Часть II. Я становлюсь историком

Глава 16. На истфаке[13]

Я училась на истфаке пять лет — с осени 1934 по весну 1939 года. Большая часть этих лет, до начала 1938 года, представлялась мне счастливым времени, да и потом, продолжая учебу после бурных потрясений этого года, я тоже была, несмотря ни на что, счастлива.

Мы дружно жили с Эльбрусом, не обращая внимания на отдельные облачка в нашей семейной жизни, мама не жаловалась на здоровье и в общем ладила с моим мужем. Он любил меня одновременно и страстно и нежно, и я все больше к нему привязывалась; он безропотно терпел мое увлечение занятиями, моих новых друзей и подруг. До сих пор я глубоко благодарна ему за то, что он не только не мешал, но и всячески помогал мне учиться, что он вместе со мной переживал эпопею моего поступления, что он один, по существу, содержал нашу семью — ведь я долго не получала стипендию, а мамина пенсия была грошовой. Если бы не он, я никогда бы не смогла учиться так, как я училась, и не достигла бы потом того, чего достигла. Спасибо тебе, дорогой, бескорыстный друг!

Но более всего в эти годы учебы я была счастлива тем, что учусь. И не только потому, что могла удовлетворить, наконец, свою жажду знания, могла надеяться получить специальность, которая в будущем дала бы мне кусок хлеба, но еще и потому, что я вышла из того положения отщепенца, в котором оставалась после окончания школы, перестала быть изгоем, которому путь в вуз закрыт. Теперь я оказалась в коллективе молодых и не очень молодых студентов с такими же правами и обязанностями, как они, могла реализовать все свои возможности и таланты, сама добиваться места в жизни. И это чувство «полноправия» более всего пьянило и радовало меня. Да и жизнь вокруг казалась относительно спокойной. Индустриализация шла полным ходом, раны коллективизации кое-как затягивались, процессы прекратились. Магазины в Москве снова ломились от продуктов и товаров. И даже при нашем весьма скромном достатке жить можно было сносно. У меня появились новые туфли, платья, вечная нужда несколько отступила.

Исторический факультет МГУ возник в 1934 году внезапно, по мановению высших властей, в частности самого Сталина, и в университетских зданиях на Моховой ему не нашлось места. Там и без того было тесно. Поэтому для новорожденного факультета университет арендовал дом на углу улицы Герцена (ныне Большой Никитской) и улицы Грановского (ныне Романов пер.)[14]. Это был барский особняк, памятник архитектуры конца XVIII — начала XIX века. Своим фасадом, украшенным колоннами в ампирном стиле он выходил на улицу Герцена напротив старого здания университета, где располагался Палеонтологический музей. Вход был со двора, где перпендикулярно парадной, фасадной части тянулось длинное строение, ранее предназначавшееся, видимо, для служб, а в то время заселенное жильцами.

Внутренние помещения, где в основном мы и учились, представляли собой причудливое сочетание больших парадных зал и торжественных кабинетов с маленькими жилыми комнатами третьего этажа, где полукруглые окна начинались прямо от пола, а потолки были совсем низкими. Главным украшением этих внутренних помещений считался кабинет декана — огромная комната, обшитая до половины дубовыми резными панелями, актовый зал без окон, но в начале нашего пребывания на истфаке, украшенный зеркальными стенами по периметру. Слева от него находилась галерея, с внешней стеной из сплошного стекла. Справа помещалась огромная, в длину зала, комната с расписными плафонами, где разместился кабинет истории СССР. Очень красив был также круглый зал на третьем этаже, украшенный группами колонн по его окружности, — там потом помещался кабинет новой истории. Деревянные лестницы, множество маленьких комнаток и закоулков, таинственных дверей, одну из которых мы так и называли «дверь в никуда» — все делало наш дом уютным, каким-то теплым, обжитым. Сердцем его оставался актовый зеркальный зал, где мы в основном и слушали лекции на первых курсах, а в свободное от лекций время готовили задания, беседовали с профессорами или болтали между собой. В праздники из него выносили столы и стулья и он превращался в зал для танцев. В первые два-три года на истфаке было просторно. Наш первый набор составлял всего двести человек. Мы быстро освоили старый дом, узнали все его причуды и тайны и полюбили его. Позднее его любовно называли «наше овощехранилище», намекая на его несовременность, запущенность и, по-существу, неудобство для учебного процесса.

В этом здании, в актовом зале, 1 сентября 1934 года собрались все зачисленные на факультет студенты. С краткой речью к нам обратился первый декан исторического факультета, тогда известный историк-марксист Г.С.Фридлянд. Речь его показалась мне малоприятной. Он подчеркнул политическое значение исторической науки, сказав, что обучать нас будут марксистко-ленинскому ее пониманию, что нам предстоит постоянная борьба с буржуазной историографией. Затем он перешел к вопросу о составе наших студентов, о том, как строго они отбирались и по знаниям, и по социальному происхождению, но, не исключая ошибок в этом наборе, угрожающе провозгласил: «Мы еще посмотрим, кто вы такие на самом деле, проверим всю вашу подноготную». Это было малообещающее начало, да и внешность декана не слишком располагала: высокий, полный, с одутловатым бледным лицом и холодными, какими-то жабьими глазами в блестящих очках, он показался мне зловещим и опасным человеком. По горькой иронии судьбы раньше, чем он выяснил, «кто мы», кто-то другой выяснил, «кто он», посадив его в тюрьму, откуда он не вернулся. Но об этом потом.

Так началась моя жизнь на истфаке. Первое время я чувствовала себя там одиноко. Моя застенчивость затрудняла знакомство с однокурсниками. Мне казалось, что я незаметна, плохо одета, некрасива, к тому же только «кандидат». Однако довольно быстро у меня образовался небольшой круг новых друзей, с которыми я вместе сидела на лекциях и семинарах, шла домой после занятий, обсуждала то, что на этих занятиях происходило. Вскоре встречи на факультете стали дополняться встречами дома, веселыми вечеринками и более тесным дружеским общением. Так уже на первом курсе сложился круг близких друзей, который сохранялся в целом до конца учебы. Но прежде, чем говорить об этих моих друзьях, надо сказать несколько слов о том, что представляли собой студенты первого набора истфака как целое.

Это была довольно разношерстная публика. Значительную часть, около 30–40 %, наверное, составляли люди вполне взрослые, зрелые, как правило коммунисты, рабочие и колхозники, наскоро окончившие какие-либо рабфаки или партийные школы, недостаточно грамотные и не знающие вовсе истории. Многие из них попали на истфак случайно, так сказать, по оргнабору, но некоторые сознательно стремились изучать историю. Однако в большинстве своем и те и другие старались учиться добросовестно, видели в успешной учебе свой гражданский и партийный долг, старались, хотя и не всегда удачно, стать примером для более молодых. Были среди них люди плохие, кляузные, враждебно и свысока относившиеся к интеллигенции, в том числе и истфаковцам из ее среды, но были и другие: умудренные жизненным опытом, остававшиеся достойными людьми в самых тяжелых передрягах тридцатых годов, относившиеся к молодым бережно, без зависти и злобы, старавшиеся оградить от несправедливостей. Низкий поклон этим моим сокурсникам, многие из которых сложили свои головы в Великой Отечественной войне.

Другую, тоже довольно многочисленную группу, составляли молодые ребята, по большей части из интеллигентной среды, заработавшие производственный стаж на заводах, в строительных организациях, окончившие ранее техникумы. Это были мои сверстники двадцати-двадцати двух лет, по большей части жадно интересовавшиеся историей и сделавшие свой выбор не случайно. Именно к этой группе принадлежало большинство моих истфаковских друзей.

Наконец, третья группа, очень небольшая, состояла из выпускников школ, сразу поступивших в вуз, юношей и девушек семнадцати-восемнадцати лет. Их специально выделяли в группу «ровесников Октября». Некоторые мои друзья были из их числа.

Наш набор делился на два потока: гражданские группы, в которые входили все девушки и женщины, а также мужчины более старшего возраста или освобожденные от военной службы по здоровью, и военные группы, в которые входило большинство наших молодых мужчин. Учебный план у этих потоков был разный, и вместе они слушали только отдельные курсы. Для молодежи, впрочем, это разделение не было препятствием для постоянного дружеского общения, романов, на старших курсах — и браков.

Милый мой истфак тридцатых годов! Сколько горестей пришлось пережить, учась в твоих старых стенах, в твоих маленьких сводчатых комнатах и закоулках. Но зато сколько и радостей, чистых и светлых, пришлось здесь испытать, сколько найти друзей на всю долгую жизнь, сколькому научиться и в научном и в человеческом плане! Уже минуло пятьдесят лет, как я вступила в эти старые стены. Они давно уже переменили хозяина, а истфак переселился совсем в другое место. Но они так же дороги мне. И когда мне приходится, миновав скользкий зимой или грязный весной и осенью двор, иногда войти в знакомую дверь, подняться по широкой лестнице на второй этаж, остановиться на первом марше и увидеть себя в большом стоячем зеркале на площадке, пересечь актовый зал и подняться на третий этаж, меня тут же окружают призраки былого, мои веселые и строгие, умные и глупые, хорошие и плохие товарищи, мои давно ушедшие из жизни учителя, тот неповторимый аромат юности, которым для меня наполнено это старое здание, моей юности, нашей юности — одновременно радостной, как солнечный свет и горькой, как полынь, но все равно бесконечно дорогой…

Учиться в то время на истфаке было нелегко. Отсутствовали учебники, наглядные пособия, учить все приходилось по записям лекций, далеко не всегда достаточно хороших и не всегда тщательно записываемых — иногда так хотелось вместо этого поболтать с товарищами. Однако отсутствие учебников вынуждало нас читать научную литературу, преимущественно дореволюционную, разбираться в ней самостоятельно, а не зазубривать дежурные фразы. По всем предметам, по которым мы должны были сдавать экзамены, приходилось много читать, создавая на всю жизнь фонд исторических знаний, воспринятых не понаслышке, а продуманных и пережитых. Все это давало хорошую и довольно широкую историческую подготовку, сохранившуюся на всю жизнь. Я училась с удовольствием, мне все было интересно, как и большинству моих товарищей. Жажда исторических знаний, накопившаяся за многие годы полного пренебрежения исторической наукой (1918–1934 годы), царила среди наиболее способных и добросовестных наших студентов. Да и учиться плохо было совсем невозможно. Хотя находились и такие, кто мало интересовался историей или был слабо подготовлен и учился с трудом. Однако общественные организации, партбюро, комсомольский комитет, профком, не говоря уж о деканате, не давали снижать уровень учебы, требовали, чтобы более сильные помогали тем, кто послабее, строго следили за отметками. Такой школьный подход имел много отрицательных сторон. Но под перекрестным огнем наших истфаковских властей средний показатель успеваемости на факультете оставался довольно высоким. Получить плохую отметку на семинаре и особенно на экзамене значило подвести всю группу и стать объектом проработки и упреков.

С первого же курса на нас обрушилась лавина лекций и практических занятий. Много времени отнимал в течение первых курсов латинский язык, который проходили все студенты, независимо от будущей специализации. Мы изучали также новый иностранный язык по выбору (я занималась английским), слушали лекции и участвовали в семинарах по политэкономии; нам читали также курс истории СССР с древнейших времен до конца XVIII века и вели с нами семинарские занятия по этому курсу. То же самое было в отношении курса древней истории, включавшего историю Древнего Востока, Древней Греции и Рима. Одновременно мы слушали курс истории первобытного общества, семинаров по которому не было.

Во время моей учебы на первом курсе все преподаватели были в общем очень квалифицированны и преимущественно вели занятия интересно и с большой любовью. Курс по истории СССР нам читала Милица Васильевна Нечкина, тогда еще молодая женщина, впоследствии одна из крупнейших наших историков, прожившая после этого еще много лет (умерла в 1985 году). Читала она лекции живо, со вкусом к деталям истории культуры и быта, но несколько по-дамски. Хотя она была в то время верной ученицей Покровского и отдавала некоторую дань распространенному еще социологизированию в истории, все же впервые именно от нее я узнала последовательный ход русской истории до XVIII века, в какой-то мере оживленный характеристиками исторических деятелей и описанием наиболее крупных событий.

Семинар по русской истории вел у нас милейший и добрейший Владимир Иванович Лебедев, специалист по XVII веку, позднее прозванный в студенческой среде «другом народа» за свою снисходительность к нам в качестве долголетнего председателя госэкзаменационной комиссии. Мы же в нашей группе дали ему смешное прозвище «Лебедев в кавычках». Дело в том, что, хотя ему нужно было преподавать нам гражданскую историю, он как-то не доверял такой возможности, боялся сказать лишнее слово и, чтобы не быть заподозренным в крамоле, постоянно оговаривал разные исторические термины словами «в кавычках»: «смутное время» в кавычках, «раскол» в кавычках, «Петр Великий» в кавычках и т. д. Владимира Ивановича я знала еще по Комвузу, где он преподавал, когда я там работала, и он даже пытался за мною немножко ухаживать. Теперь он узнал меня и наше знакомство продолжалось уже в новом качестве. Владимир Иванович представлялся неплохим лектором, но не очень талантливым преподавателем. Семинары его, как я теперь могу судить, были довольно скучны. Мы писали доклады, которые читали целиком, иногда в течение всего занятия, так что на обсуждение времени не оставалось, да и он как-то не умел оригинально поставить вопросы и очень боялся каких-либо дискуссий.

В первом семестре мы читали и комментировали на занятиях источники, в частности «Русскую правду», во втором уже делали доклады. Я, помню, выбрала тему из истории России XVII века. Доклад вышел детским и компилятивным, но все же работать над ним было интересно, да и внове для меня.

Курс по истории Древнего Востока читал нам зам. декана Эмэль. Этот псевдоним скрывал Микаэля Лурье, немецкого эмигранта-коммуниста, еврея, бежавшего в СССР после прихода Гитлера к власти. Очень небольшого роста, почти карлик, с большой головой, жгуче черной шевелюрой и большими черными глазами, он производил карикатурное впечатление. По его собственным словам, он был учеником Эдуарда Мейера, в то время корифея мирового востоковедения. Может быть, Эмэль и мог считаться таковым, но или неважно у него учился, или не умел донести до нас свои знания из-за плохого владения русским языком. Надо было обладать большим нахальством, чтобы читать в Московском университете лекции на ломаном русском языке, которые хотя и веселили всевозможными лингвистическими курьезами, но ничего не давали по существу предмета.

Знания по истории Древнего Востока мы черпали главным образом из классических работ Тураева и Масперо и того же Эдуарда Мейера, которых наш лектор клеймил как буржуазных фальсификаторов истории.

Лекции по истории Древней Греции и Рима нам читал Владимир Сергеевич Сергеев, известный в то время антиковед-марксист, заведовавший кафедрой древней истории нашего факультета. Это был неплохой лектор, немножко краснобай, читавший, правда, интересно и живо, хотя, по моде того времени, тоже несколько социологично. В начале курса он предупредил нас, что не будет сообщать нам слишком много фактов, так как «факты затемняют познание истинных законов истории», — заявление, показавшееся довольно странным для неофитов, увлеченных историей. Впрочем, на практике он все же приводил довольно много новых сведений. Мы, однако, все же не слишком увлекались его лекциями, потому что на факультете был другой лектор, читавший на военном потоке и отличавшийся куда большим блеском — Петр Федорович Преображенский. Первую лекцию по истории Греции он почему-то прочел в начале второго семестра для всего курса и оставил у меня и моих друзей яркое воспоминание на всю жизнь и сожаление, что не пришлось слушать его дальше. Петр Федорович был невысоким, коренастым человеком с простым, грубо вырубленным мужицким лицом красного цвета (он много пил) и хрипловатым голосом. Когда он взошел на кафедру в нашем актовом зале, там установилась тишина. Он начал лекцию без всяких предисловий словами знаменитой речи Перикла «Наш город школе Эллады» и т. п. Так как мы не знали, что это речь Перикла, а некоторые даже не ведали, кто такой Перикл, зал замер в ожидании. Прочитав большую часть этой речи, прославляющей древние Афины, Петр Федорович сказал наконец: «Так говорил Перикл», — затем начал блестящую лекцию по истории афинского полиса, которую мы слушали как зачарованные, и завершил ее под бурные аплодисменты.

К сожалению, он недолго читал лекции на истфаке. Беспартийный и несколько скептичный по отношению к Советской власти, он давно находился под подозрением. Терпели его только как крупного специалиста и блистательного лектора. Когда мы были на втором курсе, его, первым из наших профессоров, арестовали и выслали из Москвы.

Семинар по истории Древнего мира вел у нас профессор Александр Васильевич Мишулин, которого мы в дружеском кругу называли Алвасий (на древнеримский манер). Это был ученый новой формации, окончивший советский вуз и затем аспирантуру, коммунист и ортодоксальнейший марксист. Высокий, довольно полный, флегматичный и производивший впечатление ленивого сибарита, он неожиданно оказался хорошим преподавателем на семинарских занятиях. Может быть, потому, что сознавал себя «солью земли», он не боялся собственной тени, как В.И.Лебедев, и смело ставил дискуссионные вопросы. Его семинары проходили интересно. Сам он специализировался по истории восстания Спартака и много сделал для разработки этой темы в марксистской историографии. Позднее он стал одним из создателей пресловутой теории «революции рабов», якобы имевшей место при переходе от античности к средневековью, теории, крайне запутавшей этот вопрос. Но в то время он еще не был одержим этой идеей и вел увлекательные занятия с нами также на другие темы, в основном по римской истории.

Кроме того, он организовал исторический кружок, где мы занимались такой экзотикой, как древнеиндийские «законы Ману» (я даже написала доклад по этой теме), и вообще уделял студентам довольно много внимания.

На первых двух курсах большое место в нашей учебе занимали латынь и политэкономия. Латынь с самого начала вызывала у нас почтительное изумление, так как со времени Октябрьской революции была изгнана из средних школ и считалась чем-то подозрительным, чуть ли не символом старого режима, во всяком случае абсолютно ненужной. И вдруг нам, будущим советским историкам, бойцам идеологического фронта, вкатили огромную (по четыре часа в неделю) дозу этого старорежимного предмета, а в качестве преподавателей дали самых крупных в то время филологов-классиков, составивших блистательную кафедру древних языков. На ней работали такие корифеи отечественной классической филологии, как Соболевский, Кубицкий, Новосадский, — все уже очень преклонного возраста, и ряд более молодых талантливых ученых. Среди них были Б.Н.Граков, В.С.Соколов, А.Н.Попов, Ж.С.Покровская и другие. Все они работали с энтузиазмом, поверив в возрождение и нужность своей науки, успешно вдалбливали в наши заскорузлые, непривычные к классическим языкам головы латынь, а некоторые потом и греческий.

В моей группе вел занятия Борис Николаевич Граков, замечательный ученый, не только и не столько филолог, хотя и блистательный, сколько один из крупнейших наших археологов-антиковедов, непревзойденный знаток латинской и греческой эпиграфики. Нам он явился, однако, в облике преподавателя латыни (поскольку археологию к этому времени еще не реабилитировали). Это был молодой, красивый мужчина с лицом Христа, чудесными синими глазами, с густой темнорусой бородой и веселой, но вместе с тем иронично-язвительной улыбкой. Преподавал он живо и интересно, перемежая свои грамматические объяснения литературно-историческими комментариями, анекдотами и легендами из римской истории, как бы вводя нас в давно ушедшую эпоху, в круг ее нравов и обычаев. С античными авторами и деятелями он обращался как со своими хорошими знакомыми, с латынью — как с родным, чуть ли не разговорным языком.

