившись, набравшись духу, словно этот срыв что-то выправил в них. Иногда мне жалко, что я не привык плакать. А может, я боюсь, что мою душу слезы не выправят, а растравят. У меня и так многие винтики еле держатся, незачем рисковать. Кроме того, скажу тебе честно, главное — не в этом. Главное — в том, что мне и не хочется плакать, не плачется как-то. Не думай, что я не страдаю, не тоскую и прочее. Странно и ненормально не страдать в таком месте. Но у каждого своя манера. Я лично побеждаю маленькие срывы тем, что начинаю размышлять. Чаще всего это мне удается, но бывает и так, что не находишь мыслей, которые могли бы помочь. Немножко подправляя классика (кто же это был?), замечу, что есть порывы разума, которые чужды чувству. Расскажи мне о себе, что ты чувствуешь, что думаешь, что делаешь. Как бы я хотел пройти по улицам, по которым ты ходишь, чтобы и в этом мы были с тобой вместе! Жаль, я мало путешествовал. Да и ты сама, если бы не стечение обстоятельств, никогда бы, наверное, не увидела этого города, этой страны. Может быть, иди все нормально (нормально?) в нашей жизни, в нашем браке, в наших мечтах семилетней давности, мы бы и накопили достаточно, чтобы поехать далеко — не в Буэнос-Айрес, или в Асунсьон, или в Сантьяго (помнишь?), а в Европу — Париж, Мадрид, Рим, а то и Лондон. Как это все было давно! Землетрясение вышвырнуло нас на землю, на эту землю. Теперь, сама видишь, если тебе приходится уехать, ты едешь в другую, но американскую страну. Что ж, вполне разумно. Даже те, кто — по той, по иной ли причине — сейчас в Стокгольме или в Париже, в Брешии, Амстердаме, Барселоне, хотели бы оказаться в одном из наших городов. В конце концов, и я не у себя. И я, как вы, тоскую по своей стране. Изгнание — внутреннее ли, внешнее — вот имя нашей участи. Знаешь, эту фразу могут вычеркнуть. Но тот, кто это сделает, должен бы сперва подумать, не изгнан ли он сам из истинной своей страны. Если фраза осталась, ты заметишь, как я понятлив. Сам удивляюсь. Такова жизнь, старушка, такова жизнь. Если же фраза исчезла, не горюй, не так она важна. Крепко тебя целую.
Вот черт, ну и круги под глазами, все повторяет и повторяет Роландо Асуэро, стоя перед зеркалом в проржавевшей рамке. И поделом, больно пью много, продолжает он и со строгим видом выкатывает глаза, но тогда получается явно похоже на психа. Орангутан, говорит Роландо четко и пытается улыбнуться, хотя резинка во рту мешает и голова с похмелья трещит. Орангутанами Сильвио называл вояк, давно, in illo tempore[196], когда жили они все вместе на крошечной вилле в Солисе, незадолго до того, как дела обернулись совсем скверно. Даже и гориллами их не назовешь, уверял Сильвио, самые настоящие орангутаны, да к тому же еще и психованные. И получается — психогутаны.
В последний раз отдыхали они тогда вместе все четверо: Сильвио, Маноло, Сантьяго и он, Роландо. И женщины тоже с ними, ясное дело супруги, как же иначе. Но супруг было только три: Мария дель Кармен, Тита и Грасиела; он, Роландо Асуэро, всегда был убежденным холостяком, а вводить своих случайных возлюбленных в компанию друзей, имеющих чересчур прочные семьи, — такого желания у Роландо не возникало никогда. Ну а женщин, конечно, волнуют, во всяком случае в те времена волновали, сплетни, моды, гороскопы да кулинарные рецепты, так что мужчины почти всегда располагались отдельно и вели разговор о том, как навести в мире порядок. И чуть-чуть было не нашли способ. Сильвио, например, парень, конечно, замечательный, но ведь до чего же наивен, просто невозможно. Между прочим, он тогда уверял, что никогда не сможет взять в руки оружие, а вот взял же и стрелял, и в него стреляли, теперь Сильвио в фамильном пантеоне семейства жены, которое хоть и пребывает в печали, однако же отнюдь не обеднело. А красотка Мария дель Кармен с двумя малышами торгует в мелочной лавке на Рамблас, в Барселоне, хотя теперь уж не знаю, может, еще где они приземлились. А Маноло, тот был ехидный, язвительный, колкий, в данном случае эти три слова хоть и сходны, но вовсе не синонимы. Скорее всего, Маноло таким образом прятал свою застенчивость. И вот доказательство: чрезмерно язвительным, колким и ехидным он никогда все же не был, а в конце концов оказывался мягким и уступчивым. Нежный, веселый он в альпаргатах, а взор, как море, глубок. За исключением нежный, эти слова танго полностью применимы к Маноло. Сантьяго же хоть и обжора, конечно, да зато человек хороший — вот что главное. И в ботанике знал толк, и в марксизме, и в филателии, и в авангардистской поэзии, да вдобавок еще Сантьяго — живой каталог истории футбола. И не думайте, будто он помнил всего только гол, забитый Пьендибени непробиваемому Заморе да олимпийский жест последнего — ты победил, Гектор! Это все знают, давно, можно сказать, в фольклор вошло. Сантьяго помнил наизусть всю record[197] борьбы, игру за игрой, между Насасси и Домингос[198] (извлекал подробности словно бы из рукава, как фокусник), помнил последние подвиги Перучо Патроне[199], уже в те времена, когда из каждых десяти мячей восемь он посылал прямехонько в голубое небо и тем не менее два остальных чудом увеличивали общий score[200], а чтобы не обвинили его в пристрастии, говорил о Скиаффино, какой он молодец, прямо гений, и ведь как раз в самом трудном — в умении сыграться с партнерами, и еще о каком-то великане по имени Обдулио, который всех себе подчинял, даже рыжего Гамбетту, и это не треп.
А вот сейчас, черт побери, ну и круги под глазами, снова и снова повторяет Роландо Асуэро, уставясь в зеркало в проржавевшей рамке, я предался страданью, испил свои года. Правда, что я предался страданью, но испил не года, а совсем другое. На душе тяжко, вот в чем причина. И почему это, когда время от времени, скажем раз в месяц, устраиваешь роскошную пьянку, думаешь, легче будет, а получается наоборот: чем больше пьешь, тем хуже и даже почти трезвеешь под конец. Почти трезвеешь, потому что кларет («rose» называют его люди, зараженные французской классической культурой) не действует, а впрочем, кларет — вещь шикарная, что говорить. Наверное, приливы тоски связаны с луной, все равно как нездоровье у девок. И ведь что интересно: не только у девок, а и у одиннадцати тысяч дев и даже у любой матери, обидно, верно? В конце концов, лучше быть знаменитым пьяницей, чем безвестным алкоголиком.
Кто придумал эту премудрость? Но правда и то, что безвестные алкоголики всегда оставляют тебя в дураках. Человек напивается или не напивается в силу разных причин: кто по привычке, кто — от безделья, от тоски, от растерянности, а незапятнанная чистота, суровые правила морали здесь вовсе ни при чем. Нечего сказать, хороши их суровые правила морали, думает Роландо Асуэро и хмурится. Начинает заводить часы, да так и застывает, нахмурясь, вспомнив про тех, что распоряжаются к северу от Рио-Браво[201].
Но вот круги под глазами — тут империалисты, к сожалению, ни при чем, тут они не виноваты. «Один лишь свидетель — пламя свечи». А мне вот никто не поможет ни при свидетелях, ни без свидетелей. Будь проклято наше изгнание! В нем все дело. Даже бедняге психоаналитику с нами беда: отказался предъявить список пациентов, у которых подорвана нервная система, и, уж конечно, тех, которые стремятся подорвать существующую общественную систему. Ну и конечно, плохо ему пришлось. У тюремщиков свои методы лечения, и соперников они терпеть не намерены. Один лишь свидетель. Сильвио нет в живых, Маноло в Гётеборге, Сантьяго в тюрьме. Мария дель Кармен, вдова загубленного, торгует в мелочной лавке. А Тита разошлась с Маноло, живет теперь с метисом, очень серьезным человеком (я собираюсь «подружиться» с Эстеве — сом, написала она Роландо год назад), и не где-нибудь живет, а в Лиссабоне. Ну а Грасиела здесь, растерянная и прекрасная, работает секретаршей, и Беатрисита с ней, дочка Сантьяго. А что же он сам, Роландо Асуэро? Черт побери, ну и круги под глазами!
Уроженцы нашей благословенной и проклятой земли — в самом деле — народ мрачный. Ему, Роландо — почему не сказать правду? — нравятся здешние люди, улыбчивые, особенно женщины. Только бывают иногда дни и ночи, когда не очень-то они нравятся. Хочется, чтоб тебя понимали с полуслова. А приходится все растолковывать, да и слушать тоже. В постели со своей землячкой всегда лучше, и вот по какой простой причине: ежели ты в настоящую минуту (бывает же такое состояние, особенно после спешки, волнения, суматохи) не расположен к длительной беседе, ты можешь произнести или услышать всего лишь одно коротенькое словечко, и оно будет понятно, исполнено глубокого смысла, в нем светятся знакомые образы, общее прошлое и бог весть что еще. Ты не должен ничего объяснять, и тебе ничего не объясняют. И не надо душу выворачивать, плакать в жилетку. Руки знают, что делать, без слов: они достаточно красноречивы. И полуслова тоже, но только если ты понимаешь, что за ними таится. Все языки мира вмещают этот единственный в мире язык, повторяет снова и снова Роландо Асуэро, а потом опять заводит упорно и мрачно: черт побери, ну и круги под глазами.
Около шести часов вечера, в пятницу, двадцать второго августа тысяча девятьсот семьдесят пятого года я сидел в квартире на улице Шелл в районе Мирафлорес города Лимы и читал, не предвидя никаких особых забот. Вдруг зазвонил внизу звонок, и чей-то голос осведомился, дома ли сеньор Марио Орландо Бенедетти. Это уже пахло дурно, посколько второе мое имя фигурирует лишь в документах и никто из друзей меня так не называет.
Я спустился, какой-то тип в гражданском предъявил удостоверение Полицейского управления и сказал, что хочет выяснить кое-что относительно моих бумаг. Поднялись наверх, тип заявил, что, согласно их сведениям, срок моей визы истек. Я показал свой паспорт с отметкой о продлении визы в положенный срок. «Тем не менее вам придется пойти со мной. Начальник хочет побеседовать с вами. Через полчаса вы вернетесь», — прибавил он. Это было неосторожно с его стороны, ибо после такого заверения я уже почти не сомневался, что меня вышлют. Полицейские всего мира говорят на одном языке.
В продолжение того недолгого времени, что мы ехали в Центральное полицейское управление, тип с упорством и наивностью, достойными худшего применения, ругал правительство, надеясь, видимо, заманить меня в ловушку и ожидая, что я пойду на приманку и тоже начну ругать перуанский переворот. Я хвалил — осмотрительно, но твердо.
В Центральном полицейском управлении после получасового ожидания меня принял инспектор. Он тоже начал с разговора о просроченной визе, и я снова показал паспорт. Тогда он заявил, что я зарабатываю в Перу деньги, а это запрещено лицам, въезжающим в страну в качестве туристов. Я отвечал, что мой случай — совершенно особый, поскольку с дозволения министерства иностранных дел и министерства труда газета «Экспресса» заключила со мной договор, каковой находится в настоящее время на рассмотрении в министерстве труда, о чем известно и в министерстве иностранных дел на самом высоком уровне. Услыхав о самом высоком уровне, инспектор несколько растерялся, однако чиновник, сидевший за соседним столом и занимавший, по всему судя, более высокий пост, сказал громко: «Не спорь с ним! Он всегда найдет подходящие доводы. Переходи сразу к сути дела». И повернулся ко мне: «Перуанское правительство желает, чтобы вы покинули страну». Я, естественно, спросил: «Можно узнать почему?» «Нет. Нам самим это неизвестно. Министр отдал приказ, мы исполняем», — «Сколько времени в моем распоряжении?» — «Если б была возможность — десять минут, но, поскольку такой возможности нет, мы не в состоянии отправить вас сейчас же, я вынужден сказать вам: уезжайте как можно скорее, через час, два». — «Могу я выбрать страну, куда поехать?» — «А куда бы вы хотели? Учтите, что дорогу мы вам оплачивать не будем». — «В Аргентине моя жизнь подвергалась опасности, меня преследовали фашистские молодчики из AAA [202], на Кубе же я когда-то работал два с половиной года, там мне легче будет устроиться, так что я хотел бы знать, могу ли я выехать на Кубу?» — «Нет. Сегодня самолета на Кубу нет, а вы должны уехать немедленно». — «Ладно. Тогда скажите, какой выбор есть у меня на деле». — «Вот какой: либо мы доставим вас наземным транспортом к границе Эквадора, либо вы самолетом, вернетесь в Буэнос-Айрес».
Я стал лихорадочно соображать: перспектива примчаться ранним утром в военном грузовике на границу страны, которую я тогда совсем не знал, мне вовсе не улыбалась, и я сказал: «Поеду в Буэнос-Айрес. В Эквадоре я никогда не был». Пришлось подписать декларацию, где был вопрос о том, каким образом получаю я вознаграждение от «Экспрессе». Я отвечал, что через сберегательную кассу, и снова вынужден был упомянуть о договоре, о министерстве труда и т. д.
Вернулись ко мне в квартиру. Сначала на сборы дали мне всего четверть часа, потом час, но, пока они звонили по телефону и добивались места в самолете на Буэнос-Айрес, у меня оказалось довольно много времени; разрешили взять только один чемодан, так что многие вещи пришлось оставить.
Инспектор сообщил (теперь со мной обращались вежливее), что меня не выдворяют и не высылают, а потому в паспорте печать «выслан» не поставят. Он объяснил, что для высылки нужен правительственный декрет, а в данном случае декрета не было. Следовательно, меня всего лишь «вежливо просят выехать как можно скорее». Я спросил, что было бы, если бы я не согласился на эту вежливую просьбу. «Вам все равно пришлось бы уехать». Я сказал, что у меня на родине в таких случаях говорят: «что в лоб, что по лбу».
Я попросил разрешения позвонить кое-кому в Лиме. Не позволили. Лишили, следовательно, всякой возможности общения. Зато разрешили звонить в другие города. Тогда я позвонил брату в Монтевидео и просил передать моей жене — пусть едет в Буэнос-Айрес, там встретимся. Попытался также дозвониться двум — трем знакомым в Буэнос-Айресе, но связи не было. Я хотел, чтобы кто-нибудь встретил меня в аэропорту Эсеиса. Потом попросил, чтоб дали возможность поговорить хотя бы с хозяйкой квартиры. Разрешили, но с условием, что я скажу ей, будто сам решил вдруг покинуть Перу и потому оставляю квартиру. Я заявил, что такого говорить не стану, потому что эта дама всегда хорошо ко мне относилась. И потребовал, чтобы они сами ей позвонили. Сказали — нет.
Прошло несколько минут; инспектор спросил, что я хочу сказать хозяйке. Я отвечал: пусть мне позволят сообщить ей, что меня вынуждают уехать. В конце концов инспектор согласился. Итак, я позвонил хозяйке; было три часа ночи. Бедняжка чуть в обморок не упала. «Ах, сеньор, как это можно делать такое с вами, с таким любезным господином!» Я объяснил хозяйке, что составлю список своих вещей, остающихся в квартире, и впоследствии постараюсь сообщить, как поступить с ними.
Тут эти типы стали совсем добрыми и попросили отдать им poster [203] со словами одной из моих песен, висевший на стене, а один даже просил подарить ему книгу. «А вы не боитесь, что это вас скомпрометирует?» — спросил я. «Я думаю, ничего», — отвечал он не слишком уверенно.
В ночные часы в Лиме довольно холодно, и потому двое (всего их было четверо) попросили у начальника разрешения пойти надеть джемперы. Тот разрешил. Я продолжал укладывать чемодан под бдительным надзором недремлющих стражей. И вдруг заметил, что оба стража… спят крепким сном. Пока они мирно храпели, я, сняв туфли, чтобы шаги мои по moquette [204] не нарушили их покой, принялся за дело. В моем распоряжении оказалось еще полтора часа, и за это время мне удалось гораздо лучше уложить свой чемодан и вволю попользоваться мусоропроводом.
Через полтора часа я надел туфли и весьма тактично потряс инспектора за плечо: «Простите, что разбудил, но уж ежели я такой нарушитель спокойствия, что меня высылают из страны, так уж будьте любезны не спать, а сторожить меня как полагается». Инспектор стал объяснять: дело в том, что они работают с самого рассвета и очень устали. Я отвечал, что понимаю, но только моей вины тут нет.
В половине пятого мы все впятером (двое других вернулись в джемперах) уселись в большой черный автомобиль и отправились в путь. Сначала заехали к хозяйке. Я отдал ей ключи от квартиры и список своих вещей. Потом поехали дальше, и тут я встревожился, признаться, по-настоящему — везли меня не обычной дорогой, а по каким-то пустырям, в полной темноте, освещаемой только лучами фар нашей машины. Ехали мы гораздо дольше, чем обычно едут в аэропорт. И, говоря откровенно, я вздохнул с облегчением, увидев вдали башню аэропорта. Выяснилось, что вылететь мне удастся только в субботу, в девять часов утра, самолетом компании «Аэроперу». К счастью, они не смогли добыть мне билет на восьмичасовой, чилийской компании «Лап».
За все это время мне ни разу не дали ни поесть, ни попить. В течение двадцати четырех часов у меня во рту не было и маковой росинки. Думаю, у стражей моих не было денег, потому что они и сами ничего не ели. Перед трапом инспектор вернул мне документы и сказал: «Вы, конечно, сердитесь на правительство, но не сердитесь на перуанцев». И пожал мне руку.
Грасиела вошла в спальню, сняла легкое пальто, погляделась в зеркало над туалетом и нахмурила брови. Потом она скинула блузку и юбку, растянулась на тахте. Согнула ногу, вытянула, заметила спущенную петлю. Села, сняла чулки, осмотрела, нет ли еще спущенных петель. Свернула чулки в комочек, положила на стул. Снова погляделась в зеркало и сжала виски пальцами.
Предпоследний свет еще сочился в окно. Вечер был свежий и ветреный. Грасиела подняла половинку жалюзи и выглянула во двор. Перед корпусом Б играли шестеро или семеро детей. Среди них была Беатрис, растрепанная и возбужденная, зато очень веселая. Грасиела нерешительно улыбнулась и провела рукой по волосам.
У тахты зазвонил телефон. Это был Роландо. Она снова легла, чтобы удобней было говорить.
— Погода мерзкая, а? — сказал он.
— Да нет, ничего. Я люблю ветер. Когда он дует в лицо, мне кажется, из меня что-то выметают. Ну, выметают все то, от чего я хочу избавиться.
— Что именно?
— Газет не читаешь? Не знаешь, как это называют? Вмешательство во внутренние дела другой страны.
— Республики.
— Ну, дружественной республики…
Она переложила трубку в левую руку, к левому уху, чтобы почесать за правым.
— Новости есть?
— Письмо от Сантьяго.
— Это хорошо!
— Оно какое-то странное.
— Почему?
— Там про пятна на стене и про фигуры, которые он представляет себе с детства.
— И я так делал.
— Все так делают, да?
— Да. Оригинального тут мало, но и загадочного тоже. Ты что, хочешь, чтобы он прислал тебе антиправительственную программу?
— Не говори глупостей. Просто, мне кажется, раньше он был посмелее.
— Был-то был, да ты из-за этого сидела месяц без писем.
— Нет, я узнала. Наказали их всех, вместе.
— А предлог самый простой: кто-нибудь, нарочно или нечаянно, написал лишнее. Нигде не установлено, чего нельзя писать, но это все знают.
Она не отвечала. Через несколько секунд он заговорил снова:
— Как Беатрис?
— Играет во дворе с ребятами.
— Это хорошо. Очень полезно. Хоть повеселится.
— Да уж побольше моего.
— Ты не права. Конечно, жизненную силу она унаследовала от Сантьяго, но и от тебя тоже.
— Именно что от Сантьяго.
— И от тебя. Просто теперь ты сдала.
— Может, и так. Понимаешь, я не вижу выхода. И потом, работа очень нудная.
— Найдешь другую, поинтересней. А пока потерпи.
— Ты еще скажи, что мне повезло.
— Вот именно, повезло.
— Скажи, что не всем высланным досталась такая работа. Шесть часов в день, два выходных.
— Не всем высланным досталась такая работа и так далее. Сказать, что ты ее заслужила, потому что лучшей секретарши и не найти?
— Скажи. Только от этого я и устаю. Было бы занятней, если бы я иногда ошибалась.
— Навряд ли. Может, ты и устаешь от хорошей работы, но шефы чаще устают от плохой.
Она опять не ответила, и он снова заговорил:
— Могу я сделать тебе одно предложение?
— Можешь, только честное.
— Скажем так, получестное.
— Значит, и можешь наполовину. Ладно, говори.
— Хочешь, пойдем в кино?
— Нет, Роландо.
— Картина хорошая.
— Верю. Вкус у тебя есть. В чем, в чем, а в кино ты разбираешься.
— И потом, это хоть немного смело бы с тебя паутину.
— Я на свою паутину не жалуюсь.
— Тем хуже. Повторяю предложение. Хочешь, пойдем в кино?
— Нет, Роландо. Спасибо тебе большое. Я совсем умоталась. Если бы не Беатрис, честное слово, легла бы без ужина.
— Опять нехорошо. Самое худшее — сдаться под тяжестью будней.
Привычным жестом секретарши Грасиела пристроила трубку между плечом и щекой. Теперь, когда руки были свободны, она могла разглядывать ногти и подправлять их пилкой.
— Роландо.
— Да?
— Бывало с тобой так: ты сидишь в купе, другой пассажир — напротив, и оба вы смотрите в окошко?
— Бывало, наверное. Точно не припомню. А что?
— Ты не замечал такой штуки: если вы начнете описывать пейзаж, у тебя он будет один, у него — немного другой?
— Знаешь, не замечал. Очень может быть.
— А я всегда замечаю. Я с детства люблю смотреть в окошко, когда сижу в вагоне. Очень люблю. Я никогда не читаю в дороге. И сейчас, если я еду, не лечу, мне читать не хочется. Меня завораживает бегущий пейзаж. Когда он бежит ко мне, я начинаю надеяться, что ли…
— А если ты сидишь на другом месте?
— Он убегает, тает, умирает. А я грущу.
— Как же ты сейчас сидишь?
— Не смейся надо мной. Я это ясно увидела вчера, когда читала письмо. Сантьяго в тюрьме, а пишет так, словно пейзаж бежит навстречу, а я, в сущности, на воле, но мне часто кажется, что пейзаж удаляется, исчезает.
— Что ж, неплохо. Конечно, как поэтический образ.
— Какие там образы! Это даже не проза. Я чувствую так, и все.
— Ну вот что, сейчас я говорю серьезно. Не нравятся мне такие чувства. Да, каждый только сам может решить свои проблемы, но иногда ему помогает, просто помогает, кто-нибудь близкий. Эту относительную помощь я тебе и предлагаю, если хочешь. Но главное, загляни себе в душу.
— Заглянуть в душу? Что ж, это можно. Только я не уверена, что она мне понравится.
Сантьяго жаловался Грасиеле, что я ему давно не пишу. Это правда. Но что я могу ему сказать? Что он сам на это шел? Он и так знает. Что я себя все же корю, почему не поговорил с ним толком, когда еще было время говорить, а не проглатывать слова, и не убедил остановиться? Этого он, быть может, не знает, но, уж наверное, догадывается. Догадывается он и о том, что, сколько бы мы ни спорили, он все равно не свернул бы с пути, который выбрал. Неужели писать, что ночью, просыпаясь, я не могу уйти от ощущения, чувства, предчувствия: может быть, в этот самый час его пытают, или он приходит в себя после пытки, или готовится к ней, или проклинает кого-то? Наверное, ему не надо об этом думать. Хватит с него своих мучений, одиночества, скорби. Когда страдаешь сам, незачем представлять, как страдает другой. Но я представляю себе иногда, что ему вгоняют иглу в причинное место, и тут же, сразу, в этот самый миг меня пронзает боль, настоящая, не мнимая. А если я представляю, как его пытают водой, я задыхаюсь. Почему? Старая история, точнее, старый симптом: тот, кто пережил бойню, стыдится, что не погиб. Может быть, по какой-то важной причине (глупые я в расчет не принимаю) тот, кто избежал пытки, тоже стыдится. А может, мне просто не о чем писать. Некоторых вещей в тюрьму не напишешь, тем более политическому. Что до других дел, я сам не хочу упоминать их. За вычетом того и другого остается какая-то чушь. Хочет ли он, чтобы я писал ему глупости? Будь все иначе, я бы написал, а лучше — сказал одну штуку, но теперь — не стоит. Я имею в виду состояние Грасиелы. Ей нехорошо. Она все больше падает духом, все больше блекнет. Раньше она была красивой, милой, живой. И, самое худшее, я замечаю вот что: ей плохо потому, что она отдаляется от Сантьяго. Почему? Кто ее знает… Она восхищается им, в этом я уверен. За политику она на него не сердится, она сама верит (или верила) в это. Быть может, женщина хранит любовь только тогда, когда мужчина не просто существует, а живет вместе с ней? Быть может, Улисс становится теперь домоседом, а Пенелопа уже не хочет ткать и распускать ткань? Кто их знает… Но если я не смею поговорить с ней, хотя мы видимся почти каждый день, как же я напишу об этом ему в своих несчастных письмах? Конечно, я мог бы рассказать о школе, какие вопросы задают мне дети. Или о том, что иногда я думаю, не написать ли снова… Что? Роман? Нет, хватит с меня одной неудачи. Скорее уж сборник рассказов. Не для печати, для себя. В мои годы не очень важно, выйдет ли книга. Просто мне кажется, что это бы меня подбодрило. Вот уже пятнадцать лет, как я не пишу. Во всяком случае, не пишу «художественной прозы». Мне и не хотелось. А теперь — хочется. Что это? Знак? Симптом? Как его толковать? О чем он свидетельствует?
Я только что был у реки. Думаешь, я немного свихнулся? Нет, ничуть. Если я раньше не сошел с ума, теперь я, должно быть, вне опасности, мне уже сделали прививку. И все же я был у реки. Несколько недель назад я сделал важное открытие. Прежде воспоминания кидались на меня без всякого порядка. Думаю, скажем, о тебе, или о Старике, или о Беатрис, а через секунду-другую — о книге, которую читал в школе, и сразу же вслед за этим — о каком-нибудь сладком блюде, которым меня угощала Старушка еще на улице Окарт. Словом, воспоминания правили мною. И вот однажды я подумал: освобожусь-ка я хоть от этого. С той поры ими правлю я. Конечно, не совсем. Когда я падаю духом или вконец устану, воспоминания, пусть на минуту, обретают былую власть. И все же обычно бывает не так. Обычно я планирую их, то есть решаю сам, что мне вспоминать. Решу, например, вспомнить давний день в одном из младших классов, или веселый вечер с друзьями, или один из бесконечных споров в ФЕУУ, или (насколько это возможно) перипетии какого-нибудь из редких моих загулов, или искреннюю беседу со Стариком, или утро, когда родилась Беатрис. Сама понимаешь, чаще всего я вспоминаю о тебе, но и тут я навел порядок, иначе все сводилось бы к твоему телу, к нашим ночным объятиям. Это я не всегда могу вынести. Очень уж долго тебя со мной нет. Или меня с тобой нет. Думаю о тебе, и сперва хоть и больно, а все-таки приятно. Я радуюсь в пустоте; но потом становится худо, и я не могу прийти в себя несколько часов. Вот я и навел порядок, другими словами — решил вспоминать все хорошее, что бывало с нами, а не только наши ночи. Мы столько беседовали с тобой! Не знаю, как ты, но я этих бесед не забуду. Помнишь субботу, когда я, проспорив часов пять, убедил тебя в правоте нового пути? А как мы были в Мендосе? А в Асунсьоне? Неважно, что раньше, что позже. Потому я и написал, что был у реки. В этом воспоминании ты не участвуешь. Рио-Негро, недалеко от Мерседес. Мне лет, двенадцать-тринадцать, я на каникулах, у дяди и тети. Сад не очень большой, но доходит до реки. Между рекой и домом много густых деревьев, так что, когда я на берегу, из окон меня не видно. Мне нравится, что я один. Кроме того лета, я почти не слышал, не видел, не осязал природы. А тогда и птицы меня не пугались — может быть, принимали за деревце или за куст. Ветер бывал обычно слабый, листья не спорили меж собой, а тихо шептались, приветливо кивали, заверяя меня в добрых чувствах. Иногда я прислонялся к самому старому дереву, и морщинистая кора принимала меня, как сына. Такая кора как холка любимой лошади. Погладишь ее и ощутишь, что вы связаны дружбой — не сентиментальной, не сладкой, как с невыносимо верным псом, но такой крепкой, что в городе по ней тоскуешь. А бывало, я садился в лодку и выплывал на середину реки. Меня особенно пленяло, что и тот, и другой берег — на одинаковом расстоянии. Понимаешь, они были совсем непохожи. Птицы на них жили разные, особенно же отличались деревья, они как будто держались особняком, для каждого берега — свои. Я сидел в лодке и ничего не делал. Просто смотрел. Не читал, не играл. Жизнь проходила надо мной, от берега к берегу, а я ощущал себя ее частью и думал, как это ни странно, что хорошо бы стать сосной, ивой, эвкалиптом. Через много лет я понял, что нельзя продержаться на середине реки, надо пристать к тому или другому берегу. Конечно, я принадлежал лишь одному из них. Видишь, я не ошибся, когда сказал в начале письма, что был у реки.
