И вот 22 июня 1941 года в четыре часа утра она разразилась. В Европе начался новый отсчет времени. «Передышка» для на шей страны кончилась. На смену ей вновь пришла страшная беда. Для меня и для всех моих близких война началась 22 июня в одиннадцать часов утра, на несколько часов позже, чем на самом деле.
21 июня после долгих отсрочек мы должны были переехать на дачу. На этот раз мы и семейство Сергиевских сняли комнаты на даче у тети Жени, где жили она сама с Яшей и их дочкой Лианой, которой тогда было лет одиннадцать-двенадцать. Лето обещало быть веселым и приятным в обществе интересных людей. По-прежнему на дачу приходилось везти мебель и все хозяйство; 20 и 21 июня мы с мамой все это собирали. Машина, заказанная заранее, пришла поздно, часов в шесть вечера. Я с мамой и Лешенькой уехала поездом где-то в середине дня, Женя с Изочкой тоже. А Эльбрус с Николаем должны были загрузить машину и приехать на ней. Уже когда мы находились в пути, полил страшный ливень. Начался он с грозы, а затем перешел в безнадежный, обложной дождь, но при этом очень сильный. Мы приехали на дачу промокшие и замерзшие. Немного отогрелись, попили чаю, а грузовиков все не было и не было. Они приехали только вечером, часов в десять, когда уже стемнело. Несмотря на брезентовый верх, вещи, в том числе пружинные матрацы и узлы с постельными принадлежностями наполовину промокли. Пришлось их разложить для просушки. Из-за грозы, на беду, погас свет, поэтому раскладывались и сушились мы при свечах. Затопили печь. Кое-как уложив детей — Лешеньку и Лиану, все мы собрались на застекленной террасе около керосиновой лампы, огорченные и неустроенные. Дождь продолжался с той же интенсивностью. Было как-то грустно и неуютно. Только часа в два ночи матрацы немного подсохли и мы кое-как улеглись на них и заснули как убитые.
Проснулись мы поздно, около десяти. Дождя как не бывало, небо, без единого облачка, сияло голубизной, солнце светило вовсю. Свежая, умытая дождем зелень манила в сад, вчерашние неприятности были забыты. Мы весело встали, выпили кофе на террасе, начали расставлять и убирать раскиданные повсюду вещи, наводить уют в нашем будущем летнем пристанище. Яша с Лианой пошли в местный магазин за какими-то припасами. Вдруг они вернулись. На Яше не было лица: около магазина ему сказали, что ночью немцы вторглись на нашу территорию и что в двенадцать часов по радио будет выступать Молотов. Мы с Эльбрусом, Женей, Николаем и Яшей побежали на площадку к магазину, где висела круглая черная «тарелка». Там уже собралась молчаливая толпа жителей поселка кооператива научных работников, инженеров, конструкторов. Большинство составляли недорезанные в 1937–1938 годах интеллигенты. В двенадцать часов ровно репродуктор зашипел и из него вырвался какой-то неуверенный голос Молотова. Он сильно заикался, видимо, от волнения. Тем не менее речь его была недвусмысленна, ясна и удивительно суха для такого трагического момента. К нам обращался не страдающий соотечественник, а добросовестный чиновник, сообщая то, что ему поручили.
Его выступление повергло нас всех в ужас. Из него было ясно, что немцы не только нанесли воздушные удары по нескольким крупным городам, но и начали наступление по всему фронту, прорвавшись на нашу территорию, в общем, без особых препятствий и быстро продвигаясь по ней. Легенда о «войне на чужой территории» развеялась за одну ночь. Было непонятно, почему у границы нет достаточных сил, чтобы удержать агрессора. Тогда мы еще не знали, что большая часть наших боевых самолетов была уничтожена еще на земле, что укрепления вдоль старой границы в Белоруссии неизвестно почему были срыты, а новые, на новой границе не построены, что пограничные и ближайшие к границе части не были полностью укомплектованы оружием, что не хватало танков, что, несмотря на многочисленные предупреждения в мае-июне от Черчилля, Зорге, наконец, от перебежчика за день до начала войны о том, что она вот-вот начнется, Сталин запретил объявлять в войсках боевую готовность. Это все мы узнали потом, отчасти из слухов, которые передавались шепотом, главным же образом из литературы конца пятидесятых — начала шестидесятых годов, мемуаров военачальников и из художественных произведений. Но уже 22 июня стало ясно, что мы плохо готовы к войне с таким страшным противником, как немцы, подчинившим почти всю Европу.
Недоумение вызывало и то, что выступил с обращением к народу Молотов, а не сам Сталин, глава партии и государства, от которого мы получали в предыдущие годы все указания о том, как жить, что делать, как и о чем думать.
