Наиболее важным актом нового правительства в первые два месяца его деятельности стало официальное заявление о фальсификаторском характере «дела врачей», о прекращении этого дела, реабилитации всех обвиняемых. Впервые публично, в печати, было признано, что следствие велось недозволенными средствами, с применением пыток, с полным пренебрежением к презумпции невиновности. Врачей освободили и реабилитировали (первый случай публичной реабилитации), а стряпавшие это дело следователи, не входившие в команду Берии — Деканозов, Рюмин, Игнатов, отданы под суд и позже расстреляны. Это решение знаменовало некоторое очищение сгустившейся к моменту смерти Сталина удушливой атмосферы. Оно также нанесло сильный удар по государственному антисемитизму, хотя к этому времени он так въелся в сознание довольно широких слоев общества, что закрепился на уровне бытовом и бюрократическом на многие годы, далеко не исчерпал себя и сегодня.
И все же дышать стало легче. Появилось чувство удовлетворенной справедливости и надежды (не скажу — убеждения) на некоторое оздоровление политической жизни в стране. Мы не ведали о борьбе, разразившейся в Политбюро. Летом 1953 года мы, однако, о ней узнали, как всегда, внезапно, когда в один прекрасный день прочли в газетах правительственное сообщение об аресте Берии и предании его суду. Как мы знаем теперь из многих воспоминаний, Берия подготавливал государственный переворот с целью установить свое единоличное господство наподобие сталинского. Но время было уже не то: народ уже глотнул хотя бы и ограниченной, но свободы. Остальные же члены Политбюро, забыв свои обычные распри, объединились против этого монстра. Думаю, не столько из каких-то высоких побуждений, сколько из страха, что, став диктатором, Берия с ними расправится. Наиболее активную роль в превентивной ликвидации угрозы переворота сыграл Н.С.Хрущев, сразу выдвинувшийся на первое место в партии (не только формально, но и по существу). Берию вскоре судили. Обвинения, предъявленные ему: шпионаж, связи с иностранными разведками, давнишнее участие в муссаватистской партии, — воспринимались как дань прошлым традициям. Но звучали и другие, новые мотивы: ему инкриминировались необоснованные репрессии по отношению к честным партийцам и беспартийным, сфабрикованные дела, жестокости содержания заключенных в тюрьмах и лагерях, а также невероятное бытовое разложение, в частности в отношении женщин. Последовавший процесс был, по обыкновению, скорым и закрытым, подобным тем, с помощью которых сам Берия ранее расправлялся со своими жертвами. Его приговорили к расстрелу. Однако новым стало то, что его жену и детей не тронули, а только отправили на первое время в Свердловск, обеспечив работой и квартирой. Так исчез с политической арены этот монстр-вурдалак столь интеллигентного вида, что было хорошо уже само по себе. Растаял, исчез, как страшный призрак, новоявленный претендент в диктаторы, наверное, не уступавший в своих пороках Сталину. Проходя теперь мимо его мрачного одноэтажного особняка с зашторенными окнами на углу Садовой-Кудринской и Малой Никитской, я каждый раз испытывала ощущение радости от того, что там не стоит больше охрана, что нет опасности встретить его самого (он имел обыкновение в сопровождении охранника прогуливаться вокруг дома), что нет угрозы ему приглянуться, которая сломала жизнь стольким молодым, красивым женщинам. Впрочем, когда раньше я ходила мимо этого дома, то еще не знала о всех его художествах.
Много позднее, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, отдыхая с Эльбрусом в санатории Госплана в Химках, я узнала, что раньше там был «охотничий домик» Берии. Об этом доме в округе шла дурная слава. Говорили, что, приезжая сюда в сопровождении своих друзей и прихлебателей, Берия устраивал там настоящие оргии, привозил с собой целый гарем женщин, распределявшийся среди этой оравы гостей. Если не всем доставалось, то охранники ловили девушек в окрестных деревнях, где родители в эти дни прятали их в погребах и на сеновалах. И этот мерзавец в течение пятнадцати лет распоряжался судьбами миллионов!
Процесс над Берией еще больше убедил в том, что время сталинских репрессий уходит в прошлое. Сам факт признания их необоснованности, хотя имя Сталина при этом обходилось молчанием, давал повод к началу пересмотра многих дел. Исподволь, не особенно это афишируя, правительство начало кампанию реабилитации осужденных НКВД в период правления там Берии. Репрессии же 1937–1938 годов все еще оставались неприкосновенными. Все это разворачивалось медленно, со скрипом, при несомненном сопротивлении ретроградов, но все же хоть немного освобождало сердца и души от сковывавшего их тридцатилетнего страха, вселяло в них пусть самые скромные, но надежды. Так началась слабая, робкая и еще далеко не гарантированная «оттепель».
В таких условиях в марте 1956 года, через три года после смерти Сталина, собрался XX съезд партии, едва ли не самый важный за предшествующие тридцать лет. Съезд в целом имел тенденцию пересмотреть многие аспекты сталинской политики в аграрной сфере, улучшить положение крестьянства, доведенного до крайней нужды, подчеркнул необходимость более благоприятной для всего народа социальной политики, особенно в жилищном строительстве. Были отменены обязательные и беспрецедентные государственные займы, разорявшие народ. Глухому осуждению подверглись и беззакония прежних лет, подчеркивалась незыблемость коллегиального управления страной. Все это вселяло надежды на некоторое изменение политики. Сквозь строки официального доклада Н.С.Хрущева прочитывалось стремление отойти от политики Сталина по многим вопросам. Но это оказалось только начало.
На последнем, закрытом заседании съезда Хрущев, без договоренности с другими членами Политбюро, выступил с докладом «О культе личности Сталина», в котором подверг резкой критике всю политическую систему, созданную Сталиным, посеянный им всеобщий страх, взаимное недоверие и, как следствие этого, стагнацию общества. Используя архивы НКВД, Хрущев нарисовал своим слушателям страшную картину репрессий 1937—38 годов и последующего времени с многочисленными фактами пыток, убийств миллионов людей, в том числе глубоко преданных партийцев. Впервые, нарушив заговор молчания, он открыл перед собравшимися самые страшные язвы сталинского режима, не щадя ни себя, ни своих соратников по Политбюро, признавая, что и они под давлением Сталина подписывали целые списки людей на расстрелы. Я не слышала этого доклада и не читала его целиком. Но мне говорили те, кто его слушал, о пережитом ими страшном потрясении. Не пощадил Хрущев и «военного гения» Сталина, разоблачив его многочисленные ошибки в ведении войны, ужасные просчеты в ее начале. Тридцатилетнее «славное» правление «отца народов» выступило в совсем новом свете. И хотя Хрущев оговаривал, что Сталин был великим вождем революции, стойким революционером, принесшим много пользы стране, основной смысл его знаменитой речи все же состоял в разоблачении Сталина как тирана и убийцы.
Требовалось недюжинное мужество и высокая человечность, чтобы произнести такую речь на съезде партии, через три года после смерти «вождя», перед лицом его верных соратников и массы людей, безоглядно веривших в него. Конечно, Хрущев восстановил против себя многих, и они отплатили ему потом, но, главное, он освободил нашу многострадальную страну от лежавшего на ней заклятия, сделал важный шаг к тому, чтобы очистить ее от скверны лжи, двоедушия, привычной жестокости, доносительства и его прославления, фальсифицированных судов, троечных расстрелов и всего того кошмара, в котором мы жили. И как бы ни относиться к нему, к его последующим, часто нелепым действиям и поступкам, к его колебаниям в оценке Сталина, в тот день он совершил великое и для того времени героическое дело, круто повернув часы истории. Его речь, поставившая многие точки над «і», означала, что к прошлому нет возврата, что наступает другое время. К сожалению, правда, речь эта не стала достоянием общественности, не была опубликована для широкой публики, которая знала о ней по слухам и в передаче тех членов партии, кому ее зачитывали (не давая текста) на партийных собраниях.
Историческая речь Хрущева и последовавшие за ней решения XX съезда, хотя и половинчато, но все же осуждавшие культ Сталина, произвели в стране эффект разорвавшейся бомбы. Даже в нашей семье, испытавшей на себе прямое воздействие этого культа, подобные решения были восприняты как нечто невероятное. Все, о чем сообщалось в постановлении мы, конечно, знали, но так привыкли молчать об этом, делать вид, что все хорошо, жить как бы в двух измерениях, что даже весьма осторожные откровения XX партсъезда казались как бы нарушением «правил» той нелепой и жестокой игры, по которым мы все жили и работали более тридцати лет. Казалось, что это что-то временное, что вот-вот будет пресечено. Люди не верили в стабильность новой политики. Встречалось и другое: для многих все происходившее вело к «опустошению души», к ниспровержению веры в непогрешимость прошлого и в возможности будущего. Я, Эльбрус, Женя, Иза и мама приняли этот поворот все. Но очень многие, даже хорошие люди, особенно провоевавшие всю войну, в том числе и наш Николай, были ошеломлены, сбиты с толку, считали ненужными подобные откровения перед лицом собственного народа и перед лицом «мирового империализма», который, впрочем, давно знал обо всем этом гораздо больше, чем мы сами.
Однако серьезность намерений Хрущева вскоре стала очевидной. Летом 1956 года он расправился с просталинской оппозицией (Молотов, Маленков, Каганович и др.), пытавшейся устроить очередной государственный переворот против него. Освободившись от этого балласта, он повел дальше свою антисталинскую политику. Началась волна посмертных и прижизненных реабилитаций, стали возвращать добрые имена погибшим в сталинских лагерях. Наконец, стали возвращаться домой те немногие, кто пережил их ужасы. Были созданы комиссии по реабилитации некоторых осужденных на процессах тридцатых годов, в том числе Н.И.Бухарина; по расследованию дела об убийстве Кирова, так как высказывались подозрения об участии в его организации самого Сталина. Через некоторое время забальзамированный труп «вождя народов» вынесли из мавзолея и захоронили в кремлевском некрополе. Однако на памятнике все-таки была высечена надпись, что здесь похоронен «великий революционер».
И все же отвержение сталинского режима как системы, да и самого Сталина как революционного вождя, хотя и совершившего много ошибок, происходило медленно, со скрипом, с рецидивами официозных восхвалений его политики коллективизации, индустриализации, его роли в войне. Памятники Сталину, покрывавшие густой сетью весь Союз, постепенно ниспровергались, но имя его по-прежнему оставалось неотторжимым от всех реальных и мнимых успехов Советского Союза.
Постепенно отступал страх, сковывавший нашу жизнь в течение последних тридцати лет. Это тоже происходило медленно, как бы маленькими капельками вытекая из сердца и ума. Думаю, что до конца он не вышел ни тогда, ни даже теперь, в конце восьмидесятых годов, и где-то сидит внутри у тех, кто пережил тридцатые — начало пятидесятых годов. Тем не менее после 1956 года началось некоторое оживление и обновление на идеологическом фронте, в том числе и в истории. Хотя до переоценки всех ценностей, которая происходит теперь, было далеко, все же в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов делались робкие попытки отойти от некоторых стереотипов в понимании отдельных исторических и философских проблем (конечно, исключая историю КПСС и историю советского общества). Вообще, стало легче дышать, безопаснее высказывать «крамольные» мысли, более объективно относиться к зарубежной историографии. Но даже эти попытки «свободомыслия» встречали довольно упорное, иногда скрытое, иногда открытое сопротивление в руководящих органах, в частности в отделе науки ЦК, в министерствах высшего образования республиканского и союзного уровня. Благие начинания, например знаменитый в то время приказ Министерства высшего образования № 101, разрешавший сокращение лекционных часов и дававший некоторые послабления студентам в обязательном поселении лекций, упиравший на самостоятельную работу учащихся, на более качественное изучение языков, фактически быстро свели на нет. Его долго обсуждали у нас на истфаке, на Ученом совете, членом которого я к тому времени уже была (кажется, это происходило в 1959—60 году), высказывалось много интересных предложений, как улучшить преподавание истории. Но в конце концов результаты оказались не очень значительными. Дело уперлось в так называемые общественно-политические дисциплины: историю партии, политэкономию, истмат, диамат, научный коммунизм. На них отводилось раньше более трети учебного времени. Но все попытки хоть немного сократить эту непомерную квоту разбивались о стену сопротивления как самих этих кафедр на факультете, так и в ректорате и министерстве. И это при том, что все названные дисциплины, за редким исключением, читались плохо, вызывали раздражение студентов, что вело к снижению посещаемости. Получалось, что сокращать учебные часы можно только за счет специализации, языков новых и древних. Помню, как на одном из советов заведовавший тогда кафедрой истории КПСС профессор Савинченко говорил, что обучать историков латыни вообще не нужно, так как это возрождает традиции реакционной гимназической системы.
В результате долгих обсуждений и словопрений все фактически осталось по-старому, так как сокращать специальные предметы было невозможно, а порушить или хотя бы потеснить «идеологические» дисциплины было нельзя. Единственным положительным результатом этих долгих дискуссий стало все же увеличение количества часов и улучшение преподавания новых иностранных языков, которое заметно повысило уровень выпускаемых факультетом специалистов-историков.
Впрочем, такая же двойственность и нерешительность царили и в других областях нашей жизни. В конце пятидесятых годов оживилась несколько поэзия и литература. Выступления молодых, ранее никому неизвестных поэтов — Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, Рождественского, Окуджавы — собирали огромные аудитории молодежи, расшатывали традиционные устои апологетической поэзии прошлых лет, сулили новые духовные открытия. Появились такие прозаические сочинения, как «Оттепель» Ильи Эренбурга, а затем «Не хлебом единым» В.Дудинцева. Сейчас эти произведения выглядят робкими, но тогда они произвели эффект разорвавшейся бомбы и сразу же были встречены в штыки официальной критикой, хотя лишь чуть-чуть приподнимали завесу над отрицательными сторонами нашей жизни в сталинскую эпоху. Их, и другие подобные им произведения — «Рычаги» Яшина, «Деревенские очерки» Овечкина — клеймили как сочинения, далекие от соцреализма, рисующие «задворки» нашей жизни вместо того, чтобы прославлять ее достижения. Одновременно, однако, писали и о «лакировочной», «бесконфликтной» литературе прошлых лет, критиковали ее наиболее яркие экземпляры, такие как «Кавалер Золотой Звезды» Бабаевского, «Белая береза» Бубеннова.
Уже тогда в литературе выявились резко противоположные группировки, которые очевидно выступают теперь: прогрессивная и реакционная. О первой я уже написала. Вторая возглавлялась В.Кочетовым, ярым сталинистом и ненавистником всего прогрессивного, что пробивалось в жизни, противником подлинной интеллигенции, все это к тому же отдавало неприятным шовинистическим и антисемитским душком. В центре стояли старые, увенчанные лаврами писатели: Л.Леонов, К.Федин, позднее А.Чаковский, М.Шолохов. Они старались быть «над схваткой», больше помалкивали, а если и выступали, то не слишком в пользу новых поколений.
С начала шестидесятых годов все большую роль в литературе стал играть А.Т.Твардовский. Знаменитый творец «Василия Теркина», этого эпоса Великой Отечественной войны, после 1956 года сразу пополнил ряды антисталинистов (в отличие, например, от К.Симонова, А.Суркова, которые долго не решались отвергнуть былого кумира), начал писать стихи и поэмы уже не только о войне и воинских подвигах прошлого, но и достаточно критические в отношении культа личности и некоторых царивших в стране порядков («Теркин на том свете», «За далью — даль», позднее «По праву памяти»), писал трагические стихи о минувшей войне. С этого времени началась светлая пора его деятельности, сделавшая его еще одним героем и мучеником многострадальной советской литературы. В это время он был главным редактором журнала «Новый мир», который в тяжелых подцензурных условиях пытался сплачивать вокруг себя все наиболее прогрессивные, живые силы нашей литературы, а сам Твардовский постоянно находился на острие бритвы, под неослабевающим давлением ЦК и послушной ему цензуры.