Для многих наших студентов латынь была непреодолимым препятствием. Но я и мои подруги быстро полюбили новый для нас язык. Меня пленяла стройность, логическая завершенность его грамматики и синтаксиса, величественность и торжественность его звучания. Мы читали «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря — этот образец лаконичного, умного, делового и вместе с тем красочного стиля; затем изучали Цицерона — его речи против Верреса и особенно против Каталины, поражающие своим страстным пафосом и вместе с тем изощренной, продуманной аргументацией; Тита Ливия и, наконец, Тацита, которого читать было труднее всех. Приходилось зубрить таблицы склонений и спряжений, неправильные глаголы, специальные обороты речи: accusativus cum infinitivus, ablativus absolutus. Порой бывало и трудно. Но зато как приятно было читать стройные латинские фразы и понимать их содержание. Борис Николаевич ценил наши усилия, радовался нашим успехам. И потом, много лет спустя, когда я уже сама преподавала на истфаке, встречая меня с доброй улыбкой, всегда вспоминал, как я, будучи студенткой, радовала его успехами и что он всегда знал: из меня выйдет толк. Милый, добрый Борис Николаевич! Судьба обошлась с ним сурово. Его научные познания в археологии и эпиграфике, хотя и принесли ему посмертную славу среди специалистов, не получили достойного признания при жизни. Он умер рано, в 1963 или 1964 году. И я с грустью смотрела на него, лежащего в гробу: на его усталое, изможденное лицо. До сих пор глубоко благодарна ему за то, что знаю и широко использую в своей работе старую, добрую латынь.

Совсем другим был преподаватель политэкономии Макс Михайлович Мейман, который вел у нас семинарские занятия по этому предмету (лекции, очень скучные и непонятные, читал Филистович, и я их почти не слушала). Это был невысокий, подвижный, молодой еще человек с румяным, гладким лицом, обрамленным небольшими баками и венчиком кудрявящихся негустых волос, через которые просвечивала лысина. Он был энтузиаст своего предмета и прекрасно его преподавал. Самые сложные вопросы политэкономии он умел объяснить ясно, понятно, наглядно, делал это со вкусом и темпераментом. Занятия его проходили живо, хотя и не без неприятностей. Но главное, за что я ему благодарна, так это за то, что он научил меня читать и понимать «Капитал» Маркса. Сначала это было трудно, но зато каким наслаждением стали постепенное вхождение в этот лабиринт глубочайших и интереснейших мыслей, возможность понимать их, следить за их развитием, ощущать радость приобщения к ним. Мейман не признавал подготовки по учебнику, хотя, в отличие от исторических дисциплин, учебник политэкономии, Лапидуса и Островитянова, был, и неплохой. Макс Михайлович и на семинаре и на экзамене требовал не только знания, но и понимания работ самого К.Маркса и очень успешно учил нас этому.

Второй курс принес новые впечатления. Семинары, правда, оказались неудачными и по истории СССР XIX века, и по истории средних веков (последним, невероятно скучным, руководил известный ученый Александр Дмитриевич Удальцов). Интереснее был семинар по истмату, который вел Богомолов, очень живо, с язвинкой и долей насмешки над нами, как он в шутку называл, «марксятами». Богомолов же читал и лекции по диамату, также интересные. На этих семинарах пришлось проштудировать как следует все философские произведения Маркса, Энгельса, Ленина в оригинале, что тоже оказалось очень полезным на всю жизнь.

Из лекций на втором курсе особенно глубокое впечатление оставили у меня лекции моего дорогого, незабвенного и любимого учителя Евгения Алексеевича Косминского. Когда я слушала его лекции, то еще не знала, какой это замечательный исследователь и необыкновенный человек. Он входил в наш актовый зал медленно и важно. Его высокая, массивная фигура и красивая голова с крупными, неправильными, но привлекательными чертами лица возвышались над кафедрой. Облокотившись на нее и устремив свои большие голубые глаза куда-то поверх голов слушателей, он начинал лекцию словами: «В прошлый раз мы остановились…». И его низкий, мягкий голос разносился по притихшему залу. Лекции Косминского по форме не отличались особым блеском, они производили впечатление некоторой суховатости и в них особенно не обыгрывались даже самые яркие события средневековья. Но они пленяли своей необычайной глубиной, строгой продуманностью и логикой всех основных положений. Это были самые умные лекции из всех, которые мне пришлось слышать. Лектор искал в излагавшихся им событиях прежде всего их внутренний смысл, закономерности развития феодального общества. При чтении лекций он как будто размышлял над их материалом, делился с нами, несмышленышами, рождавшимися мыслями, вскрывал какие-то глубинные, не выступавшие на поверхность движения истории. Некоторым было скучно на этих лекциях, но я восхищалась ими, слушала их с жадным, неослабевающим вниманием, все больше проникалась интересом к тому периоду в истории человечества, который мы называем «средними веками».

Из других лекторов, оставивших наиболее яркий след в моей памяти и читавших нам лекции на разных курсах, я могу назвать Ванага и его лекции по истории России в XIX веке, особенно первую их часть. Лекции по новой истории до Парижской Коммуны включительно на третьем курсе очень остроумно, живо и интересно читал Сергей Борисович Кан, а затем продолжал вплоть до революции 1917 года Владимир Михайлович Хвостов.

Несмотря на свою некрасивость, контрастировавшую с изяществом и тонкостью С.Б.Кана, на грубые, точно вырубленные топором черты лица и скрипучий голос, Хвостов читал лекции очень интересные по содержанию и, главное, умные. Лично я слушала их с большим удовольствием и впервые почувствовала интерес к эпохе империализма. Курс истории «колониальных и зависимых народов» — так тогда называлась история стран Востока в средние века и новое время — читался «колхозом». Среди участников этих чтений были весьма разные лекторы. Историю средневековой Турции читал Н.А.Смирнов, лекции которого стали притчей во языцех. Так как учебника никакого не было, мы стенографировали и перед экзаменом лихорадочно зубрили их в машинописном виде. Таким образом оказались зафиксированными перлы красноречия лектора, человека неплохого и, наверное, знавшего свой предмет, но не слишком грамотного по части русского языка. Некоторые «афоризмы» Н.А.Смирнова очень нас развлекали и запомнились на всю жизнь. Главный из них, весьма содержательный и актуальный в нашей последующей жизни, гласил: «Каждая правящая династия была слабже предыдущей», и другой: «Сколько одного барана не паси, ничего к стаду не прибавишь». Встречалось у него также много других подобных высказываний, которые теперь не помню. Лучше по истории Турции более позднего времени читал Анатолий Филиппович Миллер, а по истории Ирана — А.Штейн. Но самым ярким, даже блестящим лектором следует назвать, конечно, Игоря Михайловича Рейснера, брата Ларисы Рейснер. Обладавший обаятельной внешностью, прекрасным тембром голоса, Игорь Михайлович, грассируя, с большим темпераментом и знанием дела читал нам историю средневековой Индии до XVIII века. Его лекции были содержательны и ярки по форме. Бледнее читал историю Китая Эренбург — племянник писателя.


Очень хорошим, хотя и своеобразным лектором был Владимир Капитонович Никольский, известный этнограф и антрополог. Невысокий, вертлявый, с резким голосом, он тем не менее читал историю первобытного общества очень живо, весело, остроумно, с некоторой фамильярностью по отношению к студентам, но в целом серьезно и интересно.

Увы, многих хороших лекторов нашего факультета мне не довелось услышать: К.В.Базилевича, читавшего историю России до XVIII века, Н.М.Дружинина— историю России XIX века (они читали военному потоку, и там их очень любили) и моего дорогого Сергея Даниловича Сказкина, который, как утверждали все, кто слушал его большие курсовые лекции, был непревзойденным, ярким лектором. Приходилось посещать и очень плохие лекции, например, некоего Баклаева, читавшего у нас особый предмет «ленинизм», очень скучно и плохо, зато экзамен начинавшего с вопроса о социальном происхождении и в зависимости от этого ставившего оценки. Я уже говорила о скучных лекциях по политэкономии. Историю партии в течение двух лет читал нам старый большевик Юдовский, как нам казалось, седой старик в черных очках.

Сначала он читал довольно свободно и интересно, благо в то время еще не появился «Краткий курс истории ВКП(б)» и существовали разные точки зрения на многие вопросы.

Среди наших лекторов был и Исаак Израилевич Минц, тогда еще молодой и преуспевающий специалист по истории Октябрьской революции. Этому сюжету и были посвящены его лекции. Читал он с большим знанием фактов, излагая по дням и чуть ли не по часам все, что происходило в период от Февральской революции до начала гражданской войны. Его лекции были довольно интересными, но совершенно лишенными каких-либо обобщений, так что уже обнаруживали виртуозное умение будущего академика обходить наиболее острые вопросы.

Читалось множество других, очень плохих, как-то не запомнившихся лекций — по педагогике и методике, русской и западной литературе, по истории колониальных и зависимых стран в новейшее время.

Как же нас учили? Ответить на этот вопрос однозначно довольно сложно. В целом учили добросовестно, внедряли в наши умы начатки гражданской истории, которой мы вовсе не знали, учили опираться на источники (и это с первого курса), внушали необходимость самостоятельной работы с ними и, что очень важно, предостерегали от верхоглядства и компиляторства. Это была в целом добротная школа, за которую я глубоко благодарна истфаку.

В первые три года нашей учебы я находилась как бы на перепутье между традициями школы Покровского и новыми веяниями возврата к изучению гражданской истории. Хотя грубый социологизм Покровского был в какой-то мере преодолен в итоге реализации постановления ЦК от 16 мая 1934 года, но в изучении и преподавании истории СССР его основные концепции далеко еще не ушли в прошлое. Нашим главным пособием по этому предмету в 1934 и 1935 годах стал курс истории России М.Н.Покровского[15], хотя и не столь вульгарно-социологичный, как его «История России в самом сжатом очерке»[16], но очень далекий от сколько-нибудь научно-объективного подхода к предмету, написанный, однако, ярко, с известным даже блеском. «Буржуазная» или, вернее, дореволюционная историография третировалась им как фальсификаторская и находящаяся всегда под подозрением. Но в 1936 году начался открытый поход на Покровского и его школу. Властителя дум, который, на его счастье, к этому времени уже умер, грубо низвергли с пьедестала. Все его взгляды и концепции подверглись безжалостной критике, он сам был обвинен в фальсификации истории. Появилось несколько сборников[17], «разоблачающих» его как врага марксистского понимания истории, причем в этих сборниках вынуждены были принять участие (а может быть, сделали это добровольно) его самые ближайшие ученики и последователи — М.В.Нечкина, А.М.Панкратова, профессор С.М.Дубровский и многие другие. (Для нас, начинающих историков, это стало первым уроком, продемонстрировавшим, сколь превратна судьба крупного ученого, с чем потом приходилось встречаться неоднократно.) В свою очередь, противники Покровского, которых он в течение долгих лет преследовал и третировал как «буржуазных ученых», Б.Д.Греков, С.В.Бахрушин, К.В.Базилевич и многие другие выдвинулись на первое место, получили звание историков-марксистов, а их работы сделались достоянием марксистской науки.

Этот «переворот» имел определенное положительное значение, открыв путь для возврата к серьезному, углубленному изучению исторических источников, покончив с грубой вульгаризацией, когда, например, движение декабристов объяснялось тем, что его участники были заинтересованы в вывозе хлеба за границу. И хотя меня лично коробила брутальность этого переворота и отречение учеников от некогда столь почитаемого учителя, в целом большинство было довольно такой реабилитацией истории как науки. Правда, мы, начинающие историки, не сразу заметили оборотную сторону этого переворота: что он носил волюнтаристский характер, клал конец свободным дискуссиям двадцатых — начала тридцатых годов, что одну форму принуждения и монополизма («покровщину») он заменил другой, что это было знамением наступающего жестокого времени предписаний свыше, как следует трактовать те или иные вопросы истории.

До 1936 года диктат Сталина в нашей науке еще не проявлялся вполне отчетливо. Вождь тогда не считался «корифеем науки» и сам использовал в своих трудах те или иные выводы, к которым в своих дискуссиях приходили ученые. Однако с 1936 года, когда была «разоблачена» покровщина, принята «Сталинская Конституция», начался новый тур борьбы с оппозицией и особенно когда в 1938 году был издан «Краткий курс истории ВКП(б)», — вновь обретшая право на существование историческая наука сразу же оказалась в прокрустовом ложе допускаемых для исследования тем и навязываемых по ним решений. Примером может служить «возникновение» или «изобретение» в конце тридцатых годов «рабовладельческой формации» и пресловутой «революции рабов» либо же навязшее в зубах нелепое утверждение, что крестьянские движения средневековья неизменно терпели поражение потому, что в то время не было пролетариата. Как будто он мог тогда быть!

«Рабовладельческая формация», о которой нет упоминания ни у Маркса, ни у Энгельса, ни у Ленина, родилась в дискуссиях начала двадцатых годов о так называемом «азиатском способе производства». Последний всплыл впервые в спорах о судьбах китайской революции. Ее особенности некоторые ученые и политики попытались объяснить своеобразием исторического пути развития Китая в докапиталистический период. Это своеобразие некоторые участники дискуссии видели в предположении, что до феодализма в Китае существовал «азиатский способ производства». Их противники, в числе которых был и Сталин, напротив, стремились доказать, что социалистическая революция в Китае должна развиваться так же, как и в России, поскольку, по их мнению, Китай прошел тот же исторический путь, что и народы Европы. Для утверждения этой идеи, вопреки сторонникам «азиатского способа», мало тогда известный востоковед, специалист по истории Древнего Востока, ленинградец, впоследствии академик, В.В.Струве выдвинул теорию обязательности для всех народов «рабовладельческого строя», который пережил якобы и Китай. Сталин взял этот тезис на вооружение, а может быть, даже инспирировав его, и объявил в «Кратком курсе истории ВКП(б)» «рабовладельческий» (а не античный — так называли его Маркс и Энгельс) способ производства, следующий за первобытно общинным строем, социально-экономической формацией. Как и все, что было припечатано «Кратким курсом», эта формулировка применительно к «пятичленке» формаций не подлежала обсуждению. И в нашей науке прочно утвердился «рабовладельческий способ производства», хотя, в отличие от других, известных в истории, он определялся не по характеру собственности (что всегда подчеркивал К.Маркс), но по форме эксплуатации.

Несколько позднее, в конце тридцатых годов, стала зарождаться и теория «революции рабов», расцвет которой относится к концу сороковых — началу пятидесятых годов. Инициатором ее выдвижения был уже упоминавшийся мной А.В.Мишулин, который на всю историю античного мира смотрел с точки зрения восстания Спартака и старался всячески доказать, что в революции, отделявшей античный мир от средневековья, решающую роль сыграли восстания рабов, в которых они, наподобие буржуазии в буржуазных и пролетариата в социалистической, сыграли роль гегемона этой межформационной революции.

Названная концепция, антиэволюционистская, восславляющая революцию, оказалась при этом крайне слабо аргументирована и крайне упрощала суть глубокой социальной революции, отделившей античный мир от средневековья. Однако была проста, доходчива и «революционна», так что пришлась по вкусу многим борцам за «марксистскую» науку. Ее распространение еще в конце тридцатых годов взял на себя Сталин, сказавший в одной из своих речей, что рабы «с громом опрокинули Рим». Теория получила таким образом благословение наивысшего тогда авторитета и после войны (до войны было не до разработки этой теории), ее взяли на вооружение уже не только и не столько античники, сколько некоторые медиевисты, закрыв на долгие годы возможность серьезной научной разработки всего переходного периода от античности к средневековью. За полной недоказанностью, эта теория, фактически сошла на нет еще при Сталине, хотя ее бывшие сторонники избегали открыто отказываться от нее, а их оппоненты — открыто их критиковать.

Примеры таких произвольных теорий можно было бы умножить. Несмотря на несомненное влияние Сталина на их распространение, все же их появление было бы неправильно всегда приписывать прямому заказу вождя или его окружения. Нельзя не учесть того, что на выжженной покровщиной почве советским историкам предстояло переосмыслить с действительно марксистской точки зрения, а не с вульгаризаторских позиций Покровского факты гражданской истории всех времен и народов. Причем спешно, так как надо было писать учебники для школы и вузов, не дожидаясь серьезной научной разработки истории разных периодов с марксистских позиций. Не все историки оказались готовыми к такой серьезной научной разработке и часто следовали печальному опыту Покровского, подгоняя факты под абстрактные схемы, построенные на основании столь же абстрактно-догматического использования общих положений истмата.

Сталин не был историком и, когда нуждался в исторических примерах, брал их из советской историографии, которая все время противопоставляла себя буржуазной. Но если эти положения хоть раз им брались на вооружение, то на них налагалось «табу» и никакие научные доводы не могли их сокрушить. Тем, кто пытался доказать их несостоятельность грозило клеймо антимарксиста, довольно страшное в то время, а иногда и более серьезные репрессии. Так в исторической науке образовывались «белые пятна» и лакуны, подобные уже названным табуированные проблемы, о коих приходилось молчать или повторять официозные трактовки.

В этой связи не обойти вопроса о том, как воздействовали на нашу историческую науку марксистские методологические принципы, которыми она обязана была руководствоваться, и как эти принципы воздействовали на нас, начинающих историков.

Ведь мы росли и формировались среди постоянных, навязших в зубах напоминаний, что лишь марксистское понимание истории по-настоящему научно, что работы историков и философов других направлений не только враждебны марксизму, но в силу своих неверных установок ненаучны или даже антинаучны. Нас воспитывали в духе нетерпимости ко всякому «инакомыслию» в нашей науке, пронизывающей такие работы, как «Анти-Дюринг» Ф.Энгельса или «Материализм и эмпириокритицизм» В.И.Ленина. Неудивительно, что мы росли и мужали с зашоренными глазами, с довольно ограниченным научным кругозором, были обречены часто на односторонние подходы к истории. И мы росли в общем «правоверными» марксистами, вполне искренне стремились разобраться в деталях марксистского понимания истории, следовать ему в своих первых исследовательских опытах, готовы были отвергать с порога всю немарксистскую историографию прошлого и настоящего. К этому нужно добавить, что большинство наших тогдашних учителей были убежденными марксистами (или пытались показать себя таковыми) и как в своем собственном, так и в нашем научном творчестве допускали разногласия и споры только в рамках марксистских взглядов на историю. И сами они, и мы следом за ними всегда тратили очень много сил на то, чтобы как-то согласовать свои научные выводы с этими общими принципами, не дай бог отойти от них. Между тем эти принципы, даже освобожденные от вульгарных трактовок М.Н.Покровского, а затем «Краткого курса», сильно суживали поле деятельности историка и возможности оригинальных выводов. Марксистский монизм, видевший основу эволюции любого общества в его социально-экономической жизни — в его базисе, а один из главных двигателей этой эволюции — в классовой борьбе, вольно или невольно оттеснял на дальний план все исторические явления, непосредственно не связанные с этими сюжетами, как «надстроечные», менее важные и не определяющие ход исторического развития. К ним относились государство и право, идеология, и все проявления культуры, и религиозная жизнь общества, и его быт и нравы, что теперь называется «повседневностью». Прошло много времени, прежде чем в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, когда я была уже зрелым историком, эти «надстроечные» сюжеты получили «право гражданства» в нашей историографии и стали постепенно теснить в ней собственно экономические и социальные проблемы.