Казалось бы, в этот трагический момент он должен был что-то сказать нам, успокоить, пообещать, поднять дух, преодолеть охвативший людей ужас. Но он молчал. И это молчание вносило дополнительную тревогу. Оно означало, что он болен или растерян и ему нечего нам сказать, что он пренебрегает нами, как презренными рабами, недостойными знать и понимать истинное положение вещей. Толпа, в которой я стояла, слушала молча, затем тихо разошлась. А солнце между тем сияло в голубом безоблачном небе, изливая на нас свет и тепло, вечную красоту природы, казавшуюся невыносимым контрастом тому, что происходило у границ нашей земли, где ее топтал безжалостный и беспощадный враг. И все последующие дни погода стояла такая же прекрасная и сверкающая, а сводки, которые теперь мы слушали каждый день по нескольку раз, сообщали о все новых и новых направлениях движения врага: сначала Львовское, Тернопольское, Белостоцкое, потом очень быстро Минское, Киевское, Ленинградское, Псковское, Новгородское. Все это казалось кошмаром.
Сидеть на даче стало невыносимо. На следующий день, 23 июня (это был понедельник), я поехала с Эльбрусом в Москву. Хотелось узнать, что там, что делают, что говорят люди. Когда мы приехали домой, Эльбруса ждала повестка, но не в военкомат, а в Военную академию им. Фрунзе на утро этого дня. Мы вдвоем пошли туда, но Эльбрусу сказали, что он опоздал: часть, к которой он приписан, уже укомплектована. Ему велели прийти через два дня. Говоривший с ним офицер сообщил ему, что здесь формируются команды для заброски в тыл к немцам и что его опыт жизни в Германии и свободное знание немецкого могут быть очень полезны. Меня это сообщение повергло в ужас, хотя разумом я понимала, что такая работа на войне необходима и что Эльбрус как нельзя более подходит для этого. Он сам отнесся к такой перспективе спокойно, как к должному и стал меня успокаивать. Потом мы расстались.
Он пошел на работу, а я в университет, узнать что-нибудь. Там, однако, все было как обычно и особого волнения не наблюдалось. Да и, вообще, город жил обычной, суетливой жизнью. Однако время от времени по улицам маршировали группы мобилизованных, из рупоров гремели патриотические песни. От тоски и мучительной тревоги я побрела в центр города, стала бродить по магазинам на Петровке и в Столешниковом переулке. И тут я совершила самое бессмысленное в своей жизни действие, удивившее меня и всех моих близких — зашла в шляпный магазин в Столешниковом и купила себе кокетливую летнюю шляпку из желтого шелка с черной отделкой. Шляпка выглядела очень эффектно и была мне к лицу. Но зачем я ее купила и потратила довольно много денег? У меня были другие шляпы, и, вообще, как можно в такой момент думать о шляпе? Часто вспоминая этот глупый эпизод, я всегда недоумевала по поводу этого нелепого поступка. Но теперь думаю, что в нем было отчаянное желание остановить мгновение мира и покоя, отринуть ужас свершившегося, противопоставить ему стабильность привычной, мирной жизни, забыть о нем, по страусиному спрятать голову под крыло, доказать себе и другим, что жизнь продолжается.
В этой дурацкой шляпе я и явилась домой к недоумению всех моих родственников, но потом очень скоро забросила ее и не носила. Уже после войны я нашла эту желтую прелесть среди оставленного в Москве барахла и без сожаления выбросила ее.
Потянулся первый мучительный месяц войны. Мы решили не возвращаться в город и остались на даче. Погода стояла чудесная, безоблачная. Лето было в полном разгаре и, глядя на окружающую красоту, невозможно было поверить, что идет война. А она шла, и становилось ясно, что мы отступаем по всему фронту, кое-где даже без особого сопротивления. Молниеносно сменялись направления и отдавались города. Каждое утро ненавистный рупор сообщал нам, что «наши войска оставили» еще один крупный город. Немецкие танковые колонны на гладкой российской равнине совершали глубокие прорывы, разрезали наши армии, брали их в клещи, рушили фронты. Немцы неудержимо приближались к Киеву, Ленинграду, а скоро и к Москве. Все, казалось, застыло в оцепенении, в ожидании еще более страшных событий. Наши мужчины ждали призыва, мы не знали, что ждет нас. Газеты сообщали о событиях столь скупо, что трудно было представить себе как размеры катастрофы, так и силу нашего сопротивления. Но опыт прежних победоносных войн Гитлера вселял мучительную тревогу и ощущение безнадежности.