Лидер же советской литературы эпохи культа А.Фадеев разрешил проблему своего места в новых условиях иначе — выстрелом в голову. И хотя даже такой трагический конец не мог искупить вину этого человека перед теми советскими писателями, которых он, возглавляя их союз, принес в жертву молоху культа, не пытаясь защитить, все же Фадеев сумел дать по крайней мере честную и мужественную оценку всему содеянному.
Оживление духовной жизни коснулось и художников. Из запасников, из безвестности стали извлекаться картины и скульптуры, ранее запрещенные для показа: работы Фалька, Лабаса, Татлина, Тышлера, Альтмана. Появились и более молодые художники — Никонов и другие, а затем даже художники модернистского толка, абстракционисты. Эльбрус мой воспрял духом. Как всегда, он ринулся в защиту нового искусства. Работая в общественных органах Московского союза художников, сначала членом партбюро и секретарем его, а позднее и редактором московской многотиражки «Советский художник», он все силы прилагал к тому, чтобы максимально ослабить оковы, в которых долгие годы пребывало советское изобразительное искусство, исключавшее почти все, кроме соцреализма, — по сути же дела грубого натурализма (А.М.Герасимов, Д.А.Налбандян, Е.А.Кацман, Г.Г.Ряжский и др.). Все иное, чуть-чуть отходившее от этого трафарета, даже у крупных и признанных художников (С.В.Герасимова, П.П.Кончаловского, А.А.Пластова, В.А.Фаворского, В.Н.Горяева и др.) проходило на выставки с трудом, лишь благодаря известности этих художников.
Но и здесь шла борьба, балансирование, и в конце концов все завершилось крупным скандалом, который произошел в присутствии Эльбруса. На очередной выставке МОСХа, как теперь уже ясно, с провокационной целью было развернуто несколько залов абстрактной живописи, куда специально повели Н.С.Хрущева, чтобы убедить его в абсурдности и опасности новых исканий в изобразительном искусстве. Мало смысля во всем этом и слушая своих услужливых гидов из числа твердых соцреалистов, он разозлился и, будучи крайне импульсивным, обрушился не только на абстракционистов, но и на все новое и свежее в искусстве, а также и на старых художников. Вскоре последовал такой же публичный разнос молодых поэтов, носивший столь же неприличный характер, оскорбительный для критикуемых. Завершением стала дикая история с Пастернаком, его романом «Доктор Живаго», опубликованным в Италии, закончившаяся позорным исключением замечательного поэта из Союза писателей. В воздухе снова запахло ждановщиной, преследованием художников, писателей, интеллигенции. Все это было не только грустно, но и ужасно.
Стыдно, однако же надо признаться в том, что многие из нас пытались оправдать некоторые из этих варварских акций: в частности, осуждали многие (сначала и я сама) Пастернака за публикацию книги за границей, считая это своего рода «предательством» и угрозой для свободного развития советской литературы. Теперь подобные мнения представляются дикой чепухой. Но тогда над нами еще тяготел вечный стереотип «вражеского окружения», «железного занавеса» и извращенных понятий о «патриотизме», вбивавшийся долгие годы в наши мозги вместе со страхом перед каждым самостоятельным человеческим поступком. Наше общество как бы находилось на весах, которые все время колебались. Теперь я думаю, что для этого имелось несколько причин. Во-первых, Хрущев — дитя своего времени, дитя эпохи сталинизма, воспитанное в нетерпимости ко всему, что ему было незнакомо и непонятно, что противоречило принятым ранее стандартам официальной, «придворной», помпезной живописи и литературы. И если у него хватило мужества и человечности развенчать Сталина как преступного убийцу, то не хватало еще мужества развеять в прах тот идеологический туман, в котором он сам вырос, не приемля ничего иного. Во-вторых, у него не хватало элементарной культуры, понимания того, что ею нельзя командовать, как это делал Сталин. Вольно или невольно он подражал ему. В-третьих, Н.С.Хрущев слушался людей, по существу враждебных той политике, которую он проводил, натравливавших его на интеллигенцию и более всего пекшихся о сохранении своей монополии в искусстве.
То же происходило и в науке. С одной стороны, в период правления Хрущева мы добились огромных успехов в космонавтике, опередив здесь на какое-то время весь мир. С другой — продолжалось заигрывание с лысенковщиной, по-прежнему тормозилось развитие биологии, планировалась бессмысленная и безграмотная реформа русского языка и даже ликвидация Академии наук. Какие-то действия Хрущева были умными и прозорливыми, как, например, в решении жилищной проблемы путем строительства уродливых блочных и панельных домов, в которых, однако, миллионы людей получили, пусть плохие, неудобные, но отдельные квартиры. Другие — как, скажем, нелепые и стоившие стольких жертв попытки «догнать и перегнать Америку», ликвидировать приусадебные хозяйства, собственных коров и т. д., провозглашение грядущего коммунизма через двадцать лет, явно не давали надежд на дальнейшее развитие антисталинской политики, создавали ощущение неустойчивости положения в стране.
Заметно это было и мне. В нашей исторической науке в 1956–1960 годах началось какое-то шевеление, пробуждение разума от сна, который владел нами всеми столь долгое время. Стали робко пересматривать некоторые страницы нашей дореволюционной и даже послеоктябрьской истории. Был поколеблен культ Ивана Грозного, появились книги Веселовского об опричнине, показавшие наглядно весь ужас происходившего. Пересматривалось отношение к Шамилю и его движению. Его «реабилитировали», очистив от обвинений в английском шпионаже и враждебности к своему народу. Тихо скончалась пресловутая «революция рабов», якобы происходившая в момент перехода от античности к средневековью. В «Вопросах истории», возглавлявшихся тогда А.М.Панкратовой, при содействии нового секретаря редакции Бурджалова стали печататься статьи, более объективно освещавшие роль Сталина в октябрьских событиях и переменах в стране двадцатых — тридцатых годов, его фактически близкая к Каменеву позиция по вопросу об Октябрьском восстании, об отношении к эсеро-меньшевистским Советам. Стали говорить и писать о «Завещании» Ленина и характеристике, которую он дал в нем Сталину.
Известный впоследствии наш историк-аграрник В.П.Данилов именно тогда начал изучать проблему коллективизации, пытаясь осмыслить ее по-новому, показать связанные с ней ошибки. Наметились некоторые сдвиги и в общетеоретических вопросах истории: снова вернулись к обсуждению вопроса об азиатском способе производства, признание которого подрывало сталинскую пятичленную периодизацию формаций. В середине шестидесятых годов в Институте всеобщей истории АН СССР, возглавлявшемся тогда академиком Е.М.Жуковым, начал работать семинар по методологии истории, где обсуждались новые, структуралистские теории, широко распространенные в то время на Западе, и возможность их использования в марксистской историографии, вопросы о соотношении субъективного и объективного факторов в истории, о необходимости учитывать первый из них, ранее совсем у нас игнорировавшийся, и многое другое. В связи с этим делались также попытки освободить марксистское понимание истории от тех вульгаризаторских и догматических наслоений, которые все более становились препятствием на пути серьезного исторического исследования во всех областях нашей науки. Понятия социально-экономической формации, классов, сословий, государства стали трактоваться более свободно, широко. Обнаружились новые исследовательские подходы к проблемам социальной и классовой борьбы, да и сам классовый подход ко всем явлениям истории, жестоко насаждавшийся во всех разделах исторической науки в двадцатых — начале пятидесятых годов значительно смягчился, стал сочетаться с изучением не только горизонтальных, но и вертикальных связей в обществе, что открывало больший простор для изучения общества как целого.
Во многом изменился подход и к так называемой «буржуазной» историографии XIX и XX веков, как к дореволюционной русской, так и к западной, в том числе и современной. Хотя убеждение в том, что «буржуазная» историография всегда ниже по уровню советской, формально еще сохранялось, все же стало возможным более серьезно и научно объективно анализировать ее успехи и положительные стороны, использовать не только предоставляемый ею новый свежий конкретный материал, но и предлагаемые ею методы исследования.
Однако с конца шестидесятых годов вся эта возня на идеологическом фронте начала затихать или, вернее, была задушена. Еще при Хрущеве разгромили редакцию «Вопросов истории», осудив «ревизионистскую линию» Панкратовой-Бурджалова. Главным редактором стал бывший адмирал Найда, превратившийся в мирной жизни в историка советского общества (он возглавлял в это время соответствующую кафедру на историческом факультете МГУ), человек малообразованный, грубый и, видимо, довольно консервативный. Начались проработки книги В.П.Данилова о коллективизации, которую не допустили к печати. И она еще долго лежала в столе. Позднее, уже в конце шестидесятых годов, распустили методологический семинар в институте, стали препятствовать всяким «новациям».
Уже в начале шестидесятых годов сделалось ясно, что «оттепель» начинает захлебываться. Сам Хрущев делал глупость за глупостью и все время колебался между разоблачениями и восхвалениями Сталина. Но если он еще колебался, то в партии и правительстве были люди, которые отнюдь не колебались. Они считали, что сделанных разоблачений достаточно, что трогать систему нельзя, что надо закрепиться в неустойчивом равновесии, достигнутом обществом, и даже немного подать назад. Так совершился «тихий» переворот 1964 года: Хрущева отправили на пенсию тихо доживать свой век на даче (слава богу без репрессий). К власти пришел Л.И.Брежнев и его команда. Как политик он был на две головы ниже Хрущева, а его окружение, естественно, было еще менее способным к управлению такой великой страной, как СССР. Началось нелепое, беспринципное правление людей, главной задачей которых было «ничего не менять», жить по сложившейся традиции, стараться не видеть и тем более не информировать народ о всяких неприятностях и неполадках. Началась так называемая эпоха «застоя», продлившаяся еще двадцать лет и не только вконец разрушившая нашу экономику, но и переменившая психологический климат в стране. Ушли в прошлое аскетически-истеричный энтузиазм и самоотверженность масс тридцатых годов, которые, несомненно, существовали не только из страха, но и по внутреннему убеждению многих, патриотический подъем военных лет и первых лет послевоенного восстановления, надежда на обновление и завершение строительства коммунизма, обещанные Хрущевым. Нельзя бесконечно жить только энтузиазмом. Новые поколения советских граждан его полностью утратили. Они хотели покоя, сытой жизни, хороших квартир, машин. По сути дела идеалы общественной жизни полностью были заменены погоней за личным благополучием, граждане страны перестали добросовестно работать, любить и ценить свой труд, стали относиться к нему спустя рукава. Воцарилась коррупция, которую мы все ощущали, но о масштабах которой узнали только в конце восьмидесятых годов. Стал господствовать гнусный принцип «я — тебе, ты — мне».
И все же акции Хрущева оставили известный след в обществе. Прекратился кровавый террор и ушел вечный страх (теперь преследования касались лишь тех, кто открыто выступал против существующего строя, — так называемых «диссидентов»), стало легче заниматься историей, обходиться без догматических постулатов и набивших оскомину цитат. Если не прямо, то эзоповым языком удавалось высказать многое, в том числе и оригинальные мысли.
Важным результатом хрущевских времен, отчасти сохранившимся и после того, было поднятие «железного занавеса», которым Сталин отделил нас от всего мира. Появилось больше возможностей ездить за границу, если не для научной работы, то хотя бы на симпозиумы, конгрессы, в качестве научных туристов. Кое-что из этих благ перепало и мне.
Вернусь снова к моей жизни. Пятидесятые — шестидесятые годы были особенно важными для меня, прежде всего в сфере научной деятельности. К счастью, завершающий этап работы над докторской диссертацией пришелся на период хрущевской «оттепели». Именно в 1953–1956 годах я в основном литературно оформляла проведенные ранее долгие исследования. В окончательном варианте своей большой работы я смогла отойти от прежних «канонов», сложившихся в сталинское время: могла освободиться от ненужных цитат, ослабить «внутреннюю цензуру», дать больше свободы собственным выводам и заключениям.
Начиная свой большой путь в науке (до этого я оставалась еще «подмастерьем»), охватывающий в основном шестидесятые — начало девяностых годов, я могла быть более свободной и независимой в суждениях, чем многие мои предшественники. Это не значит, что в своей диссертации я отошла от марксистских позиций. Нет, конечно, я оставалась историком-марксистом — ведь я была воспитана на этой традиции. Но это не слишком связывало меня ни в конкретных выводах, ни в общей концепции моей работы. Я уже писала о том, что мне хотелось показать историю английского парламента в тесной связи с социальной эволюцией Англии. И этот план мне в значительной мере удалось выполнить. Конечно, я подходила к проблеме с классовых позиций. Но именно этот подход позволил мне поднять много вопросов, ранее не ставившихся в историографии, осветить историю исследуемого мною учреждения и, шире, английского средневекового государства в целом во многом по-иному. Показав, что процесс формирования парламента отражал прежде всего процесс государственной централизации Англии, в котором заинтересованы были в той или иной мере все слои общества, включая даже большую часть крестьянства, я вместе с тем пришла к выводу, что исследуемый процесс совершался в значительной мере за счет этого угнетенного класса, а отчасти и городского сословия. Такой вывод я сделала, тщательно проанализировав политику государства по отношению к разным слоям общества уже в период существования парламента. Таким образом обнаруживалась классовая природа феодального государства и всех его институтов, включая парламент, их стремление всегда защитить в первую очередь интересы господствующего класса феодальных землевладельцев, обычно в ущерб крестьянским массам, а нередко и городам. Эти тенденции удалось проследить на налоговой политике, проводившейся парламентом, в его законодательной деятельности и в отношении к петициям, поступавшим от представителей разных социальных слоев. Эти наблюдения, сделанные на основании огромного числа источников, не помешали мне, однако, показать парламент и в его отношениях с феодалами, церковью, рыцарством, городами и даже с тем же крестьянством в более сложном контексте социальной действительности Англии XIII — начала XIV веков, лавирующую и зигзагообразную его политику, постоянные уступки всем этим социальным слоям, перемежавшиеся с периодическим нажимом на них. Поэтому, хотя я, исходя из классового подхода, провозглашала в конце работы, что «парламент не внес ничего принципиально нового в политику феодального государства», все материалы моей работы говорили, по существу, об обратном, показывая и ограничительные функции парламента по отношению к королевской власти и его роль в формировании гражданского общества.
В этой работе впервые был поставлен ряд вопросов, важных не только для истории средневековой Англии, но и для социально-политической истории других западноевропейских стран на этапе, когда складывалась «сословная монархия»: о природе и сущности процесса централизации, о противоречиях внутри господствующего класса, о противоречивости взаимоотношений феодального государства и городов, о воздействии процесса централизации на положение крестьянства, в частности на развитие его социального протеста и идейного осмысления последнего.
Завершив эту работу, я впервые ощутила себя в этой области знающим специалистом. Как показало последующее развитие нашей медиевистики, мое исследование дало начало целому направлению в изучении феномена сословных монархий в Европе и на какое-то время наметило линии дальнейшего движения. Сейчас она кое в чем, конечно, устарела и мне самой в отдельные ее разделы хочется внести коррективы.
В 1956 году я (не без некоторых затруднений) защитила эту работу в качестве докторской диссертации. Сначала совет нашего факультета отказался ее принять, ссылаясь на незадолго до того изданное постановление, предписывавшее принимать к защите только опубликованные монографии или работы при наличии большого числа статей, отражающих ее основное содержание. Статей у меня набралось более чем достаточно, но монографии не было. Тогдашний декан исторического факультета, известнейший археолог А.В.Арциховский, понимая, что это лишь предлог, скрывающий зависть и недоброжелательство моих коллег (мне исполнилось сорок два года, а в нашем совете было много людей значительно старше меня, но не имевших докторской степени), прежде чем ставить мою работу на защиту, поднял на одном из заседаний совета вопрос о приеме на защиту моей диссертации. Большинство проголосовало против. А.В.Арциховский вызвал меня к себе и сказал, что он так и знал, поэтому решил прозондировать почву. На мой огорченный вопрос, что же будет дальше, он мудро мне ответил: «Теперь я подожду два месяца и снова поставлю этот вопрос. За это время они привыкнут к мысли о вашей защите и проголосуют „за“, а если не проголосуют, то я потребую, чтобы они рекомендовали ее в печать вне очереди. Они этого тоже не захотят и проголосуют за защиту». Все эти предположения А.В.Арциховского подтвердились, и через два месяца диссертацию рекомендовали к защите.