«Небоскреб» — это одно слово, как «электровоз». Небоскребы — такие дома, где очень много туалетов. Это очень хорошо, потому что много народу может сразу ходить в туалет. В небоскребах есть еще хорошие вещи. Например, там лифты, в которых кружится голова. Такие лифты очень современные. Если дом старый, в нем лифта нет или он есть, но голова не кружится, и людям, которые там живут и работают, ужасно стыдно, что они несовременные.
Грасиела, это моя мама, работает в небоскребе. Она меня туда брала только один раз, и я один раз ходила там в туалет. Вот здорово! В мамином небоскребе есть лифт, и там очень кружится голова, меня чуть не стошнило. Потом я рассказывала про это в школе, и ребята ужасно завидовали и очень хотели покататься в мамином лифте. А я им сказала, что это опасно, потому что он ужасно быстрый и, если ты высунешься, голову оторвет. Они поверили, потому что они дураки. Лифты в небоскребах очень современные, никаких окошек там нет.
Когда такой лифт портится, в нем царит паника. Когда у нас перемена, в классе царит веселье. Царит — очень хорошее слово.
Кроме лифтов, в которых кружится голова, у мамы на работе есть швейцар. Швейцары в небоскребах очень толстые и не могут ходить по лестнице. Когда они худеют, им нельзя работать в небоскребе, и они идут в шоферы или в футболисты.
Небоскребы делятся на высокие и низкие. В низких меньше туалетов. Низкие небоскребы можно называть дачами, но садов у них не бывает, это запрещается. Высокие небоскребы отбрасывают тень, только не такую, как деревья. Я больше люблю тень от деревьев, потому что в ней светлые пятнышки и она двигается. В тени от высоких небоскребов царят важные люди и нищие, а в тени от деревьев царит травка и еще царят разные жучки.
Наверное, там, где мой папа, вечером царит печаль. Мне очень хочется, чтобы папа пошел в небоскреб, в котором работает Грасиела, это моя мама.
Мы познакомились в аэропорту города Мехико перед барьером кубинской авиатаможни. Я летел в Гавану с тремя чемоданами и должен был платить пошлину за лишний вес багажа. Вдруг стоявший позади меня человек сказал, что у него всего один маленький чемоданчик, и предложил зарегистрировать наш багаж: вместе, тогда получится сорок килограммов, то есть как раз столько, сколько дозволено. Я, разумеется, согласился, поблагодарил за любезность, служащий таможни начал оформлять наш совместный багаж. Нежданный мой благодетель достал паспорт, и каково же было мое изумление, когда я увидел, что паспорт у него уругвайский. И не какой-нибудь там особенный, дипломатический или еще какой, а просто самый обыкновенный уругвайский паспорт. Незнакомец улыбнулся: «Вы удивились, не правда ли?» Я признался, что правда. «Давайте пойдем выпьем по чашечке кофе, я объясню».
Мы уселись за столик. «Вы ведь Бенедетти, так?» — спросил он. «Ну да, только откуда вы меня знаете? Мне ваше лицо не знакомо». — «Ничего странного. Вы стояли на трибуне, а я — в толпе. Я много раз вас слушал на уличных митингах во время избирательной компании в семьдесят первом. Помните последний митинг Широкого фронта перед президентским дворцом, весь проспект Аграсиада был тогда забит народом. Вы в тот раз не выступали, но на трибуне были. Серенъи выступал, очень здорово говорил генерал». Он, видимо, припоминал подробности, чтобы внушить мне доверие, но я и без того ничуть не сомневался. Есть такие лица — сразу видно, что человек честный и простодушный.
Он представился. Будем называть его Фалько, хотя на самом деле фамилия у него другая, но столь же типично уругвайская. «Для начала да будет вам известно, что я уже около пяти лет живу в Австралии. Я рабочий. Слесарь или водопроводчик, где как». — «Что вас занесло сюда?» — «По туристской путевке приехал. С экскурсией. Два года деньги копил, чтоб позволить себе это удовольствие, съездить на неделю на Кубу». — «А как вам живется там?» — «С точки зрения материальной неплохо. Только… и все тут. И потом, ты знаешь (можно я буду говорить на «ты», ладно?), в Австралию люди эмигрировали не по политическим причинам, а больше — по экономическим. Ты, конечно, скажешь, что в конечном счете экономика тоже связана с политикой. Все верно, но сами-то эмигранты этой связи не понимают. И получается, что нашему брату довольно-таки трудно жить там среди эмигрантов, совсем не так, как в других местах. Иной раз вздохнешь полегче, если приедет, например, ансамбль «Лос Олимареньос», все соберутся их послушать, потому что родные песни все-таки всех волнуют. И не только песни. Все вспоминается: деревья, цветы, наши герои, наши улицы, деревни, небо наше родное, сумерки, реки, каждый самый маленький ручеек. Но вот как уедут «Лос Олимареньос», все возвращаются к повседневной жизни и снова разобщены, каждый сам по себе. Я Австралию называю «наш Восточный архипелаг», потому что каждая семья, каждая пара, каждый человек живут там как на острове, каждый — на своем островке, никто ни с кем не общается, словно в пустыне живешь, с удобствами вроде бы, а все равно — в пустыне. Некоторые деньги посылают оставшимся в Уругвае родным, это хоть какой-то смысл придает жизни их и работе». — «А вы не пытаетесь сжиться с обстановкой, с австралийцами подружиться?» — «Это, видишь ли, не так-то просто. Прежде всего мешает языковой барьер. Конечно, время идет, и многие в конце концов овладевают английским, но, когда до этого доходит, человек уже привык к одиночеству и уже трудно изменить налаженный образ жизни. К тому же, хоть Австралии и нужны рабочие руки, австралийцы не слишком-то охотно принимают иностранцев. Вот я не раз бывал в домах австралийцев, но только как водопроводчик. И много раз так случалось: сидит семья вся в сборе за столом, беседуют, а войду я со своими инструментами, в ту же минуту замолчат». — «А почему тебе так на Кубу хотелось?» — «Сам не знаю. Тянуло, и все тут, как в детстве или в юности, будто колдовство какое. Ты скажешь, вот дурак-то, в колдовство верит, как маленький. Не могу тебе объяснить, завертело меня, голова кругом пошла. Вот интересно, я сейчас сказал «голова кругом пошла» и тут же сообразил — уже лет пять я этих слов не произносил. Там все родные слова забудешь, сам не замечаешь, как начинаешь английские вставлять. Ну ладно, так вот насчет Кубы. Конечно, мы, уругвайцы, слишком много мечтали тогда, в шестьдесят девятом, в семидесятом, — в семьдесят первом, может, немного меньше. Но все же мы думали, что в нашей стране удастся все переменить. А оказалось — нет, невозможно и, наверно, не скоро теперь. А на меня такое нетерпение напало, так захотелось поглядеть страну, где сумели довести дело до конца. Ты мне вот что скажи: как думаешь, есть возможность остаться мне на Кубе? Работать, конечно». — «Ты не спеши, посмотри сначала, как тебе там понравится. И еще вот о чем подумай: люди тебе, конечно, придутся по душе, политический строй тоже, а вот от климата известись можно. Никаких тебе четырех времен года, сплошное лето, сперва знойное, а потом дождливое. Мне лично это все равно, но многие из наших, я знаю, просто маются на Кубе от жары да от сырости. И потом, семь дней — слишком короткий срок, не успеешь похлопотать как следует. Да еще вычти субботу и воскресенье, что ты там пробудешь». — «Да, это все верно. Но кубинцы к иностранцам приветливы?» — «Ты там иностранцем не будешь. Ты же латиноамериканец, так? Но дело тут гораздо сложнее. Представь себе на минуту, что будет, если Куба (с которой сейчас выпускают всех, кто желает) станет впускать к себе всех, кто захочет здесь поселиться? Какие очереди выстроятся в Монтевидео, в Буэнос-Айресе, в Сантьяго, в Ла-Пасе, в Порт-о-Пренсе! И потом, у них пока еще с жильем серьезные трудности». — «Но стоит все-таки попытаться, как думаешь?» — «Попытайся, конечно. Ничего не потеряешь».
Мягкий, безликий, как будто всегда один и тот же голос, который во всех аэропортах мира оповещает о посадке, напомнил, что нам следует пройти к выходу номер восемь. Во время полета мы продолжали беседовать, а когда стюардесса (на Кубе их называют бортпроводницами) подала нам бутылку с прохладительным напитком, Фалько сказал: «Чудеса, да и только. Везде они на кукол похожи, а здесь — живые женщины, ты заметил?»
В аэропорту имени Хосе Марти мы получили свои четыре чемодана (один его и три моих) и разошлись. Фалько присоединился к своей экскурсии, меня встретили друзья.
Через два дня состоялась демонстрация перед американским торговым представительством. Только недавно была десятитысячная демонстрация перед посольством Перу. Теперь встал другой вопрос: пришло известие о морских маневрах на базе Гуантанамо и об угрозах Картера.
Я шагал по набережной вместе с товарищами из издательства «Каса де лас Америкас». Много лет прожил я на Кубе, но никогда еще не приходилось мне быть свидетелем столь впечатляющего массового шествия. Когда мы стояли на Рампа в ожидании начала демонстрации, я вдруг увидел в десяти метрах от себя Фалько.
Толпа была плотной, продвинуться вперед трудно. Я закричал: «Фалько! Фалько!» Он услышал меня, но, конечно, не мог себе представить, что кто-либо может знать и звать его, поскольку он всего лишь сорок восемь часов находится в Гаване. Но случай всесилен. Я был действительно единственным человеком на Кубе, который его знал, и именно я оказался рядом, в нескольких шагах.
Наконец он меня увидел, изумился страшно и приветственно вскинул свои длинные руки. Прошло не меньше десяти минут, пока нам удалось пробраться друг к другу. Фалько обнял меня. «Вот, черт побери, чего только не бывает! Миллион народу тут, а мы с тобой встретились!» Он был в полном восторге. «До чего здорово, а? Напоминает последний митинг Широкого фронта, верно?» — «Да, только здесь народу больше». — «Это-то конечно. Я про воодушевление говорю, про энтузиазм».
Шествие началось, сначала шагали медленно, потом движение ускорилось. Вдруг Фалько заговорщически подтолкнул меня локтем: «Знаешь что? Я сегодня сделал первый шаг». — «Какой первый шаг?» — «А чтоб здесь остаться». — «О!» — «Да. Пошел в учреждение какое-то, мне показали, народу там полно, все эти, которые, наоборот, уехать отсюда хотят. Подхожу к двери, а ее как раз запирают. Я служащему через стекло знаки делаю, отопри, дескать, на минутку, сказать кое-что хочу, а он головой мотает — нельзя. И тут меня осенило. Вытаскиваю из кармана листок бумаги, пишу «товарищ» и прикладываю к стеклу. Может, любопытство его разобрало, не знаю, только приоткрыл он дверь чуть-чуть. «Сегодня, — говорит, — не принимаем больше заявлений на отъезд, понятно?» — «Да знаю, не за тем я вовсе пришел». — «А зачем же вы пришли?» — «Я с экскурсией приехал. С туристской. Остаться я здесь хочу». — «Что вы хотите?» — «Ос-тать-ся». Парень (это был молодой парень) никак в толк не возьмет. Открыл дверь немного пошире, я и проскочил, а те, кандидаты на выезд в Майами, крик, конечно, подняли. «Вы сказали, что остаться хотите?» — «Да, сказал». Парень глядит на меня во все глаза, будто чудище какое увидел. Потом достает записную книжку, вырвал листок, написал на нем фамилию и мне подает. «Ты вот что, друг, приходи завтра, только пораньше, и спроси этого товарища. С ним и поговоришь. Счастливо». Так что завтра иду. Ну, что скажешь? Или как здесь говорят — как на твой вкус?» — «Я смотрю, ты кубинские выражения лучше усваиваешь, чем австралийские».
Шествие все ускоряло шаг. Постепенно толпа нас разделила, и через некоторое время я потерял Фалько из виду. Мы проходили как раз мимо торгового представительства США (в окнах никого не было видно), когда я снова увидел Фалько, теперь он шел немного позади нас. Громовым грубым голосом, с типичным акцентом жителя Монтевидео, повторял он вместе с веселой толпой: «Пин, поп, предателей вон!»
В то утро, когда Маноло стал излагать личный и всеобъемлющий взгляд на современное состояние нашей страны, а также некоторые другие свои воззрения, Сильвио пробурчал: ты полоумный (Роландо Асуэро очень хорошо это помнит). Маноло говорил уже полчаса, но, сжав губы, сказал: дай же мне докончить. Сильвио промолчал, и Маноло договорил до конца. Он поставил наконец точку и обратился к Сильвио, весьма довольный собой: ну, теперь что ты скажешь? Ты полоумный, повторил Сильвио непреклонно, и дело чуть было не дошло до кулаков. Тут Сантьяго и он, Роландо, поспешили вмешаться, да к тому же Мария дель Кармен и Тита начали уже всхлипывать, нервы, конечно, никудышные, а Грасиела — та нет, она всегда была суровой, а может — сдержанной, а может — застенчивой; спорщиков усадили, Сильвио, чтобы успокоиться, взялся за мате и так сосал трубочку — на всех дюнах вокруг было слышно. Конечно, выводы Маноло, хоть и весьма конкретные, казались очень уж бесперспективными. Безвыходность проповедует, утверждал Сильвио. И в самом деле, Маноло не видел никакого выхода, никакого спасения, но в правоте своей не сомневался ни на йоту. Те, у кого есть деньги и власть, никогда их не уступят. Не стройте себе иллюзий, мальчики, это вам не скандинавские буржуа, те, чтобы выжить, идут на сокращение прибылей, а наши призовут вояк, хотя после вояки сожрут и их. Конституция? Легальные методы борьбы? Стыд и позор напялившим мундир и надевшим военные кепи? Бросьте, дорогие земляки. Это все давно ушло. Нас поколотят и уничтожат, как гватемальцев, точно так же. Политическая возня ничего нам не даст, мы должны обыграть их на другой площадке. Надо их разбить, всадить им гол, и не один. Пусть даже из аута. Метафора особенно понравилась Сантьяго, и с этой минуты он заинтересовался спором. А Маноло все твердил свое, твердил и твердил, все валил в одну кучу (есть такое танго: что бабочка, что дерево — все одно), потому что страстно желал перемен, только без трепотни, а на деле — подлинные его слова. Маноло не слишком затруднялся в выборе средств (если бог нам не поможет, пусть поможет сатана), главное — достичь цели. Это мне кое-что напоминает, заметил Сильвио с легкой иронией. И ты думаешь, нам удастся с ними справиться, спросил Сантьяго, в свою очередь посасывая через трубочку мате, только сравнительно тихо. Нет, отвечал Маноло с такой горячей уверенностью, словно держал будущее на ладони. Нет, мы не придем к власти, нас раздавят, расшвыряют по тюрьмам, сотрут в порошок, уничтожат. Ну и…? — раздраженно, не то с иронией, не то с изумлением спросил Сильвио. Роландо же, полный разумного скептицизма, лишь поднял брови. Ну и ничего, в бурном увлечении продолжал Маноло. В данный момент — ничего, только победа их будет пирровой. Победить-то они победят, но справиться со своей победой не смогут. На бумаге выиграют, а народ за ними не пойдет. (Легкие аплодисменты в женской ложе) Потеряют народное доверие окончательно. И Маноло поглядел лукаво на Сильвио — ну как, все еще считаешь меня полоумным, а? Может, все мы полоумные, отвечал тот, немного, видимо, остыв, тут Маноло встал и обнял Сильвио, обхватил своими щупальцами, будто осьминог или моллюск из семейства головоногих, как написано в словаре. Тем временем Мария дель Кармен и Тита постепенно приходили в себя и улыбались сквозь слезы — двойная радуга, да и только. Сантьяго же стал вдруг серьезным и сказал: если так, получается, что наша борьба имеет только моральный смысл, а к чему мне нравственная победа, если все равно будут существовать бездельники и латифундисты, ловкие банкиры и бестолковщина, нет, коли уж я ввязался в драку, я хочу победить по — настоящему. Вот чудище-то, отвечал Маноло, все мы хотели бы победить по — настоящему, никакого пороха ты тут не выдумал, дело не в том, чтоб хотеть, а в том, чтоб суметь. А Сильвио вдруг загорелся опять, он догадался, что позиция Маноло имеет более широкий смысл — дело не в том, чтоб хотеть, и не в том, чтоб суметь, а в том, чтоб со страху не очуметь. В женской ложе хихиканье, а равиоли с картошкой уже готовы, ух ты, как скоро, давай, а то вода выкипит, да вы же как заспорите, развоюетесь, ничего не замечаете, целых два термоса мате выдули, безобразие просто, равиоли, господа, хватайте равиоли, а вино-то, вино потрясающее, будто разговляемся на рождество, а как думаешь, после революции равиоли с картошкой будем лопать, а?
Закрою глаза. Как я хотел бы закрыть глаза, и начать все снова, и открыть их, и увидеть мир не только с той запоздалой ясностью, которую дают годы, но и с жизненной силой, которой у меня уже нет! Бог дает хлеб тому, кто потерял зубы, а раньше, много раньше, когда зубы еще были, он не давал мне пищи. Да, хорошенькую ловушку он для нас поставил… Честно говоря, по народным пословицам можно создать недурной образ Вседержителя. «Не гневи бога!» — что ж, он злой? «Не дай бог!» — что ж, он может дать и дурное? «Богу богово, кесарю кесарево» — странное разделение обязанностей. «На все божья воля» — словно он какой-то тиран. «Бог дал, бог и взял» — какое самовластие, однако! «Голенький — ох, а за голеньким — бог» — полицейский он, что ли? «Иди-ка ты с богом» — что же, его общество хуже, чем наше?
Закрою глаза, но не для того, чтобы увидеть привычные кошмары, а для того, чтобы коснуться самой сути, самого дна. Там, на дне, — образы, говорящие много лишь мне одному, и каждый из них — откровение, которое я когда-то не понял и не услышал. Но вернуться назад нельзя. Можно перебирать то, что понял, а это почти ни к чему не ведет.
Закрыть глаза и, открыв их, увидеть ее. Какую именно? Одна — это лицо, другая — живот, третья — взгляд. Но и это не все. Для любви нет непристойного, нет пошлого, нет смешного. Без любви все непристойно, все пошло, все смешно, даже самое обычное, освященное преданием.
А иногда, внезапно, прошлое становится возвышенным, сам уж не знаю почему. И мое прежнее тело, и прежний воздух, и прежнее солнце, и прежние ученики, и сумерки, и ее рука, и кивающие деревья.
Прошлое становится возвышенным, но это, быть может, оптический обман, ибо настоящее, как оно ни жалко, выиграло единственную решительную битву: оно существует. Я там, где я есть. Эта ссылка — новое начало, а всякое начало — молодо. Значит, и я, старый новичок, снова молодею. Вот до чего дожил вдовец, старый учитель, сундук со словами! Меня приговорили к молодости. Дураки говорят, «мышиный жеребчик». Но я не жеребчик, черт меня дери, я тощий и слабый человек. У нас говорили «черт побери». Тут черт дерет, там — берет, большая страна Америка. А сын у меня в тюрьме, ему плохо, потому что он живой, бодрый, деятельный и совсем не склонен к одиночеству. Да, не придешь тут в равновесие! Я — на свободе, он — в тюрьме, бедный. Лучше бы нам поменяться. Куда там, меня не возьмут. Не так я им мешаю. Я не собирался свергать их, покорять, побеждать. А он собирался и не сумел. Если бы мне удалось сесть вместо него, я бы, наверное, жил вполне сносно. Меня бы не пытали, на седьмом десятке. А впрочем, кто их знает… Глаза бы и там я закрыл, решеток бы не видел и, очень может быть, добрался бы до сути вещей. Но нет. Я — там, где я, он — там, где он. Закрою-ка я глаза и увижу сына, открою — и увижу ее с птицей. Бог соединяет, жизнь разлучает. Будь я богом, я бы повелел, чтобы явилась та, под деревом. Но я не бог, и является Лидия.
Грасиела поставила точку в конце отчета за второе полугодие и, прежде чем вынуть из электрической машинки первый экземпляр и семь копий, глубоко вздохнула. В комнате уже никого не было. Она проработала три часа сверхурочных. Не для денег, просто шеф очень спешил, а человек он хороший, и завтра ему сдавать отчет за второе полугодие.
Она подколола последнюю страничку к тридцати трем прежним. Завтра, с утра пораньше, надо будет разложить восемь экземпляров по папкам. Сейчас она слишком устала. Она сложила работу в нижний ящик, закрыла машинку пластиковым чехлом и посмотрела на свои испачканные руки.
Потом она зашла в ванную, как следует отмыла руки, причесалась, провела помадой по уже подмазанным губам (прежний слой поблек и потрескался) и оглядела себя в зеркале, не улыбнувшись, только подняла брови, словно спрашивая себя о чем-то, а может, убеждаясь, что очень устала. Сжала на секунду свеженамазанные губы, вернулась к столу, вынула сумку из верхнего ящика, сняла с вешалки плащ, надела его, открыла дверь, вышла в коридор. Прежде чем погасить свет и повернуть ключ, окинула комнату взглядом. Все было в порядке.
Когда открылась дверца лифта, она удивилась. Она никого не думала встретить, а там была Селия, которая тоже удивилась.
— Сотню лет тебя не видела! Что ты тут делаешь так поздно?
— Кончала отчет за второе полугодие. Очень длинный.
— Слишком ты шефу угождаешь. Смотри…
— Не беспокойся, он не в моем вкусе! А человек он хороший. Да он меня и не просил тут сидеть. Его вообще сегодня не было.
— Да ладно, не оправдывайся! Я в шутку.
Они вышли на улицу. Стоял туман, водители злились.
— Хочешь, чаю выпьем?
— Выпить хочу, только не чаю. Очень полезно, когда отстукаешь тридцать четыре страницы, восемь экземпляров.
— Вот и молодец. Пьем, гуляем!
Они уселись у окна. Молодой элегантный человек, сидевший за соседним столиком, окинул их внимательным взглядом.
— Прекрасно, — шепотом сказала Селия. — На нас еще смотрят.
— Тебя это радует или огорчает?
— Сама не знаю. Как когда. Если я в хорошем настроении и, что греха таить, хорошо выгляжу…
— Нет, а сейчас?
— Огорчает.
— И то слава богу.
Официант поставил на столик два бокала.
— За твое счастье!
— За счастье и свободу!
— Неплохой тост.
— Кажется, это лозунг Артигаса[205].
— Правда? Откуда ты знаешь?
— Прожила бы ты столько с Сантьяго, тоже бы знала. Он на Артигасе просто помешался.
Селия отхлебнула глоточек.
— Какие у тебя новости?
— Да как всегда. Пишет часто, если его за что-нибудь не накажут. Держится хорошо…
— А могут его скоро выпустить?
— Могут-то могут, да навряд ли…
Улица в этот час была не слишком привлекательной, но женщины молча глядели на машины, на переполненные автобусы, на старушек с собачками, на многоречивых нищих, на оборванных детей, на детей приличных и на полицейских. Селия первая оторвалась от этого привычного зрелища.
— А ты? Ты как живешь? Устала от разлуки? Не хочешь, не отвечай.
— Я бы хотела тебе ответить, но я и сама не знаю.
— Не знаешь, как ты живешь?
— Ничего не знаю, совсем запуталась.
— Понятно.
— Может, и понятно, только на второй твой вопрос я ответить не могу. Насчет разлуки.
— А что такое?
— Ну, я терплю, и все. Притерпелась, что ли? Это странно.
— Я тебя не понимаю, Грасиела.
— Ты знаешь, как мы хорошо жили. Мы оба верили в одно и то же, хотя он в тюрьме, а я — вот здесь… Когда его увели, я думала, не вынесу. Мы не только любили, мы были друзьями. Ты представить себе не можешь, как я сперва мучалась.
— А сейчас?
— Не так все просто. Я его люблю. Как не любить, десять лет прожили вместе. Я очень страдаю, что он в тюрьме. И прекрасно понимаю, как плохо без него Беатрис.
— Ладно, кладем это на одну чашу весов. Что же на другой?
— Понимаешь, он от разлуки стал нежнее, а я — черствее. Я никому не говорю, даже самой себе, но тебе скажу: он мне все меньше нужен.
— Грасиела!..
— Знаю, знаю, это нечестно. Очень хорошо знаю. Не такая я дура.
— Грасиела!
— Но обманывать себя не могу. Я очень люблю его по-дружески, не по-женски. Он пишет, ему нужно мое тело, а я вот не тоскую по этим вещам. И казнюсь, понимаешь? Сама не знаю, что со мной творится.
— Причина должна быть.
— А, ты думаешь, есть кто-то другой! Нет, я одна.
— Точно?
— Ну, пока что одна…
— Почему ты прибавила «пока что»?
— Потому что «другой» может и появиться. Я не тоскую по Сантьяго, но я не деревяшка, Селия. Четыре с лишним года я ни с кем не сплю. Многовато, а?
— Не знаю…
— Откуда тебе знать, ты — с Педро. У тебя, слава богу, все в порядке. А если бы ты четыре года не видела его, не обнимала и он бы тебя не видел, не обнимал!
— Не знаю и знать не хочу.
— Правильно. Зачем тебе знать то, что тебя не касается? А я вот знаю. Ничего не поделаешь, так уж случилось. Поверь, приятного тут мало. Это и тяжело, и горько.
— Может, признаться ему, понемногу, из письма в письмо?
— Я и сама об этом думала. Нет, не смогу, очень страшно.
— Страшно? Почему?
— Боюсь, что он рухнет. Или я рухну. Не знаю.
Когда я получаю письмо от тебя, я словно открываю окно. Ты столько рассказываешь о себе, о Беатрис, о Старике, о работе, о городе. Я вижу вашу жизнь, час за часом, и в любой момент могу представить: сейчас Грасиела печатает на машинке, а сейчас Старик ждет звонка, а сейчас Беатрис завтракает и сердится, потому что опаздывает в школу. Когда ты приговорен к неподвижности, очень хорошо шевелить не столько даже мозгами, сколько воображением. Можно вместить в настоящее все, что пожелаешь, или, очертя голову, ринуться в будущее, или податься в прошлое, но этого лучше не делать, потому что там — воспоминания, всякие: хорошие, средние и мерзкие. Там — любовь, то есть ты, и крепкая дружба, и низкое предательство. Там — все, чего я не сделал, хотя сделать мог, и все, что я сделал, хотя мог не делать. Там перекресток, где я выбрал неверную дорогу. Там начинается другой фильм — о том, что было бы, если бы я выбрал верную. Посмотрев ролика три, я выключаю проектор и думаю, что выбрал не так уж плохо. Может быть, окажись я на том перекрестке, я бы снова пошел туда же. Не совсем так же, конечно, но туда. Не так простодушно, не так спокойно, не так уверенно, но в том же направлении. Когда из жизни выпадает столько лет, это очень тяжело, а все-таки, в определенном смысле, это неплохо. Перед самой тюрьмой и даже раньше я совсем замотался, спешил, жил в постоянном напряжении, мне вечно приходилось что-то решать, у меня не хватало ни духу, ни времени, чтобы поразмыслить, подумать как следует, что же мы делаем, увидеть себя и других. Теперь у меня время есть, куда уж больше, и бессонных ночей хватает, и страшных снов, и призраков, всегда одних и тех же. Естественно, хотя и невесело, думать о том, зачем мне это время, зачем запоздалые, неуместные, бесполезные размышления. Однако зачем-то они нужны. Пустое время хорошо тем, что ты можешь обрести зрелость, понять свои пределы, слабости, силу, лучше увидеть правду о себе и потому, не ставя невыполнимых, мнимых целей, укреплять дух, упражняться в терпении, чтобы успешно совершить то, что когда-то выпадет сделать. В этих более чем странных условиях так привыкаешь во все вникать, что я решусь тебе признаться: хотя я и не могу составить пятилетний план кошмаров, я вполне способен по плану, по главам видеть сны наяву. Так я разбираю дотошней дотошного, что я хотел, любил, делал раньше, что хочу и люблю теперь, что буду делать. Ведь рано или поздно я снова смогу Что-то делать, как ты думаешь? Когда-нибудь я ведь выйду отсюда и снова стану жить в миру. Я стану другим, наверное — стану лучше, но я не возненавижу того, каким я был, скорее — я его дополню. Да, когда я получаю письмо от тебя, я словно открываю окно, но тогда мне очень хочется открыть и другие окна, хуже того — как это ни глупо, мне хочется открыть дверь. Но меня приговорили смотреть на внутреннюю сторону этой двери, на ее жестокую, неумолимую, крепкую спину, хотя добрый довод и здравый разум все же будут покрепче. Твое письмо — как окно, однако дверь еще заперта. Наверное, я слишком много раз повторил это слово — «дверь», но ты пойми, здесь оно — как наваждение. Не поверишь, оно для нас хуже, чем слово «решетка». Решетки — тут, они вполне реальны, мы их понимаем, мы привыкли к их дурацкой силе. Но они не станут ничем другим. Открытых решеток нет. Зато дверь… какой только она не бывает! Когда она закрыта (а она закрыта всегда) — это неволя, насилие, одиночество, злость. Если же она откроется (не для прогулки, и не для работы, и не для дезинфекции — это она все равно закрыта, — а туда, в мир), мы снова обретем настоящую жизнь, любимых людей, улицы, запахи, звуки, мы будем вкушать, видеть, ощущать свободу. Скажем, я обрету тебя, твои руки, губы, волосы — но стоит ли тщетно взламывать замок? Как бы то ни было, слово «дверь» тут в большом ходу, оно больше всех слов, которые ждут нас за дверью, потому что мы знаем: чтобы их обрести, чтобы снова сказать «жена», «сын», «друг», «улица», «кровать», «кофе», «книги», «площадь», «стадион», «пляж», «порт», «телефон», надо преодолеть это, главное слово. А дверь повернулась к нам железной, жестокой, непрошибаемой спиной, ничего не обещая, не подавая надежды, словно она замурована раз и навсегда. Однако мы не сдаемся, мы боремся с ней, пишем письма, думая одновременно и о цензоре, и об адресате, или измышляем письма посмелее, привычно одергивая самих себя, или жуем нескончаемые монологи, как этот, к примеру, который, быть может, не дойдет ни до бумаги, ни до конца. Самое главное, самое лучшее в этой борьбе — то, что мы даем себе обещания, мы надеемся (не на какие-то мнимые триумфы, а на те простые, строгие вещи, которые вполне возможны), мы представляем, как дверь открывают перед нами. Иногда, довольно редко, мы играем в карты или в шахматы. А вот в будущее мы играем часто, и в этой азартной игре порой плутуем или обдумываем матовую комбинацию, которую приберегаем для особых случаев, скажем для матча с Капабланкой или с Алехиным, хотя и не с Карповым, ведь он как — никак существует на самом деле. Кроме того, мы говорим о музыке и музыкантах, пока меня или моего товарища не уведут с музыкой кое-куда. Но и один, и с кем угодно я могу вспоминать, например, каких знаменитостей я видел. Когда уж совсем одиноко, я рассказываю себе, что видел в Солисе самого Шевалье, совсем старичком, но еще в форме, и он был так мил, что притворялся, будто сочиняет у нас на глазах свои доисторические шутки. Еще я видел Луи Армстронга и могу хоть сейчас услышать его задушевный, хриплый голос. Видел я и Шарля Тренэ в каком-то испанском заведении на улице Сориано. Все сидели на стульях, как в столовой, а мы, метисы, сидели на полу, а сам француз, довольно жеманный, но шустрый, пел нам песни, которые — я много позже узнал — называются «La mer» и «Bonsoir, jolie madame»[206]. Видел я и Мариан Андерсон, не помню, в Содре или в Солисе, но помню прекрасно, как она, такая огромная и милая, стоит на сцене, словно бы наперекор трагической гибели своей расы. А много позже я видел Роб-Грийе, который очень связно объяснил, что в «Постороннем», у Камю, употребление прошедшего времени важнее, чем сюжет; и Мерседес Coca, которая пела одна, почти тайно, у Житловского на улице Дурасно; и Роа Бастоса (вот он и впрямь скромен), который говорил постыдно малочисленной публике, что Парагвай живет, как жил, в нулевом году; и дона Эсекиэля Мартинеса Эстраду[207], лекцию он читал за несколько месяцев до смерти, о чем — не помню, потому что все время думал, какое у него желтое, изможденное лицо, только глаза острые и живые; и Нефтали Рикардо Рейеса[208], который тонко, остроумно, поэтично, чуть рисуясь, рассказывал — не распевал, как псалом, — свои воспоминания об Исла-Негра[209]; наконец, я видел человека с одного большого острова, затерявшись среди народа, который просто кипел и дрожал на этом длинном, ярком, неповторимом представлении, приятном отнюдь не для всех. Одних я видел в юности, других — в молодости, третьих — уже взрослым, и все эти воспоминания — мои, так что, когда занавес поднимается, на сцене очень интересно, и я аплодирую самому себе и кричу: «Браво! Бис!»