3 июля, наконец, выступил с речью Сталин. Он, видимо, пришел в себя от потрясения. В речи его, как всегда, простой и строгой, единственно необычно прозвучало его обращение к нам. Впервые он назвал нас «братьями и сестрами» — высшее проявление чувства, на которое он был способен. В этой речи чувствовались неуверенность и тревога. Из нее было ясно, что ожидать быстрого поворота военного счастья нам не приходится, хотя и не должно быть сомнения в нашей конечной победе. Сталин призывал народ к тактике выжженной земли и партизанской борьбе, объясняя наши потрясающие неудачи вероломством немецкого нападения и тем, что мы не успели перевооружить армию. В общем это была мужественная речь (хотя в ней не содержалось и намека на признание своих ошибок) и, несмотря на то, что не обещала ничего утешительного, все же внесла какую-то ясность и успокоение. Единственным, если можно так сказать, «радостным» событием за первые три недели войны было послание Черчилля Сталину, в котором он предлагал союз против Германии, без долгих разговоров заключенный нашими странами. Разногласия 1939 года, приведшие к катастрофе, исчезли перед лицом немецкого вторжения в СССР и того факта, что во всей Европе осталось только две силы, противостоявшие Гитлеру — Советский Союз и маленькая, но не сдающаяся Англия. Этот поступок Черчилля достоин уважения: премьер-консерватор сумел преодолеть свои классовые симпатии, свою ненависть к Советской власти, свое недовольство нашей политикой 1939–1941 годов, свое недоверие к Сталину (дяде Джо, как он его называл) и протянуть нам руку, если не помощи — Англия в тот момент сама нуждалась в ней, — то хотя бы сочувствия. Уже одно сознание того, что в задавленной свастикой Европе есть еще один огонек свободы, как-то облегчало ситуацию, вселяло какие-то надежды, в частности и на то, что и США, не бросавшие Англию в беде, рано или поздно, вступят в войну на нашей стороне.
Трагедия первого месяца войны, сознание, что вести ее придется долгие годы, всколыхнули всю страну. Она очнулась от оцепенения последних лет. Неисчерпаемые силы добра, подлинной человечности, готовность к подвигу возродились в обществе после пережитых репрессий. Страшная война точно пробудила в народе новые силы сопротивления, сплотила народ на борьбу с врагом.
21 июля, ровно через месяц после начала войны, немцы стали бомбить Москву. Сидя в тот вечер на даче, мы видели на горизонте зарево пожаров, зажженных в Москве немецкими бомбардировщиками, базировавшимися уже на ближних аэродромах. Было неспокойно и даже страшно. Наутро мы с Эльбрусом отправились в Москву — он на работу, я, чтобы увидеть, что же случилось в городе. На вокзале в Москве нам сказали, что особенно сильно пострадала Пресня, где возникло много пожаров. У нас на Спиридоновке все оставалось в порядке, но когда мы поехали на Пресню и подошли к дому Эльбруса (здесь произошла наша первая встреча), то застали дымящееся пепелище. Двухэтажный шестнадцатиквартирный дом сгорел дотла. В обугленном фундаменте мы нашли участок, где была комната Эльбруса, порылись в пепле, убедились, что вся его библиотека и все наши вещи сгорели, подняли обугленный и непригодный для носки старый пиджак и покинули это печальное место. Эльбрус пошел на работу, а я встретила свою сокурсницу по аспирантуре Иру Тышкевич (позднее Ирина Михайловна Белявская) и отправилась с ней бродить по разгромленному городу. К вечеру, часам к пяти, мы с Эльбрусом встретились на Кузнецком и с ужасом наблюдали, как фашистские самолеты-разведчики нахально, на небольшой высоте крутились над центром города, совершенно безнаказанно. Очевидно, не было возможности их остановить и помешать им облетать нашу столицу. Мы еще раз убедились, что совсем не готовы к войне.
С этого дня каждый вечер немцы бомбили Москву точно в одно и то же время. Наша дача находилась к востоку от города, по Казанской дороге, и, пока была вне их досягаемости. Однако, и здесь можно было скоро ждать налетов. Во дворе нашей дачи мужчины вырыли окопчики на случай бомбежки и вечерами не ложились спать до отбоя. А радио по утрам каждый день продолжало сообщать о новых взятых противником городах и возникавших все более близких к Москве направлениях. Стали поговаривать об эвакуации детей, стариков, женщин.