Она состоялась весной 1956 года, уже после XX съезда. Моими оппонентами стали профессор Н.А.Сидорова, профессор В.Ф.Семенов и А.С.Самойло. Народу собралось много — актовый зал был переполнен. Пришли все сотрудники кафедры, сектора средних веков Института истории АН СССР, многие однокурсники и все мои родные: мама, Эльбрус, Лешенька, Женечка.
Дело в том, что я первая из своего поколения защищала докторскую диссертацию и как бы открывала дорогу моим сверстникам, выросшим после постановления о преподавании гражданской истории 1934 года. Защита прошла хорошо и интересно. Оппоненты меня хвалили, но и спорили со мною, особенно — суровый и ворчливый В.Ф.Семенов. Однако я сумела хорошо и спокойно всем ответить.
С.Д.Сказкин в то время болевший, прислал мне записку с добрыми пожеланиями, а Е.А.Косминский приехал, что мне было очень приятно, и даже выступил в прениях. Он остался очень доволен защитой и моей работой, которую тщательно изучил.
Однако результаты голосования оказались неважными: из двадцати двух четверо — против и двое воздержались. Это очень обидело меня, но на том неприятности со стороны нашего совета прекратились. Позже он всегда голосовал за меня единогласно — чем-то я его все-таки покорила. А тогда все меня поздравляли. Петр Андреевич Зайончковский, один из крупнейших наших специалистов по истории России в XIX веке, в ту пору молодой и красивый, подошел ко мне, поцеловал руку и сказал: «Все ясно: двое проголосовали против из зависти, двое — потому что вы — женщина, двое — антисемиты». Думаю, что он был прав. Подошел ко мне и А.И.Данилов, тогда ректор Томского университета, веселый, приветливый, пожал мне руку, стрельнул своими синими глазами и весело сказал: «Не обращайте внимания на черные шары. Все уже позади и никто их больше никогда считать не будет». По-хорошему поздравил меня и Е.А.Косминский. Я чувствовала себя счастливой, была умиротворена и удовлетворена собой, ощущала, что не зря так много и напряженно работала все эти двенадцать лет.
В ознаменование своей успешной защиты я устроила большое торжество. Не могу не отметить некоторые бытовые обстоятельства, сопутствовавшие его подготовке. Когда встал вопрос о том, что в нашу большую комнату надо пригласить около тридцати человек (родных, всех работников кафедры и сектора), оказалось, что у нас нет ни тарелок, ни рюмок, ни чашек, ни вилок и ножей для такой оравы. Тогда мой решительный Эльбрус взял такси и привез из магазинов все необходимое. Эта посуда по сей день составляет основу моего гостевого хозяйства.
Вечер прошел на славу. Все веселились, нанесли мне всяких подарков. А в разгар его явились наши соседи во главе с Ксенией Львовной Цесаркиной и тоже преподнесли мне подарок — прибор для горчицы, соли и перца, поздравили с защитой. Так был положен конец нашей долгой квартирной вражде! Все мы были так счастливы в тот вечер — и я сама, и мама, и Эльбрус, и Леша, тогда студент четвертого курса Архитектурного института.
Защита открыла мне новые пути и перспективы в науке. В нашем уже забюрократизированном обществе докторские дипломы весили много, не только как свидетельство признания научных заслуг, но и солидного положения в обществе. Через несколько месяцев после решения ВАКа я получила его на руки. Через год стала и.о. профессора. Этим я тоже была обязана А.В.Арциховскому, сразу же после моей защиты запросившему для меня профессорскую ставку. А еще через год удалось преодолеть некоторые препятствия, которые кое-кто чинил мне в общеуниверситетском совете, настаивая, что я слишком молода для профессора, и меня утвердили и в профессорском звании. Я и раньше пользовалась авторитетом на факультете, даже любовью многих своих коллег, а теперь положение мое еще больше укрепилось. Я была еще молода, энергична, работала с интересом, по существу, командовала на кафедре от имени Сергея Даниловича, занятость и возрастные болезни которого не позволяли ему глубоко вникать во все дела. Я стала членом Ученого совета факультета, председателем методической комиссии. Направляли меня на общественную работу в организации, например, в Общество дружбы СССР — Англия, в конкурсную комиссию по подготовке нового учебника для школы (в 1960 году).
Новый наш декан, преемник Арциховского, И.А.Федосов был примерно одного со мной возраста и считал, что мою энергию можно использовать вовсю. Иван Антонович, фронтовик, лишившийся на войне правой руки, оставался неплохим человеком, во всяком случае, в нем не чувствовалось озлобления на судьбу. Достаточно умный и осторожный, он более десяти лет вел наш истфаковский корабль, обходя бури и потрясения. В застойной и вместе с тем переменчивой обстановке тех лет наш декан никогда не спешил с проведением очередных кампаний и часто пережидал их столь долго, что до начала его действий эти кампании угасали. Он никогда не делал людям неприятностей, если этого от него настойчиво не требовали, во всем придерживался умеренных позиций, не допуская крайностей. В то время (как и при Сталине) эти черты трактовались как достоинства человека. Ко мне он относился всегда хорошо, часто со мною беседовал по делам кафедры, с трудом, но все же шел на кадровые новации, которые я ему предлагала. Он уважал меня как ученого и человека. Однажды в каком-то разговоре в его кабинете он по какому-то поводу мне сказал: «У вас все настоящее, нет никакой фальши». Очевидно у других своих подчиненных он этого не находил. В общем мы с ним работали дружно и его уход (недобровольный) с поста декана в какой-то мере послужил толчком для моего ухода с факультета в Академию наук. Но об этом потом.
Хорошие отношения сложились у меня на факультете со многими уважаемыми коллегами с других кафедр: с одним из старейших наших профессоров, бывшим ректором, потом проректором МГУ, Ильей Саввичем Галкиным; с уже упомянутым профессором Петром Андреевичем Зайончковским; с Анатолием Михайловичем Сахаровым, преподавателем, позднее заведующим кафедрой истории СССР эпохи феодализма, умным и принципиальным человеком, талантливым ученым; с Михаилом Тимофеевичем Белявским, профессором той же кафедры, специалистом по Ломоносову и истории возникновения Московского университета, а также со многими другими. Все они были, как, впрочем и я, людьми своего времени, часто вынужденными идти на компромиссы со своей совестью, но, на уровне возможного тогда, оставались хорошими людьми.
Итак, я вступила в большую науку и, казалось, передо мною открылись все двери. В новых условиях кое-что можно было сделать, особенно в истории средних веков. Первые два года после защиты я занималась подготовкой к печати своей диссертации, которую предполагалось опубликовать в виде большой книги «Возникновение английского парламента». Диссертацию предстояло сильно сократить, а следовательно, в некоторых частях переписать. Я сдала ее в издательство в конце 1957 года. Чтобы ускорить публикацию работы, мне пришлось пойти к ректору МГУ, милому Ивану Георгиевичу Петровскому, известному ученому-математику. Он был дружен с Сергеем Даниловичем (они жили в одном доме), и мне приходилось бывать у него и раньше вместе с С.Д.Сказкиным по делам кафедры. Ректор обещал помочь с моей книгой, и после этого она быстро двинулась. Объем ее был 36 печатных листов, и вышла она в 1960 году[32].
Между тем в декабре 1956 года моей маме исполнилось семьдесят пять лет. А с начала 1957 года она стала худеть, жаловаться на боль в животе, где-то с левой стороны. Начались врачи, обследования. Все это требовало моего участия. Ни рентген желудка, ни анализ крови, ни другие исследования ничего плохого не показывали, но мама таяла день ото дня и уже мучилась от боли.
Наконец, мне рекомендовали частного врача-онколога, которая после осмотра больной, сказала, что прощупала у нее большую опухоль в районе поджелудочной железы, что помочь этому нельзя: оперировать ее невозможно, да, наверное, уже и бесполезно. После этого мама прожила еще несколько месяцев. Мы вывезли ее летом на дачу в надежде, что на воздухе ей будет легче, но оставаться без постоянной врачебной помощи оказалось невозможным. Пришлось быстро вернуться в Москву. Я переселила маму в нашу маленькую комнату и стала ухаживать за ней, Эльбрус жил в большой комнате вместе с Лешей и нашей домработницей Надеждой Семеновной. В последних числах августа 1957 года у мамы случился глубокий инсульт. Она четыре дня пролежала без сознания и умерла, так и не придя в себя, в ночь на 1 сентября.
В эту ночь мы сидели с Эльбрусом в большой комнате. С нами были Зяма и Василий Степанович — верные наши друзья. Каждые пять минут я заходила к маме. Она лежала, тяжело дыша, с закрытыми глазами. Часа в три ночи, когда я в очередной раз подошла к ней, она уже не дышала. Я, давно окаменевшая от горя, вернулась в большую комнату. Все кончилось. Оставалась странная пустота и усталость. Эльбрус уложил меня спать. Гости улеглись на раскладушках. Мне не спалось, сон не шел. В эту ночь впервые серьезно дало о себе знать сердце — мне стало нечем дышать, видимо был спазм. Я встала, села на подоконник открытого окна и стала глотать прохладный вечерний воздух. Эльбрус дал мне ландышевые капли, и постепенно меня отпустило.
Через два дня маму схоронили, вернее, кремировали и замуровали в нишу колумбария. Целый год я находилась в состоянии отрешенности. Несмотря на внимание и заботу Эльбруса с Лешей, я тосковала и чувствовала себя одинокой, покинутой, а вместе с тем впервые по-настоящему взрослой. Отныне не стало в моей жизни теплого уголка, где можно было укрыться от бурь и тревог жизни — моей дорогой, бесконечно любимой мамы, которую мне никто не мог заменить.
В эти годы вслед за мамой ушли и остальные сестры. В 1960 году скоропостижно скончалась Соня, моя «вторая мама», а в 1966 году после инсульта и вскоре последовавшего сильного инфаркта — Изочка. Еще раньше умер Юрий Николаевич. Так покинуло нас старое поколение. И остались мы с Женечкой — старшими представителями нашей тройной семьи. Теряя одну за другой моих любимых тетушек, я тоже очень горевала. Ведь они уносили с собой, как и мама, мое детство и юность. Но смерть их казалась по крайней мере естественной: все они умерли в семьдесят пять — семьдесят шесть лет. Наверное, таков был их жизненный завод, таков будет, может быть, и мой.
Но жизнь всегда пестра. Наряду с горестями в ней встречаются и радости. Главной среди них всегда оставался мой сын Леша, из милого, хорошенького мальчика превратившийся в красивого, интересного и даже блестящего юношу. В 1953 году он окончил школу и поступил в Архитектурный институт, что сразу во многом изменило его. Изменилось и его положение в семье, его отношения со мною и Эльбрусом. Начало Лешиной студенческой жизни совпало с новым этапом в жизни страны. Человек послесталинской эпохи, более свободный и раскованный, чем люди нашего поколения, жившие в тисках страха, с одной стороны и, под прессом вечного, ничем не искупаемого общественного долга — с другой, Леша полагал, что нужно жить легко, по возможности не стесняя себя излишними условностями, не считал нужным учиться в институте на «отлично» по всем предметам, тратил много времени на общение с друзьями, на не слишком задевавшие его душу романы. Я чувствовала, хотя речь об этом у нас не заходила, что он не приемлет нашего немого пуританского стиля жизни, посмеивается над нашими добродетелями, считает нас в какой-то мере фарисеями или ханжами. Что ж, это было вполне в порядке вещей: на взгляд молодого, начинающего жизнь человека, мы, наверное, и не могли не выглядеть такими. И ему, как мне кажется, иногда хотелось эпатировать нас своими выходками беспечного гуляки, шумом джазовой музыки, постоянно звучащим патефоном, частыми выпивками и прочими действиями, которые не столько «эпатировали», сколько огорчали нас.
Для меня самой большой драмой тех лет стали его поздние приходы домой. Почти каждый вечер он возвращался в два-три часа ночи, не считая нужным даже предупредить нас об этом. Я, раз и навсегда ушибленная в детстве страхом ожидания чего-то жуткого, когда поздно приходила мама, потом, после ареста Эльбруса, ожиданиями его тоже поздних возвращений с работы, — сходила с ума, если Леши не было дома. Видя, что я не сплю, плачу от страха (вдруг с сыном что-нибудь случилось), от обиды (ведь знает, как я терзаюсь, и подвергает меня таким мучениям), Эльбрус, который тоже не спал, но относился к этому более спокойно, утешая меня, всегда говорил: «Ну что ты плачешь и волнуешься, истязаешь себя? Леша в это время целуется с какой-нибудь девочкой в каком-нибудь подъезде». Эльбрус был, конечно, прав, но я все равно не засыпала, пока не услышу, как Леша пришел.
Ждала его и наша домработница Надежда Семеновна, жившая за перегородкой из шкафов в большой комнате с Лешей. Любя его, она тоже не спала до его прихода и открывала ему дверь, когда наконец раздавался звонок. Трудность состояла в том, что соседи, несмотря на мои просьбы, запирали дверь на засов, и он не мог открыть ее своим ключом. Надежда Семеновна прощала Леше эти ночные бдения и нередко покрывала его перед нами, говоря, что он пришел раньше, чем это было на самом деле.
Самое интересное, что в квартире у него оказалась еще одна союзница — Катя Букина, имевшая дочь такого же возраста, как Леша. Ее комната выходила прямо в коридор, и она лучше слышала его звонок, нежели мы или Надежда Семеновна. Тогда она тихонько вставала, шлепала по длинному коридору и открывала ему дверь, никогда не упрекая его за беспокойство, хотя вообще она оставалась крикливой и вздорной женщиной.
Впрочем, Лешу любили почти все даже в нашей квартире — за его веселый нрав, умение пошутить, за его приятную внешность, за то, что он был таким, каким был. Я, однако, отвлеклась, говоря об этих мелких горестях, которые он мне причинял. Мой сын оказался одним из самых удивительных людей, которые встречались на моем жизненном пути: необычайно талантливым (писал стихи, хорошо рисовал и с первого курса обнаружил большие способности и неординарность мышления в архитектуре: если по другим предметам Леша мог позволить себе учиться на четверки или тройки, то по специальным дисциплинам, особенно по проектированию, всегда учился блестяще, считался одним из самых многообещающих студентов), а главное — он обладал необыкновенным умом и проницательностью, что, несомненно, унаследовал от Эльбруса. У него был острый взгляд, иногда пронизывающий, как бы высвечивающий мысли человека, с которым он говорил, и моментальная, всегда удивительно адекватная реакция на действия и слова тех, с кем он общался. Это качество напрочь отсутствовало у меня, так как мне всегда требовалось поразмыслить, чтобы дать нужный ответ. Из-за этого я порой попадала впросак. Леша же — никогда!
Конечно, это не спасало его в сложных коллизиях, неизбежных в нашем обществе даже хрущевских времен для человека самостоятельно мыслящего и незаурядного. Он был честолюбив (это унаследовано, скорее, от меня), был прирожденным лидером (это — от Эльбруса). Вокруг него всегда группировались люди, множество друзей, подчинявшихся его авторитету, чего он никогда не употреблял во зло. И, наконец, он всегда оставался великим тружеником, любившим работу и жившим ею. Эту черту он заимствовал у меня, как истинный сын моей души и моего воспитания.