С доктором Силесом Суасо [210] я познакомился в Монтевидео лет эдак двадцать назад, он жил тогда в эмиграции (в те времена говорили не «эмигрант», а «высланный») и приехал в Уругвай после одного из многочисленных военных переворотов, что издавна пятнают историю Боливии. Я еще мало печатался, работал бухгалтером в большой компании по продаже недвижимости.
Как-то днем зазвонил на моем столе телефон, и низкий голос произнес: «Говорит Силес Суасо». Сперва я подумал, что кто-то меня разыгрывает, но все равно не смог сразу ответить — видимо, надеялся все же, а вдруг правда Силес Суасо? Итак, я пребывал в шоковом состоянии, однако Силес Суасо вмиг рассеял мои сомнения — пригласил зайти к нему в отель «Ногаро». Я ожидал, что разговор у нас пойдет о Боливии, о вояках, пришедших там к власти, но тем не менее недоумевал, не понимая, по каким соображениям выбрал Суасо именно меня. Однако все оказалось по-другому.
Несколькими годами раньше я опубликовал эссе о чувстве вины в произведениях Марселя Пруста. И вот Силес Суасо пожелал побеседовать со мной о Прусте и вообще о литературе. Пламенный борец за свободу, суровый человек, политический деятель, о гражданском мужестве которого ходили легенды, оказался утонченным интеллигентом и страстным любителем современной литературы.
Мы говорили о Прусте и пили чай с тостами. Не хватало только бисквитных пирожных. О политике речь заходила, лишь когда я касался этой темы, он же только отвечал на мои вопросы и предпочитал беседовать о литературе, причем чрезвычайно умно, обнаруживая тонкое понимание и глубокую проницательность.
После этой встречи мы не раз пили вместе чай в отеле «Ногаро», и я сохранил о наших беседах самые теплые и приятные воспоминания. Через некоторое время Суасо покинул Монтевидео, вернулся на свою горячо любимую родину и вновь погрузился в политическую жизнь с ее борьбой и превратностями.
Много лет не видел я Суасо, но постоянно следил за его неустанной борьбой, легальной, когда было возможно, а когда невозможно — подпольной. Однажды в Буэнос-Айресе (это было примерно в тысяча девятьсот семьдесят четвертом году) поздно вечером бежал я под проливным дождем, если не ошибаюсь, по улице Парагвай, ища, куда бы укрыться. Пробегая мимо какого-то подъезда, заметил я человека, тоже спасавшегося от ливня; лицо его показалось мне знакомым.
Я оглянулся. В подъезде стоял не кто иной, как доктор Силес. Он тоже узнал меня. «Вот как, и вы, значит, оказались в изгнании». — «Да, доктор. Когда мы беседовали с вами в Монтевидео, трудно было представить себе такое, не правда ли?» — «Действительно, трудно было представить». В полутьме я не мог видеть его усмешки, но живо вообразил ее. «Ну а в который же раз вы оказались в изгнании?» — «В третий», — отвечал я, несколько смущенный. «Тогда не огорчайтесь. Я — в четырнадцатый».
В тот вечер мы не говорили о Прусте.
Эта страна не моя, но она мне очень нравится. Я не знаю, больше она мне нравится, чем моя страна, или меньше. Когда я приехала, я была маленькая, и поэтому я не помню. Одна разница такая: у нас там кони, а тут лошади. Но все они умеют ржать. А коровы мычат, а лягушки квакают.
Эта страна больше, чем моя, потому что моя страна очень маленькая. Тут, в этой стране, живут дедушка Рафаэль и Грасиела, моя мама. Очень приятно жить в стране, где много миллионов людей. Когда Грасиела водит меня в центр, там очень много народу. Там столько народу, что, мне кажется, я уже видела все миллионы, которые тут живут.
По воскресеньям на улицах народу мало, и я спрашиваю, куда делись миллионы, которые я видела в пятницу. Дедушка Рафаэль говорит, что по воскресеньям люди сидят дома и отдыхают. «Отдыхают» значит «спят».
В этой стране очень много спят. Особенно по воскресеньям, когда спят все миллионы. Если каждый человек храпит девять раз в час (Грасиела храпит четырнадцать раз), каждый миллион храпит девять миллионов раз в час. Это значит, тут царит храпение.
Когда я сплю, я иногда вижу сны. Почти всегда я вижу эту страну, но иногда я вижу свою. Грасиела говорит, этого не может быть, потому что я не могу ее помнить. Но когда я сплю, я помню, хотя Грасиела говорит, что я выдумываю. А я не выдумываю.
Тогда я вижу во сне, как папа ведет меня за руку в Вилья-Долорес — это зоопарк. Он покупает мне бананы, чтобы я покормила обезьян, только это другие обезьяны, не здешние, потому что здешних я хорошо знаю, и их жен, и детей. Во сне я вижу обезьян из Вилья-Долорес, а папа говорит, смотри, какие прутья, в такой же клетке живу и я. Потом я просыпаюсь в этой стране и сильно плачу, а Грасиела подходит и говорит: не плачь, это сон.
Мне очень жаль, что тут столько миллионов, а папы нет.
— Вот почему я не хочу, чтобы ты ходила одна.
— А что я такого сделала?
— Не притворяйся!
— Да что я сделала?
— Собиралась перейти на красный свет. — Так ведь машин не было.
— Были, Беатрис. — Очень далеко.
— Теперь пойдем.
Они проходят мимо универсама. Потом — мимо красильной мастерской.
— Грасиела!
— Что?
— Честное слово, я буду переходить только на зеленый свет.
— Ты уже обещала на той неделе.
— А теперь я правда буду. Ты меня простишь?
— Да разве в этом дело? Ты что, не понимаешь? Если идти на красный свет, тебя может переехать машина.
— Может.
— Что же я буду тогда делать? Что я напишу папе? Об этом ты подумала?
— Никто меня не переедет. Не плачь. Не плачь, пожалуйста! Я буду всегда переходить на зеленый. Грасиела! Мама! Не плачь!
— Да я не плачу, дурочка! Идем, идем.
— Еще рано. До звонка двадцать минут. Солнце такое хорошее. И я хочу побыть с тобой.
— Вот хитрюга!
Грасиела улыбнулась и немного успокоилась.
— Ты меня простила?
— Да.
— Ты пойдешь сегодня на службу?
— Нет.
— У тебя каникулы?
— Я много работала на той неделе, и мне разрешили сегодня отдохнуть.
— А что ты будешь делать? Пойдешь в кино?
— Наверное, нет. Я лучше пойду домой.
— А ты за мной придешь? Или мне одной идти? — Хотела бы я на тебя положиться…
— Положись, мама. Ничего со мной не будет. Правда. Беатрис не ждет ответа. Она целует скорее воздух, чем Грасиелу, и входит в школу. Грасиела стоит и смотрит ей вслед. Потом сжимает губы и уходит.
Идет она медленно, помахивая сумкой, иногда растерянно останавливается. Дойдя до проспекта, окидывает взглядом цепочку высоких домов. Те, кто собрался переходить, тут же толкают ее, задевают, что-то говорят, и тогда она тоже ступает на мостовую. Она еще не достигла другого тротуара, когда загорелся красный свет, и грузовик круто берет в сторону, чтобы разминуться с ней.
Теперь она идет по пустынной улице, где много мусорных ящиков, переполненных и вонючих. Она подходит к одному из них и с интересом смотрит. Тянется к нему, отдергивает руку.
Она минует два, три, пять, десять кварталов. Перед другим проспектом, на углу, стоит нищенка. Рядом спят двое очень маленьких детей. Когда Грасиела к ним подходит, нищенка начинает канючить.
— Почему вы просите милостыню?
Нищенка удивленно смотрит на нее. Она привыкла к подачкам, к отказам, к равнодушию. К беседам она не привыкла.
— Что?
— Я спрашиваю, почему вы просите.
— Кушать надо, сеньора. Подайте, Христа ради!
— А работать вы не можете?
— Нет, сеньора. Подайте, Христа ради!
— Не можете или не хотите?
— Не могу, сеньора.
— Почему?
— Работы нет. Подайте, ради Христа!
— Оставьте вы Христа в покое! Неужели трудно понять, что ему до вас нет дела?
— Не говорите так, сеньора. Нехорошо так говорить!
— Вот, возьмите.
— Спасибо, сеньора. Дай вам бог.
Теперь она идет уверенней и быстрее. Удивленная нищенка остается позади. Ребенок заплакал. Грасиела оборачивается, смотрит на всех троих, потом идет дальше.
Кварталах в двух от своего дома она различает Роландо. Он стоит, прислонившись к двери. Пройдя еще квартал, она машет ему рукой. Он ее, кажется, не видит. Она машет еще, и тогда он машет в ответ и движется ей навстречу.
— Откуда ты знал, что я иду домой?
— Очень просто. Я позвонил тебе на службу, и мне сказали, что тебя нет.
— Я чуть не пошла в кино.
— Да, я об этом подумал. Но погода такая хорошая, навряд ли ты засела бы в четырех стенах. Вот я и пошел сюда. Как видишь, угадал.
Он целует ее в обе щеки. Она шарит в сумке, находит ключ, открывает дверь.
— Заходи. Садись. Хочешь выпить?
— Нет, спасибо.
Грасиела раздвигает жалюзи, снимает плащ. Роландо пытливо на нее смотрит.
— Ты плакала?
— Что, заметно?
— Вид такой, будто ты попала в ливень.
— Чего там, мелкий дождик!
— А что случилось?
— Ерунда. Я зря рассердилась на нищенку, не зря — на Беатрис.
— На Беатрис? Она была такой примерной.
— Ну, это как сказать! Она меня всегда переспорит.
— Что же случилось?
— Да так, глупость. Она неосторожно переходит улицу. А я пугаюсь.
— И все?
Роландо протягивает ей сигареты, она качает головой. Тогда он закуривает сам. Выпускает кольцо дыма, смотрит на нее.
— Когда же ты решишься?
— На что?
— На то, чтобы признаться самой себе в том, в чем ты не признаешься.
— Не начинай все это снова, Роландо. Терпеть не могу наставительного тона.
— Я давно тебя знаю, Грасиела. Когда мы познакомились, ты еще и не видела Сантьяго.
— Это правда.
— Поэтому я понимаю, что тебе худо.
— Да, худо.
— И будет худо, пока не признаешься.
— Может быть. Но это трудно, жестоко.
— Знаю.
— Это касается Сантьяго.
— Вот как!..
— А главное, меня. Да нет, не так все сложно. Скорей жестоко. Не пойму, что творится, Роландо. Очень страшно это признать. Понимаешь, Сантьяго мне не нужен.
— С каких же пор?
— Не спрашивай, не знаю. Как нелепо!
— Рано еще оценивать.
— Нет, нелепо. Он мне ничего не сделал. Только попал в тюрьму. Как ты считаешь, можно причинить большее зло? Ну, он мне его и причинил. Сел в тюрьму. Оставил меня.
— Он тебя не оставил, Грасиела. Его увели.
— Знаю. Вот я и говорю, как нелепо. Знаю, что увели, а чувствую, что оставил.
— И обвиняешь его?
— Да нет, за что? Он хорошо держался, даже слишком, вынес пытки, устоял, никого не выдал. Куда лучше?
— А все-таки…
— А все-таки меня он оставил. Здесь, без него, у меня хватило духу пересмотреть нашу жизнь.
— Прекрасную, надо сказать.
— Да, прекрасную.
— Так что же?
— Теперь она не так прекрасна. Он, как и раньше, пишет мне нежные письма — пылкие, влюбленные письма, — но я их читаю словно они не ко мне. Можешь ты объяснить, что случилось? Может быть, в тюрьме он стал другим? Может быть, я стала другой в эмиграции?
— Все бывает. А кроме того, время может и обогатить, и улучшить человека.
— Я не лучше и не богаче. Я суше и беднее. Мне бы не хотелось еще больше беднеть и сохнуть душой.
— Грасиела, ты и сейчас согласна с тем, что он делал?
— Конечно. Ведь и я делала то же самое. Только он в тюрьме, а я — живу здесь.
— Ты упрекаешь его за уступки?
— С ума сошел! Он делал то, что надо. Как и я. В этом мы вместе, и тогда, и теперь. Изменилось другое. Не политическое, личное, понимаешь? Уж это-то мне ясно. Только не знаю, в чем дело, оттого и горюю. Если бы он причинил зло мне или хоть Кому-нибудь… Так нет же. Он очень хороший человек. Верный муж, верный друг, верный товарищ. Я была в него очень влюблена.
— А он?
— И он тоже. Он и сейчас меня любит. Это я не в себе.
— Грасиела, ты еще молодая. Ты красивая, умная, иногда — добрая. Наверное, тебе недостает живого общения. Тебе не на кого расходовать чувства.
— Ой, как сложно!
— Этого письма не дадут, особенно — подцензурные.
— Может быть…
— Разреши задать тебе нескромный вопрос?
— Задавай. А я могу не ответить.
— Идет.
— Ну спрашивай.
— А тебе не грезятся другие мужчины?
— Ты о чем, о любовных грезах?
— Да.
— Во сне или наяву?
— И наяву, и во сне.
— Ночью мне никто не снится.
— А днем?
— Днем? Смеяться не будешь? Днем мне грезишься ты.
Сантьяго написал мне, у него все в порядке. Я научился читать между строк и понял, что он по-прежнему душевно здоров. Собственно, я боялся не того, что он кого-нибудь предаст или падет духом. Нет. Сына своего я, кажется, знаю. Я боялся, что он утратит разум. Начальник тюрьмы, последний или предпоследний, сказал как-то раз: «Мы не решились их всех уничтожить, когда еще могли, и рано или поздно нам их придется выпустить. Что ж, надо использовать время, чтобы свести их с ума». Честно по крайней мере. Честно и мерзко. Такая бесстыдная откровенность дала мне ключ: у них самих, у тюремщиков, не все дома. Это они сумели использовать время, чтобы сойти с ума. Только они не прекрасны в безумии, они уродливы, гнусны. Они безумны по призванию, по выбору, а это самая низкая форма безумия. Учились в Штатах, в Форт-Гулике[211], чтобы лишиться разума. Так вот, хотя начальник сказал это пять с лишним лет назад, я помню и повторяю только семь слов из его гнусной фразы: «Рано или поздно нам их придется выпустить». Скажем, Сантьяго «не решились уничтожить, когда могли». Но будет ли он среди тех, кого отпустят в здравом уме? Надеюсь, что будет. Ему удалось выстрадать, а может — открыть в себе удивительную жизнестойкость. Нисхождение в ад не сожгло его, лишь опалило. Мне кажется, там, у них, важно держаться не столько за надежду, сколько за здравый разум. А он разумен по-прежнему. Тьфу-тьфу, не сглазить бы! Стучу по дереву, тем более что эту ложку подарила Лидия. Он разумен, потому что решил остаться разумным. Свою злобу он расходует умно, понемногу, а это главное. Ненависть животворит только того, кто ее обуздал; если она тебя обуздала, она тебя и разрушит. Я знаю, нелегко сохранить здравомыслие, когда тебя топтали, а ты молчал как проклятый, и видел мерзкий образ смерти, и непрестанно боялся — за себя, за всех, и мучался от боли. Быть может, на этом пути верность разуму — форма безумия, навязчивая идея. Только так и объяснишь такую упорную тягу к равновесию. И убеждениями, конечно. Однако у многих были весьма твердые убеждения, они вечно говорили о них, а все же сломились, и потом им было очень худо. Я их не сужу, никто себя толком не знает, никто не может сказать, сгорит он или не сгорит, пока не пройдет сквозь огонь. По-моему, убеждения значат много, но не все. Кроме них нужно уважать себя, хранить верность другим, а главное — быть упорным, упрямым. А еще, я сейчас подумал, надо проще, яснее воспринимать смерть. Собственно, это самый последний, самый неоспоримый их довод. Они угрожают смертью, и не чьей-нибудь, твоей. Пока не развенчаешь ее, пока не лишишь легендарного, жуткого ореола, силы не обретешь. Надо убедиться, что умереть не так страшно, если умрешь хорошо, в мире с самим собой. Однако мне (это мне, никогда не рисковавшему жизнью!) кажется, что легкого тут мало — ведь, пока страшно, пока ты один, тебе не помогут ни грязные стены, ни грязный пол, ни гнусные лица палачей. Ты — один на один со своими мыслями, а точнее — со своими чувствами: с тошнотой, с перебоями сердца, с задыханием, с бесконечной мукой. Конечно, когда через это перевалишь, когда все позади и ты поймешь, что остался жив, ощущаешь, наверное, особую гордость, но и немалую досаду. И она никогда не пройдет, хотя многогранное будущее подарит тебе и доверие, и уверенность, и любовь, и спокойную твердость. Досада останется как оскомина и может стать заразной и даже подпортить доверие, уверенность, твердость, любовь других людей. А может, эти злодеи, эти мастера жестокости, эти пристойные людоеды, эти рыцари Священного Ордена Застенка виноваты не только перед настоящим, но и перед будущим, уходящим в бесконечность. Они отвечают не только за каждую нынешнюю ненависть и не за все ненависти вместе, но и за то, что подточили старые основы целого общества. Когда они пытают человека, то — умрет он или не умрет — они мучают всех, кого оставили на воле, в смятении, без защиты, под поруганным кровом: жену, родителей, детей, друзей. Когда они хватают борца (так было с моим Сантьяго) и высылают куда-то его семью, они разрывают время, насильственно меняют ход истории для этой маленькой ветви, крохотного клана.
Часто говорят, что в изгнании надо все начинать с нуля. Это неверно. Чтобы как-то наладить жизнь, начинать надо с минус четырех, или минус двадцати, или минус ста. Злодеи, заслужившие свои чины неумолимой жестокостью, палачи, начинавшие с пуританства и кончающие коррупцией, открыли в нашем обществе огромные скобки, которые закроются, конечно, но лишь тогда, когда никто не сможет продолжить прерванной речи. Придется сплетать другую, слова в ней будут иными (ибо множество хороших слов замучено, выслано, пропало без вести), изменятся подлежащие и прямые дополнения, само управление глаголов. В том, нерожденном обществе синтаксис будет новым, и само оно поначалу будет нестойким, хилым, малокровным, чересчур осторожным, но со временем оправится, создаст новые правила и новые исключения, из пепла безвременно сожженных слов возродятся лучшие, а союзы станут прочнее связывать то, что осталось, и то, что вернулось. Однако это не будет подобием жизни, оборвавшейся в — м. Не знаю, к благу ли, к худу, но не будет. И еще меньше я знаю, смогу ли прижиться, если когда-нибудь вернусь, в той незнакомой стране, куда мне вход запрещен. Да, вполне возможно, вернуться из изгнания не легче, чем уехать из родной страны. Новое общество построят не старики, вроде меня, и не молодые, но зрелые люди, вроде Роландо или Грасиелы. Конечно, живы мы остались, но все мы раненые и увечные. Неужели строить будут те, кто сейчас — дети, вроде моей внучки? Не знаю, не знаю. Быть может, этой незнакомой и неуловимой стране будут служить дети, которые там сейчас и живут, а не те, кто запомнит навсегда снега Скандинавии и черное небо шведской зимы, или закаты Средиземного моря и мотоциклетки на Виа Аппиа, или пирамиды Теотиуакана, и не те, кто сохранит в памяти образы нищих детей Аламеды, или наркоманов Латинского квартала, или пьяниц Каракаса, или неудавшийся переворот в Мадриде, или неонацистские шабаши в ФРГ. В лучшем случае они помогут, расскажут, что узнали, спросят, что забыли, попробуют как-нибудь прижиться. Но создадут эту новую страну недалекого будущего — мою родину, которая сейчас еще неведома и непонятна, как загадка, — построят ее сегодняшние дети, оставшиеся там. Видят они по-детски, но ничего не забудут, а зрелища им выпали страшные. Они ощущали себя врагами всему и всем, как юноши 69-70-го, у них забирали отцов, братьев, иногда — матерей, даже дедов, и далеко не сразу могли они общаться с ними через решетку, или через страны, или через стену отчуждения. Они видели слезы и плакали сами у гробов, которые не разрешали открыть, и слышали после грозную тишину на улицах, их насильно стригли, им затыкали рот. Да, конечно, им давали с лихвой все эти роки и juke boxes[212], чтобы отбить у них неотбиваемую память. Не знаю когда, не знаю как, но именно они, почти бездомные, будут первыми строить зрячую, истинную страну. А как же мы, отслужившие свое? Как же мы, старые рыдваны? Что ж, те рыдваны, которые еще смогут двигаться, помогут (скажу ли «поможем»?) вспомнить все, что они видели. И все, чего не видели.
Уругвайский журналист — международник, работавший корреспондентом одной из болгарских газет в Монтевидео, приехал в Софию. В результате бесконечных придирок уругвайского правительства он вынужден был уехать в Аргентину, но прожил там лишь семь месяцев, так как после убийства Селъмара Мичелини и Гутъерреса Руиса [213] в Аргентине тоже невозможно стало жить людям, высланным из Уругвая. Ему удалось с помощью ООН перебраться на Кубу, а оттуда — в Болгарию.
В Болгарии он жил один, без жены и детей, хотя, конечно, нашел друзей среди болгар, людей пылких, гостеприимных, любителей веселых дружеских застолий; здесь он наслаждался невиданно прекрасными улицами Софии, благоуханием роз, цветущих везде и всюду на этой дивной земле, родине Димитрова, а еще — родине моего друга Басила Попова, который больше десяти лет тому назад написал прелестный трогательный рассказ о двух уругвайцах — подпольщиках, встреченных им однажды в лифте гаванского отеля.
Конечно, он привык и к йогурту, и к православным священникам, и к кофе по-турецки, которого я не переношу. И все-таки невольно чувствовал себя униженным, когда в полном одиночестве смотрелся по утрам в зеркало с непривычным недоумением и привычным смирением.
В середине тысяча девятьсот семьдесят седьмого года я приехал в Софию, чтобы участвовать в конференции писателей в защиту мира; незадолго до моего приезда NN, журналист по призванию, сам оказался в центре внимания прессы. Как обычно, вернулся он к себе домой, По-видимому лег, и только через несколько дней сотрудники, удивленные его отсутствием, спохватились, побежали к нему, принялись стучать и, не получив никакого ответа, вызвали полицию и взломали дверь.
Он лежал на кровати еще живой, но уже без сознания. Внезапная слабость перешла в паралич. Не менее трех дней пробыл он в таком состоянии. Никакие самые сильные лекарства уже не могли помочь.
Будем откровенны: он умер не от паралича, а от одиночества. Врачи считают, что, если бы меры были приняты вовремя, он, без сомнения, остался бы жив. Его нашли уже в бессознательном состоянии, но ведь до этого он не менее двадцати четырех часов был в памяти, лежал неподвижный и понимал, что с ним. Что думал этот человек, один, совершенно беспомощный, страшно даже и представить себе. Не хочу я пытаться проникнуть в его мысли, хотя, может быть, именно я мог бы с мучительной ясностью ощутить его состояние, и на то есть особые причины.
Года за два до того, находясь в изгнании в Буэнос-Айресе, я сам пережил нечто подобное в своей квартире на углу улиц Лас-Эрас и Пуэйрредон. Целый день находился я в полубессознательном состоянии из-за жестокого приступа астмы. Кажется, кто-то мне звонил, но я не слышал, хотя телефон стоял у самой кровати. Друзья, по всей вероятности, решили, что меня нет дома. В те черные месяцы, в Аргентине Лопеса Реги [214], когда каждое утро на свалках находили десяток, а то и два мертвых тел, многие из нас нередко ночевали у знакомых. У меня было кольцо для ключей, и на нем всегда висело не меньше трех ключей от квартир друзей.
К вечеру мне стало немного лучше, я услышал телефонный звонок, дотянулся до трубки, сказал что-то и вновь впал в беспамятство. Это и спасло меня. NN не имел даже и такой возможности. Его сковала неподвижность… от одиночества.
Ну и чертенок эта Беатрисита, ох, если бы Сантьяго ее видел. Роландо знает: для великого обжоры Сантьяго самое тяжкое — то, что он не видит Беатрис бог весть уже сколько времени. Сейчас хоть какая-то надежда появилась, а раньше каково ему было? Конечно, Сантьяго не по одной Беатрис тоскует, другого тоже хватает. По Грасиеле он скучает, конечно, но хуже всего для Сантьяго то, что он не видит Беатрис, ведь, когда его схватили, он только начал радоваться на нее. Впрочем, и тогда тоже не много ему приходилось дочкой любоваться, время было страшное, а все же, как бы то ни было, каждые два-три дня Сантьяго выберет, бывало, свободную минутку, возьмет девчушку к себе на колени, болтает с ней, она уже человечком становилась, и очень даже смышленым. Сантьяго, надо сказать, истинный отец, отец по призванию, не то что он, Роландо Асуэро, сначала habitue[215] публичных домов, потом — меблированных комнат, по сути дела, только политическая деятельность отучила его от такого latin american way of life[216], в последнее время он даже и меблированными комнатами пользовался для подпольной работы — встреч со связными. Ну не обидно ли? Роландо в таких случаях чувствовал себя не в своей тарелке, даже куртку и то не снимешь, связная — она строгая, она товарищ (есть такое танго: я промах дал, как жаль, как жаль), ты должен уважать ее, а обстановка идеально подходит для веселого времяпрепровождения, ведь контекст иногда важнее текста, но, как бы то ни было, Роландо всегда считал, что ответственные товарищи поступают в данном случае безответственно, злоупотребляют своей властью, связная каждый раз оказывалась такой красоткой, что приходилось все время держать себя в узде, Роландо старался для самоохлаждения думать о ледяных торосах да о снежных вершинах и в конце концов даже забывал, какие сведения получал и кому их следует передать.