Эльбрус ждал вызова в военкомат и настаивал, чтобы мы выехали при нем. Мне не хотелось уезжать, не верилось, что в Москве оставаться опасно. Но Эльбрус продолжал настаивать — он боялся, что мы не успеем эвакуироваться. Тем временем в город действительно возвращаться стало страшно. В это время отправлялся вагон, предназначавшийся для членов «Всекохудожника» и их семей, и Эльбрус убедил меня воспользоваться этим. Должны были ехать я с Лешенькой, мама и Изочка, которая страшно боялась бомбежек. Мы думали, что поедет и Женечка, никогда не оставлявшая маму. Но она вдруг наотрез отказалась, проявив завидное упорство, не отступившее перед слезами Изы. Она твердила, что должна остаться в Москве и что-то сделать для общего дела, что поступит на курсы сестер (что она потом и сделала) и, если Николая мобилизуют, пойдет на фронт. Что-то в ней перевернулось твердо и решительно, и потом, сколько я ее ни спрашивала, как это получилось, она толком никогда не могла или не хотела мне ответить. Как и многие лучшие люди в тот момент, она сразу поставила общественный долг выше личного, несмотря на свои счеты с НКВД. Я не была столь смела, меня удерживала забота о Леше и маме. Теперь мне предстояло остаться во главе семьи, так как судьба Эльбруса была неясна.
День отъезда был назначен. Мы наскоро собрали некоторое число тюков, сколько можно было увезти. Нас направляли в Омск, поэтому следовало взять теплые вещи, которых, впрочем, собралось немного. Перед отъездом я поехала на истфак, отчислилась от аспирантуры, получила справку об окончании двух лет учебы, попрощалась со всеми, кого увидела: с товарищами по кафедре и преподавателями. Кира оставалась в Москве, ее уже зачислили в отряд противовоздушной обороны истфака и она дежурила там ночами, тушила зажигалки. Лена со Славой тоже оставались в Москве. Родители Лены эвакуировались в Ташкент и умоляли их поехать с ними — ведь и Лена и Слава были очень слабые и больные, а в Москве, помимо всего, становилось голодно, ожидались ранние холода. Но Слава ни за что не хотел уезжать. Как раз перед войной ему с помощью его учителя профессора Бахрушина удалось все же поступить в аспирантуру Пединститута им. В.И.Ленина, осуществилась его столь недостижимая (при его арестованных родителях) мечта, и он ни за что не хотел ее потерять.
Трудно мне было расставаться с кафедрой, с товарищами, Валентиной Сергеевной, всеми преподавателями и больше всего с Евгением Алексеевичем, моим учителем и старшим другом, к которому за годы нашего с ним знакомства я успела привязаться всей душой. Он уезжал раньше меня с эшелоном Академии наук в Казань, и, когда я видела его в последний раз на истфаке, я передала ему написанное заранее прощальное письмо, в котором попыталась высказать то, что затруднялась сказать на словах. Это письмо, в котором я выразила все мое беспредельное уважение и дружеские чувства к моему учителю, послужило началом нашей долгой переписки военных лет и долгой дружбы, которая сыграла большую роль в моей жизни и во время и после войны. Если бы не война и не предвидение долгой разлуки, может быть и навсегда, я, сдержанная и застенчивая, наверное, никогда не отважилась бы на такое письмо, да и не было бы нужды его писать. Но в эти страшные тревожные дни, когда, казалось, сдвинулась с места вся жизнь, все перевернулось, вырвалось из обычной колеи, хотелось высказать то, что было на душе в минуту горестного прощания.
В начале августа, дату я не помню, наступил день отъезда. С утра я завершила укладку вещей. Кира пошла в магазин, чтобы купить нам еды на дорогу. Часа в три дня мы встретились с ней у Никитских ворот, и она передала мне покупки. Мы поцеловались, не зная, когда встретимся снова. Она просила меня писать. Я вернулась домой, печальная и подавленная, а в шесть часов вечера была со своими на Ярославском вокзале. Нас провожали Эльбрус, Николай с Женечкой, Толя Шпир с Адой.