Все эти условия развития советской исторической науки и воспитания молодого поколения историков, несомненно, стеснявшие ее свободное развитие, едва ли, однако, дают основания разом зачеркнуть все ею сделанное, рассматривать ее как провал, пустоту, в которой нет ничего полезного для будущих поколений историков.

Эти строки написаны в дни, когда марксизм вообще и его историческая теория в частности подвергаются всеобщему осмеянию и поношениям. Но даже в такой момент я, выросшая внутри этого историографического течения, хочу сохранить объективность и написать о другой стороне вопроса. О том, что марксистское понимание истории, при всей его односторонности и нетерпимости, абстрактности, пренебрежении к роли живого человека в истории, отнюдь не было бесплодным. Резко порывая с предшествующей современной ему немарксистской историографией, оно вносило в подходы к истории много нового, чем до него историки пренебрегали. Его интерес к экономическим и социальным отношениям и к классовой борьбе открывал возможность для изучения той части исторического процесса, роль которой раньше недооценивалась. Главное же, при всей свойственной ему недооценке «надстроечных явлений», марксистское понимание истории предполагало все же системный подход к ней, давало для того времени удобные методы исторических обобщений и синтеза разных сторон исторического процесса в рамках каждой социально-экономической формации как ступени в развитии человечества. В первой половине XX века, как и во второй половине XIX века, это учение было перспективно, оно не утратило еще способности давать ценные исторические сочинения. И даже, несмотря на сильные антимарксистские настроения в западной историографии, пользовалось у многих ее представителей уважением, а порой оказывало на них прямое влияние. Бедой советских историков тридцатых — пятидесятых годов была не столько приверженность к марксизму, сколько, во-первых, сильное влияние в их среде его вульгаризированных трактовок, которые, увы, не кончились с «покровщиной» и в разных формах возникали вновь и вновь. Во-вторых, и это самое главное, марксистское понимание истории пользовалось в нашей историографии полной монополией, насаждавшейся свыше. Эта монополия ревниво охранялась как прямыми распоряжениями руководящих партийных органов, действовавших в отношении «еретиков» с помощью репрессий разного уровня (от «проработок» до арестов), так и сервилизмом некоторой части ученых, их нетерпимостью и стремлением отдельных лиц сводить счеты со своими научными противниками и соперниками при помощи обвинений их в ереси.

Такая атмосфера не способствовала, конечно, воспитанию свободно мыслящей научной молодежи. Однако в этой жесткой идеологической системе имелись свои щели и ниши, в которых можно было укрыться от вселенского диктата. Несмотря на его существование, образование нам давалось достаточно широкое, позволявшее если не говорить, то думать по-своему. Нам приходилось читать самим все основные работы Маркса, Энгельса, Ленина, при всей их нетерпимости и односторонности вводившие нас в широкий контекст разных позиций и точек зрения, с которыми они воевали. Понося и ругая их, нам все же давали материалы о взглядах философов от античных до современных, даже заставляли читать их произведения, а также историков прошлого и настоящего, учили сначала разбираться в этих взглядах, а затем уже их критиковать, приучали к серьезной самостоятельной критике.

Наши старшие товарищи, наши учителя, как правило, были враждебны вульгаризации марксизма, учили нас более широкому и тонкому пониманию основных положений его исторической теории, давая пример такого понимания в своих лекциях, в учебниках, которые они писали для школы и вузов. Но более всего — в своих собственных исследованиях, написанных с марксистских позиций, но всегда индивидуально-оригинальных, богатых свежими мыслями и наблюдениями. Слушая их и читая их работы, мы приучались к самостоятельности мышления, к более глубокому прочтению и марксистской и немарксистской литературы, к научному поиску. Вот почему даже в то тяжелое, «монопольное» время советская историческая наука имела ряд успехов в исследовательской работе и в преподавании.

Человеческую мысль убить невозможно. В творчестве больших ученых идеологические и методологические парадигмы часто играют меньшую роль, чем их живой творческий почерк, который порой помогает преодолеть зашоренность. Многие из моих учителей были именно такими большими учеными, так что их научный и педагогический опыт смягчал действие тех монополизаторских препон, которые ставились нашим умам сверху, служил примером серьезного научного подхода к истории. Спасибо им!

Наши ученые уже в тридцатые годы имели ряд достижений (конечно, достижений для того времени). К ним относилось и создание марксистских концепций для всех периодов истории — от первобытнообщинного и античного до капиталистического. Концепция истории социалистического строя тогда еще, к счастью, не сложилась.

Несмотря на односторонность и многочисленные недочеты этих концепций, они сохраняли известное значение вплоть до недавнего времени, представляли нашу марксистскую историографию за рубежом, в том числе в капиталистических странах, и отнюдь небезуспешно, Часто подвергаясь там острой критике за догматизм, прямолинейность или, вернее, однолинейность, они тем не менее нередко служили исходным пунктом для новых концепций, выводов и наблюдений самих западных историков.

При этом нужно иметь в виду, что сталинский диктат в тридцатые годы ощущался лишь в отдельных вопросах, которые почему-либо привлекали его внимание. Но таких «закрытых» вопросов, за исключением истории партии, истории СССР конца XIX — начала XX века и новейшей истории, было сравнительно немного. По всем остальным дисциплинам, особенно древней, средневековой и новой истории, истории СССР до эпохи империализма, подобные «закрытые темы» были редкостью. Поэтому историки, представлявшие эти дисциплины, могли относительно спокойно заниматься плодотворными исследованиями. Требовалось только вести их с учетом взглядов классиков марксизма-ленинизма и с ограждением из соответствующих цитат. Эти «правила игры», конечно, тоже создавали шоры для исторической науки, но при известном навыке их можно было до определенного места сдвигать, освобождая поле для серьезного изучения тех или иных исторических проблем. Это облегчалось и тем, что до 1936—37 годов советская историческая наука не была полностью изолирована от западной: выписывались книги, журналы, наши историки-«всеобщники» еще были в курсе основных движений западной историографии, которую им строго вменялось критиковать. В то время это было сравнительно легко, так как западная наука действительно находилась в тяжелом методологическом кризисе. Пронизанная субъективизмом, иррационализмом, интуитивизмом, она крайне враждебно относилась к марксизму, не говоря уже об историографии фашистских Германии и Италии, которую в силу ее человеконенавистнического характера критиковать было легко и приятно, не затрачивая особенного труда.

Живя в мире этих исканий, споров, «белых пятен» и концептуальных построений, мы все же получали крепкую закваску и в целом привычку к серьезному отношению к нашей науке. Самое главное — нам прививалась любовь к источнику, убеждение в том, что делать какие-либо общие выводы надо исходя из его анализа.

Учились мы и «правилам игры», о которых говорилось выше и которые сослужили службу мне и многим моим товарищам в сложных перипетиях последующей научной жизни и позволили пройти свой творческий путь, сохраняя научную честность, веру в возможности исторической науки и избегая открытых и грубых извращений исторического материала.

На третьем курсе перед каждым из нас встал вопрос о специализации. Для меня при ее выборе было ясно, что надо пойти не по русской, но по всеобщей истории, избрав для изучения отдаленную эпоху. Это диктовалось отнюдь не нелюбовью или отсутствием интереса к отечественной истории. Если бы у меня была свобода выбора, я бы избрала ее.

Но моя биография была опасным препятствием на этом пути. Более дальние времена приходилось выбирать по той же причине — здесь для меня могло быть какое-то будущее в силу «неактуальности» этих эпох, их отдаленности от современной политики. Следовательно, я должна была практически сделать выбор между древней историей и историей средних веков.

То, что я выбрала историю средних веков, во многом определялось умными лекциями Е.А.Косминского, тогдашним составом кафедры, которую он возглавлял, и отчасти романтическим флером, покрывавшим эту эпоху. Я никогда не жалела о сделанном выборе.

Глава 17. Кафедра истории средних веков[18]

Наша кафедра истории средних веков вновь созданного исторического факультета МГУ представляла в то время уникальное сообщество. Прежде всего потому, что включала в себя созвездие крупнейших наших специалистов в области истории этого периода. Все они на моих глазах создали замечательные исторические исследования, принесшие почти всем им мировую славу, не увядшую до конца и сегодня. Господство школы Покровского хотя и разметало их в начале тридцатых годов по разным неисторическим учреждениям, но не сломило любви к истории и не подорвало их творческие возможности. В 1934–1936 годы, после «восстановления» истории в правах, они были исполнены радостных надежд на возрождение своей науки, работали со вкусом и энтузиазмом, в том числе преподавали.

Наши учителя в ту пору были еще сравнительно молодыми — в сорока — пятидесятилетнем возрасте, т. е. в расцвете сил ученого, хотя нам они, естественно, казались уже старыми. Здесь, на кафедре, впервые мой путь пересекся с теми, с кем мне предстояло сотрудничать в течение всей моей последующей жизни. Все они были разные, но каждый являлся неординарной личностью, каждый так или иначе оказал на меня влияние как в научном, так и в человеческом плане.

Возглавлял кафедру уже упоминавшийся мною Евгений Алексеевич Косминский, мой будущий учитель и близкий друг. Это был очень крупный и талантливый историк, достаточно известный не только у нас в стране, но и за границей, в частности в Англии, прошлым которой он занимался. Но помимо этого он был обаятельным и многогранно талантливым человеком. Внешне очень интересный, хотя нельзя сказать, что красивый: высокий, большой, с крупной головой и тоже крупными, но вместе с тем приятными чертами лица, при первом общении Евгений Алексеевич казался по-английски сдержанным, холодноватым и, как считали некоторые, даже надменным. Я и мои товарищи, начав заниматься с ним в семинаре на третьем курсе, сначала его стеснялись и даже боялись. Однако повседневно общаясь с ним, мы узнали его как милого, доброго, отзывчивого наставника, в высшей степени интеллигентного и воспитанного, с которым, в конечном итоге, было легко и просто. Его барственный вид и манеры на поверку оказались своего рода защитной маской тонкого и по-своему застенчивого человека, ограждавшей его от далеких ему людей, но отбрасываемой им в более тесном кругу.

Косминский стоял как бы на изломе двух эпох. Революция застала его уже преподавателем университета, в значительной мере сложившимся ученым, который хотя и знаком был с марксизмом, но прошел школу у историков дореволюционного закала и на наших глазах преобразовался в лидера советской марксистской медиевистики, оставаясь таковым до конца жизни. Ученик таких корифеев дореволюционной науки, как П.Г.Виноградов, А.Н.Савин, Д.М.Петрушевский, Евгений Алексеевич, как и все они, занимался средневековой Англией, ее аграрной историей. Побывав в 1925–1926 годах в командировке в Англии, где много работал в архивах, он написал большое исследование по аграрной истории этой страны в XIII веке. Использовав свежие архивные материалы, он создал новую концепцию этой старой проблемы, оказавшуюся убедительной и для английских ученых, высоко оценивших его вклад в изучение национальной истории.

Но помимо этой специальной области, Евгений Алексеевич был историком широкого профиля, великолепно ориентировался во всем западноевропейском средневековье, читал нам также курсы историографии истории средних веков, источниковедения, латинской палеографии — все одинаково глубокие и увлекательные. Меня всегда поражало, что по любому вопросу, с которым кто-нибудь обращался к нему за консультацией, он не задумываясь всегда мог назвать несколько авторов и книг, освещающих эти сюжеты. Кроме того, он был прекрасным, своеобразным художником, с особым вкусом к шаржу и карикатуре, но писавший также и превосходные портреты, сочинял оригинальные стихи, тонко стилизуя их в разных поэтических жанрах, проявил себя замечательным знатоком русской поэзии. Впервые после моего отца мне встретился столь многогранно образованный и к тому же талантливый человек и большой ученый. Кстати, когда я после поступления на истфак в 1936 году поехала к папе, он, довольно непочтительно отозвавшись о наших историках, заметил, что наиболее серьезный из них Косминский. Откуда он это знал, сидя в лагере, а потом отбывая ссылку в Уфе, не приложу ума. Но таков уж был мой всезнающий папа. Я же тогда еще не знала Евгения Алексеевича и всех его талантов.

Вторым по значению для меня на кафедре стал другой мой учитель, в последующие годы многолетний сотрудник и тоже большой друг Сергей Данилович Сказкин. С ним, уже будучи сама преподавателем и исследователем, я проработала на нашей кафедре, которую он возглавил в 1949 году, вплоть до 1973 года, когда он умер, — т. е. двадцать четыре года, и долго являлась его заместителем.

С.Д.Сказкин был человеком совсем иного склада, чем Евгений Алексеевич, но не менее ярким и талантливым. Не очень высокого роста, несколько полноватый, с круглой головой, с лицом, украшенным небольшими усиками, он немного походил на добродушного и лукавого кота с милым прищуром небольших карих глаз. Сергей Данилович был легок, подвижен и открыто более демократичен, чем Евгений Алексеевич. С первой встречи с ним было легко и просто, весело и интересно. Его общительность и простота в обращении притягивали к нему массу людей, учеников, младших товарищей, с которыми он всегда делился своими большими знаниями; он всегда кому-то помогал, кого-то устраивал, вокруг него всегда были люди.

Сергей Данилович, блестящий ученый и замечательный лектор, которого заслушивались студенты, хотя и был моложе Евгения Алексеевича на десять лет, закончил университет еще до революции и был оставлен при кафедре. Ученик А.Н.Савина и специалист по истории Франции XVI–XVIII веков, позднее он начал заниматься также средневековой Италией, Испанией, культурой Возрождения, средневековым миросозерцанием, аграрной историей средневековья — т. е. стал историком более широких специальных интересов, чем Евгений Алексеевич. Исключительно талантливый ученый, тонкий исследователь источников, он оставил глубокий след в нашей исторической науке, положив начало изучению в ней многих сюжетов, ранее неизвестных русской медиевистике. Однако он не успел создать столь капитального и новаторского исследования, как Е. А.Косминский. Это произошло отчасти потому, что Сергей Данилович увлекался все новыми и новыми сюжетами, освоение которых каждый раз требовало все новых и новых сил, и не мог концентрироваться на углубленном изучении одного из них. А так как он был очень требователен к себе, боялся верхоглядства и халтуры, то всегда оставался недовольным своими исследованиями, считал их недостаточно отделанными и избегал публиковать, рассчитывая в дальнейшем доделать их и улучшить. Но время рождало новые планы, ставило новые задачи, а старые работы оставались лежать в столе. Человек исключительной скромности, даже став академиком, Сергей Данилович держал многие свои, вполне завершенные работы в архиве, и они увидели свет уже после его смерти при моем непосредственном участии. Но имелась и другая причина — боязнь ученого стать объектом нападок и проработок, которая особенно укрепилась в нем после фактически вынужденного отказа от задуманной им книги о средневековом миросозерцании (1943) вслед за тем, как некоторые его ученики подверглись разного рода репрессиям в 1946–1948 годах. Однако то, что Сергей Данилович публиковал при жизни, часто по настоянию своих товарищей и учеников, было всегда превосходно и по содержанию и по форме, отличалось блеском свежих мыслей, глубиной поставленных проблем, открывавших путь для дальнейших исследований по тому или иному вопросу и не только для медиевистов-западников, но для востоковедов, русистов, славяноведов — всех, кто изучал историю феодального общества. Сергей Данилович обладал особым даром вселять в окружающих его людей симпатию и любовь к себе. Редкий случай, но у него не было врагов. И не по причине (боже, сохрани!) беспринципности и обтекаемости, но потому, что против его ясности, открытости не решались выступать публично — ведь он неизменно оставался всеобщим любимцем. Сергей Данилович тоже обладал талантом художника и хорошо играл на скрипке. Был прекрасным семьянином. Его веселой, доброй улыбке, противостоять было невозможно. Я счастлива, что встретила его на своем пути и много лет провела с ним рядом.

Третий, наиболее интересный член нашей кафедры, профессор Николай Павлович Грацианский, тоже был яркой личностью. Небольшого роста, изящный, худощавый, весь какой-то легкий и вместе с тем суховатый в обращении, он не располагал к себе, как Сергей Данилович, и не обладал величественностью и монументальностью Евгения Алексеевича. У него было тонкое, красивое и интеллигентное, но не очень доброе лицо, пронзительные, небольшие серые глаза с прищуром. Его красивый рот обрамляли аккуратные, чуть тронутые сединой усы. Николай Павлович был несколько желчен, раздражителен и часто язвителен. Попасться к нему на язычок было страшно.

Яркий, талантливый лектор и прекрасный, хотя и очень строгий и взыскательный преподаватель, он стал блестящим исследователем и знатоком источников. Экзамены ему было сдавать страшно, но учил он очень хорошо, школил своих не очень многочисленных учеников как следует, и почти все они выросли хорошими учеными. Его перу принадлежала превосходная книга об аграрной истории раннесредневековой Бургундии[19], сделавшаяся событием не только в нашей, но и во французской медиевистике. Правда, у нас эта книга вышла с гнусным предисловием, в котором автора поносили как последыша буржуазной историографии, поклонника весьма консервативного австрийского историка Допша. Так что, непонятным оставалось, зачем надо было выпускать эту книгу. Из всех членов нашей кафедры он, по-моему, наиболее скептически относился к тому, что происходило в стране, хотя и старался этого не показывать. По горькой иронии судьбы в год окончания Великой Отечественной войны, в 1945 году, он в расцвете творческих сил был при странных обстоятельствах убит по дороге на свою дачу возле Наро-Фоминска. Нашли его спустя сутки после исчезновения без каких-либо признаков ограбления. Расследование, которое велось на уровне КГБ, ни к каким результатам не привело (во всяком случае, об этом ничего не сообщалось). Были предположения, что убийство носило политический характер и совершили его какие-то прибалтийские националисты: незадолго до этого, сразу после окончания войны, Николай Павлович ездил в Прибалтику, где было неспокойно, с лекциями о немецкой агрессии в эти земли в средние века. Возможно, поездка была воспринята как русификаторская акция и вызвала столь жесткую реакцию. Но это только предположение.

На кафедре с самого начала работал и Владимир Михайлович Лавровский, милейший, добрый и благородный, но немного смешной человек. Он был большим специалистом в области аграрной истории Англии XVII–XVIII веков, а также истории английской революции. Побывав одновременно с Евгением Алексеевичем в Англии, он выпустил в 1938 году (если не ошибаюсь) превосходную книгу по истории парламентских огораживаний в Англии XVIII века[20], получил за нее докторскую степень.

В.М.Лавровский был энтузиастом истории, занимался ею со страстью, так же как и преподавал. Он любил своих учеников и опекал их, как наседка цыплят, чего не делали другие наши учителя, предпочитавшие, чтобы мы сами находили свой путь в науке. Небольшого роста, коренастый, очень подвижный и живой, В.М.Лавровский читал лекции и спецкурсы очень темпераментно. В частности, я слушала его курс по истории английской революции, который, несмотря на частые повторения и, может быть, излишнюю экспрессивность, не терял своей увлекательности и глубины содержания. Вел он и семинар, тоже по истории английской революции, имел много учеников. Он был несколько наивен, до предела чистосердечен и порядочен, возмущался всякой несправедливостью, ратовал за правду. Но мне казалось всегда, что его нельзя назвать человеком большого ума, в отличие от Косминского, Сказкина, Грацианского, хотя несомненно он оставался человеком больших способностей, был неплохим музыкантом и страстным альпинистом, ежегодно отправлялся в горы. Может быть, с чистых горных вершин он и приносил свою наивность и простодушие.