Ох и чертенок эта Беатрисита! Сегодня Роландо долго с ней болтал, они вместе дожидались Грасиелу. Роландо просто в восхищении, малышка так здорово говорит о матери, все подмечает, хитрюга, наизусть знает все ее достоинства и все слабости. И ведь что любопытно: ни капли хвастовства в девчонке нет, ни капли самоуверенности, говорит сосредоточенно, будто изучает мать. А вот как заходит речь о Сантьяго, всю свою важность забывает. Девочка боготворит отца. Сегодня забросала вопросами Роландо, дядю Роландо (всех друзей и подруг Грасиелы Беатрис называет дядями и тетями): что такое тюрьма, какие там камеры, правда ли, что оттуда все-таки видно небо (Роландо отвечал, что да, а девчонка и говорит: это, наверное, для того, чтобы мы с Грасиелой не плакали), и главное — за что отца посадили в тюрьму, если и Грасиела, и он, дядя Роландо, уверяют, что отец хороший и любит свою родину. Тут она помолчала немного, а потом и спрашивает (глаза полузакрыты, вся поглощена одной мыслью, видимо, давно ее это гложет): дядя, а где моя родина, твоя, я знаю, Уругвай, но я хочу знать, где моя, я же совсем маленькая из Уругвая уехала, ну так скажи мне, где настоящая моя родина? И при слове моя тычет себя указательным пальцем в грудь; Роландо начал кашлять, сморкаться, чтоб выиграть время, потом сказал: есть люди, и в особенности дети, у которых две родины, одна главная, а другая неглавная, но малышка не сдавалась: тогда где же моя главная родина, и Роландо: ну, ясно, твоя главная родина — Уругвай, а девчушка вложила свой маленький пальчик в рану: почему же я тогда ничего не помню о своей главной родине, а о неглавной знаю очень много? Хорошо еще, что тут как раз Грасиела пришла, отперла дверь (они ждали ее у окна на лестнице, не могли войти в квартиру), пошла руки вымыть да причесаться немного, велела Беатрис тоже вымыть руки, а малышка — я уже мыла в полдень, Грасиела рассердилась, схватила ее за руку, поволокла в ванную, немного грубо или нетерпеливо, вернулась Грасиела злая, повалилась в качалку, поглядела на Роландо, будто сейчас только его заметила, привет, говорит, а сама такая усталая, такая беспомощная, совсем на себя не похожа.
Не знаю почему, сегодня я долго вспоминал, как проводили мы несколько раз лето в Солисе. Домик наш был прелестный, и стоял он недалеко от моря. Случается, что у меня здесь не хватает выдержки, я прихожу в ярость, но стоит лишь вспомнить дюны Солиса, и сразу беру себя в руки. Счастливые беззаботные времена, кто мог тогда подумать, что ждет нас то, что нас ждало? Помнишь, как мы ходили в горы, как встречали Соню и Рубена, как взяли напрокат лошадей, твоя лошадь шла рысью, ты изо всех сил старалась, кричала, лошадь ни за что не хотела перейти в галоп, и ты ужасно сердилась. Но не только наши радости у моря вспоминаю я; странную неловкость, мешавшую мне от всей души наслаждаться весьма скромным трехнедельным отпуском, я тоже не могу забыть. Помнишь, мы не раз говорили об этом, когда сумерки опускались на наш домик, а вечерний звон колоколов наводил грусть и даже тоску? Да, жили мы просто, скромно, отдых наш был дешев и отнюдь не роскошен, но все-таки мы постоянно думали о тех, у кого нет совсем ничего: ни работы, ни хлеба, ни жилья и, уж конечно, нет времени, чтобы погружаться в меланхолию, ибо горькие мысли все равно не оставляют их ни ночью, ни днем. И мы сидели молча, не зная, что делать, и смутно ощущая себя виноватыми. А на следующее утро, совсем рано, свежий соленый ветерок и первые лучи солнца врывались в наше жилище, сама природа словно бы разрешала нам стряхнуть с себя грусть, снова стать веселыми, беззаботными, спокойными, и ты отправлялась собирать раковины, я катался на велосипеде, так как ты уверяла, будто у меня начинает расти брюшко, однако, видишь, прошло уже много лет, а брюшка у меня нету — правда, бороться с полнотой такими методами я бы никому не посоветовал. Вспоминаю я и последние годы, когда вместе с нами начали ездить в Солис друзья. Отчасти стало лучше, а отчасти хуже, верно? Веселее, конечно, и споры наши (иногда, правда, чересчур долгие) не прошли бесследно. Мне по крайней мере они принесли пользу — собственные мои взгляды сделались яснее мне самому. Но вот что оказалось худо: все лето мы, семеро, постоянно были вместе, и наша с тобой близость как-то растаяла, ни разу мы не поговорили (наедине, ты да я), вдвоем оставались только в постели, а в постели мы общались по-другому, без слов. Как разметало в конце концов всю нашу компанию! Иных уж и на свете нет. Жены, я думаю, в Европе, ты переписываешься с ними? Догадываюсь, что один из наших живет там же, где ты. Ты видишься с ним хоть изредка? Обними его за меня. Чем он занимается? Работает? Учится? Все такой же любитель женщин? С удовольствием вспоминаю, как здорово пел он танго и как умело мирил спорщиков. Что-то там сейчас, в Солисе? Существует ли еще наша «Цапля»? Как славно завтракали мы в зале с бревенчатыми стенами, битком набитом англичанами, сухими и вежливыми, как обычно. С чего это приглянулся англичанам Солис? Может, по тем же причинам, что и нам: в Солисе (по крайней мере в те годы) оставалось еще ощущение простора, пляж был пляж, а не огромное коммерческое предприятие на берегу моря, вокруг существовала еще природа, и скромные домики не мешали любоваться пейзажем. Черт побери, до чего же здорово было шагать и шагать ранним утром вдоль берега, когда легкие волны мягко касаются ног, а жажда жизни переполняет душу. Мне кажется, нам хорошо было еще и потому, что на родине нашей тоже играли тогда легкие волны, грозная буря разразилась позднее. Были в Солисе и скалы, небольшие. Хорошо сидеть на скале и смотреть, как поднимается в расщелине вода, обегает скалу узкими ручейками, переворачивает лапами вверх крабов, несет половинки ракушек, что всегда скапливались в каком-нибудь углублении, катит блестящие камешки. К вечеру картина менялась, веселая бодрость исчезала, зато никогда после не испытывал я такого ощущения глубокого покоя. Солнце скрывалось за дюнами Хаурегиберри, и к мерному шепоту тихих волн примешивался какой-то далекий гул, он казался печальным, предвещающим беду. И мы нередко поддавались грусти, но иногда наша грусть вдруг обращалась в радость, ведь у нас лично не было причин грустить, и хотя твои зеленые глаза наполнялись иной раз слезами, а у меня стоял ком в горле, все же мы понимали — горевать не о чем, если не считать простой, сызмальства известной истины: всякому живущему на этой земле суждено умереть. Обнявшись, ни слова не говоря, мы медленно шагали вдоль моря, я ощущал ладонью, как холодеет твоя кожа под первыми порывами ночного бриза, и тогда мы возвращались домой, надевали свитеры, выпивали немного виноградной водки с лимоном, жарили мясо с яичницей, готовили салат и целовались, недолго, совсем недолго, потому что самое прекрасное начиналось потом.
Свобода — это очень большое слово. Например, когда кончатся уроки, можно сказать, что ты свободная. Пока у тебя свобода, ты гуляешь, играешь и не должна учиться. Страну называют свободной, если каждая женщина и каждый мужчина делают там все, что хотят. Но даже в свободных странах не все разрешают. Например, нельзя убивать. То есть москита и таракана убивать можно, и можно убить корову, чтобы сделать сосиски. Еще нельзя воровать, хотя ничего плохого не будет, если я не отдам сдачу, когда Грасиела, моя мама, пошлет меня в магазин. Еще нельзя опаздывать в школу, надо написать записку, это мама должна писать, и объяснить, что я болела. Тогда учительница говорит: «уважительная причина».
Слово «свобода» значит много разных вещей. Например, я не сижу в тюрьме, то есть я на свободе. А папа в тюрьме, только его тюрьма называется «Свобода», хотя он там сидит очень долго. Дядя Роландо говорит: «Какая злая ирония!» Я рассказала Анхелике, моей подруге, что папина тюрьма называется «Свобода», а дядя Роландо говорит «какая ирония». Ей это очень понравилось. Когда крестный подарил ей собачку, она ее назвала Ирония. Папа сидит в тюрьме, но он никого не убивал, и ничего не воровал, и не опаздывал в школу. Грасиела говорит, что он в тюрьме за свой образ мыслей. Кажется, у папы было много мыслей, и поэтому все его знали. У меня тоже бывают мысли, но меня еще мало знают. Поэтому я не в тюрьме.
А если бы я сидела в тюрьме, я бы хотела, чтобы мои куклы Тоти и Моника тоже там сидели за образ мыслей, потому что я очень люблю спать с ними вместе. Особенно с Тоти. С Моникой хуже, она много капризничает. Но я ее не шлепаю, чтобы Грасиела брала с меня пример.
Грасиела шлепает меня редко, но, когда она меня шлепает, я очень хочу быть на свободе. Когда она шлепает или ругается, я говорю про нее «она», потому что Грасиела не любит, чтобы я так говорила. Например, если приходит дедушка и спрашивает «где мама?», я отвечаю «она на кухне», и тогда все знают, что я сердитая, потому что, когда я не сердитая, я говорю «Грасиела на кухне». Дедушка говорит, что я самая сердитая в семье, и мне это очень нравится. Еще Грасиела не любит, чтобы я говорила ей «Грасиела», а я все равно говорю, потому что это красивое имя. Только если я ее целую и обнимаю и она говорит: «Ой, задушишь!», тогда я говорю «мама» и «мамочка», и Грасиела становится очень добрая и гладит меня по голове, а если бы я всегда говорила «мама», она бы привыкла и не гладила.
Значит, «свобода» — очень большое слово. Грасиела говорит, что сидеть в тюрьме за образ мыслей совсем не стыдно, этим, в сущности, можно гордиться. Я не понимаю, что такое «в сущности». По-моему, или можно стыдиться, или можно гордиться. Например, я горжусь папой, потому что у него было много мыслей и его посадили за это в тюрьму. Я думаю, у него сейчас тоже много мыслей, только он никому их не рассказывает, а если он выйдет на свободу и расскажет эти мысли, его могут вернуть обратно. Вот какое большое слово «свобода»!
Смерть товарища, а тем более такого дорогого всем нам, как Лувис Педемонте [217], всегда потеря, рана. Но когда смерть празднует свою победу в изгнании, даже в окружении друзей, как в данном случае, все равно, потеря приобретает особую силу, особое значение.
Сужденная природой разлука, неизбежный естественный конец всегда несет в себе элемент возвращения. Смерть — это прежде всего возвращение в родные края, в родную землю, в нашу землю, не похожую ни на какую другую в мире. И самое горькое, наверное, именно в том, что человеку, умершему в изгнании, отказано в этом возвращении.
И потому во все время долгой тяжкой болезни Лувиса так больно нам было видеть, как он улыбался, как весело строил планы на будущее, а еще больнее — притворяться, говорить с ним о будущем, уверять, что он, без сомнения, вдохнет воздух родного квартала, увидит сияющее в блеске солнечного дня побережье — сердце Монтевидео, насладится виноградом и персиками — роскошью бедняков.
Трудно говорить человеку о простых радостях, придающих вкус и смысл жизни — и его жизни тоже, — когда знаешь, что смерть шагает за ним по пятам, и никому не дано оградить его, спасти, умереть вместо него, заклясть неотвязную спутницу, чтобы он остался с нами, живой, и ты даже не смеешь дать волю рыданиям.
С самого начала нелегко нам было жить в изгнании, вдали от родины. Теперь стало еще хуже — пришло время умирать на чужбине. Уже пять или шесть имен в списке ушедших. Одиночество, болезни да пули сгубили их, а кто знает, скольких еще недосчитаемся мы, затерянные в бескрайних далях изгнания.
Еще горше, когда подумаешь, что смерть в изгнании означает: не один Лувис, а и все мы лишены пока что высокого права сойти с поезда на той станции, с которой начинали жизненное странствие. У нас отняли возможность умереть дома, просто дома, лишили своей родной смерти, которая знает, на каком боку ты спишь и какими мечтами питаешь бессонницу.
И теперь, когда ушел Лувис, наш товарищ, которого любили как мало кого другого, ушел, не возвратясь домой, мы клянемся бороться не только за то, чтобы изменить жизнь, но и за то, чтобы сохранить смерть, нашу родную смерть, которая есть и начало и рождение, смерть на своей земле.
Лувис был замечательным журналистом, революционером, бойцом, верным другом, он горяча восхищался Кубинской революцией, но, наверное, все его качества можно выразить в нескольких словах: он был истинным человеком из народа, простым, скромным, страстным, великодушным, любящим, трудолюбивым, веселым, мужественным, добрым; ведь все эти черты и есть лучшие черты нашего народа.
И еще отличался Лувис двумя особенностями, редко соседствующими в изгнаннике: он всегда жил страданиями и борьбой своей далекой родины, видел ее образы, слышал голоса и в то же время обладал удивительным умением трудиться, где бы он ни был, на пользу людям; все свои творческие силы отдавал он Кубе, ибо понимал, защищал и любил Кубинскую революцию как свою, ощущал, что, в сущности, она и есть своя, потому что она — наша.
Бед и печалей хватало в его изгнаннической жизни, но никогда не служили они ему причиной, а еще менее того — предлогом, чтобы, замкнуться в себе самом, обречь себя на одиночество. Он понимал, что лучшее лекарство против изгнаннической тоски — влиться в общество, принявшее изгнанника, и, следуя этому своему правилу, отвалено и весело взялся за работу и трудился на пользу Кубы наравне с кубинцами, оставаясь в то же время истинным уругвайцем.
Вспомним, что в капиталистическом обществе, в числе других пошлостей, принято, когда речь заходит об умершем, говорить о «последнем пристанище». Но для Лувиса, для нашего товарища, могила, в которую мы его опустили, будет предпоследним пристанищем, ибо последнее его пристанище — наша память, наши сердца, полные любви. В этом его пристанище двери распахнуты настежь, а в окна глядят небеса.
Так победим мы смерть на чужбине. Победим, потому что уверены, что с теми из нас, кому суждено дождаться возвращения на родину, вернется и Лувис. Вернется в нашей памяти, в нашей жизни, в наших сердцах. И сердца наши, память и жизнь станут лучше, ибо в них поселился честный и верный, достойный и великодушный, простой и чистосердечный человек из народа.
Под вечер она пошла к свекру. Она не была у него недели две. Просто потому, что работали они в разное время.
— Вот те на! — сказал дон Рафаэль, расцеловавшись с нею. — Наверное, что-то страшное случилось, если собралась ко мне.
— Зачем вы так говорите? Вы же знаете, я люблю с вами беседовать.
— И я люблю с тобой поболтать. Но ты ко мне приходишь только тогда, когда тебе нелегко.
— Может быть… Вы уж меня простите.
— Да ладно! Приходи, когда хочешь. Трудно тебе, легко — ты приходи. Как Беатрис?
— Простудилась немножко, а вообще хорошо. Последнее время лучше учится.
— Она девица умная, да еще и хитрая. Скажем так, в деда. Ты ее из-за простуды не привела?
— Из-за простуды, да… но больше потому, что я хотела с вами посоветоваться.
— Ну, что я говорил! Ладно, в чем дело?
Она села, а скорей — упала на зеленый диван, невольно обвела взором не слишком прибранную комнату, обиталище одинокого старика, и печально улыбнулась.
— Трудно начать, особенно потому, что это вы. И все-таки только с вами я хочу поговорить о…
— О Сантьяго?
— Да. Вернее — и да, и нет. О Сантьяго тоже, но главное — обо мне самой.
— Какие вы, женщины, эгоистки!
— Не мы одни. Нет, серьезно, дон Рафаэль, я хочу поговорить о нас с Сантьяго.
Дон Рафаэль тоже сел, только в качалку. Взор его стал немного грустнее, но, прежде чем заговорить, он покачался туда — сюда, туда — сюда.
— Что же у вас не в порядке?
— Я не в порядке.
Дон Рафаэль, по всей видимости, не хотел тянуть.
— Ты его разлюбила?
Она не могла и не собиралась приступать к делу так прямо, и в горле у нее что-то клекнуло. Потом она судорожно вздохнула.
— Спокойней, спокойней!..
— Не могу. Смотрите, руки дрожат.
— Если это тебе поможет, скажи. Я уже несколько месяцев как догадался и ничего не испугаюсь.
— Догадались? Значит, это видно?
— Нет, Грасиела, вообще — не видно, видно мне, потому что я тебя знаю давно, а Сантьяго — мой сын.
Прямо перед ней висела репродукция Сезанна «Курильщик». Сотни раз видела она этот образ покоя, но сейчас ощутила, что ей не выдержать взгляда проницательных глаз. Прежде, под вечер, в сумерках, Курильщик глядел рассеянно и отрешенно, а теперь почему-то воззрился на нее — может, потому, что трубку он держал совсем как Сантьяго. Она отвела взор и снова посмотрела на свекра.
— Конечно, вы назовете это глупостью, безумием… — сказала она. — Что ж, мне и самой так кажется.
— В мои годы ничто не кажется безумным. Как-то привыкаешь к внезапным порывам, к необдуманным поступкам, прежде всего к своим.
Вероятно, ей стало легче. Она открыла сумочку, взяла сигарету, закурила и протянула пачку дону Рафаэлю.
— Спасибо, не надо. Полгода не курю. А ты и не заметила?
— Почему же вы бросили курить?
— Так, сосуды, ничего серьезного. Знаешь, и впрямь помогло.
Сперва было очень трудно, особенно после еды. А теперь привык. Она медленно втянула дым; видимо, это придало ей смелости.
— Вы спросили, разлюбила ли я Сантьяго. Если я отвечу «нет», я солгу. Если отвечу «да», скажу неправду.
— Надо понимать, все очень сложно?
— Не без того… Конечно, в одном смысле слова я его люблю как любила. Он ведь ничего мне плохого не сделал. Кто-кто, а вы знаете, как прекрасно он себя вел. Не только в политике, в борьбе — в семье тоже. Со мной он всегда был очень хорошим!
— В чем же тогда дело?
— Понимаете, я люблю его как лучшего друга, как верного товарища. Да что там, в конце концов, он отец Беатрис!
— И тем не менее?..
— И тем не менее по-женски я его не люблю. В этом смысле он мне не нужен, вы понимаете?
— Конечно, понимаю. Не такой я дурак. Кроме того, ты очень ясно и очень убежденно говоришь.
— В общем… как бы это сказать?.. Скажу очень грубо, вы уж меня простите. Я больше не хочу с ним спать. Это ужасно, да?
— Нет. Я думаю, это печально, но, в сущности, и вся наша жизнь — не праздник.
— Если бы он не был в тюрьме, я бы не так страдала. Это со многими бывает. Мы могли бы поговорить, подумать. Сантьяго бы все понял, я знаю, хотя ему было бы грустно или больно. Но он в тюрьме.
— Да, в тюрьме.
— Вот я и страдаю, вот и мечусь. Он — там, взаперти, но и я тут не на свободе.
Зазвонил телефон. Грасиела сразу поникла — звонок нарушил атмосферу доверия, помешал исповеди. Дон Рафаэль встал и поднял трубку.
— Нет, сейчас не один. Приходи завтра. Очень хотел бы тебя видеть. Да, правда, хотел бы. Гостья, но ты не беспокойся. Ну хорошо, к вечеру жду. Можешь часов в семь? Чао.
Дон Рафаэль повесил трубку, сел в качалку, посмотрел на удивленную Грасиелу и поневоле улыбнулся.
— Что ж, я старый, но не настолько! И потом, очень трудно, когда ты совсем один.
— Я немножко удивилась, но я за вас рада, Рафаэль. Кроме того, мне ведь и стыдно… Смотришь на свой пуп и думаешь, что только твои проблемы важны. Знаете, не всегда помнишь, что у других они тоже есть.
— Ну, мои дела я бы проблемой не назвал. Видишь ли, она не девочка, хотя куда моложе меня, как же иначе. Главное, она прекрасный человек. Не знаю, надолго ли это, но сейчас мне хорошо. Ты доверилась мне, и я тебе доверюсь: я меньше боюсь, больше радуюсь, больше хочу жить.
— Нет, правда, это хорошо, я довольна.
— Верю.
Дон Рафаэль протянул руку к книжному шкафу, открыл его, вынул бутылку и два стакана.
— Выпить не хочешь?
— Оно бы неплохо.
Прежде чем пить, они посмотрели друг на друга, и она улыбнулась.
— Удивилась я вашим делам и чуть не забыла про свои.
— А вот теперь — не верю.
— Я шучу. Как тут забудешь!
— Грасиела, и это все? Не хочешь спать с Сантьяго, когда он выйдет, и все, или еще что-то?
— Раньше ничего другого не было. Мы как-то отдалились друг от друга, я от него отдалилась. Я не хотела, чтобы мы с ним спали, когда он выйдет.
— А теперь?
— Теперь все иначе. Кажется, я влюбляюсь.
— Вон что!
— Не влюбилась, только влюбляюсь.
— Значит, влюбилась.
— Может, и так. А может — нет. Вы его знаете, это Роландо.
— А он тебя любит?
— Ему тоже нелегко. Они с Сантьяго очень дружили. Не думайте, я понимаю, что это еще больше все усложняет.
— Значит, по-твоему, положение сложное?
— Конечно. Очень.
— Что же ты думаешь делать? Что сделала? Сантьяго не написала?
— Потому я к вам и пришла. Я не знаю, что делать. Сантьяго мне пишет как влюбленный. Уверена, он не лжет. С одной стороны, мне очень стыдно отвечать как ни в чем не бывало. А с другой стороны, какой ужас, только представьте — там, взаперти, узнать, что я ему не жена и влюбилась в одного из его лучших друзей. Такое письмо эти садисты не задержат. Иногда мне кажется, что написать все равно надо, иногда — что это не нужно и жестоко.
— Тяжело тебе?
— Да.
— Я думаю, сейчас ты правильно сказала, это не нужно и жестоко. Сантьяго живет ради тебя и Беатрис.
— А вы?
— Я его отец. Это другое дело. Родителей получают, а не выбирают. Жену и детей как бы сами создают, тут воля свободна. Конечно, он любит меня, и я его люблю, но мы не были так уж близки. Мать — с ней иначе, они понимали друг друга, он очень страдал после ее смерти. Конечно, ему тогда было пятнадцать лет. А теперь, ты уж поверь мне, только вы с Беатрис — его будущее, близкое ли, далекое, это неважно. Там, в тюрьме, он думает, что снова будет с вами обеими, как раньше.
— Да, так он и думает.
— Ну вот, ты сама говоришь, если бы он не был в тюрьме, все было бы проще. Не слишком приятно, а проще. Расстаться всегда тяжело, но иногда оставаться вместе против воли — еще хуже.
— Что вы мне посоветуете?
Дон Рафаэль допил виски. Теперь вздыхает он.
— Нельзя лезть в чужую жизнь.
— Так ведь Сантьяго ваш сын.
— Ты тоже мне вроде дочери.
— Я это всегда чувствовала.
— Знаю. Потому все еще сложнее.
Опять звонит телефон, дон Рафаэль не берет трубку.
— Не беспокойся, это не Лидия. Я ведь тебе не сказал, как ее зовут? В такое время звонит один зануда. Ученик, справки ему нужны, библиография.
По-видимому, ученик упрям и терпелив или терпелив и упрям. Телефон звонит снова. Потом затихает.
— Если уж ты спросила, я за то, чтобы ничего такого не писать. Притворяйся, как притворялась. Знаю, это нелегко. Но помни, ты на свободе. Ты еще что-то любишь, чем-то занимаешься. А у него — четыре стены да решетка. Правда его убьет. Я бы не хотел, чтобы мой сын сломился именно теперь, когда он столько перенес. Позже, когда он выйдет — он выйдет, я знаю, — ты сможешь все прямо ему сказать, хотя ему будет очень больно. И еще скажи, что я велел тебе молчать. Сперва он сорвется, закричит, как в доброе старое время, может — заплачет. Ему покажется, что рухнул мир. Но тогда он будет на свободе, не в тюрьме, и у него, как теперь у тебя, будут и другие интересы. Так я считаю. Ты сама просила говорить прямо.
— Да, просила.
— Согласна ты со мной?
Теперь казалось, что он волнуется больше, чем она. Наклоняя бутылку, он заметил, что рука, держащая бокал, чуть-чуть дрожит. Заметила это и Грасиела.
— Спокойней, спокойней, — сказала она, как сказал он ей вначале. Напряжение спало, но засмеялся он с натугой.
— Наверное, вы правы. Так будет лучше всего. Во всяком случае, другого выхода не видно.
— Я сам понимаю, что ни реши — все трудно принять. И знаешь почему? Потому что невозможно принять то, что случилось с Сантьяго.
— Наверное, я сделаю, как вы сказали. Буду притворяться.
— Кроме того, мы не знаем, что будет со всеми нами. Теперь он тебе не нужен, потом ты опять можешь его полюбить.
— Вам кажется, я легкомысленная, да?
— Нет. Мне кажется, у всех у нас — и здесь, и в других местах — разладилась жизнь. Мы стараемся ее наладить, кто как может, начать сначала, навести мало-мальский порядок в наших чувствах, отношениях, утратах. Но только зазеваешься — опять все расползается, опять хаос. Прости такой нелепый повтор, с каждым разом хаос этот становится хаотичней.
Грасиела прикрыла глаза. Он с удивлением на нее взглянул. Наверное, испугался, что она заплачет. Но она подняла веки, и глаза были только влажны, а может — просто блестели. Пристально посмотрев на свой бокал, она протянула его свекру.
— Налейте-ка мне еще.