К платформе подали поезд, составленный из теплушек. Мы подошли к предназначенному нашей организации вагону. Его разверстая темная дверь мрачно зияла. Тут началось что-то невообразимое. Люди бросали в эту дверь тюки и чемоданы, которые оседали около двери. Скоро там образовалась целая гора вещей, через которую надо было перебираться, чтобы попасть в вагон. В это время с немецкой аккуратностью начался обычный воздушный налет, завыли сирены, комендант поезда бежал вдоль вагонов, торопя отправку. Мне стало страшно, но я постаралась держаться, чтобы подбадривать маму, Изу, напуганного Лешеньку. Когда Эльбрус и Николай, подсадив на высокую подножку, забросили их в вагон, а я оставалась на перроне, то заплакала, прижавшись к груди Эльбруса. Мне казалось, что мы расстаемся навсегда. Страх и отчаяние наполняли меня. Он обнимал меня, гладил, но пришло время расставаться. Я полезла в этот страшный вагон, через груды наваленных вещей. Прозвучал сигнал отправления. Снаружи кто-то задвинул дверь, внутри сделалось совсем темно, так как освещение исходило теперь лишь из маленького окошка вверху вагона. Люди, подавленные и молчаливые, в первый момент тихо плакали, дети пищали. Было все как в аду. Поезд двинулся и поехал все быстрее. Извне слышался гул самолетов, стрельба зениток, звуки сирены. Наш длинный товарный состав убегал от них, спешил выбраться из зоны налета. Он нигде не останавливался несколько часов и только ночью задержался в Ярославле. Было темно, к этому времени все угомонились и, усталые, спали. До этого же, несмотря на опасность, в вагоне шла своя, суетливая и склочная, жизнь. В темноте и духоте закрытого пространства люди копошились, разбирая завалы вещей и устраиваясь на нарах, расположенных в три этажа по обеим сторонам от двери. Нам удалось удачно устроиться на втором этаже, около окошка. Постепенно я вытащила все наши вещи и сложила их в одно место. Путь предстоял долгий. Пришлось достать постельные принадлежности, расстелить их, достать кое-какую посуду и продукты. Тем временем среди наших попутчиков возник скандал: у кого-то в вещах была банка с медом или вареньем, которая разбилась и запачкала чьи-то вещи, в частности, дорогую шубу. Хозяйка шубы истерически вопила, виновница ей отвечала, весь вагон оказался вовлеченным в эту склоку, продолжавшуюся около трех часов. Мне казалось это диким и не соответствующим трагической ситуации, в которой мы находились.
Наступил вечер. Вещи разобрали по углам, в середине вагона освободили место, поставили несколько чурбаков чтобы можно было сидеть, на один из них установили фонарь «летучую мышь» и стали обсуждать порядок путешествия. Старшим в нашем вагоне был тихий немолодой человек Абрам Абрамович Досковский, какой-то хозяйственный работник «Всекохудожника», ехавший с женой и детьми. Высшим же начальником всех вагонов оказался отвратительный тип, некто Осипов, ехавший в соседнем, классном вагоне и изредка нас навещавший. Это был образчик во много раз ухудшенного Остапа Бендера, явный прожженный делец и жулик. Он все время пугал нас, что в Омске, куда мы ехали, нас распределят по деревням, что работы для нас не будет и т. п., приставал к молодым женщинам и девушкам, в том числе и ко мне, намекая, что в его власти устроить меня в городе, и получше. К счастью, он заходил к нам редко. Жизнь в вагоне постепенно налаживалась. Все разместились по своим местам. Поезд шел медленно, с долгими остановками в пути. Самым неудобным оказалось отсутствие в вагоне уборной, и приходилось использовать случайные остановки, продолжительность которых никогда никто не знал. Да и на станциях выходить люди опасались, ибо поезд тоже мог в любой момент тронуться и легко было отстать от него. Неважно обстояло и с едой. Ехали мы медленно, стояла жара. Взятые из Москвы продукты сохли и портились. Кое-что можно было купить на маленьких полустанках, куда бабы по традиции что-то выносили. Но я боялась надолго оставлять вагон, и пробавлялась или покупками, совершаемыми у самой двери, или через кого-нибудь из более смелых попутчиков. Правда, на больших станциях наши «мужчины», т. е. мальчики шестнадцати-семнадцати лет отправлялись на раздаточные пункты и приносили большие котлы с кашей, супом, даже компотом, буханки хлеба, которые делили по едокам. Так что примерно раз в день мы имели нечто вроде обеда. Это было важным подспорьем.
Впрочем, занятая своими невеселыми и тревожными мыслями, я как-то мало тогда обращала на это внимания, находясь в странном, внутреннем состоянии какой-то покорности судьбе, чувствуя, что я бессильна что-либо изменить в происходящих событиях, что нужно все принимать таким, как оно есть, не нервничать по пустякам, чтобы сберечь силы. Единственной моей заботой было довезти моих малых и старых туда, куда привезем поезд, а о том, что будет потом, я старалась не думать. Долгая дорога утомляла, но вместе с тем и успокаивала сознанием, что я все равно пока не могу ничего делать, все равно должна ждать… Но теперь, вспоминая эти три недели, проведенные в теплушке, в медленном движении на Восток, я понимаю, какой невероятный труд выполняли наши путейцы в эти страшные дни. Рядом с нами, то обгоняя, то отставая от нас, двигались составы с людьми, эвакуированными из мест, захваченных войной, эшелоны, груженные оборудованием с эвакуированных заводов. А навстречу нам шли поезда с солдатами, танками, бронемашинами на запад, в сторону фронта. И все это перемещалось по каким-то расчетам и расписаниям, без крушений и катастроф. Все эти массы людей худо-бедно обеспечивались какой-то едой, медицинским обслуживанием. И делали это недоедавшие, недосыпавшие люди, несшие вахту у стрелок, в диспетчерских, в кабинах паровозов, спасавшие страну, вмиг оказавшуюся на колесах. Это тоже был подвиг, подвиг Министерства путей сообщения. И хотя стоявший во главе него Л.М.Каганович был блюдолиз и подлец, сталинский прихвостень, но эту операцию тотальной эвакуации он выполнил на должном уровне.