Среди самых старых членов нашей кафедры, т. е. входивших в ее состав с самого начала, была и Вера Вениаминовна Стоклицкая-Терешкович, крупный и тогда единственный специалист по истории средневековых городов, несомненно очень знающий, дотошный и серьезный исследователь, прошедший прекрасную школу Д.М.Петрушевского. Читала она нам и вторую часть общего курса истории средних веков на втором курсе, и спецкурс по истории городов. Лектором Вера Вениаминовна казалась мне неважным. У нее был очень резкий голос, нечеткая дикция и, при всей учености, ее лекции не откладывались в памяти так, как запечатлевались занятия остальных членов кафедры. Вообще, ее присутствие на кафедре ощущалось как диссонанс, вызывало у ее коллег да и у нас, студентов, несколько ироническое отношение.

Даже внешний вид ее мало импонировал. В то время она, еще не старая женщина, лет сорока — пятидесяти, выглядела старше и всегда была как-то нелепо одета. Однако, главное состояло даже не в этом, а в том, что в отличие от остальных членов кафедры, она вела себя несколько амбициозно и претенциозно, как будто все время стремилась доказать, что не хуже других (может быть, оттого, что оставалась единственной женщиной-преподавателем на кафедре), всегда на всех обижалась, выясняла отношения. Она тоже, мне кажется, была не очень умна, но, кроме того, в ней проглядывали какие-то хотя и подспудные элементы мещанства, самолюбования, уверенности в умственном превосходстве над всеми.

Таков был основной костяк кафедры, сохранявшийся в данном виде с момента ее создания до начала войны — 1941 года. Однако в разное время на ней работали и другие медиевисты.

Первые два года в ее состав входил Александр Дмитриевич Удальцов, человек очень ученый, ставший большевиком еще до 1917 года, но бесконечно скучный как в своих весьма серьезных исследованиях по аграрной истории раннего средневековья, так и в педагогической работе, о чем я уже упоминала. Студенты его вовсе не интересовали, он был совершенно равнодушен как к ним самим, так и к их успехам и неуспехам. Вообще, он всегда напоминал мне «человека в футляре», и с ним единственным у меня так и не сложились хорошие отношения ни тогда, ни позднее. Он как-то плохо вписывался в живую, творческую атмосферу нашей кафедры и, может быть, поэтому (хотя я не знаю действительных причин) скоро оставил ее, сосредоточив свою деятельность во вновь открывшемся в 1936 году Институте истории АН СССР, где возглавлял сектор истории средних веков.

Позднее, когда мы уже специализировались на кафедре, там появилось более молодое пополнение: Е.А.Косминский стремился расширить специализацию. Так появился Анатолий Ксаверьевич Бергер, специалист по истории Древней Греции, начавший изучать Византию. Как предполагалось, в дальнейшем он и должен был вести на кафедре эту специализацию. Его я знала мало и ничего интересного не могу сказать о нем. Затем на кафедре стал работать молодой и обаятельный, предельно интеллигентный Борис Николаевич Заходер — востоковед, занимавшийся средневековым арабским миром, вообще странами Передней Азии. Уже в конце нашего пребывания на кафедре в ее состав вошел молодой (ему было тогда лет сорок) Моисей Менделевич Смирин, с которым я и потом, до самой его смерти в 1975 году, оставалась в самых добрых отношениях. Незадолго до этого он защитил кандидатскую диссертацию о крестьянской войне в Германии и вел у нас занятия по этой тематике.

Он тоже представлял собой неординарную личность. Выходец из бедной еврейской семьи, жившей в каком-то глухом белорусском местечке, Моисей Менделевич учился в хедере и до восемнадцати лет не знал русского языка (он и позднее, во времена нашего знакомства, говорил с заметным акцентом). Революция открыла ему путь к знаниям и к науке. Человек очень способный и умный, он быстро выучил русский язык, поступил в МГУ, окончил тогдашний факультет общественных наук, был оставлен в аспирантуре у В.П.Волгина и с его благосклонной помощью вошел в науку. Ученый уже советской формации, марксист по своему научному воспитанию, М.М.Смирин не обладал внешним блеском, как его старшие товарищи, но так же, как и они, это был серьезный, думающий и тонкий исследователь с особым интересом к истории идеологии, прекрасный знаток источников и литературы, свободно владевший латынью, которую изучил самостоятельно, и немецким языком. Впоследствии своими научными работами по истории Германии XV–XVI веков он приобрел широкую известность, не только у нас в стране, но и за рубежом, особенно (уже после войны) в ГДР — где был избран членом-корреспондентом АН ГДР. В нашей стране он не удостоился такой чести. М.М.Смирин, каким я близко узнала его позднее, был простым, добрым и легким в общении человеком. Исключительно скромный, без всяких претензий, он отличался живым умом и веселым, лукавым остроумием, любил сочинять шутливые стихи и спичи по поводу всяких юбилеев. Он был хорошим семинарским преподавателем, а позднее и руководителем аспирантов. Все его ученики стали прекрасными учеными. Эти достоинства М.М.Смирин соединял с качествами прекрасного семьянина Вместе с милой, красивой женой Хасей Борисовной и четырьмя детьми, что по тем временам в среде научных работников было редкостью, они жили в одной, правда, большой комнате и переехали в отдельную квартиру уже тогда, когда дети выросли. Моисей Менделевич по этому поводу шутил на новоселье: «Не прошло и тридцать лет, как мы с женою тет-а-тет», но это произошло уже много позднее. Все эти жизненные трудности не отнимали у него оптимизма, бодрости, остроумия и завидного трудолюбия.

Примерно в одно время с М.М.Смириным на кафедре стала работать, незадолго до этого защитившая диссертацию о Жане Бодене, Фаина Абрамовна Коган-Бернштейн — еще не старая (лет сорока), очень красивая, вкрадчиво ласковая женщина с чуть косящими карими глазами и красиво уложенными вокруг лица темными в волосами. Она очень хорошо одевалась, не избегала косметики, была открыто кокетлива, хотя и на свой, несколько затаенный лад. Фаина Абрамовна происходила из народовольческой семьи. Один из ее родственников, известный революционер (носил ту же фамилию), а ее муж — известный философ-махист (эмпириокритик), удостоился суровой критики В.И Ленина в работе «Материализм и эмпириокритицизм». Он был старше жены лет на двадцать пять, постоянно болел и, как бывший эмпириокритик, да еще близкий к меньшевикам, нигде не работал. Фаина Абрамовна, как и Вера Вениаминовна, производила впечатление некоторой претенциозности, хотя на более интеллигентный лад. В ее же занятиях историей присутствовало что-то дилетантское, от дамского развлечения. Может быть, я не совсем справедлива, но и тогда и потом мне казалось, что это так.

Но как бы там ни было, коллектив, в который я и мои товарищи вошли с третьего курса, отличался высокими научными и прекрасными человеческим качествам его участников. Нам было чему поучиться у своих наставников.

Когда я говорю, что мы «вошли в коллектив», я совершенно точно определяю наш новый статус: мы не просто числились студентами кафедры, мы стали ее частью, ибо наши учителя вели себя с нами как с равными, хотя и младшими товарищами, щедро делясь всем, чем располагали. С годами число студентов кафедры росло и в наш коллектив за немногим исключением органично вливались все новые люди, что не помешало ему оставаться достаточно однородным и спаянным вплоть до начала войны.

И здесь нельзя не сказать еще об одном человеке, немало способствовавшем созданию и сплочению этого коллектива, о заведовавшей нашим кабинетом с начала его организации, до ее смерти в 1956 году, — Валентине Сергеевне Сарокеевой. Кабинет располагался в большой, уставленной книгами комнате, к которой примыкали два кабинетика, где также стояли книги и проводились занятия.

Эта прекрасная, уникальная библиотека (сохранившаяся до сих пор) подобрана С.Д.Сказкиным из книг, разысканных у букинистов и выпрошенных в библиотеках. Для того времени собрание это было первоклассным, что очень облегчало нашу работу.

На территории этого небольшого книгохранилища царила Валентина Сергеевна: она выдавала литературу, выполняла обязанности секретаря кафедры, ведала расписаниями спецзанятий и вместе с тем была заботливым другом всех студентов, заступником и ходатаем перед начальством, знала все наши проблемы, секреты и печали. Заботилась она и о преподавателях, всегда оставалась доброй феей кафедры, хранительницей нашего очага, источавшей теплоту, товарищество и благожелательность. Благодаря ее незаметным на первый взгляд усилиям улаживались возникавшие конфликты, облегчались трудности в общении и учебе. Прошло уже больше сорока лет, а я до сих пор с благодарностью вспоминаю эту добрую, энергичную и деловую женщину.

Лет пятидесяти, высокая, стройная, хотя уже довольно полная, Валентина Сергеевна выглядела очень импозантно и красиво, хотя и несовременно. Всегда в длинном черном платье с белой вставочкой и черным бантиком у ворота, с седыми, красиво уложенными волосами и прической, с большими живыми карими глазами и свежим, румяным лицом, она олицетворяла собой уют нашей кафедры и вместе с тем энергию и деловитость, царившие там. Мы считали ее неотъемлемым элементом коллектива, одним из важнейших его центров, и нам всегда казалось, что вся ее жизнь — в жизни кафедры и в нас. Потом я узнала, что она тоже пережила трагедию. У нее был муж, много ее моложе (позднее я познакомилась с ним), артист или художник, которого она беззаветно любила. Его арестовали в конце тридцатых годов, и пробыл он в тюрьме или ссылке до конца сороковых. Когда же вернулся, Валентина Сергеевна приблизилась к шестидесяти, а он оставался еще мужчиной в расцвете сил. И хотя они снова стали жить вместе, мне кажется, уже не были счастливы: он ее очень уважал, но, увы, разлюбил. Она же его любила по-прежнему. Однако обо всем этом нельзя было догадаться, глядя на Валентину Сергеевну конца тридцатых годов. Всегда подтянутая, приветливая, бодрая и верящая в лучший исход всех начинаний, она продолжала оставаться нашим добрым гением. Позднее, уже после войны, я очень с ней подружилась, поверяла ей многие свои тайны и в тяжкие для меня дни заряжалась от нее бодростью и верой в будущее. Я благодарна судьбе, которая свела меня с ней.

Без преувеличения скажу: кафедра в последние три года учебы стала для нас родным домом. Мы ходили на ее заседания, жили ее интересами, испытывали чувство корпоративной гордости за нее. Для меня эти годы учения были временем подлинного приобщения к науке, к тайнам исследовательского мастерства, жадного освоения всего того, что связано с историей западного средневековья.

Первым шагом на этом пути стал семинар по аграрной истории Англии XIII века, который на третьем курсе вел у нас Е.А.Косминский. Впервые я тогда столкнулась с настоящими (правда, опубликованными) источниками на латинском языке, напечатанными с аббревиатурами, которые трудно было читать. Мне пришлось делать доклад на тему «Расслоение крестьянства в одной из сотен графства Кембриджшир по данным „сотенных свитков“». Пришлось читать трудный текст на латыни, статистически обрабатывать содержащиеся в нем данные, руководствуясь методикой Е.А.Косминского. Евгений Алексеевич, прекрасный руководитель, не допускал мелочной опеки над студентами, требовал самостоятельных усилий и только консультировал, когда возникали вопросы. Было трудно, но интересно, и изучение «сотенных свитков» потом мне еще очень и очень пригодилось. Работая над докладом, я ближе познакомилась с Евгением Алексеевичем, увидела, что он совсем не «страшный» и не «надменный», каким казался раньше, но добрый, внимательный, хотя и несколько ироничный. Встречи и беседы с ним всегда приносили радость и давали очень много как в научном, так и в человеческом плане. Тогда возникли те ростки нашей будущей большой дружбы, которая продолжалась до самой его смерти в 1959 году.

На четвертом и пятом курсах он читал нам замечательные лекции по историографии средних веков, отличавшиеся глубиной, яркостью теоретической мысли и характеристик тех ученых, о которых шла речь. Курс был шире своего названия. По существу, он посвящался истории исторической мысли и науки об истории средних веков от Блаженного Августина до середины XIX века.

Слушая его, я все более увлекалась историографией, чему особенно способствовал также семинар по этой проблематике, который ЕЛ.Косминский вел у нас на пятом курсе и где мы читали доклады о наиболее интересных, крупных историках, живо обсуждая прочитанное. Я написала доклад о творчестве такого своеобразного ученого, как Т.Карлейль. Текст его лег затем в основу моей кандидатской диссертации.

На четвертом курсе я записалась в семинар С.Д.Сказкина по истории Франции XVII века. Мне захотелось поработать у другого, не менее яркого руководителя. Сергей Данилович тоже не очень цацкался со своими многочисленными учениками, предоставляя им свободу действий. Расчет строился на том, что способный выплывет сам, а неспособный если и потонет, то жалеть особенно нечего. В этом была своя логика, которая оборачивалась для тех, кто хотел учиться, доверием руководителя. В то же время, щедрый на консультации и на интересные идеи, Сергей Данилович раздаривал их многочисленным ученикам без опасения «конкуренции».

Тема моего доклада в этом семинаре — «Ост-индская компания Кольбера и причины ее неудачи» — в то время была слабо разработана и в нашей и во французской историографии, как и вообще колониальная политика абсолютистской Франции. Я много трудилась над источниками на французском языке и пыталась, конечно с помощью С.Д.Сказкина, создать собственную концепцию, была увлечена этим. Моя работа по данной теме получила в тот год вторую премию на конкурсе.

Когда на пятом курсе пришло время выбирать между историей Англии и Франции, я после долгих колебаний выбрала Англию. Мое решение было связано с тем, что мне хотелось заниматься классическим средневековьем, Англией и оставаться ученицей Е.А.Косминского. И мне никогда не пришлось жалеть о сделанном выборе. Дипломную работу я писала на тему «Лондонские цехи в XIII–XIV веках».

Мы слушали еще много спецкурсов: по истории английской революции, по истории средневековых городов (В.В.Стоклицкая-Терешкович), по истории Франции XVI–XVII веков (С.Д.Сказкин), по источниковедению истории средних веков и латинской палеографии (Е.А.Косминский). Кроме этого, наряду с английским, я изучала французский, а также средневековую латынь, которой меня в индивидуальном порядке обучал бывший профессор духовной академии Коновалов.

Таким образом, образование, полученное мною на кафедре, в целом было довольно солидное, открывало путь для дальнейшей исследовательской работы.

За время учебы наши учителя опубликовали ряд ценных исследований по вопросам средневековой истории, заложив основы будущих успехов советской медиевистики. Все работы были посвящены главным образом аграрной и городской истории, тематике, которая на долгие годы стала определяющей в работе кафедры. Эти первоклассные труды до сих пор составляют гордость нашей медиевистики. Тогда эти книги внушали нам еще большее уважение к учителям и кафедре, вселяли уверенность в том, что выбор специальности сделан правильно. В 1938—39 годах вышел из печати первый марксистский учебник по истории средних веков для вузов[21]— плод коллективных усилий ученых нашей кафедры и соответствующих кафедр некоторых других учебных заведений, в котором впервые была сформулирована целостная марксистская концепция истории этой эпохи.

Я училась с увлечением. Дело у меня спорилось. Экзамены сдавала только на «отлично», доклады и курсовые мои, как правило, хорошо оценивались на кафедре. Да и на курсе мои педагоги и товарищи относились ко мне хорошо, хотя я оставалась белой вороной — не вступала ни в партию, ни в комсомол. Однако успехи в учебе и добросовестная общественная деятельность (ряд лет я проработала профоргом группы, потом членом профкома, на первых выборах в советы по новой, «Сталинской» конституции 1936 года была даже членом избирательной комиссии в одном из участков на Красной Пресне) создавали мне определенный авторитет среди товарищей и в деканате. И хотя кое-кто на факультете знал о моих родственных связях с Мартовым, об этом старались не упоминать. Хорошему отношению ко мне способствовал отчасти также мой застенчивый характер и, не в последнюю очередь, моя миловидность. Недавно, на юбилейном сборище, посвященном сорокалетию истфака, несколько моих, теперь уже убеленных сединой, товарищей запоздало сообщили мне, что были влюблены в меня, но стеснялись говорить мне об этом, так как считали, что неудобно сказать это замужней женщине.

Так что в компании своих друзей я чувствовала себя такой же молодой и беззаботной, как они, не отставая от них в общих развлечениях — вечерах, домашних встречах с друзьями и т. д. Впервые за всю свою жизнь я смогла преодолеть здесь комплекс своей «неполноценности», почувствовала себя на равных с моими разношерстными товарищами, как-то ожила и распустилась. Годы с 1934 по 1937 были счастливыми в моей жизни и, как мне казалось, безоблачными.

Глава 18. Мои друзья и товарищи. Быт истфака до 1937 года

Моя жизнь на истфаке проходила как бы в нескольких сферах общения. Так, вскоре после начала учебы я оказалась в тесном кругу самых близких друзей, с которыми все больше и больше сближалась и дружбу с которыми сохранила навсегда. Это были интеллигентные юноши и девушки, увлеченные историей, остроумные, ироничные, веселые. В университете я приобрела двух новых подруг на долгие годы. Первая из них Лена (Елена Михайловна) Штаерман, ставшая потом очень крупным советским ученым-античником, была оригинальным и во всем своеобразным человеком. Не очень красивая, она, однако, отличалась удивительной женственностью, тонким и разнообразным умом, исключительными способностями, с ней было очень интересно говорить об истории и политике. Нас связывала сначала чисто интеллектуальная дружба, и лишь постепенно, к концу учебы, мы стали, что называется, задушевными подругами.

Кира (Кира Николаевна) Татаринова была совсем другим человеком. Моложе нас на три года (начала учиться с нами в семнадцать лет), она в ту пору представляла собой высокую, не слишком худую девушку с миловидным личиком и густой каштановой косой — серьезную, уравновешенную и рассудительную. Кира не отличалась таким блеском, как Лена, но была веселым, легким человеком, достаточно способным, чтобы хорошо учиться, и по-своему умным. Главное же, что привлекало к ней, — это ее необычайная искренность, честность, надежность как товарища и друга. А что немного раздражало, так это ее «добродетельность» во всех отношениях, которой она несколько гордилась, и привычка читать всем наставления, в чем-то наивные, как нам казалось. Это, однако, не мешало нам быть друзьями и получать удовольствие от общения с ней. Кира впоследствии успешно защитила кандидатскую диссертацию и оставалась всю жизнь прекрасным и уважаемым вузовским преподавателем.

Вскоре наша троица оказалась втянутой еще в несколько компаний. Но еще раньше мы познакомились со Славой Ждановым — тонким, болезненным юношей с исключительно благородным, по-своему красивым лицом, внуком известного до революции историка Жданова и сыном крупного советского инженера-металлурга. Мать его была бельгийка. Умный, образованный, начитанный и талантливый человек, прекрасно воспитанный, выглядевший белой вороной на общем истфаковском фоне, Слава обещал стать крупным ученым, и, наверное, стал бы им, если бы смерть не унесла его в 1941 году, когда ему было двадцать четыре года: ревмокардит, которым он страдал с детства, тогда не умели лечить. Болезненно скромный и застенчивый, в больших очках он ко всем обращался на вы, что было для нас непривычно. Слава вскоре подружился с Кирой и Леной, а на втором или третьем курсе женившись на Лене, вошел в нашу компанию.