Лешу моего тоже не обошли трудности нашего времени. Уже на втором или третьем курсе Архитектурного института его, как и всех студентов в 1956 или 1957 годах, направили на Целину. Так впервые он двинулся в самостоятельное путешествие и провел месяц в не слишком легких условиях, но зато столкнулся с живой и далеко не благостной жизнью. Письма он писал оттуда краткие и сдержанные, но, когда вернулся, с горечью и досадой рассказал о том, какой беспорядок, бесхозяйственность и разгильдяйство царят в этой «стране обетованной» конца пятидесятых годов. Больше всего его потрясло, что из-за отсутствия настоящих зернохранилищ на токах и в сараях «горит» прекрасное, собранное усилиями многих людей, в том числе и студентов, отборное зерно. И это стало для него источником огромного разочарования, Отложилась в памяти также история, случившаяся с ним на четвертом курсе, в самом конце пятидесятых годов, когда отцвели последние цветы хрущевской оттепели. Еще не понимая этого, как и все мы, Леша с товарищами организовал веселый капустник, в котором высмеивалось институтское начальство и некоторые явления нашей тогдашней жизни вообще. Что прошло бы незамеченным два-три года назад, вызвало бурю негодования в ректорате, комсомольской и партийной организациях. Лешу начали таскать по инстанциям, чуть не исключили из комсомола, но в конце концов ограничились выговором. Он очень переживал эту «проверку на дорогах» и на долгое время утратил интерес к комсомольской работе.
Зато углубился в учебу и совершил с группой товарищей свой маленький «подвиг» в архитектуре. Став во главе этой группы, он предложил своему руководителю — архитектору А.В.Власову (тогда одному из столпов нашей архитектуры) — сделать коллективный групповой дипломный проект «Города будущего». Тогда в связи с хрущевскими мечтами о построении коммунизма к 1980 году такого рода проекты были уместны. Для Леши и его товарищей это стало поводом глубоко продумать вопрос об оптимальных характеристиках современного города: размеры, планировка, жилые фонды, социальная сфера. В годы, когда, как грибы, в Москве, да и в других городах росли хрущевские пятиэтажки, так называемые «хрущобы», город, проектируемый Лешей и его друзьями, казался поистине светлым, радостным, удобным. Скольких дней и ночей, страстных споров, работы над чертежами потребовал этот удивительный для своего времени проект! Леша напал на новую «золотую жилу», смело шагнул вперед, пытаясь вывести наше градостроительство из тупика, в котором оно пребывало многие годы. Дипломный проект был защищен блестяще и стал для моего сына путевкой в жизнь. По окончании института он начал работать в Моспроекте, учась одновременно в заочной аспирантуре НИИ теории и истории архитектуры. Здесь я совершила, может быть, оплошность, не убедив его остаться в очной аспирантуре, как ему предлагали.
К этому времени мы покинули нашу Спиридоновку. После смерти мамы у нас снова родились мысли об обмене. Хотелось получить, наконец, хоть маленькую, но отдельную квартиру. После долгих сборов и сомнений Эльбрус обратился в наш райком, где его хорошо знали как секретаря одной из парторганизаций МОСХа, и попросил помочь ему обменять наши две изолированные комнаты в одной квартире на двухкомнатную квартиру в новом районе. Так как в наши две комнаты можно было поместить две отдельные семьи, тогда как в квартиру нового типа — только одну, предложение заинтересовало райжилотдел, и через месяц нам дали смотровой ордер на двухкомнатную квартиру в новом доме на Филях. Квартира оказалась плохая, с проходными комнатами, совмещенным санузлом, низкими потолками и шестиметровой кухней, дверь из которой открывалась прямо в большую комнату. В общем, представляла собой типичную хрущобу. Для семьи из четырех человек (включая Надежду Семеновну) это было, однако, терпимо. Зато мы оказались в отдельной квартире с ванной, теплой водой и т. д. На семейном совете решили пойти на этот обмен, и осенью 1961 года переехали в новый дом, по-моему, первыми из всех будущих жильцов, когда в нем еще не было ни света, ни газа, только отопление.
Квартиру решили усовершенствовать. Заложили дверь между комнатами, вывели дальнюю, маленькую, комнатку в пробитый коридор, который отгородили от другой, большой, раздвижной деревянной перегородкой. На все эти переделки ушло почти полгода и масса денег. А когда ремонт был закончен, все убрано, пол натерт, Леша объявил, что он женится, и привел в дом свою молодую жену Аллочку, мою невестку. Что тут оставалось делать? Пришлось на время вновь расстаться с мечтой об отдельной квартире.
Нам с Эльбрусом пришлось вступить в кооператив, так как обещания дать мне квартиру в университете в течение многих лет так и оставались обещаниями. Я все время перемещалась с первых мест в очереди на жилье в более дальние ее части. Всегда находился кто-либо менее оплачиваемый или более известный как общественник. Когда же я ходила к ректору, добрейший Иван Георгиевич Петровский, ссылаясь на мою профессорскую зарплату, обещал мне лишь помочь вступить в кооператив, если я пожелаю.
Кооператив требовал много денег. Эльбрус тогда зарабатывал мало. К тому же приходилось помогать молодой семье. Может быть, я была слишком сурова, меряя Лешину жизнь мерками своей тяжелой жизни. Мне казалось, что в этих условиях для человека, имеющего семью, очная аспирантура — это чрезмерная роскошь: ведь стипендия аспирантов тогда составляла всего семьдесят — девяносто рублей. Поэтому, когда Леша сказал, что хочет зарабатывать, а диссертацию защитит заочно, я сочла это решение разумным. Теперь же я думаю, что поступила эгоистично: убедив его пойти в аспирантуру, я облегчила бы ему путь к высотам профессионализма, сохранила бы ему еще три года спокойной жизни, а следовательно, больше здоровья и, может быть, спасла бы его от ранней смерти, а себя от неизбывного горя… Чувство вины не покидает меня.
В Моспроекте Леша занялся проектированием жилого района вокруг метро «Щелковская», построил до сих пор функционирующий автовокзал. Где-то в середине шестидесятых годов он успешно защитил кандидатскую диссертацию, в которой развивал свои идеи о городах будущего. Тема оказалась перспективной — к этому времени она широко обсуждалась на Западе. Изданная им по теме диссертации книга стала там известна, и ее перевели на несколько языков. Его начали приглашать на международные конференции за границу, где понемногу он приобрел достаточно широкую известность. Леша постоянно участвовал и в архитектурных конкурсах и часто выигрывал их.
В 1963 году появился на свет мой любимый внук Митенька. А в 1968 году мы с Эльбрусом, наконец, получили кооперативную квартиру, которая строилась восемь лет и, оставив молодой семье свою, переехали в новый дом — первое настоящее наше жилье. Но увы! Мы были уже стары: мне пятьдесят четыре, а Эльбрусу — шестьдесят два года. Вся жизнь до этого прошла в сумбуре, стесненности, на виду у всей семьи, а ранее и всей коммунальной квартиры. И теперь я порой удивляюсь, как в этих условиях я смогла написать диссертацию и достичь в науке того, чего достигла.
Между 1957 годом, когда я стала доктором, и 1971 годом, когда перешла на основную работу из университета в Институт всеобщей истории АН СССР, мои дела в науке складывались довольно успешно. В 1960 году, как уже говорилось, вышла наконец моя книга. Появились у меня и первые аспиранты. Работала я по-прежнему много и с увлечением. С.Д.Сказкину было уже под семьдесят, он часто болел, был очень занят, и ему сделалось трудно вести повседневную работу на кафедре. До 1968 года я оставалась его заместителем и фактически вела все кафедральные дела, превратилась в заметного человека на факультете. Ушли в прошлое зависть и злоба, мешавшие моей защите. Теперь я читала общий курс истории средних веков для второго курса истфака, студенты хорошо посещали мои лекции. Кроме того, я вела специальные семинары по истории средневековой Англии, растила дипломников, работа с которыми доставляла мне огромное наслаждение. Я продолжала читать курс историографии средних веков, охватывавший период с 1848 по 1917 год. Эльбрус настоял на том, чтобы я подготовила этот курс к печати, и я много работала над новой книгой с середины шестидесятых годов до 1971 года.
Работа эта была очень сложная. У нас, да и в то время за границей, не имелось сводного курса, посвященного истории медиевистики того периода, которым я занималась, хотя и существовал ряд трудов, освещавших историю медиевистики в середине XIX века, в том числе уже упоминавшийся курс лекций Косминского (над редактированием его в 1960–1963 годах я много работала[33]). Кроме источников — сочинений тех историков, о которых предстояло написать, — в моих руках оказались только отдельные статьи, реже монографии о них, не ставившие целью включить их творчество в широкий контекст развития исторической науки конца XIX — начала XX веков. Тот контекст воссоздать предстояло мне самой. К этому времени попытка такого рода была сделана О.Л.Вайнштейном[34] применительно к этому периоду лишь в его учебном пособии, охватывающем, при небольшом объеме, всю историю мировой медиевистики от Блаженного Августина до середины XX века. Это был краткий и довольно схематичный обзор. Передо мной стояла задача, во-первых, серьезно и глубоко изучить все мои первоисточники — работы, часто весьма многочисленные, большого числа историков многих стран, осмыслить их основные концепции, методические приемы, круг источников, которыми они пользовались, дать их серьезную научную критику, отмечая вместе с тем их вклад в науку. Во-вторых, на основании проработки такого крайне пестрого, разбегающегося материала предстояло выявить общие тенденции развития исторической мысли и науки в интересовавший меня период на уровне общеевропейском и на уровне отдельных стран. Для этого следовало учесть разные направления и школы как общеевропейского, так и национального характера, найти общее и особенное в историографическом процессе разных стран. Между тем в литературе не были еще достаточно четко определены критерии, позволяющие выделить различные школы и направления, классифицировать их мне предстояло самой.
Но главные сложности состояли в том, что по условиям того времени подготовляемая мною книга оказывалась на острие идеологических и методологических проблем. А это вынуждало меня быть очень осторожной. Конечно, в шестидесятые годы уже ушло в прошлое абсолютно нетерпимое отношение к немарксистским установкам в историографии прошлого с его обязательным атрибутом — заушательской и антиисторической критикой. В те годы в советской науке утвердился более историчный, научно-объективный, уравновешенный подход к трудам наших предшественников-немарксистов. Однако некоторые догмы оставались непререкаемыми: на первом плане в оценке творчества отдельных ученых и целых направлений по-прежнему оставались их политические и методологические установки, а уже потом — научные достижения и просчеты; сохранялся классовый подход, безусловными оставались утверждения о том, что появление марксистского понимания истории положило начало совершенно новому, конечно же, более высокому этапу в развитии исторической науки. При этом надлежало проводить резкую грань между постепенно деградировавшей буржуазной историографией и все время прогрессирующей марксистской. Последнюю уже в силу ее общей методологии надлежало всегда ставить ступенью выше буржуазной.
Без учета этих стереотипов невозможно было в ту пору даже помыслить написать и издать книгу на данную тему. Это было условие sine qua поп. И я вынуждена была его соблюдать. Мне, однако, хотелось сделать в то же время серьезную работу, проследить, как действительно развивалась наша наука во всех ее деталях, оценить все то важное и полезное, что оставили нам предшественники, а если и критиковать их, то не только и не столько под углом зрения их политико-идеологических воззрений, но и по линии их методических приемов, используемых источников, соответствия их конкретных наблюдений более широким концепциям.
Для того чтобы провести свой корабль между этими рифами, мне требовалось много усилий, изворотливости и, конечно, компромиссных решений.
В основу подхода к вставшим передо мной проблемам я старалась положить последовательный историзм: по возможности оценивать творчество историков, учитывая тот уровень знаний и характер подходов, который они заставали при начале своей деятельности, и то, что сами они внесли и в конкретное изучение занимавших их проблем, и в методологию. Это давало мне возможность избегать слишком прямолинейных негативных оценок даже там, где этого требовала «ортодоксальная» позиция.
Конечно, я не могла обойтись без развернутой характеристики марксистского понимания истории и решений, которые Маркс и Энгельс давали основным проблемам медиевистики. Я посвятила этому целый большой раздел, который затем переработала в брошюру «Основные проблемы истории средних веков в трудах Маркса и Энгельса»[35], неоднократно переизданную впоследствии. Однако, наряду с противопоставлением марксистского понимания истории и проблем средневековья пониманию их представителями разных направлений так называемой буржуазной историографии, я постаралась подчеркнуть и те общие тенденции, которые с необходимостью привели к возникновению марксистского, с одной стороны, позитивистского — с другой, подходов к истории. Это отражало стремление всех историков того времени к превращению истории в науку, сближение ее с естественными науками. Я внимательно проследила ту значительную роль, которую марксистское понимание истории сыграло в конце XIX — начале XX веков в общем развитии наиболее передовых течений европейской историографии. И здесь я не кривила душой, так как была убеждена, да и сегодня продолжаю быть уверенной в том, что это влияние, прямое или косвенное, в самом деле имело место и нередко в весьма положительном смысле.
Трактуя вопросы развития медиевистики начала XX века, в частности ее «критического направления», я не могла уйти от стереотипа безнадежного «общего кризиса» исторической науки, начавшегося в это время, но постаралась показать, что и тогда у европейских историков было немало достижений и что даже методологические искания неокантианцев и других создателей релятивистских теорий исторического познания при всей их разрушительности для исторической науки имели и известное положительное значение в углублении и усложнении представлений о теоретико-познавательных возможностях истории.
В книге были прочерчены основные закономерности историографического процесса, его диалектический характер — постоянная смена этапов резкого отвержения постулатов прошлого этапами возврата к прежней традиции, частые шараханья в противоположные друг другу крайности и затем постепенное возвращение к некой средней линии. Постаралась я показать и противоречия, время от времени возникавшие между ранее созданными обобщающими концепциями и новыми эмпирическими данными, разрешающиеся нередко взрывом старых и появлением новых синтетических установок; связанная с этим постоянная борьба между историками-эмпириками и историками-синтетиками.
В целом, книга, которую я закончила в 1972 году, получилась сложная по структуре, богатая конкретным и теоретическим материалом, хотя и не свободная от некоторых стереотипов того времени, но далекая от вульгаризации.
В 1965 году я начала готовить спецкурс по истории крестьянской идеологии в Англии, намереваясь поставить в нем совершенно новую и в тогдашней советской и в западной историографии проблему, разработать ее как в плане конкретно-историческом, так и общетеоретическом. На эту тему меня натолкнули, с одной стороны, мои исследования о парламенте, в ходе которых я познакомилась с рядом источников, отражавших специфические взгляды и представления крестьянства об обществе, в котором оно существовало, и о своем месте в нем. С другой стороны, мой интерес к этой теме был связан с наметившимся в то время в зарубежной историографии (особенно у историков школы «Анналов» во Франции) интересом к роли субъективного фактора в истории, в частности представлений и общественного сознания людей разной социальной ориентации в ходе эволюции общества. Мне захотелось посмотреть на крестьянство, составлявшее абсолютное большинство населения средневековой Европы, не только как на страдающий объект, но и как на мыслящий и действующий субъект истории. Я предполагала привлечь для этого исследования широкий круг разнообразных источников: начиная от протоколов вотчинных феодальных и королевских судов до разного рода государственных документов, локальных хроник, а также литературных и фольклорных памятников XII–XV веков.
Я начала читать этот курс в университете, где он вызвал большой интерес студентов, стала давать дипломные работы соответствующей тематики. В 1966 году я опубликовала две статьи по этому вопросу[36]. Прежде чем напечатали первую из них, редколлегия журнала «Вопросы истории», где предполагалась моя публикация, провела ее обсуждение с привлечением ряда ученых-экспертов. Сомнение вызвал главным образом вопрос о том, можно ли говорить о крестьянской «идеологии». Здесь тоже господствовал определенный стереотип, согласно которому у крестьянства, как класса темного и забитого, не способного на самостоятельные действия, не могло быть своей идеологии, но только «социальная психология». Право на идеологию сохранялось лишь за дворянством, духовенством, буржуазией и, конечно, пролетариатом. Я же осмелилась поставить вопрос о крестьянской идеологии. На обсуждении мнения разделились. Но поскольку меня поддержали такие авторитеты, как академик С.Д.Сказкин, Л.В.Черепнин и Б.Ф.Поршнев, статью все же напечатали. Вторую статью об источниках и историографии по избранной теме напечатал в том же году сборник «Средние века»[37]. Таким образом, я как бы «застолбила» новую тему и решила после завершения своей историографической книги и накопления материалов по спецкурсу написать еще одну книгу. К сожалению, выполнение этого плана растянулось почти на двадцать лет по не зависящим от меня обстоятельствам.