Какой-то я выжатый, потерянный. Как будто задыхаюсь, хотя одышки и нет. Как будто впервые познал муки отцовства. Как будто вижу себя за стеклом витрины, и я — манекен (у нас говорили «болван»), которому смеха ради оставили только галстук. Кажется, слава богу, я ее убедил, но убедил ли себя? Лицемерить грешно, однако я не уверен, что искренность — всегда во благо. Хочется трезво смотреть на жизнь, широко, современно, гибко. Только вот что плохо — я ведь отец. А когда Сантьяго выйдет из тюрьмы (адвокат прислал мне довольно обнадеживающее письмо), здесь его ждет еще одна тюрьма, другая. Он будет смотреть на Грасиелу сквозь тюремную решетку чужой любви. Брать Беатрис по субботам, ходить в зоологический сад, иногда — в кино, и задавать осторожные вопросы, потому что каждый ответ, самый простодушный, разбередит ему душу и наведет на дурные мысли. И потом: он увидит Роландо, кем же тот будет для него? Старым соратником, чуть ли не товарищем по тюрьме или нынешним любовником жены? Что же такое с моим сыном? Я знаю, чем он наделен, даже в избытке, но вот чего ему не хватает? Почему, по какой причине это могло произойти? Мне легко представить, чем он покоряет людей, но я и помыслить не могу, почему его не любят. Какой недостаток унаследовал он от меня или от матери? Надо бы до этого докопаться. Надо найти моего настоящего сына, которого я еще не знаю. Сегодня я снова читал единственное письмо, которое он тайно переслал, минуя цензуру (до сих пор не пойму, через кого). Как ни странно, письмо это мне, а не Грасиеле. «Видишь ли, Старик, это письмо не прочтут чужие глаза, и я решил записать тебе прямо и нагло, а ты терпи, читай. Кому-то я должен послать знак из этой пустыни, так кому же, если не тебе? Знак послать я должен, чтобы совсем не развалиться. Не пугайся, это метафора. Но суть передает, правда? Скажу без экивоков: не бойся, я никого не выдал, чего нет, того нет. Кое — чему ты меня учил, и этому я научился. Но и героем меня назвать нельзя. Удивишься ты, если я скажу, что до сих пор не знаю, почему я молчал, по убеждению или по расчету? Скорее — по расчету. Я заметил странную штуку: пока отрицаешь все, пока молчишь как дубина, бить тебя все равно бьют, но иногда вроде и верят, что ты не врешь и впрямь ничего не знаешь. А вот если ты, по слабости, скажешь какую-нибудь ерунду, ненужную мелочь, которая никому повредить не может, все пойдет иначе. Теперь им кажется, что ты знаешь гораздо больше, и тут уж они тебе покажут! Когда на все отвечаешь «нет», они над тобой измываются — как иначе? — но вполне может случиться, что в один прекрасный день тебя оставят в покое, поверив в твое неведение. Если же скажешь хоть что-то, в покое тебя не оставят. Спасибо, если отступятся на время, но потом опять тобой займутся. Тогда их охватывает какая-то мания — выжать из тебя все. Вот почему я повторю, что сам не знаю, из расчета молчал или из принципа. Наверное, все же из расчета. В конце концов, не это важно. Как бы то ни было, я доволен, из-за меня не пострадал никто. Но с тобой я хотел говорить не об этом. Ты знаешь, что в таких случаях говорят адвокаты — «он никого не убивал». Знаешь, верно? Так вот, я убил. Надеюсь, инфаркт тебя не хватит? Держись! Этого не знают ни адвокат, ни друзья, ни Грасиела. Теперь знаешь ты, и знаешь потому, что мне надо сбросить это бремя. Сам видишь, я рискую, когда так пишу. Каким бы верным ни был путь, все равно рискую, а все-таки пишу, одному мне это не вынести. И я расскажу тебе. К той поре я дней десять укрывался в одном из тайников, они у нас были. Два дня я сидел там один, на улицу носа не высовывал, ел одни консервы, читал какой-то детектив, слушал транзистор — через наушники, чтобы не привлекать внимания. Жалюзи я не поднимал ни днем, ни ночью, конечно, и не зажигал света, чтобы все думали, что тут никто не живет. Тайник этот хорош тем, что из него можно выйти на две разные улицы, и это придавало мне духу, потому что второй выход надежно скрыт, он ведет в длинный проход, куда выходит много других комнат. Почти ни в одной никто не живет, там иногда ночуют бродяги, народу почти нет, это мне тоже было на руку. Однако спал я вполглаза и вот как-то ночью открыл глаза совсем, потому что услышал едва уловимые звуки. Мне показалось, что звуки идут из садика. Я посмотрел сквозь жалюзи и увидел какую-то тень. Она чуть колебалась, но я не разглядел, человек это или карликовая сосна, которая росла перед домом, у ограды. Я застыл и почувствовал вскоре, что кто-то ходит по дому. Наверное (так я думаю теперь), они были убеждены, что дом пустой, и немного нарушили свои же правила осторожности. К тому же, кажется, их было мало, человека три, и пришли они не потому, что заподозрили эту квартиру, а потому, что искали везде и всюду. И тут сверкнул фонарь. Прошла бесконечная минута, и кто-то очень тихо спросил: «Сантьяго, что ты здесь делаешь?» Сперва я подумал, что это наш, но наши называли меня другим именем. Пришелец отвел фонарь, свет не слепил, и я увидел сначала форму, потом револьвер в руке, потом лицо. Знаешь, кто это был? Держись, Старик. Это был Эмилио. Да, тот самый, сын тети Аны, твой племянник. Ты и представить себе не можешь, что вспоминается в такую минуту. Времени на раздумья у меня не было. Скорей уж он взял бы верх, я не успел бы схватить оружие. В садике кто-то ходил, разговаривал. Он сказал снова: «Сантьяго, сдайся, так будет лучше. Я не знал, что ты с ними, но лучше сдайся». И посмотрел на револьвер, не на свой, на мой, который я не мог схватить. «Я тоже не знал, что ты с ними, Эмилио», — сказал я. Говорили мы шепотом. «Сколько лет не виделись», — прошептал он. «Да, хорошенькая встреча!» — прошептал я. И тут же сразу все решил. Я сложил кулаки, оба вместе, словно ждал наручников, и подошел к нему. «Хорошо, сдаюсь». Он мне поверил. Никому другому он не поверил бы, а меня подпустил к себе и даже, кажется, чуть-чуть опустил револьвер. Теперь я не знаю, что именно сделал — что-то дикое, — но через три секунды я его душил теми самыми руками, на которые он собирался надеть наручники. Душил и задушил. Не пойму, как все так тихо получилось. Тени в садике двигались, но там тоже было тихо, и никто не догадывался, что дом — не пустой. Я был не обут, но одет, я тогда спал одетым. Как можно скорее я кинулся к другим дверям, по дороге схватил сандалии, они лежали на кресле. Двери эти выходили в проход, ни жалюзи, ни глазка в них не было, приходилось рисковать, и я рискнул. Я вышел, проход оказался пустым. Было три часа ночи. Метров десять я шел, не бежал, и вдруг глазам своим не поверил: по улице медленно ехал автобус, старый, с открытыми дверями. Сидело в нем два человека. Я вскочил на ходу, а через полчаса сошел на площади Независимости. В газетах так ничего и не было об этой маленькой неудачной операции, даже не сообщили о подвиге самоотверженной жертвы гнусных убийц. Только известили о смерти, больше ничего. Хуже того — мы все (ты, я, Грасиела) и были теми родственниками, кому выражали сочувствие в их потере. Наверное, ты пошел на похороны. Я не ходил, конечно, хотя минуту-другую меня подмывало пойти. Но мне уже было не до того. Через год, когда нас взяли, при облаве на Вилья-Муньос, меня допрашивали сотни раз, били, пытали, но об этом не спросили. Почему они не догадались, я не узнаю никогда. Правда, никто в семье не думал, что Эмилио — полицейский. А если профессия требует тайны, почему он был тогда в форме? Ты спросишь, зачем я тебе это пишу. Я пишу тебе потому, что меня тяготит мое бремя, хотя иначе поступить я не мог. Мещанский предрассудок? Может, и так… Какая ирония судьбы! Больше я никого не убивал. Сколько было схваток, сколько раз я чудом оставался жив и чудом никого не пристрелил! Наверное, плохо целюсь. Как бы то ни было, на моем счету (это дебет или кредит?) нет другой смерти. В чем же проблема, спросишь ты? В том, что я не могу его забыть. Не могу забыть и своих рук на его горле. Мой двоюродный брат снится мне раза два — три в месяц, он снится мне, а убийство — не снится. Это не кошмары. Я вижу во сне давнее время, наше детство (он ведь на год старше меня?), когда мы играли в футбол на лужайке, за церковью, или летом, после полудня, ходили вместе в парк. Вы, взрослые, ложились отдохнуть, а мы, наслаждаясь немыслимой свободой, растягивались на траве или на уже опавших листьях, и мечтали, и строили планы, и в мечтах всегда были вместе, и путешествовали на корабле, не на самолете, самолетов мы боялись, и Эмилио говорил, что на палубе можно играть в камушки и в орлянку, а в самолете стюардессы не разрешат, и мы мечтали, и он собирался стать инженером, потому что любил тройное правило, а я — музыкантом, потому что играл на губной гармошке, точней — на гребенке, обтянутой папиросной бумагой, и еще мы толковали о вас, о стариках, и он объяснял: «Они нас не понимают, но любят», и мы назначали срок — в четырнадцать лет сбежим из дому, каждый из своего, и тогда начнутся приключения, которые мы столько раз пережили в разговорах. Такой Эмилио мне снится, поэтому сны — не страшные. Страшное начинается, когда я проснусь и вижу свои руки на его горле, шея у него — уже не тонкая, не гладкая, как в восемь, или девять, или десять лет, а короткая, толстая, грубая. Может быть, это мне показалось из-за форменного воротничка. Иногда — и здесь, и в предварилке — я о нем слышал. Никто не знает, что мы в родстве, и все его считают палачом, одним из самых лютых. Говорят, он наслаждался, всаживая шило в зад или в причинное место. Многие слышали, что он умер, и довольно давно, а как — не знают, и я ничего не говорю, когда кто-нибудь скажет: «Жаль, если он сам собой подох. Хорошо бы ему, гадюке, череп раскроили», и называют его поганым садистом, если не хуже. Так что мучит меня порой не столько ощущение вины, сколько странная мысль: в ту ночь я задушил свое собственное детство. Иногда я вспоминаю, как доверчиво он смотрел на мои кулаки; иногда думаю о том, что не случайно говорил шепотом. Может, он решил, что в доме еще кто-то есть, и испугался за себя, хотя видел, что я не дотянусь до револьвера. Может, боялся, как бы другие не убили меня по злобе или со страху, потому что я как-никак Сантьяго, двоюродный брат, и лучше, чтобы я был живым, не мертвым, а то родные узнают. И еще может быть, что он тоже вспомнил наши мечтания на траве и на листьях, и растерялся, и стал уязвим. А может быть, он понял не так быстро, как я, что мы теперь — враги, и в нашей борьбе нет ни дома, ни брата. Но я никого раньше не убивал, Старик, и единственное убийство запятнало меня навсегда. В лучшем случае это значит, что я слабый человек, хотя столько раз бывал сильным. Скажу тебе больше: я бы так не мучился, если бы застрелил его в бою. Я мучаюсь, потому что убил его иначе, низко, если не подло, злоупотребил минутой нерешительности, быть может — раз я хочу быть честным, я не могу избежать этой мысли, — минутой сочувствия. Да, теперь я знаю, что он стал мерзавцем, потерял жалость и совесть, и все говорят — я в том числе, — что так ему и надо, но тогда, когда я его душил скрюченными руками, я этого всего не знал и убил, чтобы меня не убили, того, кто мечтал со мной на ковре из листьев, и собирался вместе бежать из дому, и плавать на корабле, и на палубе играть в орлянку. Ты пойми, это разные люди, разные Эмилио, их — два. Понимаешь, Старик? Грасиеле я не признался и не признаюсь, она не поймет, она ведь все упрощает. Она скажет: «И прекрасно, одним палачом меньше» или «Как ты мог, он же твой брат?». И то, и другое неправда. Все сложнее, Старик, сложнее. Теперь вот еще что. Помни, больше таких оказий не будет (когда-нибудь, надеюсь, я тебе объясню, каким чудом это вышло). Ты мне так ответить не можешь, других верных путей тоже нет. И все-таки ты ответь. Ты мне ответишь, правда, Старик? Пиши, как всегда, через цензуру. Придется нам с тобой выбрать только два ответа, но мы будем знать, что означает один, что — другой. Так вот, запомни: если ты не одобряешь, не оправдываешь (этого я не жду), но хоть понимаешь меня, постарайся за две строки до конца вставить слово «понимаю». Если же тебе все это кажется гнусным и подлым, вставь «не понимаю». Идет? Чао, Старик».
Тогда я перечитал письмо раз десять и написал только через два дня. Кончил я так: «Внучка моя, а твоя дочь, умна и хороша, как прежде. Она уже учит французский, ты подумай! Иногда она приходит ко мне и рассказывает, что они проходили. Но я то ли глохну, то ли теряю память (ничего не попишешь, годы) и понимаю ее с трудом, когда, выговаривая как можно тщательней, она рассказывает мне сказку Перро. Чао, сынок».
Ощущение для Роландо новое. И неприятным его не назовешь, нет, с чего бы это. Но ясно одно: увяз Роландо. Никогда ни с одной женщиной такого не бывало. Раньше всегда, независимо от того, кончалось ли дело постелью или нет, Роландо Асуэро командовал парадом, держал инициативу в своих руках. И уж конечно, заботился о главном: никаких обязательств, все заранее ясно, прозрачно, как Н2О, чтобы потом его никоим образом не могли припереть к стенке, обвинить в нарушении обещаний. В Екклесиаст просто забыли включить еще один стих: дабы не нарушать обещаний, лучше всего их не давать. К счастью, надо признать, Роландо попадались большей частью женщины великодушные, благожелательные, они с самого начала принимали правила игры, а потом, когда игра была окончена, просто исчезали, скажет ласково «чао», и дело с концом. Между тем с властительницами или рабынями, а попросту говоря — с супругами самых близких своих друзей, Роландо обращался как с сестрами и, если даже иной раз и поглядывал на них не совсем так, как брату положено, никогда не шел дальше выражений восхищения, которые, впрочем, зачастую подстрекали врожденное женское кокетство. Восхищенные взгляды в те давние времена весьма часто выпадали на долю Грасиелы, там, в Солисе, когда она появлялась на диком пляже в маленьких синих трикотажных трусиках и лифчике (не настоящий бикини, до такого все же не доходило, Сантьяго был человек хоть и либеральный, однако же осторожный); трудно было не обратить на нее внимания и не прийти в восторг от общего ее облика, от лица, от фигуры, ох, но Роландо ведь никогда не переходил границ приличий, он лишь вздыхал да таращил глаза за темными очками, к тому же, глядя, как она бежит к воде, да еще если на море волны (точь-в-точь кадр из телебоевика), Сантьяго и сам бормотал, вроде бы про себя, а на самом деле так, чтобы слышали трое остальных: «Недурна девочка, а? Да ладно, это я так», чем и подстрекал их, и оба женатика, и он, закоренелый холостяк Роландо Асуэро, отпускали двусмысленные шуточки и хохотали, а Роландо говорил: «Всегда готов служить вам и вашей супруге» — знаменитая его фраза, отнюдь не невинная, лет десять назад Роландо преподнес ее главному управляющему своей конторы, после чего тот в мгновение ока принял решение снять его с должности кассира.
Но сейчас, с Грасиелой, все по-другому. Да и сам Роландо стал другим. Еще бы! Сначала — политическая борьба в течение двух лет, предшествовавших перевороту, черт-те как трудно было. Какой нормальный мужчина не любит женщин? Этот прелестный и многозначительный вопрос стоило бы задать немногословному Сфинксу, предку современных египтян. Да, но до чего непросто было в те незабываемые боевые годы оставаться нормальным мужчиной, любящим женщин. Случалось, и койки-то не найдешь, где бы выспаться, а о чем другом и говорить не приходится. А потом тюрьма проклятая, день за днем, словно выпуски нудного полицейского романа, часовые, пытки электрическим током, водой и прочие деликатесы. Вот где пришлось голову поломать. Придумываешь всякие там признания, отречения, иначе никак нельзя, а потом даже и не помнишь ничего, зато ночью, когда никто тебя не видит и даже вечный твой страж и тот не появляется, вот тогда ты зарываешься головой в некое подобие подушки и начинаешь реветь, ревешь и ревешь, покуда все слезы не выплачешь (как в танго: очумел я совсем от горя, правильно, но я был слаб, я был слеп — вот это нет, никогда). Да, Грасиела теперь совсем другая. Расцвела, настоящая женщина, а с другой стороны, неуверенная какая-то стала, может именно оттого, что так расцвела. Созрела телом (и душою тоже, не будем догматиками) заметно, роскошно, когда смотришь, например, как она идет по дорожке между клумбами к своему дому (Роландо частенько поджидает ее на крыльце), в душе родятся прекрасные и большей частью напрасные мечты. Грасиела сделалась неуверенной, это так, но, может, правильнее было бы сказать — она растерялась, все в ее жизни наперекосяк пошло: Сантьяго нет. Сантьяго в тюрьме, он не может ни защищаться, ни нападать, один наедине со своей тоской, со своим культурным багажом, во какая терминология, ну и ну, а главное — какая situacao[218]. Итак, Роландо ставит предварительный диагноз: Грасиела не из тех женщин, которые способны вынести разлуку, вот почему бедный Сантьяго, без вины виноватый, теряет очко. Однако он, Роландо Асуэро, никакой роли в этой истории пока не играет, до этого пока что далеко. Роландо и сам не знает, что происходит. Пока еще не знает. Хотя начинает постепенно догадываться. Зачем смягчать или отрицать? Грасиела ему нравится. И надо признаться, не раз, когда она болтала с ним о всяких пустяках или делилась своими надеждами и своим отчаянием, Роландо на что-то решался, что-то туманно обещал, предлагал помощь, будем говорить: братскую, и понемногу, может быть сам того не предполагая, укреплял в ней непонятную, но твердую уверенность в том, что он горячо интересуется всем, что касается ее, или, вернее, в том, что она влечет его к себе. И конечно, его колебания, его чувства, его волнение, искренние порывы и столь же искреннее самоосуждение — все это Грасиела впитывала как губка. Замечала, без всякого сомнения, его осторожность и осмотрительность. И однажды, посреди двусмысленного, балансирующего на опасной грани разговора она выпалила вдруг, что Сантьяго ей больше не нужен, «он меня бросил», а Роландо со всей чуткостью — «нет, Грасиела, он тебя не бросил, его же арестовали», а она — «чепуха это все, чепуха, или, может быть, здесь, в изгнании, я изменилась», а Роландо — «ты, наверное, не разделяешь политические взгляды Сантьяго?», а она — «конечно, разделяю, у меня такие же взгляды», и Роландо — наконец-то, вопрос вопросов — «может, тебе снятся другие мужчины?», а она — «ты имеешь в виду во сне или наяву?», а Роландо — «и то, и другое», а она — «во сне никто мне не снится», и Роландо — «а днем?», и она «днем, смеяться не будешь?», и тут она умолкла, не то чтобы паузу выдерживала, как в театре, а просто замолчала на секунду, чтобы перевести дыхание, чтобы еще раз взвесить свои слова: «…мне грезишься ты». И Роландо опешил, кровь прилила к голове, горели уши, он, коварный обольститель, Дон Жуан, закусил губу до крови и заметил это только потом, гораздо позже. А она сидела перед ним, ждала напряженно, сама, в сущности, не зная чего, охваченная смятением, и догадывалась, что, кроме всего прочего, Роландо терзает в эту минуту верность, верность другу, запертому в одиночке, и как бы чиста ни была их любовь, она все равно запятнана, Роландо терзает верность прошлому, мучительному и растоптанному, верность законам чести, неписаным, но живым, верность долгим спорам до самого рассвета, Сильвио нет больше в живых, Маноло работает техником по электронике в Гётеборге, а тогда, в Солисе, женщины, совсем почти забытые в бурном мужском философском споре, все же изредка вставляли разумные возражения, а впрочем, больше занимались салатами, мясом, равиолями, пирожками с сыром, готовили сладкий молочный крем и потом, пока их высоколобые мужья храпели как убитые, мыли посуду. А вот теперь Роландо опешил, он, Роландо, такой ловелас, такой знаток женщин, лоб его покрылся испариной, словно у восторженного школьника в присутствии вулканической кинозвезды, левая щиколотка почему-то зудела, аллергия, видимо, предвестница надвигающегося позора. Опешил, и все тут, едва выговорил: «Гра-грасиела, не играй с ог-огнем», потом попытался даже перевести разговор на почву более легкомысленную, вроде того, что, мол, все мы из плоти, да не пожелай жены ближнего своего, все это — чтобы хоть немного прийти в себя, ах, но она по-прежнему сидела перед ним, пугающе суровая, «пойми, мне не до шуток, слишком это серьезно для меня», и Роландо — «прости, Грасиела, я просто, понимаешь, от неожиданности», но после этой фразы, достойной какого-нибудь фарса, Роландо перестал вдруг заикаться, теперь уже нельзя было бы сказать, что он опешил, он просто умолк совершенно, однако же пробормотал «как жаль, что я не могу ответить тебе — не болтай глупостей, я вижу по твоим глазам, что ты говоришь всерьез, какой ужас, и жаль, что я не могу сказать — брось, со мной номер не пройдет, потому что номер пройдет». И как только Роландо выговорил слово пройдет, он понял, что сказал правду, роковую правду, любовь пробивалась сквозь его оцепенение, как пробивается сквозь джунгли охотник, идущий по следам тигра, а вырвавшееся безрассудное слово пройдет неумолимо нависло над головой, представляя собою нечто вроде первой главы его, Роландо, личного Апокалипсиса. Но слово было уже произнесено, сказано, и Грасиела, только что бледная и оттого еще более прекрасная, вдруг залилась краской, вздохнула блаженно, как человек, вошедший в роскошно благоухающий цветочный магазин, Роландо подумал, что теперь надо подать ей руку, и протянул ее поверх низкого столика, стараясь не задеть керамическую вазу без цветов и пепельницу, полную окурков, она поколебалась чуть-чуть, всего лишь несколько секунд, и потом тоже протянула руку с тонкими, как у пианистки, пальцами, хотя на самом деле Грасиела была машинисткой, и тут-то, как только руки их встретились, все и обнаружилось, они взглянули друг на друга, они поняли, что тайна раскрыта, общая их тайна. Потом Роландо снова долго копался в своей душе, снова слово «верность» летало над керамической вазой без цветов и над пепельницей, полной окурков, опускалось то на грубую узловатую руку Роландо, то на хрупкую шею Грасиелы, и Грасиела, пока что отнюдь не счастливая, а, напротив того, измученная — «я понимаю, как все это несправедливо, но нет больше сил обманывать себя, еще больше я понимаю, сколь многим обязана Сантьяго, но разве это спасает, если разлюбила», Роландо же, со своей стороны, пока что тоже отнюдь не счастливый, а скорее растерянный — «давай обсудим спокойно, так, как если бы Сантьяго был здесь, с нами, мы же непременно поговорили бы с ним, представим себе, что так оно и есть, ведь Сантьяго понял бы все как надо, давай и мы тоже постараемся разобраться по — настоящему». Так они разговаривали и курили целых два часа, не прикасаясь друг к другу, перебирая возможные выходы и решения, стараясь не задевать вопроса о Беатрис, не смея заглядывать в будущее, не смея загадывать далеко вперед. Решили так: подождем, надо свыкнуться с этой мыслью, обещали друг другу не безумствовать, но и не держаться чересчур благоразумно; и с каждой минутой все больше завораживали Роландо зеленые ее глаза, стройные ноги, тонкая талия, а Грасиела, совсем растерянная, глядела на него и ждала и хотела, чтоб было так, и Роландо уже влюбился в ее растерянность, и тут Грасиела, этого он никак не ожидал, вдруг разрыдалась, совсем беспомощная и оттого еще более неотразимая, и Роландо взял в ладони ее лицо и, лишь когда коснулся губами ее нежных губ, заметил, что от волнения прикусил себе до крови губу, услышав ее слова «мне грезишься ты».
Дядя Роландо сказал, что этот город совсем хреновый, а воздух такой, как будто у машин поллюция. Я ничего не спросила, чтобы он не считал меня дурой, но поняла не все слова. Потом я посмотрела в словаре и нашла слово «хрен», но «хреновый» там нету. Когда я пошла в воскресенье к дедушке, я его спросила, а он засмеялся и сказал: «Дядя Роландо имеет в виду, что здесь невозможно жить». Это я очень хорошо понимаю, потому что Грасиела иногда, то есть каждый день, говорит мне: «Ты уж меня прости, Беатрис, с тобой просто жить невозможно!» Как раз в то воскресенье вечером она так сказала, хотя целых три раза повторила «ты уж прости», и я спокойно ответила: «Значит, я совсем хреновая?» Ей это понравилось, а может — не очень, но наказывать меня она не стала — вот что важно. Другое слово, «поллюция», гораздо труднее. В словаре оно есть. Там написано: «Поллюция: извержение семени». Что такое «извержение», и что такое «семя»? Я посмотрела «извержение» — это «излияние жидкости», значит — когда льется жидкость. Посмотрела «семя», там много всякого, а про жидкость — такое: «жидкость, которая служит для оплодотворения». Получается, дядя Роландо сказал, что в этом городе нельзя жить, потому что машины извергают оплодотворительское семя. Я опять ничего не поняла и потом рассказала Росите, моей подруге, как это все трудно и что написано в словарях. Она сказала: «Кажется, «семя» — слово неприличное, и «оплодотворение» тоже, но я сама их не знаю» — и обещала спросить свою кузину Сандру, потому что она старше нас и у них уже проходят про неприличное. В четверг Росита ко мне пришла, важная такая, она всегда морщит лоб, когда у нее секреты, а Грасиела была дома, и она долго ждала, пока Грасиела пойдет на кухню жарить шницель, терпела, а потом сказала: «Сандра говорит, семя бывает у взрослых, у детей его нет», а я сказала: «Значит, и у нас его пока нету», а она сказала: «Дура, нету и не будет, оно бывает только у мужчин, у старых, как мой папа или твой, который в тюрьме, а у девочек совсем нет, хоть бы они бабушки стали». Я удивилась, а она говорит: «Сандра сказала, мы все делаемся из этого семени, потому что в нем живут такие зверюшки, сперматозои, и как раз у нее вчера проходили, как это слово пишется». Потом Росита ушла, а я стала думать и подумала, что дядя Роландо не может тут жить из-за сперматозоев. В воскресенье я пошла к дедушке, он всегда все понимает и помогает мне, хотя и не очень, и я его спросила: «Значит, дядя Роландо не может тут жить, потому что у машин сперматозои?», а дедушка стал смеяться, чуть не задохся, я ему принесла воды, он был прямо синий, и я испугалась, что он упадет, и никого нету, я одна. Хорошо, он отдышался, хотя, правда, кашлял долго, и сказал мне, что дядя Роландо имел в виду загрязнение альмосферы. Я опять сидела как дура, и дедушка объяснил, что альмосфера — это воздух. Фабрики и машины напускают дыму в воздух, который называется альмосфера, и дядя Роландо сравнил это с поллюцией, семя тут ни при чем, а такой альмосферой дышать нельзя, но, если совсем не дышать, умрешь, так что приходится вдыхать всякую мерзость. Я сказала дедушке, что папе, значит, лучше, потому что там нет фабрик и машин почти нет, у политических семьи бедные, они машин не покупают. А дедушка сказал: «И то правда! Во всем надо находить хорошую сторону», и я его поцеловала, а он меня погладил по щеке, и я побежала искать Роситу, а ее мама была дома, маму зовут Асунсьон, как столицу в Парагвае, и мы ждали, терпели, пока ее мама не пошла поливать цветы, и я наморщила лоб и сказала: «Дура твоя Сандра, хуже нас с тобой, потому что я все узнала, и мы делаемся совсем не из семечек, а из альмосферы».
Если раздастся удар в Эпидавре,
Он отдастся выше, в деревьях.
В ветре.
Роберто Фернандес Ретамар
В эпидавре мы были через двадцать пять лет
после роберто
И с самых высоких ярусов слышали то же
чирканье спички когда ее внизу зажигала
та же самая толстушка гид
которая между античным храмом и церковью
между крохами сократа и фермопил
поведала как вытирала ступени
чтобы выкроить десять тысяч драхм
или три сотни долларов для годового налога
и с юным пылом нам предрекала
дивя пятерых аргентинцев
знатоков соленого фольклора столичных окраин
скорую и решительную победу социалиста папандреу
и мы в эпидавре вдыхали прозрачный сухой воздух
и созерцали обильно-зеленые незапамятные деревья
обращенные спиной к театру
а ликом к блеклой котловине
и возможно не очень отличные с виду
от тех какие вдыхал и созерцал молодой поликлет
когда он делал свои расчеты полные тайны и вечности
и я тоже сошел к магическому центру орхестры
чтобы света набрать для верного снимка
с места похожего на редкостную отвердевшую память
и оттуда мне захотелось удивительную акустику
подвергнуть проверке
я только шепнул привет вам гектор и либер рауль и хайме
привет вам
даже тише чем если бы чиркнул спичкой или скомкал билет
и мог подтвердить акустика чудо
мой тайный голос был слышен не только на ярусах
но и выше в небе с единственной птицей
он пересек пелопоннес ионическое море и тирренское
и средиземное и атлантику и пространство моей ностальгии
а потом между балок он просочился как сухой и прозрачный бриз
Вчера приходил адвокат и дал понять, что дела мои повернулись к лучшему. Не исключено. Вполне вероятно. Весьма возможно. Я ведь уже знал, но тем не менее, надо признаться, разволновался страшно, даже сердце забилось. Не могу сказать, что я когда-либо терял надежду. Я всегда верил — настанет день, я снова буду с вами. Но одно дело — представлять себе, как оно все будет через сколько-то лет, и совсем другое, когда тебе вдруг говорят — весьма возможно. Не хочу мечтать — и все-таки мечтаю, трудно с собой справиться. Но это понятно, правда ведь? Только позавчера я смирился с мыслью, что пробуду здесь несколько лет, старался даже настроить себя так, чтоб привыкнуть, покориться, «лобызать плеть», как выражался, ты помнишь, тот ловкий плут священнослужитель. Теперь же, наоборот, как только услыхал «может быть, вполне вероятно, весьма возможно» и остается всего год или даже меньше, теперь, представь себе, срок, прежде как будто вполне обозримый, терпимый, стал невыносим, хуже, чем тот огромный, почти бесконечный, с которым я так или иначе смирился. Сложная штука душа человеческая, верно? Ну а ты и Старик, что вы об этом думаете? Дочурке пока не говори ничего, начнет ждать, а вдруг все провалится, она же еще кроха, это может повредить её здоровью. Только представлю себе, что, может быть, скоро, ну скажем, сравнительно скоро, увижу ее, так и бегут по спине мурашки. Тебя увидеть и Старика — это что-то другое. Представляешь, я мечтаю сидеть рядом с вами, смотреть на вас, долго с вами разговаривать, какое счастье, боже мой! Ну а о Беатрис как подумаю, бегут по спине мурашки. Пять лет не видеть ребенка, тем более маленького, — ведь это же целая вечность! Пять лет разлуки со взрослым человеком, как бы ты его ни любил, все же только пять лет, хотя все равно тоже ужас: Я вот, например, совсем другим стал, вы увидите: на брюшко нет и намека, а волос стало гораздо меньше, и не от трудов здешнего парикмахера, это бы еще ничего, нет, просто залысины появились, тюремные порядки тут ни при чем. К тому же я потерял несколько резцов и моляров (но, учти, не потерял морали, вот как). Что еще? Ну, веснушек поприбавилось, родинки новые появились, шрамов несколько. Как видишь, я помню все наизусть. Живу я здесь почти как монах, а в такой жизни собственное тело неизбежно становится предметом пристального изучения. Не подумай, что собой любуюсь, нет, просто долгие и долгие часы видишь лишь один-единственный одушевленный предмет — себя самого. Я думаю, Старик еще больше поседел. А морщин у него не прибавилось, нет, он же, плут, с самого рождения весь в морщинах. Помню, ребенком я всегда удивлялся, какие у него складки и мешки под глазами, и морщины на лбу, и все такое прочее. Но это, кажется, нисколько не мешало ему одерживать победы над женскими сердцами. Еще когда мать была жива, он, по-моему, приударял то за одной, то за другой. А ты какая теперь? Старше, конечно, и оттого еще красивее. Прошедшие горести оставляют неизгладимые следы на лице, так, во всяком случае, писали романисты начала века. У современных писателей подобные пошлые фразы не в ходу, однако следы прошедших горестей, к сожалению, и в наши дни не вышли из моды, горести, видимо, по-прежнему сильны. Только на твоем лице, я уверен, никаких следов нет, а если и есть, не беда, я тебя вылечу. Наверное, ты стала серьезнее, вот это да, не смеешься больше так звонко, так беспечно, по-весеннему. Но веселиться ты умеешь как прежде, я не сомневаюсь, даже лучше прежнего, и все так же любишь жизнь — это твое призвание. Если в самом деле свершится то, на что намекал адвокат, то как я смогу, и смогу ли, увидеть вас? Не имею ни малейшего представления. Я хочу сказать: неизвестно, выпустят ли меня из страны. И слишком хорошо знаю, какие начнутся сложности. Но все лучше, чем разлука, несправедливая, бессмысленная, а может, и заслуженная, теперь я уж и сам не пойму. Конечно, мне хочется уехать к вам, какая у меня здесь семья? Эмилио умер, осталась одна только тетя Ана, но мне вроде ни к чему с ней встречаться, она же ни разу не попыталась навестить меня. Говорят, правда, с сердцем у нее стало еще хуже, может, в этом причина. Что до других двоюродных братьев и сестер, они не могли меня навещать, почему — понятно, да и мне, даже когда выйду на волю, не стоит с ними видеться. Устроиться здесь на работу будет очень трудно в силу целого ряда обстоятельств, так что лучше всего мне уехать, я уверен, однако рано еще загадывать да думать, как буду жить, ведь адвокат сказал всего лишь несколько коротких туманных фраз. А я все равно думаю да загадываю. О самых конкретных вещах думаю. Едва забрезжила надежда, я сразу перестал фантазировать, спасаться бегством в прошлое, вспоминать нашу жизнь то в Солисе, то дома, видеть и узнавать в пятнах сырости на стене любимые лица. Теперь я занят практическими заботами, о работе, об учебе, о нашей дальнейшей жизни, строю самые разные планы. Неплохо было бы закончить учение. Ты узнай-ка в тамошнем университете, какие предметы мне зачтут, а какие придется сдавать снова? И насчет платы, сколько, как и что, ладно? А насчет работы как? Я знаю, у тебя место хорошее, но я тоже хочу начать работать как можно скорее. Только не думай, вовсе не из мужского самолюбия. Пойми: я всю жизнь работал и одновременно учился, я так привык, и потом, мне это нравится. Вы там разузнайте, ты и Старик, какие есть в этом смысле возможности. Что я умею делать, вам хорошо известно, но сейчас я даже не претендую на работу, которая соответствует моим знаниям или призванию. Я готов делать все что угодно, понимаешь, все что угодно. Физически я уже достаточно окреп, а на воле, без сомнения, еще больше окрепну, хоть и буду, разумеется, следить, как бы не отросло снова брюшко. Просто сердце заходится, едва подумаю, что смогу снова жить как нормальный человек, с тобой, с Беатрис, со Стариком. Уже две недели здесь со мной еще один квартирант, славный малый, мы отлично ладим. Однако я не решаюсь говорить ему о своей надежде, хотя бы потому, что у него такой надежды нет, во всяком случае пока что; если дать волю своей радости (правда, в глубине души мне страшно, вдруг рано еще радоваться), невольно подбавишь горечи и отчаяния в его душу. Все мы здесь великодушны, научились быть великодушными, особенно когда первые дни уже позади; в первые дни человек здесь, как правило, эгоистичен, замкнут, враждебен к другим, постоянно ноет. Но всякому великодушию есть граница, предел и мера. Я очень хорошо помню, как немногим больше года тому назад освободили N, и я испытал самые противоречивые чувства. Как, кажется, не радоваться, что именно он, человек исключительный, снова свидится с женой и матерью, снова начнет трудиться, вернется к жизни. И все-таки я приуныл, N был легкий человек, с ним хорошо жить бок о бок, а кроме того, он ушел, а я остался — как жестоко, как горько! Любопытно, что хороший товарищ по несчастью — не обязательно тот, который с тобой говорит и тебя слушает, вовсе не надо рассказывать друг другу о своей жизни, о смерти родных и друзей, о любви и разлуке, излагать содержание прочитанных когда-то романов, спорить о философских и прочих проблемах, обмениваться жизненным опытом, изучать себя, свои мысли, делиться воспоминаниями детства или, если возможно, играть в шахматы. Хороший товарищ по несчастью — зачастую тот, кто умеет молчать, умеет уважать твое немногословие, понимает, что только того тебе и надо в тяжелую минуту, он согревает тебя своим молчанием, а ты согреваешь его своим, но при этом очень валено, что вы ничего не просите и не требуете друг у друга, все получается само собой, сердце подсказывает. В камере или в казарме истинная дружба, иногда на всю жизнь, завязывается не в доверительных беседах, вовсе там неуместных, а именно если человек понимает, что говорить не надо. Встречаются, правда, люди, которым кажется совершенно необходимым делиться рассказами о своей жизни, настолько необходимым, что они придумывают их. Я имею в виду не просто фантазеров и лгунов, таких, конечно, тоже хватает, но случается, человек сочинит какую-либо историю из самых добрых чувств, желая развеселить товарища, отвлечь от черных мыслей, помочь выбраться из черной ямы тоски или, напротив, стремясь пробудить в нем воспоминания, оживить память и даже заразить способностью придумывать прошлое. Много странностей в натуре человеческой, и особенно ярко проявляются они, если человека в виде наказания оставили наедине с самим собой или вынуждают ежедневно мерить свое одиночество одиночеством ближнего, а иногда и нескольких ближних, которых он не выбирал и которые его тоже не выбирали. И однако даже теперь, пережив самые тяжелые годы, я не согласен, что ад — это постоянное присутствие других людей, как утверждал один печальный экзистенциалист, я сказал бы только, что постоянное присутствие других людей трудно назвать раем.