Еще одним ее членом стал Саша Гуревич, погибший на фронте в 1943 году. Выходец из очень интеллигентной еврейской семьи врачей, в то время, когда я его узнала, он был веселым, беззаботным, любопытным парнем, во все совавшим свой длинный нос, любившим посплетничать, остроумным и приятным в компании. Саша обладал большими способностями, но некоторая ленца, скептицизм по отношению к нашим учителям и науке, отсутствие честолюбия мешали ему хорошо учиться. С ним было интересно и весело: он много знал, любил рассказывать, и мы все с ним очень дружили, особенно на первом курсе. Я же сохраняла дружеские отношения и после, переписывалась с ним, вплоть до его гибели. Саша был понемногу влюблен во всех девушек истфака, в том числе и в меня. Но несмотря на это, умел оставаться добрым другом, без всяких претензий на взаимность, что очень привлекало меня к нему.

Следующий, более дальний для меня круг общения был зато и более широким. С одними его членами я была связана через Лену, с другими — через Киру.

Ленины друзья составляли триумвират. Алеша Севрюгин, Леня Величенский и Толя Радзивилов были хорошие, интересные ребята, несколько иного, чем мы, склада: думающие, однако, настроенные скептически в отношении учебы, да и вообще нашей жизни, они чуть бравировали внешней грубостью, развязностью, умением выпить, потанцевать. Судьба их оказалась довольно печальной. Леша Севрюгин, женившийся позднее на одной из наших сокурсниц — Нине Мурик, с начала войны оказался на фронте, провоевал всю войну и 9 мая 1945 года в Берлине уже после подписания капитуляции был убит снайперским выстрелом из окна. Леня Величенский стал талантливым журналистом, долгое время после войны работал в США корреспондентом ТАСС, но умер от рака еще совсем молодым. Толя Радзивилов, самый невзрачный из этой компании, смотревший в рот обоим своим товарищам, преподавал в каком-то военном учебном заведении.

Были у меня на курсе другие приятельницы и приятели. Одно время я очень дружила с Вандой Мошинской, тоненькой, немного претенциозной девочкой, дочерью старого польского социалиста, с которым она меня познакомила. Ванда была занятная, и наши отношения с ней сохранялись до конца учебы, но потом, не знаю почему, прервались и после войны уже не возобновлялись. Я узнала о ее смерти несколько лет назад.

Наконец, более или менее тесные отношения сложились у нас с еще одним «триумвиратом» мальчиков, в который входили Изя Лернер, ныне видный деятель Академии педагогических наук, Юра Флит и Толя Георгиев. Эта группа претендовала на то, чтобы быть «мозговым трестом» курса. Все они и в самом деле, каждый по-своему, были талантливы и очень хорошо учились. Самым блестящим следует признать Толю Георгиева. Черноволосый, смуглый юноша с живыми, всегда блестящими глазами, он очень хорошо закончил истфак и во время войны сделал столь же блестящую карьеру журналиста-международника. Но, до победы он скоропостижно скончался от сердечного приступа — видимо, переработал.

Юра Флит, племянник известного советского ученого-франковеда В.М.Далина, серьезный, углубленный в науку юноша, имел склонность к философии и после окончания нашей кафедры поступил в аспирантуру уже по этой специальности (хотя мог бы остаться и у нас), предопределив этим свою печальную судьбу. К моменту защиты диссертации по Гегелю, Юра был женат, обременен семьей. Когда началась «космополитная» кампания и он нигде не мог устроиться на работу, ему пришлось преподавать основы марксизма-ленинизма в Орехово-Зуевском пединституте, где он и застрял на всю жизнь, погубив свой большой талант. Юра умер несколько лет тому назад.

Со всеми этими ребятами я общалась вне истфака. Собирались мы обыкновенно у Лены, семья которой жила в отдельной квартире, что воспринималось как большая роскошь. Поскольку у нашей подруги имелась своя комната и родители ее были относительно состоятельны, она часто приглашала нас в том или ином составе (я присутствовала всегда) на чашку чая. Мы сидели в ее уютной комнатке, болтали на разные темы, угощались вкусными вещами, иногда распивали бутылку сухого вина, иногда танцевали. Было весело, непринужденно и хорошо.

Постепенно я ввела в нашу узкую компанию и Эльбруса, который скоро стал в ней своим человеком и другом Лены, Киры и других моих товарищей. Говорили мы чаще всего на исторические темы, не касаясь современности — об этом в то время следовало молчать. На более откровенные разговоры мы отваживались только наедине с Леной.

Кроме этих, более или менее близких, друзей, были и просто хорошие знакомые, некоторые из которых стали друзьями позднее. Всех не перечислить. Но кое о ком все же скажу. На четвертом курсе мы с Кирой подружились с двумя ребятами из наших военных групп — неразлучными друзьями Андреем Ковалевым и Рувимом Курсом. Первый, сын старого большевика, рабочего, хороший, честный парень, живой и открытый, он любил пошутить и, хотя казался простоватым, был неглуп, наблюдателен, нередко остроумен, прост и демократичен в обращении. Когда мы познакомились с ним, Андрей переживал личную драму: его любимая девушка, Нина Мурик (о ней речь шла уже ранее), можно сказать невеста, с которой они не разлучались с первого курса, вдруг безумно влюбилась в Алешу Севрюгина и вскоре вышла за него замуж. Андрей был глубоко ранен. Кира, всегда считавшая своим долгом исцелять всех больных и страждущих, взяла его под свою опеку. Так началось наше знакомство, в которое оказались втянутыми и я, и Лена, и Рувим.

Рувим Курс тоже был сыном довольно крупного партийного деятеля, известного тогда журналиста, как говорили, талантливого, но связанного с одной из оппозиционных групп конца двадцатых — тридцатых годов (по-моему, группы Ломинадзе-Сырцова, близкой к левой оппозиции). Хотя, как и все члены этой группы, он в свое время раскаялся и таким образом остался в партии, но весной 1937 года, когда началась буря, его самого, а потом и его жену арестовали и Рувима исключили из комсомола за нежелание «отказаться» от отца. Он остался совсем один. Как раз в это время и началась наша дружба. Она протекала главным образом на лекциях — в Коммунистической или Ленинской аудиториях, где мы забирались на верхушку амфитеатра и во время скучных лекций (по большей части они оказались именно такими), занимались болтовней, игрой в морской бой и другими интересными делами. Рувим мне нравился и я ему, кажется, тоже. Он был интересным парнем, красивым, интеллигентным, начитанным, с ним было интересно поговорить, в нем было что-то твердое, мужественное, мужское, что проявилось в его последующей тяжелой жизни. Он сумел выдержать неизбежное, не сломился, сохранил честность и порядочность. Нравилось мне в нем и то, что свалившиеся на него беды ни тогда ни потом (к этому я еще вернусь) не озлобили его, не затмили всего, что происходило вокруг. Он старался быть бодрым, веселым, не замыкался в своих печалях, и зиму 1937–1938 года мы провели в большой дружбе. Осенью 1938 года его тоже арестовали.

Постепенно, я все лучше чувствовала себя на истфаке. Училась очень хорошо, чем вызывала уважение и своих учителей и сокурсников.

Глава 19. Дом и мир: 1934–1941 годы

Однако существование мое отнюдь не следует считать безоблачным. На факультете все складывалось хорошо, но жизнь ведь им не исчерпывалась. Был дом, была семья, был Эльбрус со своими всегда беспокойными делами. Был папа — моя всегдашняя боль. Была, наконец, коммунальная квартира со скандальными соседями. Все это требовало моего участия, затрагивало душу и сердце. Наша с Эльбрусом жизнь между 1934 и 1938 годами не отличалась спокойным течением. При очередной проверке партбилетов, кажется в 1935 году, у него отобрали кандидатскую карточку, отказались перевести в партию и зачесть партийный стаж в КПГ. Это стоило нам больших волнений, хотя в конце концов его восстановили в партии как кандидата, но кандидатство это затянулось потом на много лет. Всегда увлеченный общественной работой, Эльбрус вскоре стал председателем так называемого «Горкома художников» — профсоюзной организации. Вокруг него все время «клубились» молодые художники. Среди них он пользовался большой популярностью, которая его увлекала. Весь в делах и заботах, он был в то время сгустком энергии, неутомимым, всегда собранным и активным.

Хотя и он и я жили суетливо, в постоянных трудах и заботах — нельзя сказать, что жили мы неинтересно: ходили на все выставки, на все сколько-нибудь значительные премьеры в театре и кино, постоянно бывали в консерватории. Помимо моих друзей, общались со многими знакомыми Эльбруса, с некоторыми известными художниками: графиками Д.С.Моором и А.И.Кравченко, позднее со скульптором С.Д.Меркуровым и некоторыми другими. Помимо его старых друзей, Зямы и Гали Гладышевой, наших «сватов», в это время появились новые. Среди них была чудесная чета художников — Ада и Толя Шпиры, ставшие нашими близкими друзьями; тоже чета — Сергей Михайлович Чехов, племянник Чехова, и его жена Валя, очаровательная женщина; художник Василий Степанович Резников, позже также вошедший в число наших близких друзей; художник Макриди с очаровательной женой-грузинкой, молодой, красивой художницей Марией Георгиевной Багратион, внучатой племянницей знаменитого полководца, женщиной трагической судьбы, но исключительной силы и жизнестойкости. Все они были хорошие люди, настоящие интеллигенты, глубоко порядочные, как показали последующие трагические страницы нашей жизни.

Так шла наша жизнь в 1934–1936 годах. Несмотря на все тревоги, она как-то начала выравниваться. Эльбруса оставили в покое, и он увлеченно работал. В магазинах появились продукты и промтовары, были отменены карточки, жить стало легче или, как говорил Сталин в одной из своих речей, «жить стало легче, жить стало веселее». Можно было вкусно покушать, купить себе красивую одежду. Это нам нравилось, мы были молоды, хотя и не составляло цель жизни. Потише стало и в нашей квартире. Хаверсон куда-то уехал. Слепой с женой пытались продолжать свои хулиганские выходки, но в конечном счете нарвались на скандал. Они избили девочку-соседку из большого семейства Букиных, поселившихся в комнате Хаверсона, так, что она оглохла. Это переполнило чашу общего терпения. Все соседи объединились и подали на них в суд. Суд вынес решение о принудительном обмене, который хотя и не был реализован, но испугал их. Это навсегда заставило их прекратить свои бесчинства. В квартире воцарился давно не виданный мир и покой.

Мы жили теперь без Изы и Жени, которые вместе с Юрием Николаевичем поселились сначала в Новосибирске, потом перебрались в Иркутск и Владивосток, еще позднее — в Читу. Судя по письмам, жили они хорошо, в достатке, весело, и, кажется, начали залечивать раны.

Но время от времени раздавались какие-то отдаленные раскаты грома. Тогда казалось, что вызваны они случайными облаками, ненадолго набежавшими на чистое небо, но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что они предвещали те страшные бури, которые ожидали нас вовне и внутри страны.

Глава 20. Последняя встреча с отцом и ее последствия

В 1935 году я поехала к папе. Эльбрус не хотел, чтобы я делала это, да и я сама побаивалась как бы поездка не отразилась на моей учебе, хотя и казнила себя за эти сомнения, называла трусихой и оппортунисткой. Но папа очень звал меня, он точно чувствовал, что это будет последнее наше свидание, и торопился. И мне тоже очень хотелось его видеть. Я соскучилась по нему за четыре года, которые его не видела, и решила поехать, хотя бы на две недели в зимние каникулы.

Папа с Шурой и Левой жили в двух хороших комнатах благоустроенного дома в центре Уфы. Оба они с Шурой работали, оба сказали мне, что хотят жить спокойно, избегать каких-либо подозрений, что они устали и собираются мирно дожить жизнь, вырастить Леву. Я всячески их уговаривала сделать именно так. Мы с папой, как всегда, проводили дни в беседах, как всегда, радовались общению друг с другом. Теперь мы много говорили об истории, о моей учебе, о моих планах. Папе все было интересно. Он расспрашивал меня об истфаке, о моих учителях и интересах. Много говорили мы и о том, что творится в мире. Папа тревожно следил за усилением фашизма, радовался созданию Народного Фронта во Франции и Испании, говорил о надеждах, что немцы не смогут развязать войну.

Как ни был он враждебен большевизму, как ни не любил Сталина, он никогда не ставил большевиков и фашистов, Сталина и Гитлера на одну доску (конечно, это было до их дьявольского союза 1939 года). Тогда-то он и сказал мне те самые слова, что в любой войне будет за Советскую страну, ибо нет хуже гнета, чем иноземный. Папа много спрашивал меня об Эльбрусе, жалел, что не может с ним познакомиться.

Время пролетело быстро. Расставание наше было грустным. Я понимала, что общение с папой станет для меня сложным, хотя и не предвидела того, что стрясется с нами дальше.

Вернувшись домой в начале февраля с чувством радости и удовлетворения, что все же оказалась на высоте, не струсила, не предала папу, я в марте или в начале апреля получила повестку из НКВД. Был ясный, солнечный день, но он казался мне темным и мрачным. Эльбрус проводил меня до Лубянской площади и с угла Пушечной видел, как меня поглотила тяжелая входная дверь. Никогда еще в жизни мне не было так страшно, как тогда. Но, оказавшись внутри, я как-то успокоилась и твердо решила, что ни на какую подлость не пойду. В назначенной мне комнате меня встретил молодой, высокий блондин приятной наружности в полувоенной форме, назвавшийся следователем, ведающим делом папы, — Петровым. Он предложил мне сесть и начал бесконечный, изнурительный разговор, продолжавшийся с двенадцати часов утра до двух часов ночи. За эти четырнадцать часов, в которые входили два или три перерыва примерно по часу, когда он выставлял меня в коридор, я прожила целую жизнь, переходя много раз от надежды к отчаянию и, в конце концов, к полному и глубокому равнодушию. Суть этого длинного, хотя и разукрашенного всякими дополнительными экскурсами, разговора была очень проста. Мой мучитель добивался одного, чтобы я согласилась быть постоянным осведомителем среди моих товарищей и знакомых, в основном студентов, — секретным сотрудником. Осведомившись о моих взглядах, узнав, что мой муж коммунист, что я не разделяю политических мнений отца, он стал уверять меня, будто доказать это можно только делом — приняв миссию, которую он мне предложил. В противном случае я докажу обратное. Я же, несмотря на свой страх и даже ужас, упорно отказывалась от этой сомнительной чести. Продержав меня два-три часа в бесконечных разговорах, он выгонял меня в коридор, где было пусто и холодно. Сев на стул возле его двери и дав волю слезам, сдерживаемым в кабинете, я грызла плитку шоколада, которую Эльбрус убедил меня взять с собой, и думала, внушала себе, что ни при каких обстоятельствах не должна согласиться на эти гнусные предложения, что если соглашусь, то все равно не смогу жить, что лучше уж попасть в тюрьму, которой следователь мне грозил, и даже погибнуть в лагере, чем опозорить себя доносительством и стать подлецом. От длинных разговоров, слез и этих бесконечных самовнушений я к ночи безумно устала, отупела, мне хотелось спать и все стало безразлично. Однако это не поколебало моей твердости. Безразличие касалось жизни, того, что произойдет со мною, что — с мамой и Эльбрусом. Но чем глубже делалось это безразличие, тем легче мне становилось твердить свое «не могу». Я на себе испытала силу стоицизма, облегчающего утрату земных благ.

И когда я совсем уже отчаялась и ждала, что меня уведут во внутреннюю тюрьму, в два или в половине третьего ночи мой мучитель вызвал меня в последний раз и неожиданно вручил мне пропуск на выход, сказав при этом, что я напрасно строю из себя пушкинскую Татьяну, что это не в духе современных советских девушек и на прощание пожелал мне успехов в моей будущей академической жизни. Я была настолько измучена, что сразу даже не почувствовала облегчения, да и не очень поверила ему, когда оно пришло.

И только миновав часовых ненавистного дома, только выйдя в холодную и ясную мартовскую ночь, увидев над собой темное небо, звезды и луну, я горько разрыдалась. Стояла глухая ночь, на улицах было пусто и страшно. Домой пришлось идти пешком. Рыдая, я поскорее пересекла Рождественку и, убегая от Лубянки, на противоположном углу попала в объятия Эльбруса, который ждал меня там весь вечер. И тут, в его объятиях, среди чистой, ясной ночи, продолжая горько плакать, я, наконец, испытала радость освобождения, передо мной замаячила возможность какого-то будущего. Эльбрус был счастлив. Он сказал, что с отчаяния пошел ждать меня, на тот невероятный случай, если меня все же отпустят. Мы тихо пошли домой. Мама ждала нас. Она тоже пережила бог знает что. Мы сидели втроем за чайным столом в столовой и были счастливы. Какое это было горькое счастье! И как часто в нашей последующей жизни пришлось испытывать это убогое, «отрицательное» счастье! Счастье не оттого, что случилось что-то хорошее, но оттого, что не произошло, казалось, неминуемо плохого! Так я попала в круг интересов НКВД. Из разговора с Петровым мне стало понятно, что толчком к его беседе со мной послужила поездка к папе (как своего рода средство шантажа) и что за моей жизнью внимательно следят.

И все же я испытывала некоторое горькое удовлетворение оттого, что не сдрейфила и не сподличала, что осталась «пушкинской Татьяной», как окрестил меня мой мучитель. В молодости все переживается легче. Занятия, домашние дела и заботы, бурные события тех лет довольно быстро изгладили из памяти эту тяжелую ночь. Хотелось верить, что она больше не повторится, хотя, если бы мы с Эльбрусом могли глубже вдуматься в происходящее, мы бы почувствовали глухие подземные толчки, ощущавшиеся повсюду.

Глава 21. Убийство Кирова — сигнал к массовому террору

Еще раньше моего «боевого крещения» произошло событие, которое сегодня видится как сигнал надвигавшейся катастрофы. Но тогда оно хотя и вызвало ужас и негодование, на первый взгляд не показалось столь зловещим. Я имею в виду убийство Кирова в Ленинграде 1 декабря 1934 года. Мне на всю жизнь запомнился этот страшный день. Как всегда, я пришла к девяти часам на факультет. Все сидели в актовом зале, ожидая лекции, и, как обычно, гудели болтовней и смехом. Вдруг вместо лектора по проходу с лестницы быстрыми шагами прошел наш декан профессор Фридлянд, поднялся на трибуну и глухим, скорбным голосом сообщил нам об этом горестном событии. В зале сразу воцарилось гробовое молчание, и мне почему-то стало очень страшно. Было жалко Кирова, всеобщего любимца, исполненного, даже при взгляде издали, такой простоты и обаяния. Кому и зачем понадобилось его убивать? Какое-то смутное чувство неясной, но твердо наступающей беды охватило меня и, как потом я узнала, многих моих товарищей. Это чувство еще усиливалось оттого, что тогдашний парторг факультета, один из наших великовозрастных студентов Д.Д.Сергеев, человек грубый, хамоватый, некультурный, с каким-то нескрываемым торжеством смотрел на нас, особенно на молодежь, странным, испытующим и подозрительным взглядом, будто фиксируя, как каждый из нас реагирует на страшное событие. А мы все, вышколенные и привыкшие безмолвствовать, с грустными лицами подавленно молчали. И только спустя несколько минут начались речи, биение в грудь, выкрики, что необходима бдительность, клятвы в том, что впредь будем ее сохранять.

Тогда невозможно было даже подумать, что вовсе не враги — троцкисты или зиновьевцы — убили Кирова, что это злодейское убийство стало беспроигрышным ходом ловкого игрока: оно устраняло опасного соперника и вместе с этим взывало к отмщению, открывало путь к беспредельной расправе с истинными и, еще более, мнимыми врагами. Но, даже не зная всего этого, нельзя было избавиться от ощущения, что это событие явилось каким-то важным и грозным рубежом между относительно спокойным и новым, безумным периодом в жизни страны.