Как потом выяснилось, это было большой глупостью — открывать заранее свои планы для всеобщего обозрения. Но мое простодушие, как говорил Леша, и вера в порядочность всех окружавших меня людей привели к горькой ошибке.
В это время две мои дипломницы написали работы по заявленной мною проблематике: одна — о лоллардах, другая — об английской политической поэзии XIII–XIV веков. Они использовали материал источников, приводили большие выдержки из сделанных ими переводов староанглийских, старофранцузских и латинских текстов. На защите оппонентом выступал мой коллега Ю.М.Сапрыкин, очень высоко оценивший обе работы, но девочки мне потом сказали, что он долго потом не возвращал их. Впоследствии он использовал часть собранного моими дипломницами материала в своей книге «Социально-политические взгляды английского крестьянства в XIV–XVII веках»[38]. Были там затронуты и многие вопросы, поставленные мною еще в тех первых статьях. Конечно, в науке не должно быть монополий, каждый волен заниматься тем, чем ему хочется. Но работая со мной на одной кафедре, зная, что я готовлю исследование по данной теме, Юрий Михайлович мог хотя бы поставить меня в известность о своих интересах в этой области. Запретить ему написать книгу на заявленную тему, конечно, было нельзя, и его работа вышла в свет в 1972 году. В первый момент я подумала бросить эту тему. Однако потом решила вопреки всему завершить начатое дело, никому ничего не говоря, подождать выхода его книги, а затем подготовить свою, совсем другую, хотя и близкую по теме. Но об этом позже.
И все же работа на истфаке мне по-прежнему нравилась. Дел набиралось много, я уставала, но получала огромное и радостное удовольствие. Его доставляла мне прежде всего педагогическая работа во всех ее видах. Особенно радовали меня спецкурсы и спецсеминары, которым я отдавала много времени. Продолжая работать над проблемой истории крестьянства, я начала литературно оформлять мой курс по историографии средних веков. Радостно было еще на втором курсе в просеминарских занятиях открывать способных студентов, находить среди них тех, кто потом будет специализироваться по нашей кафедре, и затем шлифовать их исследовательское мастерство, помогая постигнуть азы, а потом и более высокие уровни науки, и на пятом курсе получать от них хорошие дипломные работы, как правило, представлявшие собой уже небольшие самостоятельные исследования, защищаемые на заседаниях кафедры, каждая с двумя оппонентами. Это был серьезный «смотр» наших выпускников и, как правило, работы поступали интересные, становясь хорошей наградой за наши труды. Каждый год мы выпускали от шести до десяти высококвалифицированных медиевистов, многие из которых заняли потом в нашей науке ведущее положение. Все ныне действующие медиевисты Москвы, да и многих городов Советского Союза в разное время закончили нашу кафедру и не посрамили ее традиций. Сегодняшняя кафедра во главе с ее заведующим С.П.Карповым состоит из выпускников кафедры, так же как и Отдел средних веков Института всеобщей истории АН СССР (заведующая А.А.Сванидзе). Наши выпускники работают в московских пединститутах, в Саратове, Алма-Ате, Караганде, Уфе и во многих других городах. Проработав на кафедре с 1944 по 1971 год, до сегодняшнего дня сотрудничая там в качестве совместителя, т. е. в общей сложности сорок шесть лет — целую жизнь, я могу говорить, что вложен в это и мой немалый труд. Сколько же молодых людей — студентов от младших курсов до дипломников, аспирантов — прошло через мои руки? Затрудняюсь точно ответить на этот вопрос, но знаю, что очень много.
Первая аспирантка — Н.И.Басовская (тогда Куренкова), ныне проректор РГГУ (ранее Историко-архивного института) — появилась у меня в середине шестидесятых годов. Затем их становилось все больше и больше.
С конца пятидесятых годов, как я уже отмечала, путы идеологического диктата ослабли, допускалась большая, чем раньше, свобода мнений и дискуссий, работать стало и легче и интереснее. Наша кафедра и я активно сотрудничали с сектором истории средних веков Института истории, который до 1961 года возглавляла Н.А.Сидорова, а после ее смерти — С.Д.Сказкин. Я постоянно бывала там на заседаниях, регулярно выступала, была в курсе всех общих научных предприятий того времени.
В те же годы мне довелось стать членом редколлегии и ведущим редактором первого тома[39] нового издания учебника для вузов. Оно и по существу было совсем новым по сравнению с предыдущим: изменилась структура, авторский коллектив, введен ряд новых глав; все это требовало от меня больших хлопот, работы с авторами, согласований и, вообще, больших трудов. Учебник вышел в 1966 году и получил хорошие отзывы.
В 1962 году прошло первое за время моей жизни в исторической науке всесоюзное совещание историков. Оно в какой-то мере закрепило этот несколько более «вольный» режим нашей работы. По-прежнему, однако, приходилось сталкиваться с немалым нажимом сверху по разным конкретным вопросам, хотя теперь он осуществлялся более осторожно, без былых проработок и суровых оргвыводов. Впрочем, цитатничество и навешивание ярлыков так и не исчезли полностью. Если людей не увольняли за «инакомыслие», то мешали им продвигаться по службе, выезжать за границу, печатать книги. Эти тенденции заметно усилились к концу шестидесятых годов и давали себя знать на протяжении всех семидесятых годов. Так, в 1969 году были приостановлены сверху все попытки советских историков разобраться в структурализме как теории исторического процесса и как исследовательском методе. Преграды воздвигались и на пути анализа других методологических течений, развивавшихся в то время на Западе. И это происходило несмотря на все большую очевидность успехов западной медиевистики в разных сферах исследований и полезность изучения ее опыта.
Догмы, созданные в свое время IV (философской) главой «Краткого курса ВКП(б)» исподволь продолжали действовать и в виде директив сверху, и виде самоцензуры историков. Как ни горько в этом сознаваться, но каждый из нас, в том числе и я, учитывал те границы «вольномыслия», которые были допустимы, недоверчиво относился ко всему новому, к тому, что нарушало сложившиеся стереотипы. И все же наша бедная, идеологизированная наука продолжала развиваться, обогащаясь исподволь новыми, пусть даже публично с гневом отвергаемыми взглядами на ход исторического процесса, которые возникали в среде самих советских историков или проникали с Запада.
С конца пятидесятых годов несколько приоткрылись двери и для иностранцев, приезжавших в СССР. Запомнился мне приезд, наверное, в 1953–1954 годах группы английских историков-коммунистов: К.Хилла, Р.Хилтона, Э.Хосбаума, византиниста Броунинга. Принимал их Е.А.Косминский, к которому они относились с огромным пиететом. Все они были тогда молодыми, живыми людьми. Евгений Алексеевич познакомил с ними всех своих учеников, в том числе и меня. Несколько совместных заседаний прошли в непринужденной атмосфере. Мы расстались друзьями, но вскоре после венгерских событий 1956 года все наши милые гости демонстративно вышли из компартии и, хотя на всю жизнь остались историками-марксистами, долгое время рассматривались у нас как «ренегаты», враги, более опасные, чем даже консервативные буржуазные ученые. Больше никто из них никогда к нам не приезжал. И только с конца семидесятых годов стало возможно вести с ними переписку и общаться на международных форумах. У меня, в частности, завязались научные связи с ныне широко известным ученым Р.Хилтоном, с которым мы более или менее регулярно переписывались и по многим вопросам являлись единомышленниками.
Благодаря личным связям Е.А.Косминского, частично старым, частично восстановленным во время его поездок в Англию, кажется, в 1956–1957 годах, Англия стала первой страной, с которой у нас установились регулярные научные контакты в виде так называемых двусторонних коллоквиумов, проводившихся раз в два года попеременно то в Москве, то в Лондоне. До смерти Е.А.Косминского в 1959 году я участвовала в двух таких мероприятиях. Во время первого из них к нам приезжали наиболее респектабельные, официозные историки: известный тогда специалист по новой истории сэр Уэбстер, известный консервативный историк Ситон-Уотсон, бывший во время войны представителем английского правительства при штабе партизанской армии генерала Тито, а также профессор Оксфордского университета русский князь Оболенский, представлявший британское византиеведение и историографию древней Руси, Катков (внук или племянник консервативного русского журналиста и публициста конца XIX века), настроенный крайне антисоветски. На этом коллоквиуме в Москве, помнится, я не выступала или выступала по каким-то частным вопросам: по истории средневекового Запада докладов не было. Но как-то я общалась со всеми этими учеными — было интересно с ними поговорить хотя бы в предписанных рамках, послушать их доклады, сделанные совсем не так, как мы привыкли. С разрешения начальства С.Д.Сказкин пригласил всю эту делегацию к себе домой, и мы принимали их там вместе.
Второй раз среди приехавших в Москву (кажется, в 1958 году) были медиевисты, в частности очень крупный впоследствии историк из Оксфорда Мак-Фарлейн и ряд других. В этом коллоквиуме я приняла самое активное участие. Там разгорелся спор о том, что такое «феодализм». Английские историки во главе с Мак-Фарлейном отстаивали политико-юридическое понимание феодализма, как вассально-ленной системы. Я поспорила с ними, отстаивая принятую у нас в то время концепцию феодализма как социально-экономической формации. Меня под держали многие другие наши ученые. Спор был оживленным, мне пришлось выступить несколько раз. Мне казалось, что наши английские гости остались недовольны нашими возражениями. Поэтому я очень удивилась, когда через несколько месяцев получила из Англии небольшую бандероль с книгой Мак-Фарлейна о Джон Уиклифе с краткой надписью «Моему милому оппоненту с комплиментами и благодарностью». Так я получила урок терпимости и благожелательности в спорах, чему мы были плохо обучены. В Англию на эти коллоквиумы меня не выпускали ни разу. Но в тех, которые происходили здесь, я участвовала постоянно, вплоть до последнего времени.
В конце пятидесятых годов СССР посетил знаменитый французский ученый, тогда глава школы «Анналов» Фернан Бродель. Мы принимали его на истфаке, где я с ним и познакомилась, затем в Институте истории, где я тоже присутствовала. Гость произвел на нас чарующее впечатление как своей внешностью, так и научными идеями. Ему тогда было, наверное, лет пятьдесят. Он был подвижен, легок, строен и по-своему очень красив. Его густая седая шевелюра контрастировала с горячими, сверкающими, темно-синими глазами, затмевавшими все на его лице. Доклады Броделя, очень интересные и совершенно необычные для нас, ставили столько новых интересных вопросов, блистали таким остроумием, что не поддаться его обаянию было трудно. Он с живым интересом и несомненной симпатией рассматривал и своих хозяев, и вообще нашу страну. Когда его в один из последних дней пребывания спросили, что больше всего понравилось в России, он улыбнулся и ответил, что больше всего его приятно удивила та большая роль, которую у нас в исторической науке играют милые и красивые женщины. Конечно, в этих словах присутствовала большая доля шутливого юмора во французском стиле, но несомненно ощущалось и признание успехов наших женщин в большой науке, чего в то время еще не было во Франции.
Я увидела Ф.Броделя еще раз только через двадцать лет, в 1980 году, на конференции историков-экономистов в Прато, в Италии. К этому времени он считался одним из признанных лидеров западной исторической науки, был уже стар — ему было около семидесяти пяти лет, утратил свою былую живость и красоту, но оставался по-прежнему милым, остроумным, благожелательным. Он вспомнил нашу встречу в Москве, посетовал на недавнюю смерть А.Д.Люблинской, горестно заметив, что люди его поколения вымирают, расспросил, чем я теперь занимаюсь. Он принимал активное участие в происходивших в Прато дискуссиях на тему о социальном строе средневековья, упорно ставил вопрос о том, являлась ли социальная стратификация результатом экономических или политико-правовых и идеологических позиций. Вскоре после этой встречи Бродель умер.
Новым в нашей жизни в шестидесятые годы, как уже было замечено, стала возможность ездить за границу. Речь шла, конечно, не о научных командировках для работы, но или о туристских поездках за очень большие деньги, или о командировках для участия в каких-либо конгрессах либо симпозиумах. Пробиться в такие поездки было трудно: ездили в основном академики, члены-корреспонденты, высокие партийные и государственные деятели и уж, во всяком случае, ученые-члены партии. Так что «железный занавес» для основной массы ученых и, вообще, граждан лишь слегка приоткрылся. Людей теперь делили на «выездных», которые выезжали часто, и «невыездных», которым трудно было добиться выезда. Для того чтобы выехать в капиталистическую страну, следовало сначала съездить раз или два в социалистическую и только потом ставить вопрос о западных странах. Я, конечно, считалась «невыездной» и даже боялась помыслить о какой-либо поездке. И все же в 1965 году мне удалось побывать в Англии, стране, которую я изучала и которую мне нужно было увидеть.
В этом мне помогло то обстоятельство, что по рекомендации факультета я стала членом Общества дружбы «СССР — Великобритания», возникшего в начале шестидесятых годов, и даже возглавила его историческую секцию. В связи с этим я часто принимала в Москве английских историков и обеспечивала развитие обоюдных контактов с их советскими коллегами. Поэтому для меня поездка в Англию была не только вопросом моего желания, но и связывалось с моей деятельностью в Обществе дружбы.
И вот летом 1965 года, находясь на отдыхе в Эстонии, я получила телеграмму из Общества, что в определенный день и час мне надлежит прибыть на инструктаж в ЦК КПСС. Я срочно выехала в невероятном возбуждении и в назначенный день слушала инструктаж. Он отличался шаблонной глупостью, увы, тогда внушаемой всем выезжающим за границу. Нас предупреждали, чтобы мы не ходили поодиночке, особенно в магазины и вечером, чтобы никому не давали своих домашних адресов, что нас на каждом шагу будет подстерегать опасность со стороны вербовщиков западных спецслужб, чтобы мы избегали личного общения с англичанами и т. п. Такие неопытные люди, как я, никогда не бывавшие за границей, принимали все за чистую монету и не без страха пускались в путь. После всех этих предостережений нам, наконец, сообщили, что мы едем как гости ежегодной конференции Британской ассоциации содействия науке и образованию, что оттуда впервые получено официальное приглашение, что нам предстоит достойно представлять там нашу науку и культуру и что там будут гости со всего мира — около пяти тысяч человек. После этого нас отпустили, сообщив точное место сбора и час отлета. А через два дня мы вылетели в Лондон.
Все это время я была в страшном напряжении, боялась лететь на самолете — ведь никогда раньше летать мне не приходилось, боялась встречи с англичанами, опасаясь, что не смогу с ними объясняться и вообще чувствовала себя не в своей тарелке. Вместе с тем, я подтрунивала над собой, вспомнив дореволюционный сатирический роман Лейкина «Наши за границей», в котором изображалось поведение «наших» за рубежом. Лететь в самолете мне понравилось. В аэрофлотовском лайнере все меня удивляло: и чистота, и вкусный завтрак (мы вылетели рано утром), и чудесные облачные пейзажи за окном. Три с половиной часа прошли незаметно в беседе с моими товарищами по группе. Нас было двадцать пять человек. Возглавлял группу член-корреспондент, теплотехник Попков, сравнительно молодой, лет сорока пяти человек. Публика собралась разношерстная. Я сразу сдружилась с двумя преподавательницами английского языка и все время потом находилась в их обществе.