Когда приближается вечер, тихо и внутри, и снаружи. Грасиела знает, что увидит, если решится посмотреть сквозь жалюзи. Никого не будет не только на цветочной дорожке, но и нигде — ни на газонах, ни в проходах между домами, ни в окнах, ни в узких лоджиях корпуса Б.
Движутся в это время дня только странные шмели; они подлетают, жужжа, к окну, но влететь не могут. Далеко, совсем далеко, звучат, как неуловимые волны, крики и смех из школы, где учатся и мальчики, и девочки, кварталах в двенадцати от дома, а то и больше.
Почему же она хочет встать и посмотреть сквозь жалюзи, если заранее знает, что увидит? Снаружи все как обычно, а вот внутри теперь по-другому.
Грасиела гасит сигарету, прижимая тлеющий кончик к дну пепельницы. Садится, опираясь на локоть. Оглядывает себя, ощущает холод, но не протягивает руку к простыне, скомканной где-то в ногах.
Она снова смотрит на жалюзи без всякого интереса. Быть может, ей просто не хочется глядеть на другую половину тахты, не потому, что неприятно, а потому, что приятного мало. Однако, прежде чем отвернуться, она медленно движет рукой и касается спящего.
Спящий вздрагивает, словно лошадь, отгоняющая муху. Руки он не заметил, но она остается где была, пока он снова не успокаивается.
Тогда Грасиела, сидя на тахте, поворачивается к нему и, не отводя взгляда от веснушек на его руке, оглядывает все тело, с ног до головы, с головы до ног, задерживая взгляд на уголках, местечках, кусочках, которые совсем недавно так нравились ей, будили в ней такую страсть.
Смотрит она, к примеру, на сильное плечо, к которому час-другой назад прижималась щекой и ухом; на грудь с островком волос; на странный, какой-то детский пуп, удивленно глядящий на нее, вздымаясь в такт дыханью; на рубец, перерезавший бедро (он никогда не говорил, где же его так ранили); на рыжую, спутанную шерсть треугольником в низу живота; на крепкие ноги — когда-то он увлекался бегом с препятствиями; на большие грубые ступни, на длинные, чуть изогнутые пальцы, на ноготь, который вот-вот врастет в мясо.
Грасиела отнимает руку, отводит взгляд, изучавший ложбины и горы, и приближает свои губы к другим губам. В этот миг спящий улыбнулся, и она отодвинулась, чтобы лучше увидеть, лучше представить эту улыбку, но улыбка сменяется вздохом, или сопением, или храпом, исчезает, и Грасиела снова видит полуоткрытый рот. Она сжимает губы и отодвигается.
Теперь она лежит на спине, подложив под голову руки, и глядит в потолок. Снаружи по-прежнему сочится молчание, упорно жужжит шмель, а смеха и криков вдали уже не слышно, школьники ушли домой.
Беатрис учится в другой школе и в другую смену, но Грасиела поднимает руку, смотрит на часы, которые подарил ей свекор. Потом опять кладет руку под голову и нежно, чтобы спящий не испугался, говорит:
— Роландо.
Спящий пошевелился, неспешно вытянул ногу и, не открывая глаз, положил ладонь на живот так и не заснувшей женщины.
— Роландо, — сказала она. — Вставай. Через час придет Беатрис.
Хуже всего оказалось то, что время бежит, и ничто не решено, и неизвестно, что будет. Долгими часами говорили они все об одном, много раз пытались собраться с духом и решить сразу, но ничего не получалось. Бесчисленные доводы и контрдоводы рушились один за другим, едва лишь Роландо повторял ставший уже ритуальным, известный со дня сотворения мира жест — брал в ладони ее лицо и целовал, вновь и вновь убеждаясь в том, что все нужнее и роднее они друг другу и все горше осадок, остающийся на душе. А потом с тем же, что в первый раз, ощущением вины и счастья Роландо раздевал ее, она предавалась его ласкам и, охваченная радостной чувственностью, ласкала его сама, превращаясь мгновенно из соблазненной в соблазнительницу, они забывали обо всех своих мучениях и угрызениях совести, о том, как судили себя именем того, кого нет сейчас здесь. Они никогда не встречались по вечерам: Грасиела не хотела, чтобы Беатрис узнала раньше, чем Сантьяго. Как объяснить девочке с невинно-пристальным взглядом их лучистую радость, их неостановимое стремление друг к другу, как спастись от ее изумления? Встречались днем, в часы, когда город отдыхал и слышалось лишь жужжанье шмелей, что мародерствовали на клумбе или бились в занавесях. Роландо не спорил.
Грасиела рассказала, что теперь ей поневоле приходится отказаться от старинного предрассудка, укоренившегося в ней сильнее, чем она сама представляла и признавала. С Сантьяго все происходило всегда в полной темноте, ни разу — днем, Грасиела не хотела ничего видеть, только осязать, лишь это одно казалось ей необходимым в минуты близости; Сантьяго же вовсе так не думал, но покорился, хоть и неохотно, приписывая ее желание плохо усвоенному пуританизму и остаткам воспитания в монастырской школе. Против господа бога не поспоришь, шутил Сантьяго, чтобы как-то оправдать свою вынужденную уступчивость. Грасиела же прекрасно понимала, что сестры-монахини тут не виноваты, дело в ней самой, в неясном чувстве стыда, которым она отнюдь не гордилась. Что же касается Роландо, он изо всех сил старался проявлять снисходительность и понимание, но, говоря откровенно, вовсе не по нутру ему было выслушивать интимные подробности чужой жизни, и, только чтобы немного отыграться за встречи при дневном свете, он спрашивал «а как ты раньше с Сантьяго»? она не сердилась, скорее стыдилась, признаваясь, что раньше, с Сантьяго, ничего похожего не испытывала, и вновь бросалась в сплетение теней и полусвета, вот тебе доказательство, сейчас ведь день и, хотя занавеси задернуты, все равно почти светло, все видно. Так сильно желала она близости с Роландо, так горячо и нежно стремилась слиться с ним воедино, что ни разу не потребовала полной темноты, свет не мешал ей радостно осязать его тело, напротив того, почти невольно она обнаружила, как прекрасно не только осязать, но и видеть каждое его движение, вечное и всегда новое, как прекрасно знать, что и он видит тебя всю-всю, какая ты есть. И только потом, когда он, Роландо Асуэро, зажигал две сигареты, одну протягивал ей, только тогда или даже еще позже, когда она после ванны садилась возле него, завернутая в простыню, и оба ощущали сладостную усталость, только тогда снова возникал между ними тот, кого сейчас здесь нет.
Грасиела говорила и говорила без конца, так и эдак, все про одно и то же, признавалась, что впервые ощущает себя истинной женщиной, что никогда не знала такого счастья в близости не только физической, но и духовной, странно, ведь, в сущности, не может быть никакого разнообразия (насчет этого Роландо известно кое-что другое, однако он лишь позволяет себе усмехнуться), и тем не менее при всей полноте чувства к Роландо Грасиела не позволяет себе никаких сравнений, ибо не желает оскорблять память о Сантьяго, даже память о теле Сантьяго (Роландо больше не усмехается), она ни за что не хочет, чтобы образ Сантьяго потускнел в ее памяти, она не имеет права, надо помнить, что тогда, с Сантьяго, они были моложе, торопливее, может быть, сильнее (Роландо хмурится), но ведь и гораздо неопытнее, и потом, надо же учесть, в конце концов, все то, что пережито и за себя и за других в последние годы, мы изменились, стали суровее и в то же время снисходительнее, познали жизнь и в то же время поднялись над ней, мыслим конкретнее и больше мечтаем, и, конечно, это все: слом привычных правил и норм, контраст между прошлым и настоящим, между настоящим и будущим, новый взгляд на человеческие отношения, который мы выстрадали, отбросив прежнюю веру в гороскопы (Роландо усмехается и вдобавок еще и хмыкает), — все это обернулось вдруг одним-единственным преимуществом: мы стараемся в нашей печальной истории как можно меньше лгать, быть справедливыми друг к другу, человечными, пусть даже мы способны лишь на третьесортную человечность, ибо способных на второсортную и на первосортную уже давно нет, а может, и не было никогда, может, и есть везде одно только вранье да притворство. И наконец в один прекрасный день, когда она опять, после всего происшедшего, затянула прежнюю литанию, Роландо погасил свою сигарету, отнял сигарету у нее и тоже погасил, взял ее тихонько за волосы, дрожащую, изумленную, мягко опрокинул на спину и, целуя в ухо, сказал просто: «Грасиела, не надо начинать все сначала, мы оба с тобой слишком хорошо знаем свою историю, кому же ты рассказываешь? Он — твой муж, я — его друг, вдобавок он замечательный парень, и хватит играть в пинг-понг с совестью, поняла? Надо решить раз навсегда, и, по-моему, мы уже решили. Что-то очень важное соединяет нас, и мы останемся вместе, несмотря на все сложности и трудности. Впереди нас ждет суровый суд, но мы все равно останемся вместе. Ты это знаешь, и я тоже, и довольно, не говори больше о Сантьяго, молчи до самого того дня, когда можно будет сказать ему и он сумеет найти для себя выход. Вы с доном Рафаэлем порешили не сообщать ему, пока он в тюрьме. Я вовсе не уверен, что вы поступаете правильно, не забудь, я ведь тоже сидел в тюрьме и вроде бы знаю, какую цену дают там подобным вещам. Но я не спорю с вами, я беру на себя ответственность и за это молчание. Если ты, несмотря ни на что, по-прежнему уважаешь Сантьяго, если я его по-прежнему уважаю, мы не должны при каждой встрече словно одержимые говорить о нем. Конечно, ты все так же будешь о нем думать, и я тоже, только пусть каждый думает про себя, на свой страх и риск. — Он помолчал, снова поцеловал Грасиелу, он готов был разрыдаться, он, Роландо Асуэро, но все же нашел в себе силы докончить: — И давай перестанем толочь воду в ступе, хватит повторять одно и то же, слова от повторения теряют силу, и мы с ними заодно, будем лучше просто молчать, тогда легче нам с тобой любить друг друга такими, какие мы есть, а не такими, какими нам полагается быть».
Хольвайде — квартал в городе Кёльне, в Федеративной Республике Германии. Мы, латиноамериканцы, зовем его Колония, но лучше говорить Кёльн, чтобы не путать с Колония-дель-Сакраменто. В Хольвайде обосновалось (считается, что временно, однако живут они там уже семь лет) одно уругвайское семейство, то есть Ольга и трое ее детей, которые в тысяча девятьсот семьдесят четвертом были совсем крошками, а теперь уже подростки. Семья неполная, так как отец, Давид Кампора, был заключен в тюрьму в Уругвае в тысяча девятьсот семьдесят первом году. В тысяча девятьсот восьмидесятом удалось добиться его освобождения, и решающую роль в этом деле сыграла школа, в которой учатся дети Давида: Ариель, Сильвия и Пабло.
Как рассказывают члены семьи Кампора, «Хольвайде — рабочий квартал, здесь живут простые люди. Всяких, конечно, хватает, есть и работящие, есть и подонки, есть славные старушки, есть и старые сплетницы; есть там и спортивные площадки, и мелкие лавчонки, две сберкассы, несколько церквей да экспериментальная школа, чрезвычайно передовая. Короче говоря, квартал как квартал, ничем не примечательный».
«Школа была основана, как раз когда мои ребятишки начали учиться, — рассказывает Ольга. — Теперь в ней тысяча двести учеников. В развернувшейся борьбе за освобождение Давида приняли участие родители, учителя, учащиеся, директриса школы и даже сам министр просвещения: он понимал, что права человека не должны в глазах детей оставаться лишь предметом, изучаемым в школе. Создали комитет в защиту Кампоры, собирались каждые две недели, придумывали, что предпринять. Иногда казалось, что больше уже ничего нельзя сделать, но в конце концов всегда возникала какая-нибудь новая идея».
Провели целый ряд мероприятий, посвященных Уругваю. Сначала устроили родительское собрание, рассказали о положении Давида, спросили у родителей совета — как быть. «Мы надеялись, что на собрание явится человек тридцать, — говорит Ольга, — но, к нашему изумлению, пришли пятьсот; тогда родилась идея устроить демонстрацию перед посольством Уругвая. Арендовали автобусы, собрали деньги, надо было платить за детей, ведь их везли на демонстрацию из Кёльна в Бонн. Некоторые дети отдали свои карманные деньги. В целом все обошлось в четыре тысячи марок, участвовало восемьсот человек. Это немало, особенно если учесть, что родителям малышей пришлось либо сопровождать их, либо давать письменное разрешение на поездку. После демонстрации работа закипела. Собрали подписи и послали правительству Уругвая двадцать тысяч писем, в сборе подписей приняли участие еще тринадцать школ города. В газетах появились статьи о Кампорс история его стала известна многим людям, и они приняли ее близко к сердцу. Добропорядочные матери семейств, никогда в жизни не занимавшиеся политикой, вышли на улицы, стали собирать подписи, объяснять прохожим, что творится в Уругвае. Нашлись, конечно, и такие, которые говорили: «Раз его посадили, значит, есть за что», но их было очень мало, они составляли исключение».
Весь квартал вместе с родными Давида с волнением следил за ходом его дела, люди радовались, когда появлялась надежда, печалились, когда уругвайское правительство категорически отказывалось освободить узника. «Наконец мы узнали, раньше, чем сам, Давид, что его все-таки освободят. Директриса школы посоветовала нам, как его встретить, ведь многие родители решили ехать в аэропорт. Ничего удивительного: люди, так много сделавшие для освобождения Давида, имели полное право разделить нашу радость. Я выехала во Франкфурт, чтобы предупредить Давида: он, конечно, не мог знать, какой размах приняла борьба за его свободу. В кёльнском аэропорту ждали Давида триста человек, многие плакали, дети принесли ему в подарок свои рисунки, цветы и яблоки».
Затем было решено устроить в школе большой праздник, «чтобы все могли увидеть воочию плоды своих трудов, своей борьбы, увидеть Давида, обнять его, порадоваться победе. И конечно, прежде всего необходимо было подумать об устройстве его на работу».
Праздник начался с речей. Сначала выступила шестидесятипятилетняя доктор Фокке, ветеран социал-демократического движения; слово этой женщины в глазах ее соотечественников было лучшей рекомендацией для Давида. «Доктор Фокке воистину наша защитница и покровительница», — сказала Ольга. Потом говорили директриса школы, представитель родителей («рабочий — строитель, один из самых наших лучших здешних друзей»), от учащихся выступил мальчик, «из которого получится замечательный политический деятель», потом учительница. Затем Давид произнес благодарственную речь, рассчитана она была всего лишь на пять минут, но вместе с переводом (переводила Сильвия, его дочь) заняла восемь. В заключение говорили депутат, бургомистр, а также, поскольку были приглашены различные организации, представляющие Латинскую Америку, одна из активисток Фронта освобождения Сальвадора. «А потом мы просто танцевали под оркестр, состоявший из рабочих — итальянцев. И под конец — всеобщий пир, мы ели, пили, плакали и все такое прочее».
Вот что сказал Давид Кампора в тот день, двадцатого марта тысяча девятьсот восемьдесят первого года: «Сегодняшний вечер обладает особым смыслом для всех нас. Мы собрались, как ни странно, для того, чтобы с одинаковой радостью сказать «прощай» и «добро пожаловать».
Без всякой печали прощаемся мы сегодня с человеком, который в течение девяти лет был узником. Человека этого бросили в тюрьму за то, что он не хотел сидеть сложа руки, когда, народ его терпит голод, страдания и насилие. Остались позади долгие тяжкие годы, многому научили они меня, их не забыть никогда. По-моему, всякий политический заключенный должен быть благодарен своим тюремщикам, ибо с их помощью он на деле, на собственном жизненном опыте убеждается в справедливости своих взглядов, в правоте своего дела. Если ты, претерпев долгие муки, не пал духом, не сдался, можно ли усомниться в справедливости убеждений, за которые ты пострадал? Мы прощаемся с узником, который много перенес, но память о его страданиях сохраним навсегда. В то же время в школе нашей с сегодняшнего дня появился еще один член родительского коллектива. Мы говорим ему «добро пожаловать». Мои дети и жена взяли меня за руку и привели сюда; они хотели показать мне настоящих людей, чьи сердца полны истинного благородства. Показать простых людей из народа, мужчин и женщин, способных помогать другим и жертвовать собой. Вот я стою перед вами — отец, исполненный любви, я приехал сюда как в свой родной дом, я говорю вам «здравствуйте» и спрашиваю, куда лежит наш дальнейший совместный путь. Всем сердцем ощущаю я, что сегодняшний праздник — необычный, совсем особенный, здесь происходит нечто небывалое и очень важное. Настолько небывалое, настолько, что я не нахожу подходящих слов. А очень важное потому, что перед нами люди, щедро дарящие тепло своих сердец, способные любить ближнего. Велика наша радость. Но мы стремимся продолжать борьбу и побеждать. Это естественно, ибо один раз мы уже победили. Да, вы победили. Вы сломили упорство и ненависть тюремщиков, жестокость тирании, привычную неподвижность и лень. Вы победили, и вот живое доказательство вашей победы — я здесь. Доказательство, но не мера. Потому что меры нет, парод, осознавший свою силу, может все. Я позволяю себе сказать от имени бесчисленных своих братьев, томящихся в тюрьмах, сказать за них за всех: спасибо, что не оставляете нас в одиночестве, спасибо, что любите и помните нас. И я прошу об одном: неустанно крепите солидарность с Латинской Америкой, помните о континенте, истекающем кровью в борьбе за свободу. Мы говорим сегодня о тюрьмах, о смерти — и все-таки радуемся. Потому что мы одержали победу, восторжествовали над силами зла. У нас праздник, мы счастливы, ибо умеем ощущать боль друзей. Как могу я отблагодарить вас за то, что вы сделали? Вы вернули мне свободу, солнечный свет, улицы, человеческие голоса, сон, книги. Вы вернули мне детей и жену, любовь и нежность. Мне совестно говорить высокопарные слова. Лучше я подарю вам все, что у меня осталось: веру в человека и тяжкий опыт узника. Вот мои дары вам, неустанно творящим добро, совершившим невозможное, людям, умеющим бороться и побеждать. Сегодня ваш праздник, и подарки надо подносить вам. Я же приветствую и обнимаю вас всех».
Многие немцы прослезились, а уж о латиноамериканцах и говорить нечего. Стоило того. Как рассказывает Ольга (Давид — человек скромный), «одна девушка обняла Давида и стала благодарить за то, что он так много им дал». В самом деле, девушка была права. Сам того не зная и не предполагая, Давид дал этим, людям возможность обнаружить и проявить на деле все лучшие свои качества.
Может, я чужак, иноземец? Иногда я в этом уверен, иногда мне это неважно, а иногда (все больше ночью) я не хочу в этом признаться далее себе самому. Неужели быть иноземцем — свойство души? Наверное, живи я в Финляндии, в Далласе, в Ватикане, на Островах Зеленого Мыса, я ощущал бы себя совсем чужим. Кстати сказать, почему мы начинаем с Финляндии, когда хотим назвать уж очень далекое место, край света? Кто вбил нам в голову такой предрассудок? Финляндия для нас вроде пятого круга ада, и мы не всегда отождествляем ее с ним лишь потому, что в пятом круге нет снега и льда. Собственно, что мы знаем о Финляндии и о финнах, кроме «Калевалы» или Силланпя (через два «л», заметьте), который получил Нобелевскую премию? Даже когда в Хельсинки была Олимпиада, в году, латиноамериканские газеты довольно долго писали «Хельсински» через «с». Что там случилось на этих играх, почему газеты одумались и стали писать правильно?
Однако я не в Финляндии, я здесь. А здесь я — чужой или свой? Недавно я читал в одной хорошей книге (ее написал какой-то немец наших неоднозначных времен): «Странно, что иноземцы сперва заучивают ругательства, междометия и модный жаргон. Девица, прожившая месяца два в Париже, уже вскрикивает по-французски: о-ла-ла». Тогда я не чужак, потому что бранюсь я так же, как на моей прекрасной родине, а когда мне очень больно, вообще ничего не восклицаю, ни по — здешнему, ни по — тамошнему — то, что я издаю, можно назвать звукоподражанием, хотя словарь такого и не приводит, там только три (мяу, гав — гав, плямц), и они ничуть не похожи на горловой звук, который вырывается у меня в столь неприятных случаях.
Что подумал бы я о себе, если бы, к примеру, воскликнул «мяу» или «плямц», когда недавно, точнее, девятого, в среду, наш преподаватель Ордоньес прищемил мне палец весьма увесистой дверцей своего «фольксвагена»? Но я издал упомянутый выше звук, пронзил несчастного взглядом (да, именно пронзил насквозь), и все это вместе выразило сполна мою мгновенную и несправедливую злобу — ведь Ордоньес прищемил мне палец по рассеянности, а не из ненависти к иностранцам. Да, он также неловко повредил бы руку любому из своих дорогих соплеменников, но, признаюсь, это меня нимало не утешило. Как ни странно, несчастье порадовало меня, ибо несколько минут кряду мы были, наверное, истинно белыми людьми (слава богу, поблизости не оказалось ни одного индейца) — оба мы побелели, я чуть не потерял сознание, несмотря на горловые звуки, и он, кажется, тоже, хотя палец все же был мой. Так вот, испытал бы я эту злобу, пусть и несправедливую, если бы наш, уругваец, скажем из Пасо-Молино, Тамборес, Пальмитас, стукнул мне по пальцу дверцей «фольксвагена» или другой машины? Не уверен, и сомнения эти не доставляют мне радости. Во всяком случае, если бы я рассердился на этого гада Ордоньеса, не думая о его нации или хотя бы ощущая в нем испаноязычного собрата, тут бы и речи не было о вражде к иноземцам, скорее наоборот.
В любом возрасте трудно переселяться из-под палки. Кому и знать, как не мне! Но вполне может быть, что молодым труднее всего. Я говорю не о Грасиеле, и не о Роландо, и даже не о Сантьяго, если когда-нибудь он выйдет на свободу, а скорее о тех, кто был еще совсем зелен, когда все случилось. Вот им почти невозможно представить, что это — не навсегда или хотя бы не на очень долгий срок, а такое чувство может разъесть им душу так, что потом ее не залечишь.
Многие ли из тех, кто яростно бился в кварталах Ла-Теха, Мальвин, Индустриас, а теперь в Париже, у Сакре-Кёр, или во Флоренции, у Понте-Веккио, или на бульварах в Мадриде, пытаются торговать шалями или кувшинами собственного изделия; многие ли из этих юнцов и девиц, лежащих на спине и глядящих в небо со смутной улыбкой, не видели несколько месяцев, ну несколько лет, тому назад, как падали рядом с ними любимые друзья, не слышали диких криков из гнусной соседней камеры? Можем ли мы судить этих неопессимистов, этих преждевременных скептиков, если не попытаемся понять для начала, что их надежды порешили быстро и жестоко? Можем ли мы забыть, что этих людей, отлученных от среды и семьи, от друзей и аудитории, лишили неотъемлемого права на мятеж и на борьбу, без которой нет молодости? Им осталось одно: умирать, как умирают молодые.
Нередко молодым не страшны пули, но разочарование им не по силам. Хорошо, если бы я и другие старики сумели убедить их в том, что они обязаны остаться молодыми. Не стареть от тоски по родине, от скуки, от досады, сохранять молодость, чтобы домой вернулись молодые, а не обломки былого мятежа. Молодые, то есть сама жизнь.
После этой речи, надеюсь, я вправе передохнуть. Честное слово, когда я серьезен, вынести меня трудно. Однако вполне может статься, что истинный Рафаэль Агирре — вот этот, невыносимый, нудный, многословный, а иной, любитель каламбуров, подшучивающий над другими и над самим собою, — только личина, только маска.
Быть может, странно так отвечать на собственный мой вопрос — чужак ли я? Правой рукой, уже в саване, я утвердительно помахиваю, а левой рисую солнце, чуть ли не такое же яркое и простое, как у Беатрис. Конечно, краски у меня не столь необычны и дерзки, солнце — не зеленое, облака — не красные, и небо немного торжественней. Но все же мне кажется, что солнце (пусть самое обычное, желтое) пока еще сильнее, чем саван.
Одно выручает в старости: худо-бедно, а чувствуешь себя молодым. Заметьте, молодым, а не инфантилом. Дело не в том, чтобы валять дурака, рядясь в эти клоунские одежды или слушая мерзость, которой они глушат себя в дискотеках (ах, где вы, дивные «Beatles» моих пожилых лет, где ваши «Michelle», «Yesterday» или «Eleanor Rigby»![220]). Нет, дело в том, чтобы ощущать себя, как это ни трудно, молодым стариком.
Наверное, именно это и поняла сначала Лидия, и, наверно, именно это (теперь я хочу сказать — ее понятливость) понравилось мне в ней. Причем она себя не обманывала, быть может, потому, что она здешняя, ну скажем — потому, что мы не из одной страны. Никто не может, да и не хочет, совсем заглушить тоску по родине, но жизнь на чужбине не должна казаться крахом. Если ты работаешь вместе со здешним народом и связан с ним, как со своим, ты ощутишь, что полезен, а это лучшее средство против душевного срыва.