Впрочем, последствия проявились не сразу. Началось расследование по делу убийцы — некоего Николаева, устанавливались его связи. Картина разворачивалась постепенно, и только уже в 1936 году начали вырисовываться контуры широкой террористической акции против зиновьевско-каменевской оппозиции, с которой связывали этого человека. А тем временем жизнь неслась бурным потоком. События, происходившие на международной арене, как-то вдруг страшно приблизились к нашей повседневной жизни, стали ее частью, так как все более проявлялась ее зависимость от того, что происходило в каких-то далеких странах. Безобразные блефы Гитлера, с помощью которых он захватывал все новые и новые территории, создавали ощущение надвигающейся войны. Не хотелось думать о ней, но приходилось делать это все чаще и чаще.

Были, впрочем, и радостные, вдохновляющие события. Создание Народного фронта во Франции, объединившего наконец коммунистов и социалистов-радикалов, его решительный отпор фашиствующим элементам вызывали у нас в стране и у меня лично горячее сочувствие. Еще более восторженно была встречена революция в Испании, свержение монархии, создание и там Народного фронта. Революционная Испания стала тогда нашей всеобщей любовью. Далекая страна, о которой мы знали до этого, в сущности, очень мало, больше из Сервантеса, Лопe де Вега, Кальдерона, вдруг сделалась близкой и милой. Тем трагичней восприняли мы фашистский мятеж в 1936 году и последовавшую за ним гражданскую войну. Поразительны были также всеобщее воодушевление и сочувствие, вызываемое действиями республиканцев, их первыми победами над путчистами; огорчения, связанные с их поражениями, бедами разбомбленных городов. Сами еще бедные, полуголодные, не оправившиеся после всех пережитых потрясений, наши люди готовы были поделиться с революционной Испанией последним, что имели, принять к себе ее осиротевших детей, послать им оружие и продовольствие. В этом плане политика правительства пользовалась в народе широкой поддержкой. В испанской эпопее мы сознательно или бессознательно искали спасения от ужасов медленно, но неуклонно надвигавшегося всеобщего террора, радуясь тому, что хотя бы на Иберийском полуострове наше правительство действует правильно, гуманно.

Мы не знали тогда, что многие наши интернационалисты, самоотверженно и храбро сражавшиеся в Испании, вскоре сами станут жертвами террора у себя в стране. Пока же все восхищались их подвигами, их боевым крещением в первой схватке с фашизмом. Эта далекая война стала прологом к тому взрыву патриотических чувств, которые в тяжелые годы страшной войны 1941–1945 годов помогли нашей стране выстоять в жестокой, немилосердной борьбе.

В нашей внутренней жизни тоже все происходило в эти годы как-то скачкообразно, лихорадочно. Нам как будто бы не давали сосредотачиваться на тревожных симптомах надвигавшегося страшного террора: героическая эпопея челюскинцев, легендарные беспосадочные перелеты в США через Ледовитый океан сопровождались взлетами народного ликования и патриотизма. Пуск метрополитена, строительство Комсомольска-на-Амуре, Магнитогорска, других городов и предприятий — все это вселяло оптимизм, гордость успехами социализма. Стахановское движение оглушало невероятными рекордами. Улучшение материальной стороны жизни, успехи легкой промышленности, изобилие продуктов в 1935–1936 годах — это тоже было частью нашей жизни, рождало надежды на то, что все как-нибудь устроится, ведь мы хорошо подготовлены к войне: наша пехота, танки, летчики, самолеты — самые лучшие в мире и несмотря на то, что мы войны не хотим, «ни пяди своей земли никому не отдадим» и, как сказал К.Ворошилов, будем воевать только «на чужой территории».

Мы жили в каком-то сладком опьянении, которое пропитывало всю нашу жизнь. Даже содержание «Сталинской конституции» казалось верхом демократизма. Свобода слова, печати, собраний, всеобщие прямые (а не проходившие в два этапа, как было раньше) выборы всех советских органов всеми гражданами, начиная с восемнадцати лет, специальные избирательные комитеты и тайное голосование, но… с одним-единственным кандидатом блока «коммунистов с беспартийными», блока, о котором мы в первый раз услышали. Однако всем было ясно, что эта превосходная Конституция в тех условиях неосуществима. Не составляло это секрета и для меня. Но я утешалась тем, что ведь и французская конституция 1793 года, самая демократическая в тогдашнем мире, тоже оказалась не реализованной. Начинающий историк, я понимала, что в условиях усиления фашизма, трагических испанских событий, недавно пронесшейся и оставившей тяжелые следы бурной коллективизации, невозможна настоящая демократия. Слишком явно шло дело не к демократии, но к диктатуре и не целого класса — пролетариата, но партии или даже, страшно подумать, одного человека. И все же я верила, что когда-нибудь эта прекрасная Конституция будет реализована, что все наладится и устроится.

Мне оказали большую честь, сделав членом избирательной участковой комиссии. Наш участок располагался на Красной Пресне, в рабочем районе, где в то время было еще много лачуг, казарм — прежних рабочих общежитий, где люди жили бедно и трудно. И все же они встречали нас хорошо, слушали хвалы, которые мы возносили нашему депутату, и лишь смущенно жаловались иногда на дырявую крышу, сломанное отопление или водопровод. В день выборов, когда все было расцвечено флагами и дышало праздником, некоторые наиболее истовые старушки приходили на избирательный пункт в половине шестого утра, до его открытия, и ждали у входа, а нашей главной задачей было, чтобы жители нашего участка проголосовали все (100 %) и, по возможности, скорее — до двенадцати часов утра. Потом начался подсчет голосов и, так как он велся вручную, я помню, мы провели в помещении избирательного участка весь день и всю ночь, до шести часов утра следующего дня. Результаты голосования были блестящие (99,9 %), явка тоже, и рано утром по тихим улицам Москвы мы возвращались домой усталые и возбужденные, с чувством исполненного долга, нисколько не смущаясь тем, что выборы наши не предоставляли возможности выбора.

Я по-прежнему увлекалась занятиями, Эльбрус с увлечением оформлял речь Сталина «Шесть условий хозяйственного развития», мы все вместе переживали французские и испанские события, на что-то надеялись, строили планы, радовались жизни.

В тот год я ждала ребенка. Казалось, что дальше откладывать нельзя. Я уже училась на четвертом курсе, мне было двадцать три года, быт понемногу налаживался. Чувствовала я себя хорошо. До самых последних месяцев моя беременность оставалась почти незаметной, так что в момент моего официального ухода в декретный отпуск все мои товарищи и преподаватели были немало удивлены. Я успела сдать до этого все экзамены, кроме одного — «ленинизма», и, решив, что, готовясь к нему, «сглажу» свое дитя, отложила его на осень.

Дома я скучала без истфака, тем более что Эльбрус в очередном увлечении горкомовскими делами, заседал дни и ночи, готовился к перевыборам, приходил поздно, усталый, так что гулять и соблюдать весь режим будущей мамаши одной было скучно. Между тем весной 1937 года из Читы, где тогда находилось семейство Матовых, приехал Николай Сергиевский, муж Женечки, за которого она незадолго до этого вышла замуж, молодой архитектор, украинец, позднее ставший нам с Эльбрусом близким другом. Он прибыл в командировку, но, имея планы как-то устроиться в Москве и перетащить сюда Женечку, а может быть, и всю семью, поселился у нас. И так как вечера его оказались свободны, то он взял на себя труд прогуливать меня каждый день по Тверскому бульвару. То, что он не стеснялся ходить со мной в моем положении, не будучи мне ни мужем, ни братом, очень меня трогало и казалось мне проявлением хороших человеческих качеств, в чем я, конечно, не ошиблась. Николай был честным, верным человеком, на которого во всем можно было положиться. И потом он всегда оставался для меня и для всей моей семьи хорошим, настоящим другом.

В эти последние месяцы перед рождением Лешеньки, моего дорогого, незабвенного сына, атмосфера в стране становилась все тревожнее. Уже весною 1937 года шли аресты, после зиновьевско-каменевского процесса вскоре последовал бухаринско-рыковский. Но на этом дело не остановилось, как прежде. Волна арестов захватывала все более широкий круг людей, казалось бы не имевших никогда никакого отношения к обеим группировкам. Один за одним слетали с постов и объявлялись врагами народа министры. Умер (как потом выяснилось, покончил с собой) Орджоникидзе, в верности которого Сталину не могло быть сомнений, были расстреляны почти все высшие командиры Красной Армии — все это без каких-либо объяснений, кроме того, что они «оказались» врагами народа. Страх сгущался и нависал над страной. Ум отказывался верить в реальность всего происходящего. Изворачиваясь, он искал оправданий, доказывал, что «нет дыма без огня», что в каждом случае что-то да было, успокаивая этими сомнительными объяснениями внутреннюю тревогу и усыпляя совесть.

Но весной меня все это не очень затрагивало. Я была погружена в себя, в ожидание появления новой жизни, которая росла во мне. Перед лицом этого все прочее казалось мне не столь существенным и ко мне не относящимся, я старалась не волноваться, беречь себя и ребенка.

Глава 22. Рождение сына

Мой мальчик родился 26 июня 1937 года в три часа ночи. Роды протекали нелегко, но, когда акушерка приняла и подняла новорожденного над головой, первое, что она сказала: «Какой хорошенький». Он и в самом деле был хорошенький, мой Лешенька, и оставался красивым всю свою яркую и такую короткую жизнь…

На следующий день, когда я переживала свое счастье и впервые кормила моего малыша, Эльбруса триумфально выбрали на новый срок председателем Горкома. Его торжественно поздравляли с рождением сына, преподнесли ему целую оду по этому поводу, а он слал мне цветы, записки. Слали их и мои университетские друзья. Через десять дней Эльбрус и мама торжественно привезли меня домой. Они преподнесли мне новое платье и роскошную по тем временам соломенную шляпку. Дома все ликовали, в том числе Соня и Дима. Так вошел в нашу жизнь еще один человечек и сразу стал любимцем всей нашей семьи. Он рос, хорошел, умнел с каждым днем, давал мне новую, не изведанную раньше радость, несмотря на усталость и бессонные ночи. Так начался новый этап моей жизни, и в ней появилось еще одно существо, ставшее отныне самым дорогим и любимым.

Однако учебу нельзя было запускать. Как только я немного окрепла, я взялась за свой «хвост» — ленинизм: гуляя с Лешей, который мирно спал в коляске, я сидела на лавочке в нашем палисаднике под вечным серебристым тополем, где прошло мое детство, и читала Ленина, чтобы сразу же осенью сдать страшный экзамен. Лето выдалось жаркое, все мои друзья были в разъездах. Я сидела под тополем в тени, время от времени любовалась своим мальчиком, испытывая безмятежное счастье. Но буря бушевала совсем близко, ее грохот слышался в звуке мирной колыбельной и, достигая моего слуха, заставлял вдруг вздрагивать от страшного предчувствия.

Глава 23. Обвал

Оно стало реальностью осенью, когда я пришла на истфак. Факультет был разгромлен: декан Фридлянд и его заместитель Лурье (Эмэль) были арестованы и объявлены «врагами народа». За ними последовала целая вереница профессоров и преподавателей: П.Ф.Преображенский, Дубровский, Ванаг, Лукин, Далин, Фрейдлин и многие другие. Остальные, напуганные и ничего не понимающие, ждали своего часа. Но самое страшное было даже не это. Страшнее оказались повальные аресты в семьях наших студентов. Уходили в неизвестность отцы, матери, братья, сестры, мужья, молодые и старые, партийные и беспартийные. А это влекло за собой проработки наших комсомольцев и коммунистов. Их заставляли прилюдно каяться в прегрешениях своих пострадавших родственников, которые сразу же после ареста, до суда и следствия, объявлялись «врагами народа», и публично от них «отрекаться» под угрозой изгнания из партии, комсомола и даже с истфака. 31 марта 1937 года в Уфе арестовали сначала Шуру, а затем папу. Десятилетний Лева остался со старенькой бабушкой. Кольцо все теснее смыкалось и вокруг моих друзей в Москве. Был арестован отец Славы Жданова (мужа Лены), а затем и его мать, отец и мать Рувима Курса, да и у людей менее мне близких, почти у всех, кто-нибудь да пострадал. Неумолимо накатывалась страшная, беспощадная лавина арестов, доносов, покаяний на собраниях, и притом следовало казаться веселыми, беззаботными, ничего не опасающимися. Во всей этой вакханалии арестов с трудом устанавливались какие-либо закономерности. Ясно было только уже тогда, что этот обвал затронул помимо Москвы все города СССР. В те дни я не знала этого, но несколько лет спустя узнала, что происходило в районах, в деревнях, где за 1937–1938 годы по нескольку раз сменялись все руководящие работники, слой за слоем исчезавшие в страшной бездне. Не отрицая в этом шквале арестов роли случайных доносов, личной злобы и зависти, можно было выявить несколько главных направлений его действия. В первую очередь он захватывал всех бывших оппозиционеров, в том числе, конечно, остатки меньшевиков и эсеров, даже если они сидели тише воды и ниже травы; во-вторых, всех, когда-то связанных с заграницей, в-третьих, вообще ярких, самобытных личностей, хоть чем-то выделявшихся из массы. По этим параметрам угроза висела и над Эльбрусом, и, конечно, над папой.

Теперь я уже не смотрела на происходящее отстраненно. Мы с Эльбрусом, не говоря об этом, все время были в мучительном напряжении, как, впрочем, большинство интеллигенции. Аресты обычно производились ночью — с двенадцати до трех пополуночи. В эти часы многие не спали, напряженно вслушиваясь в тишину, ожидая шума машины у подъезда или гудка клаксона. Арестованных увозили в крытых машинах с мирной надписью «Хлеб», хотя эта маскировка вскоре перестала кого-нибудь обманывать. Был арестован Г.Лауэр, последний муж моей тети Риты, а затем и она; отец Юли, ранее благополучно избежавший шахтинского разгрома, и, конечно, в Чите, снова — отец Жени Ю.Н.Матов. Николай перевел Изу и Женю в Москву. Он устроился здесь на работу, искал квартиру, а пока что они снова жили у нас. Иза пребывала в невменяемом состоянии. Пережить еще раз крушение возрожденных надежд оказалось ей не по силам. Уверенная, что Юрий Николаевич расстрелян, доподлинно ничего о нем не зная, она была в полном отчаянии.

Каждый день приносил и дома и на истфаке все новые утраты. В эти месяцы меня постоянно преследовал все время один образ: будто я и мои близкие — какие-то растения вроде кустов, прилепившиеся корнями к высокому песчаному обрыву. Ураганный ветер треплет эти растения, пригибает их к скале, стремится вырвать из почвы, а они, трепеща на ветру, прижимаются к ней, цепляются за нее корнями, но вот-вот не выдержат и полетят в бездну. А это значит — конец. Ибо из той бездны возврата нет — так подсказывал опыт. Неумолимые тройки без суда и следствия выносили страшные приговоры: десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет в лагерях строгого режима без права переписки или расстрел. Но это было почти равноценно. Тот, кто угодил в эту бездну, исчезал в ней навсегда.

За всю свою долгую жизнь мне пришлось пережить много страшных, трагических минут. Но ничего более страшного, чем вакханалия арестов, казней, конфискаций имущества, которое доставалось доносчикам и палачам, мне не пришлось пережить ни до, ни после этого.

Беззащитность, враждебное окружение, не только не знавшее сочувствия, но готовое кричать «ату» всем, кто попал под этот страшный каток, безысходность отчаяния и тоскливого ожидания без какой-либо возможности сопротивления — все это казалось страшным кошмаром, дикой небывальщиной, которую невозможно было ни понять, ни объяснить.

16 марта 1938 года арестовали Эльбруса. Произошло это при странных обстоятельствах: его вызвали с работы в районное отделение НКВД якобы по делам службы. Он позвонил мне часа в два дня, — сказал, что идет туда, и больше не пришел. Обыска ни у нас, ни в его комнате на Пресне, где он был прописан, не производили. Я ждала его до шести часов утра следующего дня, весь день и всю ночь, не смыкая глаз. Это был один из самых страшных дней моей жизни, навсегда оставшийся в памяти. Я ждала, переходя от отчаяния к надежде и снова к отчаянию, что вот-вот придут и за мной, плакала и переставала, жадно ловя звуки, доносящиеся с улицы. В шесть часов стало ясно, что он не придет. Слез у меня уже не было, я свалилась и уснула. Проснулась вечером и ощутила себя другим человеком: в двадцать три года, у меня на руках остался восьмимесячный ребенок, больная мать при стипендии четыреста рублей (по теперешнему сорок). Муж мой исчез в бездне. Я боялась его искать, чтобы не арестовали и меня — теперь мне страшнее всего было оставить Лешу круглым сиротой, а до этого был один шаг.

Я поступила плохо, но, пока Эльбрус отсутствовал, я не пыталась его искать, передавать ему передачи, узнавать, где он. Ведь вокруг меня каждодневно происходили страшные трагедии; уводили отцов и матерей, а детей забирали в детские дома, меняли им фамилии, навсегда лишали семьи! Как же мне быть? И я решила выждать, ждать своей судьбы.

Кругом разверзалась земля, и не оставалось надежды на спасение. Как можно было жить в эти месяцы, когда и дома, и в университете меня окружало одно и то же — аресты, «враги народа», всеобщий страх? Как можно было есть, пить, спать, учиться, заботиться о Леше и маме в ежеминутном ожидании какой-то еще более страшной катастрофы? Каждый день, укладываясь спать, я молилась неизвестно кому, чтобы за мной не пришли ночью. Я взяла честное слово с Женечки, что, если меня арестуют, она заберет Лешу и вырастит его.

А в университете ежедневно гремели комсомольские собрания, на которых жены публично отказывались от мужей, дети — от отцов и матерей, сестры — от братьев. Кто не отказывался, тому грозили исключения, кары! Мало кто находил в себе мужество устоять. Люди были раздавлены нравственно, и не только самим фактом утраты близких, превращения их во «врагов народа», но и страшной общественной атмосферой, неумолимым «общественным мнением» и необходимостью сносить все молча, ни с кем не делясь — это было опасно. Система доносов, подглядывания, подслушивания царила во всех углах нашего некогда милого истфака. Теперь господствовало мрачное молчание или наигранно деловые разговоры о лекциях и экзаменах. Ближе к лету арестовали Рувима, и он исчез на долгие годы.

Я старательно училась. Теперь мне надо было скорее кончить истфак, устроиться на работу, чтобы иметь заработок. Завершался четвертый год моей учебы.

Но даже в том адском бедламе, в котором я жила, находились люди, сохранявшие ясную голову и трезвый взгляд, сумевшие остаться достойными и мужественными перед лицом разыгравшихся трагических событий. Среди наших товарищей-коммунистов были и такие, кто старался смягчить и разрядить невыносимую атмосферу, помочь пострадавшим хотя бы морально, добрым словом, вместо того, чтобы кричать «ату». С признательностью вспоминаю я старшего товарища коммуниста Колю Кубанина (пропавшего потом на войне), демонстративно здоровавшегося за руку при встрече со всеми, оказавшимися «вне закона», а порой успокаивавшего их тем, что приговора еще нет, что судьба их близких еще не решена; Гришу Шокина, взрослого, рябоватого мужчину, чем-то напоминавшего чеховского Епиходова, который у всех на виду стоял со мной, Славой, иногда разговаривал, ходил провожать нас домой.