Прилетели мы в Лондон, в аэропорт Хитроу, около двенадцати часов дня. Там нас встретили представители общества «Великобритания — СССР», туристической компании, обслуживающей обычно советских туристов (по третьему разряду), и гид-переводчик, русская, вышедшая замуж за английского моряка во Владивостоке и каким-то чудом по тем временам выехавшая с ним в Англию. Она затем сопровождала нас повсюду. Группу привезли в скромную гостиницу на Кенсингтон роуд, где обычно размещались русские туристы, и до следующего утра мы оставались в Лондоне, чтобы затем уехать в Кембридж, где должна была состояться конференция Ассоциации. После обеда в гостиничном ресторане мы немного отдохнули и отправились гулять по городу, как нам было велено — толпой.
Да! Перед приездом в гостиницу нас завезли в наше посольство, расположенное на тихой Кенсингтон стрит, напротив парка того же названия, где нас принял советник посольства, сообщивший нам некоторые более полезные сведения, чем в ЦК КПСС: о состоянии наших взаимоотношений с Англией, в то время относительно хороших, о том, что Общество «Великобритания-СССР» — правительственная и довольно консервативная организация, а Общество дружбы с СССР — левая, почти коммунистическая, что, следовательно, с их членами надо вести себя несколько по-разному. Сообщили нам и о том, что англичане превыше всего чтут свою королеву и поэтому в отношении нее не следует допускать никаких нелестных высказываний и даже шуток, что английские полицейские, «бобби», самые надежные в городе люди и что, если кто-то из нас заблудится или попадет в сложную ситуацию, надо обратиться именно к ним, и они помогут всем, чем возможно.
Итак, мы вышли на улицы Лондона. Напротив нас лежала огромная зеленая масса Кенсингтонского парка, который дальше переходил в знаменитый Гайд-парк. Рядом сновали люди, такие же как мы, только чуть поэлегантнее одетые, не обращавшие на нас особого внимания. По проезжей части тучами катили автомобили. Меня поразило то, что на перекрестках водители, видя, как на углу собралось несколько человек, останавливались и рукой давали знать пешеходам, что те могут идти. Непривычно было и левостороннее движение. Идя по нашей улице к центру, мы перешли дорогу в Гайд-парк, там увидели его знаменитые зеленые лужайки. Тут и там на них сидели люди, не ведавшие запрета «по газонам не ходить». По дорожкам двигались кавалькады наездников, делавших ежедневную конную прогулку. Обращало внимание обилие собак и детей, а также стариков, сидевших на лавочках. Парк был огромный, зеленый, тенистый, дышал свежестью и прохладой в залитом солнцем городе (было самое начало сентября). Мы прошли его до конца, до знаменитой «мраморной арки», за которой начинался центр города. В левом углу парка находилось хорошо известное нам по литературе место выступления ораторов, этот символ британской демократии. Мы там потолкались, послушали выступавших, нахваливавших каждый свой «товар»: от индусов и пакистанцев с их политическими требованиями и буддистов до коммунистов, анархистов, лейбористов и консерваторов. От всего этого у меня осталось впечатление, что большинство слушателей составляли такие же праздные гуляки, как и мы, которые переходили от трибуны к трибуне, не задерживаясь ни у одной из них подолгу. Вообще же, это действо оставило ощущение чего-то ненастоящего, показушного, но интересного.
Снова перейдя улицу, мы вступили на знаменитую торговую артерию Лондона Оксфорд-стрит. Чего там только не было! Дело шло к вечеру, но все магазины работали, витрины сверкали. У нас, непривычных к такому изобилию, голова шла кругом, тем более, что цены были не по нашему скромному карману. Пройдя, таким образом, довольно далеко, мы, усталые и обалдевшие от впечатлений, повернули обратно. Город уже горел огнями. В отличие от нашего, тогда модного неонового освещения, придававшего всем вещам серебристо-белый и какой-то мертвенный оттенок, Лондон был освещен золотисто-желтыми фонарями, лившими спокойный свет, не слепивший водителей и вполне достаточный, чтобы обеспечить хорошую видимость даже в обычные лондонские туманы. Нас, наслышанных об английских смогах и закопченных домах, лондонские улицы поразили своей чистотой и опрятностью даже старых домов. Позже нам объяснили, что Лондон теперь избавился от смогов, а его дома очищены от сажи. Было уже поздно, и назавтра предстояло рано вставать.
На следующее утро снова сияло солнце, золотилась листва Кенсингтонского парка, но было холодно — дул морской северный ветер. До завтрака мы пошли прогуляться по парку, превратившемуся в этот час в настоящее царство собак — больших и маленьких, лохматых и гладкошерстных. Их прогуливали по большей части старички и старушки, аккуратненькие и чистенькие, как с картинок. Кто-то из них рассказал нам, что недалеко находится кладбище собак, ухоженное, с памятниками и надписями. В центре парка мы набрели на музей города Лондона, но он, к сожалению, был еще закрыт. Позавтракав традиционной английской яичницей с беконом, корнфлэксом с молоком, поджаренным кусочком хлеба с джемом и кофе, мы сели в автобус и поехали в Кембридж, пересекли весь Лондон и познакомились с его архитектурным обликом. За исключением центра, где сохранилось много средневековых памятников и застройки XVIII–XIX веков в викторианском стиле, остальные районы этого огромного города выглядели однообразно и скучновато: современных домов было мало. Они концентрировались в центре в виде огромных высотных зданий гостиниц, банков и как-то не портили впечатления от более ранней малоэтажной застройки, имевшей свой определенный стиль. Мы выехали за город на широкую автостраду, вдоль которой то и дело попадались промышленные предприятия. Удивляло почти полное отсутствие дымящих фабричных труб из кирпича, к которым мы привыкли дома Здесь дым улавливался и не выходил наружу.
По дороге мы заехали в некогда крупный центр средневековой Англии — резиденцию епископов илийских, городок Или, где был большой монастырь и знаменитый собор. В монастыре располагалась теперь духовная семинария. Собор же предстал перед нами во всем своем величии и разнообразии. Заложен он был в конце XI или в XII веке в романском стиле, но затем постепенно обрастал готическими атрибутами, которые в конечном счете превратили его в готическую постройку. Огромный и разноликий, несколько сумбурный, эклектичный, он поражал наслоениями вековых изменений в стиле, своей мощью и грандиозностью. Войдя внутрь, мы попали на довольно пышное англиканское венчание и с интересом его наблюдали. Внутри собора не было икон и росписей. Это соответствовало англиканскому обряду. Мы поднялись на колокольню и увидели, как звонарь, находившийся внизу, раскачивал веревкой колокола, прыгая, будто на качелях, совсем как это делалось в средние века. Затем нам показали еще одну достопримечательность Или — дом Кромвеля, жившего там до революции и бывшего еще сборщиком королевских налогов. Об этом свидетельствовала мемориальная доска на фасаде дома.
Часа в четыре пополудни мы приехали в Кембридж. Нас разместили в студенческом общежитии Королевского колледжа, в отдельных комнатах-квартирках, без всякой роскоши, но удобных. В тот же день вечером мы присутствовали на торжественном открытии съезда Ассоциации. Лорд-мэр города, шериф графства, ректор Кембриджского университета и прочее университетское начальство — все были в средневековых мантиях и белых париках. Речи же говорились самые современные: о науке, о преподавании. Вечером состоялся торжественный прием у лорда-мэра. Мы пробыли в Кембридже четыре дня — вполне достаточно, чтобы вдоль и поперек исходить этот небольшой, очаровательный городок, тихий, уютный, наполненный, с одной стороны, средневековой стариной, с другой — последними новостями науки. Дальнейшие заседания велись по секциям, и, так как исторической секции там не оказалось, а на социологической и экономической, куда меня откомандировали, выступать мне было сложно, я не очень утруждала себя сидением на заседаниях. Поприсутствовав там часа два, я одна или с кем-то из наших бродила по городу.
Наиболее интересной показалась мне его университетская часть — несколько центральных улиц, где располагались многочисленные университетские колледжи в старинных зданиях XIII–XVI веков. Они стояли вперемежку с многочисленными, часто не менее древними соборами. С прекрасными фасадами колледжей, выходившими на улицу, соперничали так называемые «backs», их тыльные стороны, выходившие к узкой и тихой речке Кэм. Они представляли собой площадки, на которых асфальтированные дорожки обегали зеленые газоны разной формы, где сидели и лежали студенты (их было мало, потому что еще не кончились каникулы). Далее «backs» спускались к реке. Эту часть пространства заполняли луга с высокой травой и пестрыми цветами, придававшими мирному пейзажу несказанную красоту, рождали ощущение мира и покоя. Казалось, все здесь создано для спокойных занятий наукой и учения.
Обеденное время и все вечера мы неизменно проводили на приемах и в официальных холлах ректора, деканов колледжей или на так называемых «parties», которые происходили в огромных палатках, раскинутых прямо на лужайках внутри колледжей. Так как все мы ходили со значками, указывавшими наши фамилии и страну, ко всем членам делегации проявлялся особый интерес: ведь в то время русские бывали в Англии редко, в них видели монстров. Вместе с тем отношения между нашими странами были более или менее сносными, и находилось много желающих с нами пообщаться. Я немного говорила по-английски, и мне удалось побеседовать с разными людьми. К сожалению, из кембриджских профессоров-историков мне не пришлось никого повидать, потому что они еще не вернулись с каникул. Зато я много общалась с приезжими из Шотландии, Уэльса и других мест. Все они проявляли живейший интерес к нашей стране, системе образования в школе и вузах, к быту и искусству. Я, как и все «наши за границей» в то время, была зажата, боялась много говорить, но все же старалась выглядеть как можно более приветливой и дружелюбной. Что касается моих собеседников, то они сразу же разрушали привычный для нас стереотип замкнутых, важных и малоэмоциональных англичан. Напротив, они были приветливы, любезны, живо реагировали на все, охотно шутили и смеялись, почти всегда были дружелюбными, терпимыми, избегали споров.
В Кембридже мы побывали во многих соборах, в основном готических; в замечательной библиотеке университета, весьма богатой новейшей литературой, но оформленной в средневековом духе, с фолиантами, прикованными цепями к столам; посетили курсы английского языка для иностранцев. Главным распорядителем всей жизни нашего колледжа был плотный, седой человек с обветренным, красивым лицом — дворецкий. В последний день нашего пребывания в Кембридже наш гид-переводчик передала нам его приглашение посетить хранилище серебра, принадлежавшего колледжу. И мы, пять человек, проникли в эту святая святых. Увиденная нами сокровищница была полна серебряных шедевров — посуды разных эпох, некогда дарованной колледжу. Наш хозяин показывал нам все это любовно, рассказывая историю каждого экспоната, и за каждым вставали живые лики людей далекого прошлого. Мы любовались этими произведениями искусства, но интереснее всего оказался сам рассказчик.
Всю войну провоевавший летчиком бомбардировочной авиации, бомбивший германскую территорию, восхищавшийся успехами нашей армии, ненавидевший фашизм, вернувшись с фронта, он демобилизовался в чине полковника и избрал самую мирную профессию — дворецкого в этом колледже. С тех пор он и исполнял эту должность с любовью и вниманием ко всем тем, с кем имел дело. Меня поразил тогда факт столь легкой смены престижной профессии на самую заурядную (завхоза по нашей терминологии) и особенно та искренняя любовь, с которой он ее исполнял.
На следующее утро мы расстались с гостеприимным Кембриджем и автобусом поехали в Шотландию, в Глазго. Дорога была интересная. Снова пленяла мирная, какая-то округлая красота английского пейзажа, пока на горизонте не замелькали холмы предгорной Шотландии. После Кембриджа трудовой Глазго казался большим и мрачным, черным от въевшейся в стены домов копоти. В нем не было особых исторических достопримечательностей, кроме великолепного готического собора XIII века, тоже мрачноватого и черного. (Посетили мы, правда, очень хорошую, хотя и небольшую картинную галерею, где было много работ итальянских и нидерландских мастеров). Зато состоялись необычайно теплые встречи. Шотландское отделение Общества дружбы с СССР, в которое входили в основном рабочие, приняло нас как долгожданных друзей: вечером в день нашего приезда они устроили встречу по-домашнему со скромным угощеньем и выступлением шотландского народного ансамбля в национальных костюмах с неизменными шотландскими волынками и танцами. Отчасти эта теплая встреча подспудно носила антианглийский характер: шотландцы, до сих пор не любящие англичан, добивающиеся автономии, зная прохладное отношение последних к СССР, старались таким образом по возможности возместить этот недостаток теплоты. Вечер прошел весело, а наутро мы на автобусе поехали с западного на восточное побережье страны в древнюю столицу Шотландии Эдинбург.
Это была очень интересная поездка. Мы ехали по равнине, но слева от нее на небольшом расстоянии подымались высокие, мрачные горы, суровые и таинственные. По дороге мы заехали в старинный замок Литлроу, где родилась Мария Стюарт. Замок стоял без крыши, с выбитыми стеклами, но в основном сохранился. Видны были его планировка, расположение жилых помещений, толстые кирпичные стены с бойницами. Все казалось лишь недавно брошенным. В Эдинбург мы попали вечером. Еще на подъезде к городу, на высокой горе мы увидели подсвеченный прожекторами знаменитый Эдинбургский замок. Окруженный тройным кольцом стен, он был заложен еще в X веке, но неоднократно перестраивался и достраивался вплоть до начала XIV века. Распаковавшись в гостинице, мы пошли гулять по городу, оказавшемуся необычайно красивым. Основная его застройка относится к XVI–XVIII векам, но есть и отдельные, более древние строения. Город — весь серо-белый (мрамор и серый камень). Главная его улица застроена великолепными мраморными дворцами в стиле ампир. Они как бы возвышаются над старым городом, где теснятся дома XVI века. Над ними с другой стороны нависает королевский дворец Холируд, где и развивалась последующая трагическая история Марии Стюарт. А еще выше на холме высится громада уже упоминавшегося мною замка. Мы вернулись домой поздно, предвкушая интересные экскурсии следующего дня.
С утра в автобусе мы объехали город. Побывали в Холируде, в цитадели, в прекрасной картинной галерее, где я впервые увидела потрясшую меня картину Дали «Распятый Христос», в замечательном ботаническом саду. При поездке по городу поразило обилие памятников всем великим шотландцам и многим мне неизвестным лицам. В этом обилии памятников тоже проявилось национальное сознание небольшого народа. Умытый дождем Эдинбург сверкал огнями и снова пленял своей уравновешенной красотой. Наутро мы самолетом вылетели в Лондон, где остановились в прежней гостинице.
Последние четыре дня в столице Великобритании были богаты впечатлениями. Мы побывали в Вестминстер-холле — старинном месте заседаний парламента, в Тауэре, в помещении Палаты лордов и Палаты общин, в великолепном соборе Св. Павла, в Британском музее и его библиотеке, видели Ламбетский дворец лондонского епископа, побывали на Трафальгарской площади, на Пиккадили, в узких улочках старого Лондона. Конечно, как и все советские туристы, в обязательном порядке мы ездили на Хайгетское кладбище возложить цветы на могилу Маркса, посетили национальную галерею, галерею Тэйт, вновь бродили по Гайд-парку, у ограды которого видели огромную выставку-продажу картин молодых непризнанных художников. Одним словом, посмотрели все, что можно было посмотреть за четыре дня.
Последний день Общество дружбы предложило каждому из нас провести согласно своим интересам. Я попросила, чтобы мне показали Государственный архив и Лондонский институт исторических исследований. Моя просьба была выполнена. В архиве я, конечно, смогла посмотреть лишь знаменитый Круглый зал и хранилище. Любезный хранитель не только рассказал, но и показал мне, где хранятся интересующие меня документы и пригласил приехать поработать. Он напомнил мне, что здесь работал мой учитель Е.А.Косминский. Узнав, каков предмет моих занятий, он подарил мне роскошное номерное издание, посвященное семисотлетию первого английского парламента, праздновавшемуся как раз в 1965 году. Я была очень тронута.