Если ты с ним связан… Что ж, я связан с Лидией, и от этого мне лучше. Я уже не боюсь призрака палки. В сущности, я не чувствую себя чужаком отчасти потому, что Лидия для меня — не иностранка, а женщина. В ней есть немного индейской крови, и это хорошо. А может, есть и капля негритянской, чего уж там! Скажем так: ее милое лицо потемнее, чем у Грасиелы или у Беатрис. И куда темнее (а главное — куда глаже), чем у меня.
Быть может, я освоился в стране по имени Лидия. Со всеми другими было иначе. Теперь недостает многого: нетерпения, страсти, боли в груди. Я не решился бы сказать, что недостает влюбленности, но подумать я это смею. Конечно, если по глупости я посмотрюсь в зеркало, здравый разум сам собою возвращается ко мне. О браке нет и речи (и, наверное, не будет), но одного отрицать я не могу: да, Лидия не из моей деревни, но она моей касты, моего племени. Слова о «стране Лидия» — не только образ; ведь это она, не кто иной, примирила меня со здешней пищей, с людьми, да с чем угодно. Я уже смакую (а не «употребляю», заметьте) здешние словечки, самые случайные, глупые — скажем, ее свояк говорит «промочу-ка я усы!», и значит это, что он собирается пообедать.
Однако со своими я вижусь как прежде. Обо многом можно говорить только с ними, по-настоящему говорить, не обязательно соглашаясь, но хотя бы понимая друг друга. Как следует взвешивая прошлое, которое тем насущней, чем ближе. Наш Вальдес, терапевт, специалист по дыхательным путям, говорит на своем жаргоне: «Надо выслушать страну, сеньоры, приложить к ее спине ухо, и попросить, чтобы она сказала «тридцать три», да, «тридцать три уругвайца»».
Но этого мне мало. Я не могу жить так и тут, неотступно думая, что завтра, или будущей осенью, или через два года я снимусь с якоря и пущусь в мифический путь, домой. Когда ощущаешь нестойкость, непрочность жизни, полной эта жизнь не будет, и вот, я захожу все дальше в страну по имени Лидия. Это намного больше, чем эротический образ (хотя и такой смысл не исключен, и путешествия меня радуют); я и впрямь узнаю то, что знают лидийцы, слушаю радиопередач», смотрю телевизор, интересуюсь здешними, а не только международными событиями, из которых я надеюсь узнать хоть что-то хорошее про Уругвай. Но оттуда доходят лишь печальные вести: еще четверо исчезли, трое умерли в тюрьме (далеко не всегда оттого, что один мерзавец президент называл «необходимой при допросах суровостью», но и просто от усталости и тоски), прошло еще столько-то облав, посадили пятьсот человек, отпустили четыреста двадцать, а что сталось с восемьюдесятью — не ведомо никому.
Мы теряем живительную привычку надежды и почти не понимаем те общества, где она еще есть. Помню раннее утро тридцатого ноября. Лидии я сказал, чтобы она не приходила — мне хотелось предаться скепсису без свидетелей. В референдум я не верил, я считал, что это смехотворная ловушка. Но в три часа ночи я проснулся и по наитию включил радио, короткие волны. Сообщение пришло почти неотделимо от сна (надо сказать, не слишком приятного), множество «против» сорвало планы этой банды, но, только убедившись, что это не новое сновидение, а правда, я вскочил с кровати и заорал как на стадионе и вдруг заметил, что плачу без зазрения совести, более того — рыдаю, причем слезы мои не смешны, не постыдны. Все это так меня удивило, что я стал вспоминать, когда же плакал в последний раз, И мне пришлось добраться до октября 67-го, когда там, в Монтевидео, тоже один и тоже ночью, я услышал печальный рассказ Фиделя о том, как именно погиб Че.
Но в ноябре 80-го лидийцы дали мне поплакать в одиночестве, и я им был благодарен. Они пришли только днем, чтобы меня обнять, убедившись сначала, что слезы совсем просохли, — пришли, чтобы я объяснил необъяснимое, и, объясняя, я убеждался сам: диктатура решила приоткрыть пусть не дверь, но щелку, такую узкую, что в нее может протиснуться лишь одно слово," а народ эту щель заметил и, недолго думая, протиснул слово «против». Может быть, завтра дверь захлопнут, и снова не будет входа в крепость, которую они считают несокрушимой, но уже поздно, слово — внутри, им от него не отделаться. Просто не поверишь, сколько может сделать одно слово в наше нейтронное, ядерное время.
Потом пришла и Лидия (уже не лидийцы, а Лидия, женщина, тело и душа) и ничего не сказала, и я ей тоже был благодарен. Она убедилась, что слезы совсем просохли, села на пол (я, конечно, сидел в качалке и, конечно, качаться перестал), положила голову мне на колени, и я увидел, как смугло ее лицо, как черны ее волосы.
Амнистия — это трудное слово, дедушка Рафаэль говорит — «с подвохом», потому что надо писать «м», а потом «н». Амнистия значит, что кого-то простили, не наказывают. Например, я пришла из школы вся грязная, а Грасиела, моя мама, говорит: «Неделю будешь без сладкого», а потом через три дня я получила хорошие отметки по арифметике и очень слушалась, и она сделала амнистию, и я опять стала есть мороженое «три шарика», один ванильный, один шоколадный, один клубничный, дедушка Рафаэль называет его «ягодный».
А еще мы поругались с Тереситой, потому что она меня треснула и швырнула в меня грязью, и мы две недели не разговаривали, я увидела, что она очень переживает, и не может без меня жить, и ужасно вздыхает, когда я иду, и я испугалась, что она покончит с собой, как по телеку, и я ей сказала: «Тересита, я тебе делаю амнистию», а она подумала, что я ругаюсь, и стала жутко реветь, и я ей тогда сказала: «Дура, это значит, я тебя прощаю», и она опять стала реветь, только от радости.
А вчера я видела по телеку бой быков, это такой цирк, один дядька машет красной тряпкой, а бык притворяется, что он злой, а он очень добрый. Играли они часа три, потом дядьке надоело и он подумал: «Не хочу я больше играть с этой зверюгой», а быку не надоело, и тогда дядька разозлился, он был очень глупый, и воткнул быку в шею длинную шпагу, а бык как раз хотел просить амнистию, и он посмотрел на дядьку печально, просто ужас, и упал в обморок, амнистию ему не дали, а мне его стало очень жалко, я страшно вздохнула и ночью видела во сне, что я глажу быка и говорю ему: «Ты мой миленький», как будто он Ирония, собачка Анхелики, она тогда виляет хвостом, а бык не вилял, потому что он лежал в обмороке посредине арены, и я ему делала амнистию, только во сне это все равно.
В словаре написано, что амнистия — это «забвение политических преступлений», и я думала, ее сделают папе, но я боюсь, что генерал, который посадил папу в тюрьму из-за политических преступлений, все всегда помнит. Правда, папа хороший, просто ужас какой хороший, он даже подметает в камере, и генерал может притвориться, что он все забыл, дедушка притворяется, если я плохо себя вела, а сам не забывает, так этот генерал может вдруг сделать папе амнистию, ничего не скажет, оставит дверь открытую, а папа выйдет потихоньку на улицу, позовет такси и скажет шоферу: «Вот хорошо, мне сделали амнистию», и шофер повезет его в аэропорт, потому что папа хочет видеть Грасиелу и меня, и он скажет шоферу: «А у меня есть дочка, я ее сколько лет не видел, она ужасно красивая и очень хорошая», а шофер ему скажет: «Как интересно, у меня тоже есть дочка», и они будут долго друг с другом говорить, потому что аэропорт страшно далеко, и они туда приедут в темноте, и папа ему скажет: «Понимаете, я был политический заключенный, поэтому у меня нет денег и я не могу вам заплатить», а шофер ему скажет: «Не беспокойтесь, вы должны всего тридцать восемь миллионов, потом отдадите», а папа скажет: «Какой вы добрый, спасибо вам большое», а шофер скажет: «Не за что, привет жене и такой красивой дочке, доброго вам пути, поздравляю с амнистией».
А вот Анхелика очень злая. Когда Ирония кусается немножко (у нее зубки маленькие, совсем не больно), она ее бьет и бьет и три дня не разговаривает. Ирония ужасно переживает, и все-таки Анхелика ни за что не делает амнистию. Я очень жалею Иронию и хочу забрать к нам, а Грасиела говорит, в изгнании не заводят животных, еще привяжешься, а потом мы уедем в Монтевидео, а кошку или собаку взять с собой нельзя, потому что они могут испачкать самолет.
Когда сделают амнистию, мы будем танцевать танго. Это очень грустная музыка, ее танцуют, когда весело, и тогда опять грустно. Когда сделают амнистию, Грасиела, моя мама, купит мне новую куклу, потому что Моника очень старая. Когда сделают амнистию, больше не будет боя быков и у меня не будет прыщиков, а дедушка Рафаэль купит мне часы. Когда сделают амнистию, дедушка говорит, кончится амнезия. Амнистия — это вроде каникул для всей страны. Приедут полные пароходы и самолеты богатых туристов, чтобы посмотреть амнистию. Самолеты будут очень набитые, люди будут стоять в проходах, и дамы будут говорить, если мужчина сидит на кресле: «Ах, вы тоже едете смотреть амнистию?», и тогда мужчина уступит им место. Когда сделают амнистию, будут ложки, и кофты, и пепельницы, на которых написано «амнистия», и еще куклы, которые говорят «ам-нис-ти-я», когда нажмешь им на живот, и играет музыка. Когда сделают амнистию, я не буду учить таблицу умножения, особенно на восемь и на десять, это очень трудно. Приедет папа и целый год будет рассказывать про амнистию. Тересита говорит, что Сандра сказала, что в холодных странах реже делают амнистию, но я думаю, это ничего, хотя, если на улице снег и ветер, политические заключенные сами не хотят уйти на свободу, потому что в тюрьме теплее. Иногда я боюсь, что амнистию не сделают очень долго, и я уже буду большая, как Грасиела, и буду работать в небоскребе, и даже переходить на красный свет, как взрослые. Когда сделают амнистию, Грасиела скажет дяде Роландо: «Ну, пока».
Так ты находишь меня странным? Может быть, Роландо, может быть. К тому же мы так давно не виделись с тобой. Но я, наверное, счастлив. Пожалуй, и вправду счастлив, оттого, видимо, и сделался странным. Ты думаешь, так не бывает? Мы все привыкли к смертям, и, когда, например, кто-то родится, нам как-то не по себе, или, как говорят здешние болельщики бейсбола (видишь, как я отлично приспособился к новой жизни?), мы «не в форме». Ты, конечно, спросишь, что, собственно, случилось. И не поверишь, когда я скажу, что случилось хорошее. Не веришь, да? Я тоже перестал верить в хорошее. А все же весть в самом деле добрая: Клаудию выпустили, она в Швеции. Что? Не ожидал такого, верно? Так вот знай: освободили ее, она уже в Швеции, уже написала мне, и я ей написал. Что скажешь? Шесть лет — срок немалый, особенно если учесть, что я-то все же существовал как-то, не бог весть как, а все же ухитрялся и жил, а она — нет, не жила, всего хлебнула она за эти шесть лет, много мерзости и грязи видела, и унижение, и безумие. Вот ты и скажи теперь, мог ли я наслаждаться свободой, своей работой (я наконец нашел дело по душе, соответствующее моему призванию), просто возможностью говорить вслух все, что вздумается, радоваться жизни, мог ли, зная, что Клаудия там, страстно ненавидящая, отважная, измученная, верная, полная отчаяния? Мне тридцать два года, я силен и здоров, полон жизненных сил. Сам понимаешь, невозможно здоровому мужчине такого возраста прожить шесть лет, не встретившись ни разу ни с одной женщиной. Я тоже это понимаю, и Клаудия понимает, она в письмах всячески намекала, а по другим каналам просила передать прямо, без обиняков: «Не создавай сложностей, Анхель. Я люблю тебя больше, чем когда-либо, но не хочу требовать от тебя такого. Ты молодой, а я так далеко от тебя. Не терзай свое тело. Оно твое. Я не буду в обиде. Никогда. Я серьезно говорю. И ты, пожалуйста, верь мне. Потом, когда меня выпустят, видно будет. Да, я люблю тебя больше, чем когда-либо, но тебе нужна женщина, не обрекай себя на монашеское существование. Я лучше всех знаю, как тебе нужна женщина». И так без конца. Не хватало только, чтобы она написала, как в стихотворении Вальехо: «Уже в дороге день. Так заведи, найди себя»[221]. Она все время настаивала на этом в письмах и весточках. Я отвечал: пусть не беспокоится, может быть, когда-нибудь, пока что вовсе не тянет, никакого нет желания, ничего похожего даже. А она опять твердит все то же. И наконец как-то так сложились обстоятельства, я ничего не предпринимал, все вышло само собой, я решился «найти себя», сошелся с очаровательной женщиной, все шло хорошо, и все-таки это было страшно. Я все время как бы видел себя со стороны, понимаешь, будто это не я, а другой кто-то. Разумеется, если рядом красивое молодое женское тело, ты волнуешься, реагируешь, включается инстинкт, но сам я словно бы не здесь, я — там, в далекой камере, шепчу слова ободрения ей, моей любимой, я не могу к ней прикоснуться, но пытаюсь ее утешить, утолить неутолимую ее боль, я повторяю наши заветные словечки, имеющие смысл только для нас двоих, маленькие вехи на путях нашей близости. Ты скажешь, и всегда так бывает, если изменяешь жене. Конечно, но ведь у нас-то дело особое, муж здесь, на свободе, и как дурак постоянно чувствует свою вину за то, что свободен, а жена там, в заточении, в борьбе, она не одна, но одинока и, наверное, думает обо мне, понимает, что я как дурак ощущаю себя виноватым за то, что свободен. А женщина, лежавшая со мной в постели, догадалась вдруг обо всем, хоть она и здешняя, а может, как раз потому, что здешняя, мы лежали молча рядом и глядели в потолок, она обняла меня и сказала: «Не расстраивайся, ты славный малый, оттого у тебя и плохо на душе», встала, оделась, поцеловала меня в щеку да и ушла. Теперь понимаешь, что такое для меня эта добрая весть — после шести лет та, другая, вернее, единственная, моя узница, моя верная, она на свободе, в Швеции, с друзьями. Вот какая история. Пока что так. Мы написали друг другу, поговорили по телефону. Надо сказать, телефон — не самое подходящее для нас средство общения, потому что оба мы плакали, и пришлось заплатить кучу денег за пятнадцать минут, в течение которых только и слышно было, что три слова да четыре всхлипа. Сначала я написал, чтобы она сейчас же, как только захочет и сможет, летела ко мне, и купил ей билет на самолет (open)[222] Но в ответном письме почувствовал какую-то уклончивость и, конечно, сразу принялся воображать всякие нелепости. Разумно было бы предположить, что она боится трудностей с визой, с жильем, с паспортом и тому подобное, но я подумал совсем другое и написал ей. А сегодня получил ответ. Вот что она пишет: «Ты помнишь ту Клаудию, с которой расстался шесть лет тому назад, но за эти годы много всего было, от этого лица у людей меняются, только не так, как им положено меняться с течением времени. Ты, например, я уверена, остался каким был, просто сделался старше на шесть лет. Это нормально, правда? Но я-то, мой дорогой, изменилась совсем по-другому. Оттого ты и заметил в моем письме уклончивость. Но раз ты вообразил бог знает что, то я опешила вот как сделать: сфотографировалась несколько раз, выбрала самую лучшую карточку (ты не поверишь, но эта — лучшая) и, будь что будет, посылаю ее тебе; Анхель, прежде чем решишь, ехать ли мне к тебе или оставаться здесь, ты посмотри, какая я теперь, что стало за эти шесть лет с моими глазами, с моим ртом, носом, лбом, волосами. Я прошу, ты ведь знаешь, я католичка, так вот, я прошу тебя ради господа бога, если ты по-настоящему любишь и уважаешь меня, напиши откровенно, напиши всю правду». Ты понял, Роландо, о чем она пишет? Сумел прочитать между строк, как прочитал я? Потому-то я и начал письмо с того, что я, пожалуй, счастлив и оттого стал немного странным. Я счастлив и несчастлив одновременно. И, веришь ли, никогда не думал, что можно чувствовать себя счастливым и при этом так мучительно страдать.
— Что же ты почувствовал, когда он прочел тебе письмо и рассказал про фото?
— Я растерялся. Да, именно, растерялся.
— Растерялся и ощутил вину?
— Нет. Вину — нет.
— Почему же ты пришел такой мрачный?
— Потому что эта история — не подарочек.
— Какая история, наша?
— Да, а что?
— Для меня это не история.
— Вот как? Значит, все просто?
— Ты каешься?
— Нет. Только это — не подарок.
— Ладно, слышала. И у них тоже.
— У Клаудии и Анхеля? Да, и у них. Но у них все чисто. Тяжело, но чисто. Чистая боль, чистая любовь.
— А у нас грязная.
— Этого я не говорил.
— Имел в виду. Ты не говоришь, а я понимаю. Думаешь, не понимаю, да?
— Для меня трудно только одно: что мы скрываем от Сантьяго. И все, больше ничего. Я тебя люблю, Грасиела, а в этом грязи нет.
— Зачем толочь воду в ступе? Я говорила с Рафаэлем, он меня убедил. По-моему, он прав. Одно дело — узнать здесь, другое — узнать там, взаперти.
— Ну что ж, теперь он будет здесь.
— Да, и я очень рада.
— Значит, каешься?
— Нет, Роландо, не каюсь. Рада, и все. Рада, что он свободен, давно пора. И еще я рада, что смогу ему сказать.
— Сможешь?
— Да, Роландо, смогу. Я гораздо сильнее, чем ты думаешь. И потом, я знаю. Теперь я знаю точно, что у нас ничего бы не вышло. Я слишком уважаю его, чтобы врать.
— Нет, черт — те что, а не жизнь! Столько лет в тюрьме, потом — вышел, и на тебе, дождался! То есть мы его дождались со своей новостью.
— Не знаю… Рафаэль говорит, лучше узнать здесь, когда есть еще что-то, кроме тюрьмы.
— Узнают и другие. Наши товарищи. Об этом тебе не говорил твой Рафаэль?
— Нет. Я сама понимаю.
— Навряд ли они будут на нашей стороне.
— Навряд ли. Сантьяго все любят. Это очень тяжело.
— Как ты ему скажешь?
— Не знаю, Роландо, не знаю.
— Может, скажем вместе?
— Ничего не знаю наперед. Скажу как скажется. Только — сама, с глазу на глаз. У меня ведь есть на это право?
— У тебя есть любые права. А как Беатрис?
— Она от меня отдалилась. Это меня тоже мучит.
— А она знает, что ее отец будет тут через две недели?
— Знает, с воскресенья. Сантьяго просил не говорить, но я ей сказала. Ты понимаешь, почему? Я подумала, что она могла как-то узнать или догадаться и отдалилась от меня, потому что я ничего не говорю. Но вот, я сказала, а она все такая же.
— Очень уж она хитра. Не иначе про нас понимает.
— Да, наверное.
— В конце концов, этого и следовало ожидать.
— Может быть, но мне тяжело.
— А сейчас почему ты плачешь?
— Потому, что ты прав.
— Прав, конечно, только в чем именно?
— Это черт-те что, а не жизнь.
Больше двух лет прожил я в Аламаре, в пятнадцати километрах от Гаваны; здесь много огромных домов, построенных бригадами трудящихся столицы. Кубинцы придумали вот какой способ борьбы с острым жилищным кризисом без ущерба для производства: каждый завод, фабрика, учреждение или магазин формируют одну или несколько бригад, по тридцать три человека в каждой. Поскольку в основном члены бригад не являются строительными рабочими, они проходят сначала элементарный курс обучения, а затем работают, строят пяти-, а то и двенадцатиэтажные здания, которые впоследствии заселяются их товарищами, остро нуждающимися в жилье, а иногда и ими самими. Трудящиеся предприятия, с которого послана бригада, работают за ее членов сверхурочно. Интересно, что идея эта принадлежит самим рабочим, правительство лишь осуществляет ее.
Но есть одна деталь, которая касается непосредственно нас, латиноамериканцев. В каждом из домов одна квартира (если дом пятиэтажный) или четыре (если двенадцатиэтажный) предоставляется семьям латиноамериканцев, находящихся в изгнании, причем квартиры обставлены, с холодильником, радио, телевизором, газовой плитой на кухне и даже с постельным бельем и посудой. Все это бесплатно.
Вот почему большая часть латиноамериканцев сосредоточена именно в Аламаре. Уругвайские дети и подростки говорят здесь если не на двух языках, то, без сомнения, на двух наречиях. На улице, бегая и играя со своими сверстниками, ребенок говорит с ярко выраженным кубинским акцентом. Но едва лишь вернется домой (а дома родители упорно и сознательно продолжают употреблять типично уругвайские обороты), он уже больше не малышок, как принято говорить на Кубе, а уругвайский бутуз.
Аламар — славное место, хоть, может, автобусов и деревьев здесь меньше, чем надо бы, зато тянет легким соленым ветерком с моря, которое в двух шагах, да к тому же тебя здесь постоянно окружает искренняя братская забота.
Тридцатого ноября тысяча девятьсот восьмидесятого года, в день референдума, когда уругвайская диктатура сама устроила себе западню, я находился не в Аламаре, а в Испании. Утром, когда известие о нежданной победе народа занимало первое место в радиопередачах всего мира, я подумал, конечно, о многом, но и об Аламаре тоже, о том, как хорошо, наверное, там отпраздновали нашу победу.
И, приехав в следующем январе в Гавану, я сразу же спросил об этом Альфредо Травину. С Альфредо у нас много общего, но главное — нас роднит литература и Такуарембо, где оба мы родились, только он — в столице департамента, а я — всего лишь в Пасо-де-лос-торос.
«О, какой у нас тут был праздник». И Альфредо заводит глаза к небесам. Мне всегда казалось, что Альфредо (его второе имя — Данте, но я никогда не решался подтрунивать над ним, так как мое третье имя — Гамлет), с его неподражаемой спотыкающейся походкой, словно вышел из какого-то фильма Витторио Де Сики по сценарию Чезаре Дзаваттини. Но уж когда Альфредо заведет глаза — как две капли воды похож: на Тото [223].
«Понимаешь, как дело было: мы собрались нашей латиноамериканской колонией поболтать и выпить немного. А насчет референдума что мы думали? Никто не сомневался, что все это один обман». Морщинистое лицо Альфредо осветилось улыбкой, улыбка становилась все шире, — тем, кто мало знает Альфредо, его улыбка может показаться насмешливой, но мы-то понимаем — он смеется над собой. Не осуждает себя, а смеется над собой, тут ведь есть разница, не правда ли?
«Мы пели танго, старые танго и тем, быть может, только растравляли свою тоску по родине. Но одна из нас (женщины, они всегда смотрят на жизнь более реально), пока все вокруг распевали, не отрывалась от приемника. Так что в целом картина получалась оригинальная: мы заливаемся во все горло, что твой Гардель, а она в это время Би-Би-Си слушает. И вдруг она как подскочит: «Против получило большинство! Более семидесяти процентов голосов против!» Тут мы сразу же и забыли беднягу Гарделя, бросились к приемнику, весть подтвердилась».
В тот же день, тридцатого ноября, я на Майорке тоже услышал эту весть по радио; никогда прежде чистое кастильское наречие, на котором говорят между Гвадалахарой и Усуайей, не звучало для меня такой музыкой.
«Вышли мы на улицу со знаменем, — продолжает Альфредо, — даже не знаю, откуда его добыли. Надо было сообщить всем и отпраздновать. Стали стучать в двери своих соотечественников, но большинство не разрывалось, как мы, между волшебником Гарделем и Би-Би-Си, они просто — напросто спали, так как предстоял понедельник, рабочий день. Многие подумали сначала, что их разыгрывают, но вскоре поняли, что мы говорим правду, и с радостными криками присоединились к нам. Началось такое веселье, поднялся такой шум, что к нам подошли полицейские; они не привыкли к беспорядкам в такое время, когда все жители Аламара либо спят, либо предаются любви. В чем дело? Что случилось? Тут мы прибегли к самому красноречивому аргументу — показали полицейским свое знамя, и они сразу все поняли. Посоветовали только не слишком шуметь, я думаю, правда, без всякой надежды, что мы последуем их совету. Мы в самом деле веселились до рассвета».
Ну и что же вы чувствовали в конечном счете? «Гордость, ты понимаешь, гордость», — говорит старый Альфредо Гравина, тощий, морщинистый, несгибаемый, и выпячивает грудь, как в давние времена в Такуарембо.
Как странно… Мой сын выходит на волю, вот-вот будет здесь, а я ничуть не удивляюсь, словно это естественный конец всего, что было. Неужели и впрямь естественный? Ведь многих, очень многих, хотя срок у них был меньше, убила тоска, или опухоль, или просто сама жизнь. Многие сошли с ума от уныния или бессилия. И все-таки с самого начала я знал, что он выйдет. Может, это чутье, стариковское предчувствие. И вот что занятно: когда Грасиела мне сказала, я сразу подумал не о нем, и не о себе, и не о внучке, и не о трудной проблеме, которая его поджидает. Нет, я подумал о Мерседес, об его матери. Подумал так, словно она жива и я, само собой, должен скорей сказать ей, что она опять поцелует его, обнимет, потрогает его лицо, поплачет у него на плече, да кто их там знает, женщин. Поэтому я и понял, что, несмотря на все годы, несмотря на Лидию и тех, кто был со мной раньше, я неразлучим с Мерседес, с именем ее и памятью, с ее коричневым платьем, спокойным взглядом, затаившим нежность в глубине, слабыми руками, которые так много умели, неповторимой, а то и непонятной улыбкой, с ее заботой о Сантьяго. Иногда мне казалось (показаться может всякое), что она хотела бы поставить ширму, чтобы никто, даже я — любопытством, помощью, укором, — не мешал ей говорить со своим сыном, ласкать его, глядеть на него. Конечно, никакой ширмы не было, она огорчалась — не злилась, а томилась, тихо, как во всем, всегда. Она не была уродливой, не была и красивой. Ее неповторимое, милое лицо нельзя ни спутать с другим, ни забыть. Доброй она была, но на свой манер. Теперь, через столько лет, я могу честно себе признаться: просто не понимаю, почему я влюбился, да и влюбился ли, в эту до необычности обычную женщину. Сказал так и сразу ощутил, что не прав. Конечно, я когда-то влюбился. Только не помню, как это было. Мы мало говорили о том, о чем говорят муж с женою, но мы ведь и не были обыкновенными мужем и женой. И общались мы не так, как все. Она порядком раздражала меня, но я никак не мог бы огорчить ее, упрекнуть, обидеть резким словом. Мне всегда казалось, что она недавно спаслась с погибшего корабля и еще не совсем привыкла к своему спасению. Говорить с ней мне было трудно, но, если уж это удавалось, мы понимали друг друга с полуслова, как в чудесном сне. Ласкал я не столько ее тело, сколько самую идею жены, зато потом она бывала такой умилительной, такой нежной, что мы с ней ощущали гораздо большую близость, чем по ночам. Такое лицо — как у ангела Филиппо Липпи — бывало у нее и тогда, когда она слушала хорошую музыку. Помню, мы были женаты меньше двух лет, и в одном из редких порывов откровенности, славно уступая и себе, и мне, она сказала: «Хорошо бы умереть под «Времена года» Вивальди!» А потом, много позже, семнадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят восьмого, когда она читала в постели и вдруг уснула навсегда, по радио (даже не на проигрывателе!) играли «Весну». Сантьяго знал это, и потому, быть может, слово «весна» навсегда связано с его жизнью. Оно — его отмер, образец, хранитель. Говорит он об этом очень редко, но я знаю, что все события — и свои, и общие — делятся для него на весенние, не совсем весенние и совсем не весенние. Наверное, последние пять лет весенними он не считал. И вот он выходит на свободу. Неужели я ошибся, когда советовал Грасиеле не писать ему об изменениях в ее жизни? Что ж, узнаю через двенадцать дней. Или, может, только через полгода или через шесть лет мы узнаем, ошибся ли я. Пошлые песенки твердят нам на все лады: «…а жизнь идет», ну, если не твердят — намекают. Мы, умники, не любим пошлых песен и наотрез отрицаем такую глупость. Однако во всех банальных истинах есть своя правда. Жизнь идет и впрямь, только идет она многими, разными путями. Сама же Грасиела рассказывала мне простую историю этой пары, Анхеля (кажется, он мой ученик) и Клаудии. Вот у них жизнь пошла чистым, трогательным путем. Но бывает иначе. Потому у них и чисто, потому и трогательно, что никто не вмешался извне, все шло само собой. Я верю в Сантьяго. Он очень любил мать, но, надеюсь, в нем больше моего. Представляю, что бы сделал, как бы вел себя я на его месте. Потому и верю. Конечно, мне шестьдесят шесть, а ему тридцать восемь. Но у него есть Беатрисита, она такая прелесть, она ему очень поможет в новой жизни. До сих пор я никому не говорил, а вчера сказал Лидии. Она меня долго слушала, не прерывая. Потом призналась, что испытала два противоположных чувства. С одной стороны, она обрадовалась, что я ей так доверяю. «Мы стали еще ближе, — говорила она, — прямо как муж с женой». Что ж, может быть. А с другой стороны, ее огорчило, что я огорчаюсь. Она ответила мне не сразу. Сперва она долго наматывала на палец свои красивые черные волосы, а потом сказала: «Оставь-ка ты их в покое, да, оставь, не лезь без спросу. Оставь, и увидишь, что жизнь не только идет, как ты говоришь, она еще улаживает, выравнивает». Наверное, Лидия права. Из-за этой страшной передряги мы сломились, стали почти пустыми, потеряли силу и сон. Нам уже не быть такими, как раньше, а хуже мы или лучше — это пусть каждый судит сам. Над нами, а то и внутри нас прогрохотала гроза, пронеслась буря, и теперь, в тишине, мы видим поваленные деревья, развороченные крыши без антенн, обломки, мусор, много мусору. Конечно, надо начинать снова, сажать деревья, но вполне может статься, что в рассаднике нет прежних семян и саженцев. Когда строят дома, это прекрасно, однако хорошо ли будет, если архитектор по — рабски точно воспроизведет прежний план? Быть может, несравненно лучше обдумать все наново и вычертить план, учитывая то, что нам теперь нужно? Так выметем же мусор по мере наших сил, ибо, как ни мети, останется много такого, чего не выметет никто из памяти и сердец.