С глубокой благодарностью вспоминаются и те люди, что волею судеб оказались в этот момент во главе нашего истерзанного факультета, — Зоя Васильевна Игумнова и наш сокурсник, ее заместитель по учебной части Вася Чивилев. Испытывая страшное давление сверху, они тем не менее, ловко лавируя, где осторожностью, где хитростью вели потрепанный в бурях, притихший корабль нашего факультета через шхеры и подводные камни, спасая его от полной катастрофы. И спасли, выведя в конце концов на безопасное место без особых потерь: никто не был исключен из университета (кроме арестованных), все как-то уцелели в этой буре.

Нашлись добрые люди и для меня лично. Когда Эльбруса арестовали, я сначала никому на истфаке об этом не рассказала, пользуясь тем, что его взяли не из дома и без обыска. Это давало мне повод делать вид, что может быть, его вовсе не арестовали, а используют в каком-то деле. Но время шло и я в конце концов решила сообщить об этом профоргу нашего курса, ныне покойному Мише Шарову (впоследствии известному журналисту-международнику). Миша дружил со мной (я была профоргом группы и находилась в его ведении) и, как потом он говорил, даже был в меня немного влюблен. На мое сообщение он отреагировал спокойно, сказал, чтобы я никому больше об этом не говорила, а, если кто будет спрашивать, отвечала бы, что ничего неизвестно и, возможно, он где-то в командировке. Однако наш парторг Исай Динерштейн, пронюхав где-то о моих делах, вызвал меня и стал настаивать на публичном «отречении», угрожая что в противном случае после окончания истфака, мне не получить работы. Пришлось опять идти к Мише, который сказал, что раз я не член партии и не комсомолка, а всего лишь член профсоюза, то и «подвластна» только ему, так что, если Исай будет ко мне приставать, чтобы я переадресовала его к нему. Я так и сделала. Между ними произошел крупный разговор, но Динерштейн от меня отстал. Мне потом всегда с благодарностью вспоминались люди, оказавшиеся достаточно самостоятельными и смелыми (а для этого тогда нужна была смелость!), чтобы совершать эти скромные подвиги.

Добрые люди помогали мне и дома. М.Г.Багратион, пользуясь тем, что комната Эльбруса не была опечатана, добывала оттуда краски, дорогую бумагу и потихоньку продавала их, отдавая мне столь необходимые деньги. Друзья Эльбруса — Толя Шпир, В.С.Резников, С.М.Чехов и другие, когда их вызывали в НКВД и допрашивали об Эльбрусе, все говорили о нем самое хорошее. Неожиданно вдруг объявился Гаврюшка. Хотя я его сразу предупредила о своем положении и о том, что лучше ему обходить меня подальше, и хотя у него уже была в это время жена, он снова зачастил ко мне, предлагал деньги (я, конечно, не брала), приносил Леше игрушки, звал меня в кино и театры, повторял мне, что если Эльбрус не вернется (а это было тогда нормой), то он готов все бросить и жениться на мне, так как по-прежнему меня любит. Я меньше всего помышляла о таком исходе, но его преданность и бесстрашие меня трогали. В эту тяжелую весну началась моя настоящая, на всю жизнь дружба с Женей, когда я до конца почувствовала в ней самого близкого друга, сестру по духу. Они с Изой и Николаем жили в тот год в небольшой комнате на станции Лось, где им удалось прописаться. Но работала Женя в Москве, в пединституте, преподавала английский язык, а Николай был архитектором в Мострамвайтресте. Я часто ездила к ним с Лешенькой, которого все они обожали: он и в самом деле рос прелестным мальчуганом, хорошеньким и умным. Женя часто бывала у нас. Во время сессии, когда Леша не давал мне заниматься, Женечка по целым дням сидела с ним, пока я готовилась к очередному экзамену. Если бы не она, не сдать бы мне экзамены за четвертый курс все на «отлично». Последний — по новейшей истории — я сдавала со страшнейшей зубной болью, но все же сдала и прибежала домой счастливая, после чего пошла рвать зуб. Так закончился мой четвертый курс на истфаке.

В мае или начале июня Сталин, как обычно, разразился речью на тему о перегибах и нарушениях законности в борьбе с «врагами народа». Как будто бы ничего об этом не зная, он возмущался «тройками», без суда и следствия выносившими смертные приговоры, осуждал озверевших следователей и неправедных судей, требовал «восстановления законности».

«Железный нарком» Ежов был снят как главный виновник перегибов, а на его место назначен никому тогда не известный Л.П.Берия, которому как-будто предстояло ликвидировать эти «перегибы». Так или иначе, массовые аресты к лету прекратились, и, хотя почти никого не выпускали, все же появились какие-то смутные надежды неизвестно на что, хотя бы на то, что можно будет узнать, что с Эльбрусом.

Для начала пришлось подумать о том, чтобы вывезти Лешу на воздух. Денег не было. Женечка с Изой дали мне пятьсот рублей (теперешние пятьдесят рублей) и подыскали в Лоси малюсенькую комнату с крошечной, обвитой плющом террасой, куда и переехали мы с мамой и сыном. Я подала запрос на Эльбруса и ждала ответа. Так прошло знойное лето 1938 года. Лешенька вырос, окреп, ему был год и два месяца, но он еще не ходил. За лето я не отдохнула, так как почти ежедневно моталась в Москву за продуктами. С тоской ждала, что принесет осень. Жизнь казалась мне конченной, будущее — туманным.

И вот вечером 28 августа, приехав днем из Москвы, усталая и грустная, я лежала на своей маленькой терраске. Лешенька уже спал в комнате, мама тоже. Сквозь зелень плюща просвечивал свет верхней лампы, вокруг которой кружилась мошкара, было часов десять вечера. Невеселые думы роились в моей голове. Вдруг у крыльца зашуршал песок, зелень над крыльцом раздвинулась и из нее показался Дима. Я испуганно вскочила с дивана: первой глупой мыслью было, что за мной приходили и оперы заставили его отвести их сюда. Но он только махнул на меня рукой и тихо сказал: «Едем домой, там Эльбрус пришел». От неожиданности я села снова на диван и заплакала. Он меня погладил и стал торопить: «Поздно, опоздаем на поезд». Вышла мама. Я наскоро оделась, и мы бегом побежали по темной улице к станции. Дима на ходу рассказал мне, что Эльбрус пришел домой совсем больной, страшный, опухший, с бородой, что они его сразу не узнали, что он был голоден, но ничего не мог есть, кроме манной каши, которую ему сварила Соня, что он поел и ждет меня. Я тихо плакала, от горя или от радости. Дима деликатно меня утешал. За всем этим лишь к двенадцати часам ночи мы добрались до дома. Так закончились эти страшные восемь месяцев моей жизни, оставившие в ней след навсегда. А ведь мне еще повезло. С Эльбрусом всегда было так: в последний момент, на краю гибели судьба вдруг щадила его.

Но мужчина, который встретил меня у порога нашей комнаты, совсем не походил на Эльбруса, это был чужой, незнакомый человек. С бледным, как бумага, одутловатым лицом, обросшим неровной, длинной и густой черной бородой, с опухшими ногами, едва входившими в просторные домашние туфли, с тусклыми, спрятанными глубоко под надбровьями, чужими глазами, он еле передвигался по комнате, и казалось, будто у него даже нет сил обнять и поцеловать меня. И мне он представился таким чужим и далеким, что было странно обнять и поцеловать его. Но я все же сделала это. Конечно, я не ждала увидеть мужа бодрым и счастливым, понимала, что вид его будет не очень хорош. Однако того, что открылось моим глазам, никак нельзя было ожидать: передо мной стоял глубокий старик, и телесно и душевно. Впрочем, это ощущение быстро прошло и сменилось желанием помочь ему, согреть, успокоить, приласкать, показать, что я все равно его люблю и не боюсь. И уже через полчаса сердце мое замирало от счастья, от ощущения, что надо мной, над нами пронеслась страшная гроза, после которой все будет хорошо. Эльбрус был очень слаб, но мы боялись сразу много его кормить, да и есть ему не хотелось: путь из Бутырок до дома оказался для него непосильно трудным после восьми месяцев неподвижного существования в переполненной камере.

Мы с Соней заставили его поесть еще немного манной каши, напоили чаем с вареньем. Потом я уложила его на кровать, а сама поставила на керосинку ведра и чайники — ведь его надо было вымыть, переодеть. Он настолько ослаб, что мыться сам не мог. Помог ему Дима, осторожно смыв налипшую за восемь месяцев грязь с его израненного тела. Через час, чистый, переодетый в свежее белье, Эльбрус лежал в чистой кровати, а я сидела возле него. И тут я увидела, что с ним сотворили. Все тело его — спина, грудь, бедра — все было покрыто страшными сине-черными кровоподтеками от давнишних побоев. Можно было только удивляться, что ему ничего не сломали, лишь выбили половину зубов. В первый момент я не могла даже понять, что все это значит, поскольку я не знала тогда о страшных пытках и побоях, которыми сопровождалась эта вакханалия арестов. Только случай с Эльбрусом впервые позволил мне об этом узнать (другие узнали много позже), но он тогда же взял с меня страшную клятву, что я никогда никому об этом не скажу — ведь пришлось дать подписку о неразглашении.

Мы не спали ни часу в ту страшную и счастливую ночь. Эльбрус рассказывал и рассказывал чуть ли не по дням все, что пережил за эти месяцы. Не стану воспроизводить этого. Его воспоминания о тех страшных днях, изобилующие страшными деталями и подробностями, врезавшимися в его память на всю жизнь, были опубликованы в журнале «Дарьял»[22], издающемся во Владикавказе, так что они доступны читателю.

Под утро мы заснули. Наутро Эльбрус выглядел уже бодрее и спокойнее. Он оделся в нормальный костюм, и я отвела его в парикмахерскую, где его постригли и побрили. Все это придало ему более или менее человеческий вид, хотя он и выглядел еще более худым и бледным. Вечером мы поехали на дачу. Хотелось, чтобы он немножко отдохнул, подышал свежим воздухом, повидал Лешеньку, маму, Женю, Николая. Там мы провели всего неделю, так как нужно было скорее возвращаться в город. Эльбрус медленно приходил в себя, сначала был равнодушен к Леше, потом постепенно стал проявлять к нему интерес. Он возвращался к жизни как будто после тяжелой болезни или из небытия.

Когда мы вернулись в город, он пошел в райком партии. Ему вернули партбилет, выдали справку о реабилитации, двухмесячную зарплату и путевку на два месяца в известный Севастопольский нервно-соматический санаторий, для поправки. Такова была оценка перенесенных им страданий. Я с торжеством сообщила обо всем своему Динерштейну, получив немалое удовольствие от созерцания его перекосившейся при этом известии рожи. Я не удержалась от того, чтобы не сказать: «Ведь я же тебе говорила!», — и, счастливая, пошла прочь.

Эльбрус уехал отдыхать, а я с новыми силами взялась за учебу — ведь шел пятый курс! Так мы выскочили из этой страшной игры, но она продолжалась, хотя и не столь демонстративно, как раньше. Счастливцев, подобных Эльбрусу, было мало. Ему повезло отчасти оттого, что к моменту прихода Берии он еще «не раскололся», ни в чем не признался и оказался как бы без обвинения. В той страшной мясорубке странным образом настойчиво соблюдались нелепые формальности: чтобы послать человека на смерть или на двадцать пять лет тюрьмы, нужно было обязательно написать документ с обвинением, им самим же подписанным. Эльбрус сумел выстоять под пытками и не сдаться, решив лучше умереть, и этим спас себя.

Но все кругом сидели — без права свиданий и переписки, неведомо где и неведомо как для своих родных. Сколько безмолвно погибало в далеких сибирских просторах ГУЛАГа безвестными и непохороненными. Там где-то, а может быть, и в Москве, погиб мой папа. Но я была уверена, сама на знаю почему, что его расстреляли вместе с братом Сергеем в Москве. Бесследно пропал брат Эльбруса Кирюша, погиб отец Юли Гриндлер, а ее мать восемь лет отсидела в лагере в Казахстане. Юрий Николаевич Матов оказался в лагере где-то под Тулой, занимаясь там плетением лаптей, но о нем хотя бы знали, где он, родным хотя бы иногда давали свидания. А сколько было других, о которых мы не знали, которые проходили свой крестный путь безмолвно и безвестно. Уже после войны я узнала, что многие члены ЦК комсомола работали под номерами (без упоминания их фамилии) в свинцовых рудниках под Магаданом, обреченные на смерть.

Обо всем этом полагалось молчать, иначе могло быть худо. И все молчали, молчали двадцать лет, пока в 1956 году Н.С.Хрущев не снял это заклятие, а потом еще тридцать лет, пока оно не было, наконец, окончательно сброшено. И все эти пятьдесят шесть лет мы жили в страхе. Страх раз и навсегда поселился в наших сердцах, сковал наши души, наложил печать на наши уста. И даже когда аресты затихли или совсем прекратились, он сидел в нас, превращая в рабов, вселяя недоверие друг к другу.

Страшны были материальные, людские потери этих лет, но еще страшнее, может быть, потери моральные. Общественной доблестью считалось донести на друга, если он сказал что-то не то, на брата и сестру, на отца, как сделал пресловутый Павлик Морозов, возведенный в ранг героя и образца для подражания школьников. Что мог думать и чувствовать народ, которому с высокой трибуны устами правдолюбца Горького внушали: «Если враг не сдается, его уничтожают». Гуманность, чувство сострадания, извечный принцип «лежачего не бьют» — все отступило перед представлением о ничтожестве человеческой жизни и повседневностью смерти, перед равнодушием к пролитой крови другого человека. Сколько же десятилетий надо потратить теперь, чтобы вернуть людям чувство сострадания и милосердия, забытое, вырванное из их сердец?

Что случилось тогда? Как это могло случиться? Я много думала и думаю об этом теперь. Неужели все это творилось по мановению руки одного человека, пусть в угоду его больному, параноидальному воображению? Как могло случиться, что миллионы людей последовали его безумному призыву? Для чего, наконец, все это было нужно? Какова была цель содеянного? И не могу до конца найти ответа.

Эльбрус вскоре после возвращения сказал мне, что это настоящая новая революция, иначе говоря «контрреволюция» — расправа со всеми теми, кто с чистым сердцем совершил подвиг Октября в надежде на лучшее будущее. И он был прав. Лучшего будущего так скоро не получилось. Возможно, что наступил, как и во всех революциях, период реставрации. Однако самой реставрации не произошло. Вместо нее, под флагом продолжения революции, покончили со всеми теми, кто мог понять происходившее, мог восстать против него, вернуть страну на путь нормальной жизни. Постоянное напряжение, постоянный порыв, слепой энтузиазм, замешанные на страхе — вот что виделось гарантией от зигзагов в политике, от поисков верных и более человеческих путей в ней. Жаждущих обещанной земли обетованной и не знающих пути к ней натравливали на тех, кто мог мыслить и действовать. Все задушить и повести верующих по единственному, прямому, как столб, пути — так формулировалась задача, и она была с блеском выполнена.

Таким образом одно цеплялось за другое: индустриализация требовала коллективизации, коллективизация — ликвидации всех, кто понимал ее безумие, террора по отношению к этой мыслящей группе, террора всеобщего, всепоглощающего, устрашающего.

Нет революции без террора. Через него прошли все великие революции, но в таких масштабах его не знала ни одна из них. Их жертвы исчислялись десятками тысяч, но не миллионами же; в этом огне погибали отступившие или забежавшие вперед их сыны, но ни одна из них не истребила столько ни в чем не повинных, горячих патриотов, фанатиков коммунистической идеи, ее верных и преданных солдат. И не были ли они сами отчасти виновны в этой трагедии, до последней минуты веря, что их окружают «враги народа», пока груз этого обвинения покоился на чужих плечах?

Разве и я, будучи искушеннее других, в сотый раз не повторяла себе: «ну, значит, что-то было», «нет дыма без огня», не искала причин, зацепок, которыми можно было бы объяснить исчезновение того или иного знакомого? Ведь все это была ложь, самообман!!! А разве мало встречалось таких, кто использовал удобную ситуацию, чтобы свести счеты с личным врагом или даже просто поживиться чем-то из его имущества — многие доносители получали квартиры пострадавших, их конфискованные вещи. Мне вспоминались законы средневековой инквизиции, когда доносчику отходила одна треть имущества обвиненного.

Мучил и другой вопрос. Почему люди, прошедшие революционное подполье, тюрьмы и ссылки, клеветали на себя и на других, каялись в несовершенных грехах, а другие молчали и уходили в небытие, несломленные и несдавшиеся? Наверное, это были разные люди. Наверное, к ним применялись жестокие физические и моральные пытки. Но почему же в вакханалии доносов и «отказов» находились такие, кто сохранял человеческое лицо. Брат Ирины Гогуа оставил и воспитал у себя ее трехлетнюю дочку. Сестра жены известного большевика Варейкиса, бывшая замужем за скромным тогда художником Телингатером, узнав об аресте сестры и ее мужа и о том, что их троих детей взяли в детдом, поехала в Сибирь, разыскала их, взяла к себе и вырастила в своей семье. По существу в этом нет ничего особенного. Тогда же это воспринималось как подвиг — ведь у нее было двое собственных маленьких детей! И такие «подвиги» встречались не так уж редко.

Произошла трагедия, на многие годы наложившая отпечаток на жизнь отдельных людей и целых семей, на жизнь всего общества, придавшая ему звериный облик всеобщей вражды и ненависти, приведшая к утрате понятия добра и милосердия, сострадания друг к другу. В огне этой трагедии потускнел светлый идеал первых лет революции, гражданской войны, энтузиазма первых пятилеток.

Я пишу сегодня, в декабре 1988 года, когда черная завеса решительно и, надеюсь, навсегда сдернута с событий 1937–1938 годов, когда в газетах открыто пишут о несметном числе загубленных невинных жертв и еще большем растлении человеческих душ, когда с высоких трибун даются обещания разобраться в этих страшных делах и восстановить честь невинно уничтоженных. 4 февраля 1988 года судебная комиссия, созданная Политбюро ЦК КПСС, вынесла решение о реабилитации Бухарина, Рыкова, Розеншльца, Крестинского, Раковского и других, признала судебный процесс над ними в 1938 году несостоятельным. Передо мной статья «Феномен Сталина», автор которой историк Волкогонов пытается, кажется, честно разобраться в исторической роли этой страшной фигуры. Он прав, когда говорит о том, что партия поплатилась, не выполнив завещания Ленина, что полное и абсолютное самовластие постепенно превратило Сталина в жестокого тирана, что он был несомненно болен, и о многом другом.

Но я не могу согласиться с автором, когда он сравнивает Сталина с Александром Македонским, Цезарем, Наполеоном, Петром I. Конечно, все они были самовластные тираны, но разве кто-нибудь из них уничтожил столько своих друзей и соратников, и притом со столь потрясающим коварством?

Да, Петр I убил своего сына, за что его до сих пор предают анафеме, но не забудем, что тот посягнул на дело всей его жизни. Петр не казнил ни одного из своих соратников, ограничиваясь угрозами и выволочками. Да, Кромвель настоял на казни Карла I, но с ужасом в сердце, а в ночь после казни просидел у гроба обезглавленного монарха в тоске и печали. Да, Наполеон приказал убить герцога Энгиенского, в котором видел опасного претендента на французский престол, но он не казнил ни одного из своих маршалов, когда ненадолго вернулся к власти (даже тех из них, кто изменил ему после реставрации). Да, Робеспьер развязал во Франции страшный террор 1793 года, но масштабы его были несравнимо меньшими, чем у нас в 1937 году, и, как пишут современные исследователи, к концу своего правления находился в тяжелой депрессии, вызванной, среди прочего, ужасом перед развязанным им же самим террором.