Между тем прошло уже две недели нашего путешествия, а мы все ехали и добрались только до Перми. Здесь последний раз мы получили казенный обед и дальше без остановок двинулись на Свердловск. К этому времени все московские запасы были съедены, у нас оставалась черствая краюха черного хлеба и зеленый лук, купленный на каком-то полустанке. Даже кипятка уже не было, так как мы нигде не останавливались. Лешенька просил есть. Я по маленькому кусочку отрезала ему хлеб и давала с луком. Мама и Иза молчали, изредка сосали сахар. Я сама была очень голодна и теряла силы. От Перми до Свердловска добирались два дня. Мы надеялись, что в Свердловске, большом городе, сможем что-то достать. Но поезд наш объехал город по каким-то окружным путям и даже там не остановился. Уже вечерело, впереди была печальная, жаркая и голодная ночь.
И вдруг… примерно через три часа после Свердловска мы подъехали к большой узловой станции, освещенной огнями. Уже темнело. Наш состав подкатил к первой платформе. На ней толпился народ, больше женщины, многие в белых халатах. Это была станция Богдановичи — я помнила это название еще с той поры, когда гостила у дяди Володи в Камышлове, расположенном где-то рядом.
И вот мы, усталые, голодные, измученные, вдруг точно попали в рай. К раскрытым дверям наших теплушек подходили женщины с добрыми, приветливыми лицами и говорили: «Идите все обедать, на станции накрыты столы, мы всех вас накормим. Поезд будет стоять на месте пока все не поедят. У нас можно купить продукты, берите детишек. Мы знаем, что вы голодны и устали». В вагоны заходили врачи и спрашивали, нет ли среди нас больных, раздавали лекарства, дезинфицирующие средства. Потрясенные этим неожиданным приемом, многие из нас плакали. В эту минуту я впервые после отъезда ощутила в себе какие-то живые чувства, веру в людей, в какую-то высшую человеческую солидарность, существующую вопреки аду, жестокости, ужасу войны. Нам объяснили, что это женсовет Богдановичей встречает так все поезда с эвакуированными; что они хотят обласкать и утешить всех, облегчить дальнейший путь. А ведь и их мужья, братья, сыновья покидали их, уходили на фронт, в неизвестность.
Мы с Лешенькой вышли из вагона, нас повели к столикам на перроне, покрытым белыми скатертями с чистыми приборами. Нас быстро накормили чудесным украинским борщом, жарким из мяса, компотом, налили в кастрюлю еды для наших бабушек. Я смогла купить там три буханки белого, пшеничного хлеба, творога, яблок, домашней колбасы. Все это мы принесли в вагон. Лешенька мой ожил, глазки его снова заблестели. Я накормила маму с Изой. Простояв на станции два часа, пока все не пообедали, не купили все, что нужно, наш поезд уже в темноте медленно тронулся в путь. С перрона нам махали руками, желали счастливого пути. А из темных разверстых дверей наших теплушек слышались слова благодарности.
Мы уходили в ночь с чувством тепла и успокоения, как-будто чьи-то добрые руки осенили нас миром и надеждой. Огни Богдановичей уплывали назад, а я стояла у открытой двери, опершись на перекладину, смотрела в темные поля, окружавшие наш поезд, слушала знакомое постукивание колес и в первый раз за все время пути думала о том, что, может быть, не все так страшно и безнадежно, если рядом с болью, горем, жестокостью существует тепло человеческих рук, готовых помочь совсем чужим, незнакомым людям. Это был первый счастливый миг, пережитый мною с начала войны. Среди отчаяния и безнадежности, страха и непонимания того, что происходит, вдруг вспыхнул огонек солидарности между, казалось бы, совсем незнакомыми, чужими людьми. И в нем зародилась надежда на что-то хорошее и светлое.
А наш путь лежал дальше и дальше, на восток. Мы ехали теперь быстрее, мало стояли на станциях, больше не голодали и на двадцать первый день пути приехали в Омск. Город встретил нас неприветливо. Погода была пасмурной, накрапывал дождь. Мы выгрузились из вагона и в ожидании дальнейших распоряжений стояли около груды вещей, расположенной на узкой полосе между двумя путями.