уже погасла надпись «Fasten seat belts», значит, жизнь возвращается, стюардесса хорошенькая — она дает мне апельсиновый сок, я вижу ее ногти, скромно-бледно-розовые, но холеные, ах ты, холеные — кажется, заметила, что я в берете, нет уж, ни за что не сниму
пять лет два месяца четыре дня, а живой, какой был, ура, да это же тысяча восемьсот восемьдесят девять ночей, здорово спать хочется, а нельзя, надо как следует ощутить разницу — этот ремень могу снять, могу укрепить, моя воля, знай слушай шмелиное жужжанье — триста пассажиров, а ни один из них не наслаждается, как я, тем, что реактивные самолеты жужжат стюардесса дает журнал, прошу другой — смотрит на берет, оставляет оба журнала — так, нейтронная бомба, тюрьмы остались бы, заключенные погибли — миллионы на месте, миллионеров нету — школы есть, детей нет — но и генералов нет, одни пушки — если вылетит из Гамбурга, может упасть в Москве, а другая, из Москвы, та уж может оказаться не в Гамбурге, в Оклахоме, — да, перемены, однако спать хочется, но хочется вспомнить лица тех, кто остался — Анибал не только номер — и Эстебан не номер — и Рубен не номер — думали, мы станем как вещи, черта с два, не стали — Эстебан, брат, у тебя еще хватит духу — помоги тем, кто сломился — а кто поможет тебе как я ненавижу, но все-таки не хочу унизиться до слепой ненависти, не хочу утонуть в ней — первые годы я каждый день поливал ее, словно редкое растение — а потом понял, много чести, и вообще, было о чем подумать, что задумать, продумать, сделать — они там одни зашьются, да
Андреса все-таки довели, с ума он сошел — может быть, потому, что он такой простодушный, так верил в людей и всему удивлялся, всегда думал, ну вот, дальше некуда, теперь пойдет полегче — такой жестокости не бывает — но она бывала — ничего, я уговорю их, — и начинал говорить, и ему разбивали в кровь губы — сошел с ума от чистоты сердца смотрю на часы соседа и вижу, что проспал больше часа — теперь смогу думать лучше — стал бодрее, надо будет выкупаться — поверить трудно, могу купаться, когда хочу — первый раз посетил сортир на свободе — с чем себя и поздравляю сосед справа читает «Таим», слева проход — неужели мир живет теперь только тем, чтобы сохранить себя или разрушить — если он взорвется, только я вышел, это уж черт знает что
Беатрисита, какая радость ждет нас — правда, я и не знаю, что именно меня ждет — ясно, там что-то не так, да, не так — последние письма какие-то другие, и дело тут не в цензуре — иногда мне кажется, что она больна и не хочет мне говорить — или дочка, нет, и думать не надо — Беатрисита, какая радость ждет нас — даже Старик что-то крутит, я думал, из-за цензуры, но нет, это не то пять лет — это много — Грасиела у меня прелесть, но изгнание — как трещина, расширяется с каждым днем — ясно, я ее люблю, но эти дурацкие сомнения немного мешают — скорее всего, я ошибся
Старик ответил мне, как условились, когда я спросил про Эмилио — вывернулся он ловко, но все же ответ туманный, хотя, мне кажется, он все понял, и мне полегчало, мне больше не снится Эмилио, который играл в орлянку — Анибал много о нем рассказывал, ничего не зная, конечно — он все испытал на собственной шкуре — По-видимому, мой братец был истинным чудовищем как хорошо жужжит над ухом — братцы, да я лечу стюардесса улыбается мне, я ей — может, беспокоится насчет берета, но не сниму, еще чего что бы тут сказала Старушка — слава богу, она ничего не видела, не знала — говорила она редко, разве что со мной — между нею и Стариком была ничейная земля, иногда они ее переходили, то она, то он — Старик обычно бывал немного расстроен, как иначе — но Старушка утешалась тем, что говорила мне под большим секретом: «Я его очень люблю» — а я ей клялся, что не выдам — хорошая у нас Старушка, худо без нее пять лет стояла зима, теперь у меня весны никто не отнимет весна как зеркало, но у моего отколот угол — как иначе, могло ли оно остаться целым после таких насыщенных, скажем, лет — однако и без угла оно мне годится, весна мне годится
Неруда, умный человек, спрашивал в какой-то оде — скажи, весна, для чего ты и для кого — слава богу, вспомнил — для чего ты — я бы ответил, для того, чтобы вытащить человека из любой пропасти — само это слово возвращает юность — а для кого, на мой немудрящий взгляд, она для жизни — например, я произношу «весна» — и снова могу жить кажется, я и впрямь пошевелил губами — сосед справа испуганно взглянул на меня — ах ты, бедняга — наверное, он умеет говорить только «зима» — и вообще, может, я молился, тоже бывает, так его так отколот угол — может, его отколола моя жена, новая, далекая — нет, чепуха какая — они с Беатриситой и со Стариком будут ждать меня в аэропорту — все пойдет снова как надо, хотя угол и отколот, этого уже не поправишь, не починишь как только смогу, куплю часы стюардесса принесла обед, но я, в моем положении, спросил кока-колу, и вовсе не из идейных соображений, а по бедности — салат, мидии, бифштекс, персики в сиропе — просто слюнки текут — жаль, ложку не взял, чувствовал бы себя обычным заключенным собственно, ничего странного нет, что последние письма такие короткие и неласковые — я сумею стать ей ближе — первым делом я ее поцелую — сколько раз мы спорили, орали, пороли страшную чушь, доходили до жестокости, а потом уставимся друг на друга, я подойду, поцелую ее, и снова воцарится порядок, точнее — наш дивный беспорядок — правда, и тогда она меня чем-то корила, но все мягче, все ласковей, пока наконец не переходила на нежный лепет и не целовала сама — потом я ее поцелую снова — пять лет никого не целовал — от этого от одного с ума сойдешь пять лет, два месяца и четыре дня — пожалуй, слишком много за ошибку — чуть ли не восьмая часть прожитой жизни — «ошибаюсь, следовательно, существую», сказал блаженный Августин, ошибавшийся так много — иногда я думаю, что бы со мной стало, если бы я был рабочим, а не представителем третьего сословия — все равно бы загремел — не иначе — правда, я бы легче привык, скажем, к кормежке — к пытке, к камере — нет, тут никто не привыкнет — прикинем, какая разница между моим классовым сознанием и пролетарским — в конце концов, я тоже трудящийся, дух семьи никуда не денешь — Анибал рабочий, и Хайме тоже — для этих гадов мы только номера — им все едино — надо бы им сообщить, что цифры бывают арабские, бывают римские — а между нами разницы не было никакой конечно, рабочий уверенней, его трудней сбить с толку, он не привык к нашим самокопаниям — но, когда нужна верность, мы все на нее способны — может, у них она проще, скромнее, а мы размышляем о нашей жертве и перебираем драгоценные принципы, которые нам удалось накопить — жуем не пережуем благородные доводы в пользу молчания — рабочие меньше усложняют жизнь — они страдают, и все — молчат, и точка придется ехать назад, но куда, в какой Уругвай — у него тоже отколот угол, и все же он отражает больше, чем целенькое зеркало — придется ехать назад, но в какую весну — неважно, очень ли там погано, главное, чтобы весна там была — они завалили ее прелой листвой, телевизионным снегом, потными Дед-Морозами, обретенным мирком и огромным утраченным миром, недоразвитыми чиновниками, чем угодно — но они не знают, что под кучами навоза лежит как лежала старая весна, лежит и новая, с отколотым углом, но с полями пшеницы, и огромными деревьями, и стадами, и запрещенными танго, и разрешенными, и неистовым Хервасио[225], и песенкой «О, прелесть неба», и объединением рабочих профсоюзов, и мятежами, и партийными ячейками, и неукротимым народом, и Млечным Путем, и университетским самоуправлением, и горьким мате, и референдумом, и северной трибуной стадиона — придется ехать назад — как иначе — и Уругвай с отколотым углом честно покажет ровный край раны, а весь мир увидит, поймет, преклонится поднос унесли, и теперь побаливают колени — до чего же я дошел, мне это даже приятно колени Грасиелы, бедра Грасиелы, лоно Грасиелы что же они сейчас делают, там, у нас мягкое жужжанье нагоняет сон, сеньор с газетой «Тайм» спит на моем плече — надеюсь, я заслужил лучшего — спасибо девица справа от него очень уместно и охотно чихает — сосед встряхивается и выпрямляется, бормоча «Sorry»[226] — газета падает мне на колени, я ее ловлю — в тюряге мы могли читать только «Клаудиа»[227], - какая широта взглядов, и на что только жалуется Красный Крест — надо бы заснуть, но хорошо бы не прислониться к острому плечу соседа не могу — совсем проснулся — под беретом чешется, но не сниму, хоть ты что надо начать с нуля, словно сейчас родился, так оно и есть — волосы под беретом тоже сейчас родились, чешется, сил нет посмотрим, чего бы я хотел — операция искренность — во-первых, часы — потом шариковую ручку, которая прилично пишет, — стыдно сказать, настольный теннис — как мы играли там, в Солисе, с Сильвио и с Маноло, и еще с Марией дель Кармен, хорошая она, толстушка — схватит ракетку на китайский манер и ка-ак даст по мячику — а Роландо не играл — Роландо ехидно глядел на нас и тянул свое — не понимаю, как такие умные люди могут носиться с этим фиговым шариком — а Сильвио машет ракеткой и напоминает: «Не говори, Мао эту игру любит» — а Роландо ему в ответ: «Вот почему я не могу стать маоистом», а Мария дель Кармен кричит: «Не меша-а-айте, тут надо внимание, как в шахматах» — «…как в шахматах и в постели, если не хочешь детей», — говорит Роландо, выпуская клубы дыма, — а она кричит: «Свинья, не меша-ай, Тощий меня обыграл на пять очков» — однако ни Тощий, ни я не могли ее обыграть больше чем на два очка — ну, двадцать один против девятнадцати и еще я хочу говорить и слушать, говорить и слушать — а то что это, говоришь с Анибалом или с Эстебаном, иногда за два месяца четыре раза, каждый раз полчаса, — да, тридцать минут за две недели во время прогулок какой молодец Роландо — все танго да шуточки — да, вечно трепался, пока не пошел в политику — вернее, пока мы его не нашли, — зато уж работал он будь здоров — неприкаянный холостяк — так он себя называл, — может, и до сих пор не попался, кто его знает — ничего, подцепят — как бы его определить — блистательный люмпен — разорившийся рыцарь — Маноло всегда говорил, «герцог в изгнании», и мы прозвали его «герцогом» — а он вечно что-то выдумывал, подай ему салат, или он есть не будет — и Сильвио придумал ему полный титул, он у нас стал «герцог де Ла Тук» — ему понравилось — как-то на одном сборище представили его жене свежеприбывшего дипломата, норвежского — он ей целует руку, — сам в драных шортах, в сандалиях — и так это изысканно бормочет — герцог де Ла Тук — а ей до лампочки, словно он сказал «картошка» колено болит и болит — опять артритом пахнет — ну, ничего, буду делать гимнастику — после шести квадратных метров любая каморка покажется мне залом мне хорошо — не знаю, заметно ли то, но мне хорошо — лучше, если не заметно — сосед справа решит, что я воздушный пират — а я земной, мой милый мистер, земной — смешно, что совсем исчезли только одни пираты, морские — компания Сандокан, фирма и филиалы друзья, ох ты, черт — Сильвио не увижу, а Роландо и Маноло пожалуйста — Герцог вроде в Мексике, морда — Маноло в Гётеборге — с Титой они разошлись — наверное, правы оба — виноваты вообще не они — виновата передряга, всем нам вывихнуло жизнь — да и высылка любого расплющит, будь здоров — перемелет лучше машины — надо же на кого-нибудь свалить вину за все наши срывы, за всю тоску, вот и бьешь того, кто рядом, — хорошо бы у нас так не было еще я хочу видеть море честно говоря, сейчас я лучше, чем до тюрьмы — вспомнить, к примеру, первую неделю — нет, нет, хватит — я такой же, и я другой — этот другой лучше — мне нравится тот, кем я стал весны еще нет, еще не видно — она придет не завтра, скорее послезавтра — и никакой нейтронный Рейган не может помешать ей — послезавтра она придет воняет потом, но не от меня а вот и умная мысль — Латинскую Америку объединяют две силы, Рейган и шепелявость — от Рио-Гранде до Огненной Земли мы сопротивляемся этому тупице и не можем чисто произнести «с» — точнее, мы шопротивляемша нет, еще одно объединяет нас — тюрьма — она уж соединит, щелочки не оставит — но это не так красиво и точно — мне кажется иногда бывало страшно, что греха таить — чуть не выл от страха — от разных страхов — боялся, что сам себя запрезираю, потому что мне легче умереть, чем остаться одному — одному, да еще калекой — боялся, что стану подонком — страшно так бояться, а еще страшнее молчать, когда хочется выть а потом страх пропал, даже не верилось, что он был — такой я стал сильный, такой твердый — и так изменился, что презирал немного того, другого, труса, которому хотелось завыть — каждый должен пройти через самый мерзкий момент, чтобы потом гордиться, какой он сильный и твердый, и немного презирать того, другого, который чуть не завыл в капкане страха, и так далее, и так далее нет бездны хуже, чем страх, — и вырваться из нее можно только одним манером — поднять самого себя за волосы — понемногу приучаешься не бояться страха — ох, понемногу — если смотреть страху в глаза, он убежит стюардесса с бледно-розовыми ногтями предлагает наушники тем, кто хочет смотреть картину — в билет это не входит — сдерут два с половиной доллара — а я бедный, но честный или честный, но бедный, все одно — и я говорю «не надо», как будто мне хочется спать — а может, мне и хочется пугает и печаль — не только своя, чужая — например, что прикажете делать, когда здоровущий дядя трясется и рыдает, а в камере, как обычно, почти темно — поди разбери, что он вспомнил, о чем горюет, чего ждет — когда плачет брат, слезы текут и у тебя, словно проливной дождь, от которого никуда не скрыться — мало того, и своя печаль отмокнет — оживет — они вроде петухов — запоет один, за ним другие — только так и поймешь, как их много, — да еще каждая печаль приходит не единожды картина про пианистов — про международный конкурс молодых дарований — без звука похоже не на музыку, а на гимнастику — к тому же и он, и она пианисты — заунывная девица и неряшливый юнец — сперва больше действует она, и целуются они заунывно — во второй части он, и целуются неряшливо — а я целых пять лет не целуюсь ни так, ни эдак — поставили это, конечно, в Штатах, но одна девица, наверное, советская, потому что за ней все время ходят два шотландских актера, которые раньше играли немцев, теперь русских, — а еще ее учительница просит убежища, чтобы не поддаться страстной любви к гениальной ученице, которая под тлетворным влиянием марксизма стала роботом с косами — к концу борьба накаляется до предела, но побеждает честный и чистый Запад — ах, ах от беззвучного концерта и впрямь хочется спать — зрелище будь здоров — на экране терзают рояль, а тебе хоть бы что и еще мысли о смерти — приходят, уходят — иногда вместе со страхом, иногда одни — у меня, обычно, одни — в конце концов, боли боишься больше, чем смерти, — можно даже думать, что смерть навсегда избавит от боли, но какой-то кусочек весны противится смерти хорошо бы неделю напролет болтать со Стариком — переговорить обо всем, наговориться за все эти годы — узнать, чему научился он, — показать, чему научился я, — мы о многом думаем по-разному, но, разбираясь в разногласиях, мы почти сводим их на нет за эти пять лет больше всего помогало солнце как давно были детство, школа, студенческая борьба, служба, деньги — словно это чье-то чужое — иногда я помню все до мелочей, но так, будто мне это рассказали туманным вечером в Буэнос-Айресе — Беатриситы еще не было — в Буэнос-Айресе она мне сказала — я не могу без тебя жить — уже смеркалось — лил дождь — мы шли по улице Лаваль под одним зонтиком — совсем рядышком — а все аргентинцы выходили из кино я верю, что бог есть, единственно и только потому, что видел ноги Грасиелы в тюряге многие писали стихи — я не писал — я напевал танго, тихо-тихо, в полной тишине — а как хорошо — ни разу не сфальшивил чтобы не сдаться, чтобы не сломиться, надо построить ограду и знать: хоть тебе плохо, хоть тебе страшно, хоть ты блюешь от боли, а защищаешь ее до смерти — спасибо Джону Форду на воле чувствительному человеку мерещится мнимая боль — а в тюряге надо думать, что настоящая боль тебе мерещится, — иногда помогает на воле, чтобы ощутить единство, надо собрать тьму народу, вещать, обличать, отстаивать права — а в тюряге единство ощущаешь и так, хотя оно не больше галеты когда в глазок глядит, следит сержант или ефрейтор — я никогда не просыпаюсь, жирно им будет — а вот когда после двух посмотрит офицер, сразу вскакиваю как встрепанный предположим, что я прилечу в аэропорт, и никто меня не встречает — ну нет — еще чего — предположим, что меня встречают Грасиела, Старик и Беатрисита поиграть в волейбол или в футбол было так же важно, как основать династию или открыть закон тяготения совсем один я был двадцать дней — оттуда, со знаменитого острова, выходишь или чокнутым, или сильным — я стал сильнее, но то плохо, что я не знаю, как это делается стюардесса тихо ходит среди спящих — все просыпаются, просят прощения, украдкой смотрят, не расстегнулись ли штаны, — смешное слово «ширинка» девица справа от соседа спит поистине без задних ног — на ней красивый жакет, а из кармана высовывается вилка — их часто крадут немного тряхнуло — fasten seat belts — все сразу проснулись — девица ног не обрела, вилку не отдает тряхнуло и у меня в животе, но это ничего — сейчас не до рвоты — желудок поднялся к самой глотке — обмениваются приветствиями — трогательно прощаются по вполне понятным причинам меня никто не навещал — это и плохо и хорошо — когда к тебе ходят, маешься всю неделю — боишься нарушить самое фиговое правило — ждешь кого-нибудь из своих — иногда это и впрямь чудо — а когда не ходят, плевал ты на правила — худо одному, даже мерзко, зато ты свободней когда мне было лет девять — примерно как Беатрисите, — я любил на каникулах только две вещи — сесть в жару на мраморную лестницу, задницу холодит, а ты читаешь — так я прочел Жюля Верна и Сальгари[228], и даже «Тарзана» — надо заметить, у нас в школе был любимый крик: «Кагода!» — и поехать к дяде на дачу, — от девяти до четырнадцати лет я ездил туда каждый год — других ребят там не было, я бродил один, удирал на реку — недавно я писал Грасиеле или думал написать или рассказывал сам себе — как садился в лодку и греб на середину, — а иногда лежал на берегу под огромными деревьями — может, мне казалось, что они огромны — и открывал буквально все — камни, грибы,
жучков, двух грязных собак, которые иногда делали что-то непонятное, смиренно и жалобно глядя вдаль — я ощущал себя в центре мира и хотел постигнуть тайну каждого листка — каждого жучка — каждой сороконожки — и не шевелился, потому что знал, что только так, не шевелясь, я хоть как-то проникну в суть этих маленьких джунглей — и вот что странно, мне в голову не пришло закричать «кагода» — видимо, я знал, что клич Тарзана ничего там не значит, никто его не поймет, никого он не испугает — и как-то, рано утром, на берегу появилось странное существо — хотя потом я понял, что оно там уместней, чем я, — тоже мальчик, но босой и оборванный — лицо у него и ноги и руки были в какой-то вековой грязи — я немножко испугался, потому что, мечтая, не услышал, как он подошел, или думал, что это собаки — я испугался, а он усмехнулся, как бы против воли, и сел напротив меня, на поваленный ствол — я сказал «привет», он засопел — иногда он встряхивал головой или махал руками, отпугивая москитов — я спросил: «Ты здешний?», а он опять как-то фыркнул — я не знал, что дальше делать и вдруг придумал — схватил камень побольше, швырнул в воду, поближе к лодке — тогда он улыбнулся и опять засопел, и встал, и тоже взял камень, и очень легко, едва отведя руку, швырнул его в воду — и камень не только опустился невероятно далеко, но еще и запрыгал по смирной воде — а я чуть не лопнул от восторга — и сказал: «Вот это да!» — и хлопал в ладоши, и смеялся, из кожи лез, чтобы он оценил мое восхищение, и сказал наконец: «Ты просто чемпион» — и тогда он посмотрел на меня и не засопел, а сказал как все люди: «Нет, я не чемпион, я больше ничего не умею» я углубился в такую глубь леса и детства, что и впрямь чуть не заснул — начну-ка считать верблюдов — может, засну на самом деле опять «fasten seat belts» — прекрасно, прекрасно — проспал часа два — одно плохо — снова приснился Эмилио
Аэропорт — это такое место, куда приезжает много такси, и там бывают журналы и туристы. В аэропорте очень холодно, и там есть аптека, чтобы продавать лекарства людям, у которых слабое здоровье. У меня слабое здоровье очень давно. В аэропорте все зевают почти как на уроке. В аэропорте багаж всегда весит двадцать кило, чтобы его не вешать и не портить весы. В аэропорте нет тараканов. У нас есть тараканы, потому что это дом, а не аэропорт. Футболистов и президентов там всегда снимают, и они нарочно для этого причесываются, а быков снимают очень редко. Наверное, это потому, что они любят ездить в поезде. Я тоже очень люблю поезд. Люди в аэропорте много обнимаются. Когда там моют руки, они ужасно чистые, зато шершавые. Одна моя подруга крадет там бумагу в уборной, потому что эта бумага очень мягкая. Самое красивое в аэропорте — это таможня и повозочки. В таможне надо открыть багаж и закрыть рот. Стюардессы ходят вместе, чтобы не заблудиться. Они ужасно красивые, гораздо лучше учительниц. Мужья у них называются пилоты. Когда пассажир опоздает в аэропорт, полицейский берет у него паспорт и ставит печать, что он опоздал. В аэропорте бывает много хороших вещей, например папа. Пассажиры всегда привозят подарки своим любимым дочкам, только папа, он приедет завтра, ничего не привезет, потому что он пять лет был политический заключенный, а я очень умная, все понимаю. Мы часто ездим в аэропорт, потому что ждем папу. Если там забастовка, очень легко найти такси. Еще, кроме такси, там бывают самолеты. Если у такси забастовка, самолеты не могут сесть на землю. Значит, такси самые главные в аэропорте.
Теперь Роландо Асуэро больше не мается неразрешимыми вопросами. Он чуть ли не кулаками заставил себя отыскать ответ, да к тому же искренно не сомневается в этом ответе. Остается только поехать в аэропорт, встретить лицом к лицу прошлое, настоящее и будущее, все сразу. Наверное, Грасиела права, не надо готовиться заранее, лучше всего сказать как скажется. Но, конечно, сказать все, что нельзя не сказать. И все же что делать, когда Сантьяго подойдет, обнимет ее и Беатрису, тех, в ком заключен весь смысл и вся бессмыслица его существования? Что делать? Куда девать руки? Куда смотреть? А что делать, когда Сантьяго обнимет Рафаэля и тот погладит его слегка по затылку, как принято у людей этого уходящего поколения? И, главное, черт побери, что делать, когда Сантьяго обнимет его, Роландо, и скажет: «Как здорово, Герцог, что ты здесь, я в самолете тебя вспоминал, надо будет снова собрать нашу старую шайку, как думаешь?» И какое лицо будет у Грасиелы, когда, обнимая Сантьяго, Роландо взглянет на нее поверх его плеча? Но самое худшее наступит позднее, когда Грасиела скажет в конце концов правду, Сантьяго начнет тогда вспоминать встречу в аэропорте и поймет, как все это было отвратительно смешно, и станет презирать себя и презирать нас, потому что мы знали, а он нет, и вспомнит, как целовал Грасиелу, а я стоял и смотрел, как обнимал меня, а Грасиела смотрела, тяжко ему будет рыться в этом прошлом, таком недавнем, всего несколько часов назад. Как объяснить Сантьяго, что все вышло само собой, нежданно — негаданно, что старая дружба, связывавшая всех семерых, как раз и оказалась благодатной почвой для сближения и в конце концов для любви? Ибо это любовь, Сантьяго, не интрижка, нет, в том-то и все счастье и вся подлость, думает Роландо, настоящая любовь, в ней наше истинное оправдание — Грасиелы и мое, но эта наша настоящая любовь неизбежно лишает Сантьяго всего. Неизбежно? Естественно встает вопрос, признает ли Сантьяго себя побежденным или будет бороться? Смирится с фактом, от которого никуда не денешься, или же выложит свой козырь — разумную сдержанность, скажет Грасиеле: «Не будем сейчас ничего решать, учти, что я только-только вышел из тюрьмы, дай мне привыкнуть к этому и вообще к жизни в миру, надо бы нам поговорить, только не втроем, я хотел бы поговорить с тобой одной, мы много чего пережили вдвоем, зачем же рвать сразу, впереди немало еще времени, давай отложим пока этот разговор, дай мне порадоваться на Беатриситу, поговорить с ней подольше, не об этом, не беспокойся, меньше всего я стремлюсь как-то уронить тебя в ее глазах, я и с Роландо поговорю тоже, но попозже, мне пока что трудно поверить, кажется, будто это все во сне, задремал я в самолете и сейчас проснусь». Вариант, конечно, довольно правдоподобный, тем более зная Сантьяго, он ведь такой, уж коли решит сохранить спокойствие, так оно и будет, хоть ты умри, а тут ведь как — никак не одно лишь спокойствие пожелает он сохранить, а еще и жену. И потом, я на месте Сантьяго, думает Роландо, поступил бы именно так. Роландо крепко держится за поручень; поднимает брови. Скорей бы уж дождаться хоть какой-то развязки. В сущности, последнее слово за Грасиелой, потому что оба они, и Сантьяго и Роландо, хотят быть с ней, спать с ней, жить с ней. И может быть, тут-то и кроется его, Роландо Асуэро, маленький шанс: когда заговорит плоть, он и Грасиела на диво понимают друг друга, к тому же в последнее время Грасиела много раз повторяла то с нежностью, то почти с яростью, что останется с ним, а не с Сантьяго. Но и у Сантьяго тоже есть шанс, шанс этот зовется Беатрисита, может быть, учитывая все происшедшее, Сантьяго захочет взять ее к себе, а Грасиела, она за свое дитя кому хочешь глотку перегрызет, и нет у Роландо ни малейшей уверенности, что она так вот, запросто, согласится расстаться с дочкой, а та вдобавок (и ничего удивительного тут нет) прямо бредит папой, пять лет она его не видела, и теперь ждет не дождется. Но, впрочем, такое решение крайне неразумно, думает Роландо Асуэро, подъезжая к аэропорту, не говоря уж о том, что оно ничего не даст Сантьяго. Какая ему прибыль насильно навязывать Грасиеле супружество да пользоваться ребенком, чтобы шантажировать мать? Слово «шантажировать» тут, конечно, вовсе не подходит, Роландо должен уважать Сантьяго, мысленно он зачеркивает неподходящее слово. Трудно предугадать, что будет. Не исключено, что Сантьяго все-таки предпочтет такое подпорченное супружество, лишь бы Грасиела не оказалась в постели другого, даже если другой — лучший его друг или как раз в силу этого вовсе немаловажного обстоятельства. Ладно, посмотрим, вот наконец и аэропорт, Роландо, погруженный в свои размышления, выходит из автобуса, едва не свалившись со ступеньки.
как странно, да, как странно ступать по этой земле — хорошо хоть дождь — в дождь все похоже, зонтик объединяет всех людей — во всяком случае, защищенных странно, да, но это пройдет — от этого никто не умирал, хотя от удивленья умирают — слишком много всего сошлось — самая весть — прощанье с ребятами — чертовы инстанции — наглая харя предпоследнего офицера — чтоб он сдох — никто не провожал — летел я долго, долго, видел сны, думал, строил планы — и потом, еда — ведь целых пять лет лопал черт — те что чиновник все смотрит мои бумаги — и впрямь, четыре минуты покажутся вечностью — «снимите, пожалуйста, берет» — сравнивает с фото — смотрит сурово, но вполне учтив — и я учтив — теперь улыбнулся — совсем он не суровый, просто индеец, крепкий такой — «всего хорошего, друг» — он мне сказал «друг, всего хорошего» теперь багаж — мой разнесчастный чемодан то ли приедет, то ли нет — еще из-за этого ждать — а те, кто ждет нас — сколько лиц за стеклами — вот если бы разглядеть — если бы отыскать да вон они — они, конечно — наши, уругвайцы, «Родина или смерть» — «Пролетарии всех стран…» — эврика — да будет свет — познай самого себя — Родина или смерть, мы победим — вставай, проклятьем заклейменный — а, черт, ну и радость
Грасиела, и Старик, и незнакомая девочка, моя дочка — Грасиела очень красивая — и подумать, она моя жена — Беатрисита, как нам будет хорошо — а вон еще кто-то машет руками — да это Герцог — честное слово, сам Герцог…