А каково было коварство Сталина, уничтожившего самых близких своих друзей и товарищей, фактически убившего собственную жену, казалось бы, любимую, а затем и Орджоникидзе, Кирова, Бухарина, с которыми он долго играл в кошки-мышки, наконец — Енукидзе? А какова практика, когда, собрав партактив Кабардино-Балкарии во главе с его прославленным руководителем Беталом Калмыковым, Ежов приказал окружить здание войсками и арестовать участников актива. То же было проделано и с пленумом ЦК комсомола и даже с целыми организациями. Тиранство Сталина можно сравнить только с тиранством Ивана Грозного (недаром Сталин так любил его), сумасшедшего Нерона и, увы, Гитлера! И если первый из них хотя бы знал минуты глубокого раскаяния, то все остальные были напрочь лишены этой способности и подавляли ее в других. Мне невозможно согласиться и с тем, что бесчинства Сталина были неизбежны, ибо он, мол, единственный руководитель того типа, которому по плечу оказалась задача укрепления государства и подготовки его к войне. Во-первых, это надо еще доказать. Не истреби он своих прежних соратников, может быть они вместе куда успешнее выполнили эту миссию. Во-вторых, мы теперь знаем, как «хорошо» Сталин подготовил страну к войне. В-третьих, никакое благо государства не может быть куплено такой чрезмерной ценой. Скорее всего, страна встретила бы войну более сильной и сплоченной, если бы государство и партию не потрясли такие катаклизмы.

Феномен Сталина и в другом — в том, что, несмотря на все им содеянное, в течение двадцати лет огромные массы народа преклонялись перед ним, верили ему, жили и задыхались в этой атмосфере слепого поклонения, и не только из-за страха, но по движению души. И этот феномен тоже еще ждет своего объяснения.

Все человеческие ценности, понятия чести и достоинства отдельного человека были грубо попраны и забыты, преданы многими людьми. Вакханалия арестов и убийств, развязанная режимом и вдохновляемая Сталиным, превратила большинство людей в трусов, вольных или невольных доносчиков, многие из которых стали заниматься этим ремеслом ради карьеры и корысти.

Глава 24. Трехлетняя передышка

В 1939–1941 годах нам были подарены три года передышки. Взбаламученное море стало входить в берега, затихли аресты и проработки. Видимо, наверху тоже ощущали острую необходимость в этом. Жизнь мало-помалу возвращалась в наезженную колею. А жизнь есть жизнь: храня в памяти прошлое, она не может существовать без настоящего. Настоящее же неизменно чем-то увлекает и отвлекает. И хотя ужас перенесенного остался внутри нас навсегда, напоминая о себе ежедневно и ежечасно, он постепенно заслонялся все новыми событиями. Я кончала университет, с увлечением писала дипломную работу. Работа у меня получалась. Мечталось об аспирантуре, хотя шансов было мало. Рос и радовал меня мой маленький Лешенька. Он начал болтать, и с ним становилось все интереснее. Я читала ему сказки, выучивая их наизусть, радовалась его милому личику, его славному лепету. Эльбрус постепенно отходил от пережитого. Вернувшись из санатория окрепшим, загоревшим, снова похожим на себя, он стал искать работу и вскоре оказался инспектором по изоискусству в Комитете по делам искусств РСФСР. Работа ему нравилась, давала простор его организаторским талантам, возможность устраивать выставки малоизвестных художников, воздействовать в этом плане на МОСХ и Союз художников Он общался с крупными художниками того времени: Дейнекой, Герасимовым, Мухиной, Фаворским, пользовался у них уважением, как всегда много помогал молодежи. Однако вернуться к прежнему отношению к окружающему он уже не мог. Восемь месяцев тюрьмы разделили его жизнь на два периода. В тридцать три года он был совсем иным, чем в двадцать семь лет. От прежнего, чистого и наивного энтузиазма не осталось и следа. Осторожность, недоверие к людям навсегда поселились в его душе. Кавказец, он не умел и не хотел ничего прощать и не принимал то, что называл «новой революцией».

И все же мы жили в эти годы более или менее спокойно. Теперь мне это кажется странным, ведь страх, хотя и отступивший куда-то вглубь, царил в наших душах. Многие друзья исчезли, как не бывало, мой папа погиб — я этого не знала, но чувствовала всем своим существом. А мы жили, смеялись, ходили в театры, в кино, в гости. В это время мы очень подружились со Шпирами. Незадолго до того потерявшие сына — мальчика десяти лет, они страстно привязались к Леше, баловали его. Да и, вообще, дружба наша становилась все теснее. Толя Шпир во время ареста Эльбруса очень достойно вел себя на допросах, показал себя настоящим другом и товарищем. Ада была прелестной женщиной — нежной, легкой, красивой, с трагической складкой на лбу после гибели сына. Очень тесно общались мы с Сергиевскими — Женей (так теперь звучала ее новая фамилия) и Николаем — и, конечно, с Изой. После голодных лет конца тридцатых годов жизнь казалась легче, какое-никакое изобилие в магазинах давало возможность хотя бы одеться и вкусно поесть, что тоже являлось своего рода радостью — ведь мы были так неприхотливы!

Беспокойные тона в передышку вносили внешнеполитические события: Мюнхенское соглашение и последующий захват немцами Чехословакии, поражение республиканцев в Испании, конфликты на Дальнем Востоке — на озере Хасан и Халхин-Голе. Но пока это все происходило где-то далеко. Хотелось верить, что гроза обойдет нас стороной, и все как-нибудь образуется. Так наступило лето 1939 года. Я защитила свою дипломную работу о ремесленных цехах в Лондоне в XIII–XIV веках, высоко оцененную, сдала госэкзамены на «отлично». И в конце июня 1939 года получила свой диплом «с отличием».

Меня, как и всех моих товарищей, закончивших кафедру, оставили в аспирантуре. Этого добился Е.А.Косминский, доказав в министерстве, что нужно сразу подготовить целую группу специалистов по истории средних веков, в которых ощущался дефицит. Ему удалось это не только в силу его большого научного авторитета, но также потому, что он поставил «ультиматум», угрожая своим уходом в случае неисполнения его просьбы. Моя судьба решилась как нельзя лучше: передо мной открывался путь дальнейшей научной работы, о чем еще пару лет назад я не решалась мечтать. Мои ближайшие подруги Кира и Лена также оставались в аспирантуре. Все казалось радостным и многообещающим.

Лето 1939 года мы проводили на даче в Тарасовке, где и зимой и летом снимали комнату Сергиевские. На этот раз Эльбрус был с нами. Он много возился с Лешенькой, увлекался им. Я отдыхала от учебы, мы много гуляли, и жизнь шла в общем спокойно. В середине лета приехал к нам погостить мой бедный маленький братик Лева. Он стал худеньким двенадцатилетним подростком, милым, добрым, общительным. После ареста папы и Шуры жил в Уфе со старенькой бабушкой вдвоем, учился в школе. Жилось им тяжело, так как доходов, кроме бабушкиной пенсии, не было никаких. После возвращения Эльбруса я стала отправлять им каждый месяц деньги и посылки, кое-что из вещей. Пока Лева жил у меня, я старалась побаловать его, показать ему Москву. В этом мне помогали тетя Женя и ее дочка Лиана, одного возраста с Левой. Часть лета он прожил у них на даче. Бедный мой Левушка! Это было последнее счастливое лето в его жизни перед новой бедой, которая свалилась лично на него (об этом еще придется рассказать).

В конце лета Женя с Николаем решили проехаться на пароходе от Москвы до Горького и обратно. Они предложили мне составить им компанию. Я охотно согласилась: с минусинских времен обожала пароход. Мы путешествовали чудесно, неспешно плывя по Оке с ее очаровательными пейзажами, на станциях бабы продавали всякую вкусную снедь, на душе было легко и спокойно. Осмотрев Горький, той же дорогой двинулись обратно.

В день приезда в Москву (кажется, 29 августа) мы по пароходному радио услышали о заключении пакта с Гитлером, а через пару дней — о начале Второй мировой войны. Связь между этими фактами была очевидной, и все, что произошло, казалось страшным сном. Что бы ни объясняли газеты, как бы ни клеймили они Англию и Францию за их нежелание заключить с нами союз, как бы ни втолковывали, что мы купили этим пактом себе мир, невозможно было без отвращения видеть на фотографии Риббентропа и Молотова рядом (так же как в следующем году Молотова и Гитлера), стыдно было думать о возможности подобного соглашения с этими исчадиями ада и душителями народа. Нельзя было понять причины подобных действий, не признав, что они открывали путь войне в Европе, что они обнаруживали нашу военную слабость перед Гитлером и, следовательно, не снимали угрозу войны с Германией. Обнаруживали они и другое, инстинктивно мною ощущаемое, но разумом не охватываемое и тем более не произносимое вслух: что у Сталина или его окружения не осталось никаких моральных преград перед этим бесовским союзом. Я не оправдываю дурацкую позицию Англии и Франции в политической игре, предшествовавшей договору, хотя можно понять, что после событий тридцатых годов они боялись нас не меньше, чем Гитлера. И все же по-человечески этот пакт покрывал нашу политику позором, не обеспечивая действительной военной безопасности. Судьба Европы и всего мира была решена. Оголтелый Гитлер получал то, что ему требовалось в тот момент, — возможность борьбы на одном фронте. И тотчас же воспользовался этой возможностью. Ощущение позора усиливалось еще и тем, что мы фактически разделили с Германией истекающую кровью Польшу, «освободив» всю ее восточную часть, а заодно и прибалтийские государства.

Газеты били в литавры, вся эта операция превозносилась как великая победа. Народ, как всегда, безмолвствовал или «ликовал», но говорить что-либо было опасно. Липкое ощущение позора и предательства не покидало меня. Это был новый после 1937–1938 годов жестокий удар по моей вере в справедливость нашего строя, перспективность его. Все сильнее становилось сомнение в его правоте, в тех целях, которые якобы оправдывали столь аморальные средства.

Теперь мирная еще жизнь и учеба окрасились мрачной подсветкой происходящих событий. Страшное вторжение немцев во Францию через Бельгию, ее позорная капитуляция в 1940 году при наличии трехмиллионной армии воспринимались мною как личное горе. Рухнул последний оплот свободы и демократии на континенте. Помню, как даже в эти дни, больная, я слушала сообщения радио и плакала от отчаяния и боли при мысли о растоптанной и опозоренной Франции. Затем последовали оккупация Голландии, Дании, Норвегии, пытавшейся оказать сопротивление, — и вся Европа, кроме Швейцарии, Швеции и Англии, несмотря на страшную катастрофу в Дюнкерке, оказалась под сапогом фашистской Германии. Черные волны войны плескались у нашего порога, и уже в 1940 году стало ясно, что войны нам не миновать и что эта война будет страшная, не на жизнь, а на смерть. Преддверием ее стала советско-финская война зимой того же года, отличавшаяся исключительной кровопролитностью.

После падения континентальной Европы только Англия на своем острове оставалась оплотом свободы в Западной Европе. Несмотря на жестокие налеты авиации, постоянную угрозу вторжения, она не склонила головы перед страшным врагом. Теперь она расплачивалась за близорукую политику Мюнхена, но расплачивалась честно. «Умиротворителя» Чемберлена на этом посту сменил после начала войны У.Черчилль, и его пламенные речи этих лет, насыщенные ненавистью к гитлеризму, несгибаемой уверенностью в победе воспринимались как звон тревожного набата. Рядом с ним звучал более приглушенно, но не менее решительно голос генерала де Голля, не признавшего французской капитуляции, объявившего себя главой «Свободной Франции», не сдавшейся и непобежденной. В мире царила сумятица. Но в стране было относительно спокойно.

Я с увлечением продолжала свои занятия, сдавала кандидатский минимум. В то время это был очень серьезный экзамен: помимо общественных дисциплин (философии) и двух языков, предстояло сдать еще девять тем по специальности — по три для раннего, среднего и позднего средневековья. Темы надо было подготовить с использованием широкого круга источников и литературы, по крайней мере на трех языках, не считая русского. Экзамен длился подолгу, а полученные при его подготовке знания оставались потом на всю жизнь. И, несмотря на всю занятость, находилось время и на развлечения, театр, кино, выставки. Эльбрус тоже увлеченно работал. Работа была по нему. Жили мы хорошо и дружно, постепенно изживая ужасы 1937–1938 годов.

Раной оставался только папа. Я ничего не знала о нем, а запрашивать боялась. Вот в это-то время до меня и мамы дошли последние, наверное, запоздалые, известия о нем. Как-то раз наш постоянный врач-кардиолог Елена Павловна Разумова, муж которой, меньшевик, тоже был арестован в 1937 году, вызвала маму к себе. Там она сообщила ей, что где-то весной 1940 года вышел на свободу один человек, видевший в тюрьме ее мужа и передавший ей от него привет. Рассказывая о своих мытарствах, он, между прочим, сообщил ей, что в 1937 году он сидел в одной камере с двумя братьями, Владимиром и Сергеем, Цедербаумами, резко выделявшимися среди пестрой толпы заключенных своей необычайной стойкостью, мужеством перед палачами, несгибаемой волей. Своим поведением они поддерживали растерянных и потерявших человеческий облик сокамерников, укрепляли их дух, вселяли в них мужество. Потом их увели из этой камеры. Я подумала тогда, что в 1938 или 1939 году в Москве их обоих и расстреляли. В 1957 году Лева послал в прокуратуру запрос и заявление о реабилитации отца. В реабилитации тогда отказали, насчет его судьбы ответили, что он умер в Уфе весной 1938 года от воспаления легких. Оттуда нам прислали соответствующую справку. Однако справке этой мы не очень поверили. С той поры прошло уже почти пятьдесят шесть лет. Я пережила безмерно горестные утраты всех своих любимых: мамы, Эльбруса, Женечки и, что самое страшное, моего бесценного сына — Леши. И все же та старая рана живет в моей душе. Я не могу простить себе, что в эти последние месяцы папиной жизни я не справлялась о нем, не посылала ему передач, хотя едва ли что-нибудь могла бы для него сделать в той кровавой каше. Когда он умер (или его убили), ему было всего пятьдесят шесть лет.


Чтобы больше не возвращаться к этому печальному сюжету, скажу сразу о том, что мы узнали позже. В 1988 году, когда мой брат Лева снова обратился в военную прокуратуру в Москве, ему еще раз ответили, что папа умер в Уфе в феврале 1938 года от воспаления легких. Но кроме этого сообщили, что он обвинялся в «участии в эсеро-меньшевистском контрреволюционно-шпионском всесоюзном монархическом заговоре», направленном на свержение Советской власти путем шпионажа и террора. Но так как он умер до судебного разбирательства, то дело в отношении него было прекращено. Тогда мы обратились в КГБ СССР с просьбой разъяснить судьбу всего этого дела. Они сообщили нам, что на посланный в Уфу запрос получен ответ, из которого следует, что следствие велось неправильно, дела никакого в действительности не было, а в отношении папы его прекратили за отсутствием состава преступления. По остальным предшествующим его делам (до 1937 года) нам предлагали обратиться отдельно. Мы так и сделали. В ответ получили подробную справку о всех арестах папы за время советской власти и по всем его делам, кроме первого — 1920 года. В справке содержалось также указание, что все обвинения оказались несостоятельными т. е. практически он был реабилитирован по всем делам, как реабилитирован и по последнему. Иначе говоря, признавалось, что папа провел двадцать лет в тюрьмах, лагерях и ссылках без всякой вины, по сфабрикованным обвинениям. Теперь это уже не факт его или моей жизни, а просто поросший быльем исторический факт. Таков конец. Как, где он умер, действительно ли от воспаления легких, как он мучился и страдал, где похоронен? Пока об этом можно только гадать[23].

Между тем моя университетская жизнь текла своим чередом. Наша аспирантская группа, в том числе я и Кира, все более тесно связывалась с кафедрой, с ее делами и преподавателями. Все более дружеские отношения устанавливались у нас с Евгением Алексеевичем, Сергеем Даниловичем, с Валентиной Сергеевной. Все больше кафедра становилась нашим домом. В эти годы я приобрела нового хорошего друга — будущего известного историка-медиевиста Я.А. Левицкого.

Яков Александрович поступил к нам в аспирантуру «извне», но так хорошо сдал экзамен, что Евгений Алексеевич добился его зачисления. Будучи старше меня лет на восемь, он к тому времени уже имел опыт педагогической работы в ростовских вузах; был женат на милой женщине Рине, которую очень любил. Мы с ним как-то быстро и легко сдружились, хотя и оставались всегда на вы, дружили по-человечески и по-научному, много вместе работали вплоть до его ранней смерти в 1970 году. Яша обладал большим чувством собственного достоинства, неизменной порядочностью и честностью. Высоко интеллигентный и начитанный, он обожал стихи, множество их знал наизусть, был весел, остроумен, исключительно жизнерадостен и заражал бодростью всех окружающих. Как ученый Левицкий принадлежал к тому типу исследователей, которые особенно скрупулезно и тщательно изучают источники и литературу, являлся более сильным в конкретном анализе, чем в обобщениях. Он стал автором ряда ценных работ по истории английского средневекового города, оставивших свой след в науке. За тридцать лет нашей дружбы мы никогда не ссорились с ним и всегда помогали друг другу. Яша был моим помощником и во многих моих личных делах. Вскоре он сделался близким другом и своего учителя Е.А.Косминского,

В ту весну 1941 года наше общение с Евгением Алексеевичем стало особенно тесным. Он приглашал меня, Киру, Яшу несколько раз на Зубовский бульвар к себе на квартиру, где мы проводили интересные вечера в разговорах о поэзии, искусстве, истории, слушали его воспоминания. В марте, когда он заболел и уехал в санаторий в Болшево, мы были приглашены туда, и провели там чудесный день, сначала прогуливаясь на воздухе, а затем сидя в его отдельной палате за чаем с пирожными и конфетами. В мае или начале июня мы устроили вечер у одной нашей бывшей сокурсницы с заочного отделения Наталии Дмитриевны Свешниковой, очень красивой женщины, работавшей в секретариате Калинина. Пригласили туда и Евгения Алексеевича Он пришел, был весел, читал стихи, разыгрывал перед нами небольшие сценки, был как никогда обаятельным. На этих неофициальных встречах он вообще преображался: из важного, нахмуренного ученого превращался в веселого, озорного соучастника нашей молодежной компании, остроумного, легкого собеседника.

Война явно надвигалась, но мы старались не думать и не замечать этого. К тому же все были уверены, что оборона наша крепка, что позор советско-германского пакта искупается нашей усиленной подготовкой к войне. Эти предположения как будто подтверждались победами Красной Армии на озере Хасан и при Халхин-Голе, победным завершением финской кампании. Вводили в заблуждение шапкозакидательские фильмы и песни, в которых наша армия представлялась самой сильной. Свою лепту вносили и демагогические заявления, типа уже упомянутого «авторитетного» высказывания Ворошилова.

Гипноз был силен. Помню, на первомайской демонстрации 1941 года я спросила у С.Д.Сказкина, как он думает, будет ли вскоре война. Он улыбнулся своей милой улыбкой и сказал: «Да нет, что вы!» Все толковалось в этом духе: вот мы продали хлеб немцам через Финляндию, вот мы написали опровержение, что никакой концентрации немецких войск около нашей территории не наблюдается — опять успокоение. И все же она надвигалась. Она дышала нам в затылок, эта страшная война, вопреки утешительным сообщениям и упорному нежеланию Сталина даже допустить такую возможность.

Загрузка...