В это время маневровый паровоз, двигавшийся по второму пути в нашу сторону, зацепил груду вещей и потащил за собой некоторые из них. Среди прочего там был и мой чемодан, который раскрылся и из него посыпались вещи: белье, платья, обувь — жалкие символы порушенного мирного бытия. Иза и мама стали кричать, я же стояла, как каменная, прижав к себе Лешу, радуясь, что этот бешеный паровоз не зацепил никого из нас и мы все остались живы. Лешенька испугался и горько плакал. Паровоз подал назад, я собрала разбросанные вещи, перевязала веревкой растерзанные пожитки. В это время за нами пришли люди с тачками и подводами и стали грузить наши пожитки, а мы пешком отправились на эвакопункт. Он располагался в большой школе, неподалеку от вокзала. Перегородки внутри, между классами, были сняты, образовав два огромных зала: один для мужчин, другой для женщин с детьми, довольно светлые и чистые. Зал, куда мы попали, был заставлен железными кроватями с матрацами, подушками и даже бельем. Мы заняли три таких кровати с двумя тумбочками и кое-как там разместились. В зале стоял титан, где все время был кипяток, умывальники; туалет находился во дворе. Вспоминая теперь этот эвакопункт, убеждаюсь, что, с учетом времени и места и того, что через него проходили ежедневно тысячи людей, организован он был вполне достойно.
Руководители эшелона сообщили, что сюда ежедневно будут приезжать люди из колхозов, совхозов, с заводов и отбирать на работу тех, кто им подходит. Те, кого не отберут в течение десяти дней, будут распределяться эвакопунктом. Однако в тот момент я о сказанном не думала: впереди было еще десять дней. Пока же я испытывала наслаждение оттого, что больше не качало, что не гремел поезд, что пол не трясся, главное же, что нас в тот же день отправили в баню, а наши вещи — на дезинфекцию. Было так приятно смыть с себя грязь и пот теплушечной жизни, вымыть голову, переодеть Чистое белье. Это физическое наслаждение вызывало какое-то душевное успокоение. Вокруг нашего эвакопункта был большой школьный сад. Наступил тихий вечер, тучи рассеялись, на бледном северном небе выступила луна. В саду трещали цикады. Уложив Лешеньку, мы долго сидели в этом саду, глядя на чистое и такое мирное небо, гадали о том, что ждет нас завтра, и отдыхали от долгого, мучительного пути.
Не знаю, что сталось бы с нами, если бы не теплые, заботливые руки моего Эльбруса, которые здесь, за четыре тысячи километров от Москвы, охраняли меня. Упомянутый мною начальник нашего эшелона Осипов ежедневно пытался отправить меня в деревню, а я этому сопротивлялась, зная, что со мною ребенок и две пожилые женщины, которые не смогут там работать. Наконец, на третий день нашей жизни в эвакопункте туда приехал заведующий отделом культуры Омского горисполкома товарищ Софронов, хороший знакомый Эльбруса по работе, получивший от него телеграмму с просьбой помочь мне устроиться в Омске.
Осипов сменил свое хамство на подобострастие и с рвением выполнил распоряжение Софронова добыть мне комнату в городе и договориться об устройстве меня на работу в школе. Через него же Софронов передал, чтобы я быстро собирала вещи к приезду его машины (в Омске вокзал тогда находился очень далеко от города). И в самом деле вечером мы уже оказались на нашей новой квартире. Она состояла из одной десятиметровой комнаты, но находилась в самом лучшем по тем временам доме в Омске, заселенном ответственными работниками города. Дом выходил фасадом на улицу Ленина, главную улицу города, а задней стороной — на берег Иртыша, быстро катившего мимо наших окон свои бурные воды. Поселили нас в квартире заведующего гороно И.Г.Орехова, в то время уже мобилизованного. В квартире оставалась его жена, учительница математики, и ее сестра, больная и наполовину парализованная Мария Ивановна. Хотя наше вселение в их квартиру составило для них большое неудобство, так как мы вынуждены были ходить через их большую комнату (четыре человека!), они с самого начала встретили нас приветливо, а потом и вовсе подружились с нами.
Это были милые женщины из потомственных учителей, уважавших свою профессию, внутренне глубоко интеллигентные при всей своей внешней простоте, деликатные и внимательные. Хотя им и самим жилось несладко и пребывали они в постоянной тревоге за мужа Елизаветы Ивановны, хозяйки жалели нас, лишенных своего угла, помогали, чем могли, никогда не раздражались и потом еще долго переписывались с нами, когда мы уехали из Омска. Я всегда сохраняла добрую память о них и чувство благодарности к ним. Так началась наша жизнь в эвакуации.