В Лондонском университете меня встретил известный историк-византинист — очаровательный г-н Броунинг. Он пригласил меня на ланч в университетскую столовую, а затем повел в библиотеку института исторических исследований, более всего меня поразившую как обилием и разнообразием литературы, так главным образом и тем, что книги там можно было брать прямо с полки, без всяких билетов и библиотекарей. После нашей библиотечной системы, милиционеров у стойки и т. п. все это казалось мне чудом. Наутро мы вылетели в Москву.
Я так подробно остановилась на этой поездке потому, что это была первая моя встреча с Западной Европой и страной, которую я знала и любила по книгам. Не скажу, что это путешествие полностью перевернуло мое представление о ней, но кое в чем его скорректировало. Из этой поездки я, во-первых, вынесла убеждение, что в массе своей англичане вовсе не чопорны и надменны, но достаточно эмоциональны, приветливы и коммуникабельны, никому не навязывают своих пристрастий и терпимо относятся к пристрастиям других. Во-вторых, Англия пленила меня своей своеобразной, тихой, неброской, какой-то задумчивой красотой. Но более всего удивили и привлекли разумность, рациональность организации жизни во всех ее проявлениях и связанная с ней комфортабельность жизни. Ее я увидела не только и не столько в обилии товаров в блестящих витринах Оксфорд-стрит, сколько в деловом и свободном стиле жизни англичан, их основательности во всем, их спокойствии, хладнокровии в самых непредвиденных случаях.
Я вернулась домой освеженная новыми впечатлениями от пребывания в стране, о которой столь много читала, надеясь еще раз посетить ее и поработать там. Поездка в Англию открыла мне путь в Европу. В 1966 году Эльбрус побывал в туристской группе в Италии, и после его рассказов мне страшно захотелось поехать туда. Весной 1968 года это мне удалось. Я ехала снова как турист, заплатив за двухнедельную поездку четыреста рублей. Не буду столь же подробно описывать ее. Скажу только, что у меня было ощущение, что я побывала в сказке. Когда, прибыв в Венецию ночью, я рано утром в окно увидела каналы, колокольни собора Св. Марка, а затем вышла на площадь к собору и Дворцу дожей, к синей глади Большого канала, я потеряла ощущение реальности, почувствовала себя в каком-то сказочном сне. И хотя Венеция особенно сказочна, ощущение сказки не покидало меня и в Болонье, и в Падуе, и во Флоренции, и особенно в коричнево-красной Сиене с ее овальной центральной площадью и ощетинившимися башнями Сент-Джиминиано, и в Перудже, и, конечно же, в Риме, а далее — в солнечном Неаполе, и в мертвых, но до боли прекрасных Помпеях. Ощущение красоты было разлито повсюду: в городах, каждый из которых был прекрасен по-своему, в волшебных пейзажах, точно сошедших с полотен художников Возрождения, и в людях, приветливых, улыбчивых и шумно-экспансивных, в их певучей речи и очаровательных песнях. Красота, гармоничность, пропорциональность во всем как бы обволакивала тебя, создавала ощущение радости и счастья, освобождения от жизненных тягот. Италия была не только прекрасна, но в тот момент еще и богата и счастлива в результате «итальянского чуда». Отношения между нашими странами оставались хорошими, всюду нас встречали с энтузиазмом, говорили о дружбе. Над прекрасной страной простиралось голубое небо, у берегов ее плескало теплое, ласковое море. Еще не было безработицы, «красных бригад» и террора
Я недаром бросала монеты в фонтан Треви. Возвращаться в Италию посчастливилось мне еще два раза, во времена, не столь уж светлые для этой страны, — в 1976 и 1980 годах, но она все равно оставалась прекрасной, чудом старой Европы, символом преемственности великой европейской цивилизации. Кроме всех названных городов я побывала еще в Генуе, тоже волшебном городе, и в Пистойе, в маленьком трудовом Прато, в древнеримском порту Остии, где, как и в Помпеях, сохранился целый город с гаванью, многоэтажными домами, театрами, тавернами, лавчонками, не менее самого Рима свидетельствующий о величии Римской державы.
Ездила я и в другие страны, о чем еще скажу дальше. Здесь же хочу заметить кое-что об этой проблеме в целом. Конечно, выезды за границу, даже на короткое время, всегда были праздником. После тридцати лет полной изоляции они позволяли хоть немного ощутить пульс других стран, оценить хорошее и плохое у них, увидеть различие национальных характеров и стилей жизни, повидать прекрасные памятники культуры, о которых так много слышали, и… глотнуть немного свободы, оторвавшись от привычных будней и бесконечных условностей, опутывающих нашу жизнь.
Однако непросто было ехать за границу даже в качестве туриста. Для этого требовалось пройти долгий путь и представить тысячу бумажек, начиная от личного листка и кончая справкой о здоровье, которую не всегда удавалось получить: врачи, от которых зависела выдача этой справки, не хотели допускать в заграничный «рай» себе подобных. Оформление документов на выезд требовало целого ряда унизительных процедур, самой унизительной из которых было то, что до последнего момента нельзя было узнать, поедешь ты или нет. Почему-то это хранилось в глубокой тайне и нередки были случаи, когда, имея в кармане заграничный паспорт, человек возвращался с аэродрома, так как в последний момент кто-то отзывал свое «добро» на поездку. Какая инстанция здесь оказывалась решающей, никто не знал. Обычно многозначительно кивали на КГБ, иногда — на отдел науки ЦК. Но чаще всего, как мне кажется, вопрос этот решался в своем же учреждении, так что сплошь и рядом отказывали потому, что объявлялся более сильный претендент, которому приходилось уступить место. Люди, собиравшиеся ехать за рубеж, тщательно скрывали эти свои планы, чтобы «не сглазить», и сообщали даже близким и друзьям об этом только за день до отъезда.
Что-то унизительное было и в тех накачках, которые делались отъезжающим в соответствующем отделе ЦК или в Интуристе. Эти накачки исходили из представлений об абсолютной враждебности всех иностранцев, с которыми нам предстояло встречаться: с ними дозволялось вести только официальные разговоры в присутствии других коллег, ни в коем случае нельзя было давать свой домашний адрес, только служебный, ни в коем случае не принимать их приглашений посетить их дома. Зато требовалось везти с собой водку, икру и разные сувениры, которые сначала имели успех, но потом, мне кажется, всем надоели, так как все «наши за границей» хором одаривали ими всех встречных. Но самым унизительным в этих поездках было ничтожное количество валюты, которое разрешалось иметь при себе отъезжающим. Ее не хватало на чаевые, общепринятые за рубежом, на городской транспорт, даже на мелкие сувениры. Наша великая держава не имела возможности позволить своим гражданам за границей предстать в достойном уважения виде, что очень скоро обнаружили наши хозяева. Не думаю, чтобы это способствовало росту ее престижа.
Я горько оплакивала моих уходивших друзей — маму, потом Соню и Изу. Умерли в эти годы Юрий Николаевич Матов и Володя Иков. В пятидесятые годы он снова появился на нашем горизонте, стал изредка бивать у нас с мамой. Жил он теперь у Софьи Алексеевны, одной из своих давних возлюбленных, от которой к этому времени имел взрослую дочь — Наташу Ширяеву, тоже впоследствии ставшую историком. С ней одно время я была тесно связана, так как она тоже училась на нашей кафедре и какое-то время работала у нас лаборантом. Володя устроился сначала в ФБОН АН СССР, а затем вынужден был уйти оттуда и перебивался мелкой договорной работой. Он поблек, постарел, стал немного жалким. Ко мне он по-прежнему был привязан, любил со мною говорить об истории.
Я его жалела, а главное, не могла выбросить из сердца одного из любимых людей моего детства и юности. Мама же держалась с ним более чем прохладно. После процесса и, главное, после его досрочного освобождения в годы самого страшного террора он внушал ей (как мне кажется) некоторые опасения и сомнения. Прямо об этом никогда не говорилось, но я видела, что она боится говорить с ним о политике. Их встречи всегда тяготили меня. Бывал он и у Сони с Димой, которые жили теперь отдельно. И там его принимали не очень тепло — как знакомого. Верны ему остались только Наташа, Сережа и отчасти я. Увидев раз, в каком виде вернулся из тюрьмы Эльбрус, и зная крайнюю нервозность и даже истеричность Володи, я понимала, что перед процессом его, наверное, легко было сломить. Но осуждать его я как-то не могла. После 1931 года — несколько лет тюрьмы, в 1939–1945 годах — перерыв со всеми тяготами войны и эвакуации, новый арест в 1949 году и заключение, продолжавшееся до 1954 года, приобретенный в тюрьме сильный туберкулез. Я жалела его, хотя и не могла любить как прежде.
Большое горе, помимо ухода из жизни мамы и моих любимых теток, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов принесли мне еще две больших утраты. 30 июля 1959 года скоропостижно скончался Е.А.Косминский. Я вместе с Эльбрусом была в это время на отдыхе под Ригой, и о его смерти узнала из телеграммы, которую мне прислал Яков Александрович Левицкий.
Билета сразу достать не удалось, а это означало неизбежное опоздание на похороны. Я позвонила Яше и попросила его купить от меня и положить в гроб букет красных роз. Он выполнил мою просьбу. Но это не помогло потом избавиться от чувства вины перед памятью моего дорогого учителя и друга, ведь я не была на похоронах, я не сказала над его гробом тех слов, которые должна была сказать о нем как об ученом. Я горько раскаивалась в том, что не побыла с ним в последние часы его жизни, не сказала ему чего-то самого важного и главного, что должна была сказать. Смерть его принесла мне огромное горе. Я потеряла дорогого учителя, верного и очень близкого друга. Мне было грустно еще и потому, что он ушел слишком рано — в семьдесят два года, что в последнее время он сделал меньше, чем мог и должен был сделать. Травля сороковых — пятидесятых годов не прошла для него даром, а случившийся на этой почве инфаркт выбил его из колеи. Чрезмерная забота о нем домашних, их мелочная опека возбуждали его мнительность, отрывали от любимой работы, друзей, обрекали на жизнь в вате, мешали его творческой работе, способствовали тяжелому, унылому настроению, которое усугубляло его болезни. Может быть, и наша последняя ссора как-то повлияла на его нервное состояние, вызвала приступ гипертонии, предшествовавший его кончине. Последние годы перед этим мы встречались редко. Чаще всего на дни его рождения, куда его жена милостиво приглашала меня, Яшу, Зину Удальцову, Нину Александровну Сидорову. Бывали там обычно академики Минц, Майский, искусствовед Сидоров. Время проходило весело и приятно. Но это случалось раз в год. А так мы бывали у Евгения Алексеевича раза два в год — я и Яша, под неусыпным надзором жены Евгения Алексеевича Надежды Николаевны.
Когда в 1957 году праздновали семидесятилетие Е.А.Косминского, официального юбилея не было. Нас пригласили к нему на дачу. Приехали С.Д.Сказкин, В.М.Лавровский, мы с Яшей, Зина Удальцова, Н.А.Сидорова и ученица Е.А.Косминского, наша общая приятельница С.А.Асиновская. Было хорошо, приятно и весело, все мы произносили тосты в честь Евгения Алексеевича, много шутили, смеялись, он с удовольствием показывал нам свое загородное жилье (это было в Можжинке под Звенигородом). Яша фотографировал нас — эти фотографии сохранились.
Теперь все это осталось в прошлом. В память о нем мы с Яшей и Н.А.Сидоровой издали его прекрасные лекции по историографии[40]средних веков по сохранившимся стенограммам (при жизни он откладывал их печатание, считая что они еще не готовы). Лекции вышли в свет в 1963 году и до сих пор не утратили своего значения. Издали мы (тоже в 1963 году) и сборник избранных статей Е.А.Косминского[41]. Он получился очень интересным. Печально, но нам не удалось включить туда его прекрасную статью о том, как складывалась английская нация: текст был напичкан цитатами из Сталина — клеймо эпохи не обошло и такого ученого, каким был Евгений Алексеевич.
Его скромная могила находится на Новодевичьем кладбище. Долго она была запущена. Несколько лет назад на ней поставили мраморную плиту с надписью «Евгений Алексеевич Косминский (1886–1959)». Но главным его памятником остаются прекрасные и по сию пору читаемые книги, а также светлая память о нем в сердцах тех, кто имел счастье его знать. Я долго переживала эту утрату, последовавшую вскоре после смерти мамы. Смерть обоих этих людей я ощущала как потерю опоры в жизни…
Большим горем стала для меня ранняя и трагическая смерть в 1961 году Нины Александровны Сидоровой. Как я уже писала, мы познакомились в 1944 году и за семнадцать лет общения, прошедшие до ее смерти, стали друзьями в той мере, в какой можно было быть другом этой удивительной женщины.
Трудно найти двух более разных людей, чем я и она. Резкая, суровая, на первый взгляд — ни дать ни взять комиссар времен гражданской войны, аскетичная в одежде и прическе, словно боявшаяся показаться красивой, она сохраняла облик женщины двадцатых годов, считала все удобства жизни, а может быть, и ее радости, признаком мещанства. Нина Александровна всю жизнь оставалась бесстрашной женщиной, часто говорила мне, что ничего не боится. И действительно, она нередко смело выступала со своим мнением, идя против волны, защищала людей, подвергшихся гонениям. Вместе с тем и сама она была порой чрезмерно категорична, бескомпромиссна в конфликтах с теми, чьи взгляды не разделяла. Я же была всегда немного робкая и осторожная, отстаивала свои принципы настойчиво, но все же довольно мягко, не была чужда легкого кокетства, любила нравиться, старалась быть всегда красиво одетой — насколько позволяли мои средства, оставалась открытой и благожелательной к людям даже в жестокое время.
И несмотря на то, что Нина Александровна, конечно, знала о моих родственных связях, мы как-то быстро сошлись и находили общий язык. В основе этого лежали во многом не только внешние, но и внутренние причины. Я много думала над тем, чем можно было это объяснить. И теперь, оглядываясь назад, прихожу к выводу, что главной причиной следует назвать исконную противоречивость сложной натуры Н.А.Сидоровой.
По внутренним свойствам души она была не совсем такой, какой представлялась с виду. По-настоящему интеллигентная, тонкая и глубокая в своих отношениях с миром и людьми, она любила музыку и сама когда-то хорошо играла, знала поэзию и литературу, вообще была очень начитанна и обладала хорошим художественным вкусом. В сокровенных тайниках ее души скрывался добрый и отзывчивый, умевший сострадать людям человек, облекавший подобные чувства в одежду рационального отношения к ним. Внешне сдержанная и холодная, внутренне она была страстным, азартным человеком, всегда, однако, подчинявшим свои страсти доводам разума. Но перед теми, кого она считала близкими себе (а таких насчитывалось немного), Нина Александровна иногда приоткрывала жизнь своей души. Что всегда меня удивляло в ней, так это ее умение в своих отношениях с людьми учитывать их ситуацию, иногда отвлекаясь от своей субъективной позиции и нередко оказываясь тонким психологом. Очень умная, умеющая многое предвидеть, она парировала жизненные удары, оставаясь всегда прямой и честной с собой и другими, насколько позволяло время. Под внешней суровостью и аскетизмом (строгий костюм, гладкая прическа, простые туфли, а летом — трогательные носки, которые как таковые я всегда презирала), скрывалась красота, не всем заметная, но очевидная для тех, кто ее любил. У нее было тонкое, красивое лицо с правильными чертами, глубоко сидящие серо-голубые, умные, добрые глаза, прекрасные темнорусые волосы. В этой красоте таилось что-то строгое и вместе с тем трагическое, всегда значительное. Я узнала ее, когда ей было тридцать пять лет, но она выглядела старше из-за своей строгости и бледного, желтоватого цвета лица — признака грызущей ее тяжелой болезни. Умерла она в пятьдесят лет, когда только-только открылись ее настоящие перспективы в науке.
Жизнь Н.А.Сидоровой и ее смерть несли на себе отчетливую печать трагедии. Тот короткий срок, который отпустила ей судьба, она прожила как «заложница времени» или, если хотите, «невольник чести». Родившись в интеллигентной учительской семье, Нина Александровна, если бы не революция, наверное, стала бы прогрессивно мыслящей курсисткой и прекрасным ученым. Революция взяла ее в плен. В голодные двадцатые годы она жила в детском доме, где ее мать работала воспитателем и где господствовали коллективистские навыки. В двадцать лет она вышла замуж за своего однокашника Владимира Иосифовича Векслера, впоследствии одного из крупнейших советских физиков. Люди, знавшие ее в то время, говорили, что Нина была очень хороша собой и маленький, худенький Векслер внешне мало ей подходил. Но она выбрала его и потому, что он страстно любил ее, и потому, что она преклонялась перед его талантом, в котором она не ошиблась. Однако вскоре она тяжело заболела рассеянным туберкулезом, считавшимся в то время неизлечимым, да и впоследствии, после изобретения новых лекарств, он фактически не поддавался лечению.
Если детдомовское воспитание сделало ее комсомолкой, а затем членом партии «без страха и упрека», то тяжелая болезнь окрасила всю ее жизнь в мрачные тона. Она считала, что не проживет более сорока лет, всегда боялась заразить мужа, дочку Катю и всех, с кем общалась, — словом, постоянно ощущала над собой дамоклов меч этой беды.
Однако, сильная характером, она не сдалась болезни, старалась жить так, точно ее не было, ни в чем не уступать здоровым людям. Отсюда решительность, напористость в делах и в науке, удивительная собранность и деловитость, порой коробившие мало знавших ее людей. Почему я называла ее «заложником времени»? Потому, что она была воспитана им, стремилась быть нужной ему, а следовательно, разделяла его суровые и строгие идеалы. Я не знаю, что именно было известно ей об оборотной стороне этого времени, когда мы с ней познакомились. Может быть, она даже и не представляла многого из того, что знала я, а может быть, все хорошо знала, но не считала нужным говорить об этом со мною. К тому же речь идет о послевоенных годах, когда всем почему-то казалось, что с ужасами прошлого покончено навсегда. Незадолго до нашей встречи Нина Александровна вернулась из Казани, где была в эвакуации, и жила еще впечатлениями военных лет. В то время как Векслер работал там над проблемами расщепления атома и изобретал свой знаменитый циклотрон, Нина Александровна преподавала в Казанском университете. (В 1942 году она преданно ухаживала за доживавшим свои дни в полном одиночестве академиком Д.М.Петрушевским, она же и организовывала его похороны.)
Всегда готовая на все, зимой 1942 года она, несмотря на свою болезнь, поехала с коллективом университета на лесозаготовки, страшно там заболела, и Векслеру пришлось отправиться за ней и силой увезти домой. Живя в Казани, она подобрала и взяла в свой дом двух осиротевших татарских детей — Артура и Розу. Мальчика она усыновила и, когда мы познакомились, он жил у нее, воспитывался вместе с Катей, считался сыном Нины Александровны. Розу после войны родственники взяли в Ленинград, но до конца жизни Нина Александровна помогала ей и пеклась о ней. Такова была действенная, активная натура этой женщины, всегда склонной не к злу, а к добру.
Сначала я стеснялась Нины Александровны, была с ней сдержанна и не слишком откровенна. Но общие интересы на кафедре и в институте, ее внимание и доверие ко мне быстро нас сблизили. Она стала приглашать меня к себе домой, познакомила с мамой, дочкой Катей и мужем Владимиром Иосифовичем. Жили они скромно. В четырехкомнатной квартире, что тогда было, конечно, редкостью, одну из комнат занимала пожилая домработница, да еще с мужем, которого Нина Александровна разрешила привести к себе, другую — Катя с бабушкой и Артуром, третью — сами Нина Александровна и Владимир Иосифович, четвертая была общая. Бросалась в глаза более чем скромная обстановка: в спальне стояли две узкие железные кровати, покрытые тканевыми одеялами, шкаф, комод, два небольших письменных стола; в столовой — большой стол, старый кожаный диван, несколько стульев, пианино. Даже в конце сороковых годов это выпадало из стиля академических квартир.
Стала бывать Нина и у меня, познакомилась с Эльбрусом и Лешей, которые ее очень полюбили. По мере того как сын становился старше, он все более проникался к ней уважением. Как-то раз он сказал мне, что это «настоящий человек», какие встречаются редко — и, как всегда в оценке людей, оказался проницателен и прав.
Я думаю, что в то время, когда я встретила Нину, она была уверена, что вся ее жизнь посвящена служению великому делу социализма. На этот счет у нее не было сомнений и раздвоенности, как у меня. Достаточно умная, чтобы видеть многие недостатки нашей материальной, духовной и политической жизни, она, как и многие другие, как бы отмахивалась от них, считала не столь уж важными перед лицом успехов и достижений Советского Союза. Человек с таким большим и скептическим, ироничным умом не мог радоваться идолопоклонству и безудержным славословиям Сталину. Но, не зная всего, им сотворенного, оказавшись перед лицом враждебного мира (а мы все тогда видели его враждебным), она, наверное, считала этот стиль верховного руководства необходимым и неизбежным. Эти иллюзии давали ей возможность жить, считать свое существование полезным, иметь чистую совесть. Она и в самом деле никогда и ничем ее не запятнала.
Но годы шли, и ее внутреннее равновесие постепенно нарушилось. Особенно это стало ясно в ходе проработок 1946–1950 годов. Очень больно переживала она кампанию против «космополитов». Ей, высокоинтеллигентному человеку, претил всякий национализм, особенно антисемитизм, от которого, казалось бы, наша победоносная армия очистила мир. И вот теперь он вернулся к нам, зазвучал с высоких трибун чуть прикрытый фиговым листком «антисионизма». Эта разнузданная кампания была тем более ей ненавистна, что Владимир Иосифович принадлежал к этой гонимой нации: что она, как сама иногда говорила с усмешкой, «оскоромилась», выйдя за него замуж. И хотя он, в силу своего положения и места в науке, никогда не подвергался шельмованию, эта вакханалия вызывала у нее отвращение. В наших беседах, которые мы часто вели в эти тяжелые годы, часами стоя в углу станции метро «Арбатская», с которой разъезжались по домам, все больше начали проскальзывать ноты сомнения, непонимания, ощущение безумия того, что происходит, недоверия к Сталину, так как стало ясно, что все это делается по его указаниям. Такой поворот событий потряс нас всех, но для нее он оказался тем более ужасен, что она была активным членом партии, одно время секретарем парткома Института истории, членом бюро райкома партии, а с начала пятидесятых годов — заведующей сектором средних веков этого института. По положению Нине приходилось проводить в жизнь все эти безумные кампании, ей, как человеку, отвратительные. Это вынуждало ее вести двойную жизнь, двоедушничать, что было для нее невероятно трудно. Если и раньше ей приходилось порой «наступать на горло собственной песне», то теперь это стало для нее горькой повседневностью. И хотя она, как я уже упомянула, часто повторяла, что ничего не боится, тем не менее и ей не хватало решимости открыто идти против этой мутной волны. Обстоятельства заставляли организовывать соответствующие собрания и как-то их проводить.
К чести Нины Александровны надо сказать, что она всегда вела дело к тому, чтобы все обошлось наименьшей кровью, старалась уберечь от беды тех, над кем нависала опасность. Так, она вывела из-под удара в институте В.М.Лавровского и А.И.Неусыхина, которых после проработки в МГУ взяла в свой сектор. В самый разгар этой дикой травли она добилась, чтобы приняли в институт Ю.Л.Бессмертного, ныне ставшего известным ученым. Когда был подвергнут проработке за свою книгу по новейшей истории Англии А.М.Некрич и над ним нависла угроза исключения из партии, что в тех условиях было для него ужасно, Нина Александровна открыто выступила на партбюро в его защиту и спасла его от полного краха. Думаю, что и я избежала неприятностей в те годы не без ее вмешательства. По мере того как действительность все более вступала в противоречие с идеалами, Нине Александровне становилось все труднее. К моменту смерти Сталина от ее твердокаменных убеждений мало что осталось, и развенчание культа, подобно всем нам, она приняла как освобождение. Как будто постепенно оттаивая, она менялась и в жизни. Несколько заграничных поездок, в которых она побывала раньше нас всех, немало этому содействовали; она увидела других людей, из совсем иного мира, внимательных, приветливых. Особенно она это почувствовала в Бельгии, где несколько дней прожила в бельгийской семье. Стереотип «врага», долго воспитывавшийся в нас, таял перед лицом этих новых впечатлений, которые дополнялись воздействием красоты, открывшейся ей в природе, архитектуре, искусстве старой Европы. Даже внешне Нина изменялась, в ней постепенно проступала ранее скованная женственность, появилось часто неумелое стремление красиво и модно одеться, немало на первых порах всех удивлявшее.
Но ей не суждено было далеко пройти по этому новому пути ни в жизни, ни в науке. Она умерла слишком рано, чтобы успеть изгладить из памяти людей ту, прежнюю, суровую Нину, которую многие не любили, считали неисправимым ортодоксом и даже душителем свободной мысли, воплощением сталинского диктата, что было совсем уже несправедливо. Со времени ее смерти прошло двадцать восемь лет, за которые все ее сверстники сумели проделать большую эволюцию в своем отношении к жизни, людям, истории, науке. Смерть застала ее в начале этого пути и не оставила ей времени, чтобы пройти его до конца. И когда мы судим ее с позиций сегодняшнего времени, времени перестройки, мы, естественно, видим прежде всего в ней, в ее деятельности и трудах то, что нас не устраивает, то, что нам претит, не замечая и не желая замечать того, что было в них важного, ценного для нашей науки того времени. Трагические фигуры, подобные ей, и сегодня требуют исторического подхода, рассмотрения их в рамках времени, когда они жили. И прежде чем выносить им окончательный приговор, нужно взвесить все «за» и «против».
Дурной посмертной репутации Н.А.Сидоровой служат и ее научные труды начала пятидесятых годов. И здесь она также оказалась в какой-то мере заложником эпохи, при всем том, что была серьезным, вдумчивым ученым, хорошо подготовленным и имевшим вкус к исследовательской работе. Бедой ее оказалось то, что под влиянием своего учителя С.Д.Сказкина она, работавшая ранее в области аграрной истории, для темы докторской диссертации взяла историю замечательного французского средневекового философа П.Абеляра. С.Д.Сказкин в то время замышлял книгу о средневековом миросозерцании и охотно давал своим ученикам темы по истории средневековой культуры. Это была «опасная» по тем временам тема, неразрывно связанная с историей католической церкви и религии, которые в нашем тогдашнем мире черно-белых оценок безоговорочно считались оплотом реакции и выражением всех мрачных черт средневековья. В условиях погромных проработок 1948–1952 годов, гонений на А.Ахматову и М.Зощенко, кампании по борьбе с «космополитами» писать на такую тему было самоубийственно. И С.Д.Сказкин вынужден был оставить намеченную работу, которая, к сожалению, так и осталась ненаписанной.
Но Нина Александровна, взявшись за свою тему и сделав уже к этому времени довольно много, не захотела от нее отказаться, обрекая себя тем самым на невероятные в тех условиях трудности. Просто писать об Абеляре, о его месте в средневековой культуре, о его философско-теоретических трактатах было невозможно. Требовались подходящие декорации и бутафория. Тему пришлось вывернуть так, чтобы показать Абеляра прежде всего как борца с католической церковью. А это уже само по себе содержало известную натяжку: Абеляр боролся не столько с церковью в целом, сколько с теологами и философами, ставившими веру выше разума. Конечно, опосредованно он выражал новые культурные тенденции философского свободомыслия, выраставшего в городах. Однако Нине Александровне пришлось упростить картину, сделав Абеляра прямо и безоговорочно представителем новой городской культуры. Применительно к Абеляру это прозвучало несколько утрированно, зато позволило ей дать более широкий разворот теме, поставить вопрос о специфике народной и городской культуры, церковно-элитарной, что в то время было новым подходом. Книга, написанная интересно и живо, передавала острый накал идейной борьбы, разгоревшейся вокруг Абеляра, но главное — открывала в нашей советской исторической литературе новую для нас страницу истории средневековой культуры. По обычаям того времени Нина Александровна, особенно во вводной части, посвященной социально-экономическому развитию Франции в конце XI — начале XIII веков, буквально напичкала текст цитатами. В последний момент Нину вынудили в издательстве вставить туда еще и цитаты из Сталина. И тогда имевшие малое отношение к содержанию, а сейчас смотрящиеся как уродливые «украшения», которые ее портят и вызывают неприятие всего труда в целом у современного, особенно молодого читателя. И сегодня ему нельзя ничего объяснить, ничего доказать — ведь здравому человеку это кажется или непонятным, или выражением дурацкого подхалимства, которое вызывает презрительную гримасу. В результате хорошая, интересная, в известном смысле новаторская для своего времени книга, фактически выпадает из круга научного чтения даже специалистов, порастает травой забвения[42].
Такова трагическая судьба большого, цельного человека и ученого, оказавшегося невольной игрушкой политических сил, своего партийного долга и жесткой доктрины. Труд многих лет жизни, серьезный, вдумчивый, потребовавший больших изысканий, по существу остался за бортом современной науки, стал печальным памятником своей печальной эпохи. Это тем более грустно, что в годы, последовавшие за выходом в свет этой книги, Нина Александровна заметно отступила от выраженной в ней позиции. Она опубликовала с серьезным предисловием и комментариями перевод замечательной автобиографии Абеляра — «История моих бедствий» (в серии «Литературных памятников»[43]), замышляла новую работу по истории народной культуры в средневековой Франции, ставя проблему, которая предвосхищала бурное увлечение этим сюжетом, начавшееся на Западе только в семидесятые годы.
Смерть Нины Александровны была трагичной. Она умерла в ноябре 1961 года пятидесяти одного года от роду в результате сильнейшего легочного кровотечения, одна, в запертой ею на ключ комнате в своей квартире в Дубне, где тогда работал ее муж и где она проводила часть недели. Накануне мы говорили с ней по телефону. В день нашего разговора я как раз собиралась переезжать на новую квартиру, в далекие тогда Фили, и спешила обговорить все дела и всякие новые планы, так как на квартире в Филях не было телефона и регулярность наших дальнейших телефонных общений оставалась под вопросом. Мы сговорились, что через пару дней я позвоню ей на московскую квартиру. На следующий день я была занята устройством на новом месте, а вечером получила телеграмму о ее смерти.
Помню похороны, огромное стечение народа (все же набралось много людей, которые ее любили), мраморное, строгое лицо в гробу, поставленном для прощания в ее московской квартире, гражданскую панихиду в институте, долгий путь в автобусе до Ваганьковского кладбища под аккомпанемент горестных воспоминаний о ней Владимира Иосифовича, ощущение горькой и невосполнимой утраты, мокрый ноябрьский снег на темнеющем уже кладбище, длинный поток людей, следовавших за медленно колыхавшимся гробом, последние минуты прощания, когда я дотронулась губами до ее холодного лба.
Вечером Яша Левицкий, я, Соня Асиновская поехали к Сергею Даниловичу. В то время не устраивали поминок, но нам всем было невмоготу ехать домой. Промерзшие и усталые, мы провели тихий вечер за чаем, вспоминая Нину и решая, как заменить ее во многих начатых ею делах.
Я долго, горько переживала эту утрату, тем более горькую, что после ее смерти многие сотрудники, при жизни лебезившие перед ней, стали поносить ее как ярую сталинистку, которая якобы давила все новое и интересное в науке. Это была отвратительная ложь, получившая, однако, широкое распространение и до сих пор тяготеющая над памятью хорошего ученого, достойного во всех отношениях человека, который скорее сам был жертвой сталинизма в науке, чем его адептом.
После смерти Нины Александровны сектор в Институте истории возглавил С.Д.Сказкин. Заместителем его стал Яша Левицкий. На кафедре заведующим оставался тот же С.Д.Сказкин, а его заместителем — я. В течение десяти лет (до кончины Яши в 1970 году) мы составляли тесный тандем, фактически руководивший основными направлениями нашей медиевистики.