Конечно, по сравнению с тем, что происходило на фронте, под Москвой и Ленинградом, в Омске все обстояло вполне сносно. Но в целом это было ужасно и в материальном, и в моральном отношении. В моральном потому, что каждое утро, в семь часов, неумолимый голос судьбы из черной тарелки громкоговорителя зычным голосом Левитана возвещал о том, что мы оставили еще один город и образовалось соответственно новое направление немецкого прорыва. При самых элементарных географических познаниях было ясно, что вокруг Ленинграда сжимается кольцо и что фронт приближается и приближается к Москве. Было очевидно, что мы отступаем по всем фронтам, что у нас нет сил, что наши армии истекают кровью. Жилось и работалось в этой обстановке трудно. Но люди работали и жили. Материально было еще труднее. В небольшой, преимущественно одноэтажный город нахлынуло сразу более миллиона эвакуированных. Остро ощущалась нехватка жилья, в магазины продукты не поступали с июня, на рынке все стало баснословно дорого. Есть было нечего. Керосин, необходимый для керосинок и примусов, выдавали по талонам. Чтобы получить его в дни выдачи, приходилось вставать в очередь в три часа ночи, и тогда к двенадцати часам дня можно было отовариться. А между тем наступала сибирская осень, ночи стали холодными. Чтобы запастись керосином на неделю, мы делали так: Иза, которой не спалось, так как она все время пребывала в страшной тревоге за Женю, вставала ночью и шла к магазину. В семь-восемь часов ее сменяла мама, а я, если оказывалась свободной, шла часов в десять, дожидалась своей очереди и победоносно тащила домой два огромных бидона. В нашей комнате было тесно: еле размещались три кровати, а я спала на сундуке, по существу без матраца — таком жестком, что утром поднималась с болью во всем теле.
Через несколько дней после приезда я устроилась в школу учительницей истории шестых и седьмых классов. Встретили меня коллеги хорошо. Директор, Николай Николаевич (фамилию, к сожалению, не помню), милый, с добрыми голубыми глазами, и его жена — учительница, как и моя хозяйка Елизавета Ивановна, много помогали мне в первые, тяжелые дни моей работы.
У меня не было опыта преподавания в школе, если не считать практики, которую предполагает университет. Но кроме того, начинать мне пришлось в необычных условиях: дети были возбуждены, у большинства отцы находились в армии, матери целые дни проводили на работе. Ребята, нервные, напряженные, как струна, были полностью предоставлены себе. Видя мою молодость и неопытность, они нередко пользовались этим. Впрочем, слушали мои уроки с интересом и не очень шумели. Я получила полную нагрузку — восемнадцать часов в неделю плюс классное руководство, самое трудное и хлопотное для меня. Мне предстояло познакомиться с родителями учеников моего класса, поддерживать с ними контакт по всем делам, связанным с учебой и поведением моих подопечных. Для этого после шести часов работы мне приходилось обходить их дома. Одноэтажные домики с рано закрывавшимися ставнями выглядели как крепости, в которые трудно проникнуть. Район школы, по числу детей, был не так велик, но территориально разбросан. Степной город, Омск тех лет был мало где замощен — только две-три центральных улицы. В сухую погоду над остальным пространством парила пыль, взметаемая постоянными ветрами. Если же проливался дождь, даже самый небольшой, то проезжая часть покрывалась жирной, черноземной грязью, липшей пудами к обуви и превращавшей хождение по домам в каторгу.
Город казался неуютным, неприветливым, точно ощетинившимся против врагов и пришельцев. По вечерам, когда ставни закрывались, в нем царила тьма, так как уличное освещение существовало тоже только в центре, как и одна трамвайная линия. Омичи, как правило, были люди холодные, неласковые, с речью по преимуществу грубоватой, изобиловавшей словами «однако», «чо» вместо «что» и множеством других словечек. Поэтому, хотя мы жили за многие тысячи километров от фронта, в городе и в людях чувствовалась какая-то военная суровость и напряженность. По улицам то и дело двигались колонны мобилизованных мужчин или уже обученных солдат, ждавших отправки на фронт. Шагая по пыли, они пели чаще всего почему-то песню «В далекий край товарищ улетает». Поэтому с тех пор она стала ассоциироваться у меня с этим печальным временем, и с тех пор я ее очень полюбила. К урокам я готовилась много и тщательно, что тоже отнимало время.
Дома же все было грустно. Письма из Москвы приходили плохо. Иза все время плакала, проклиная себя, что уехала из Москвы, оставив там Женю. От Эльбруса я получила два письма из района Наро-Фоминска, где он руководил маскировочными работами на рытье окопов. Было ясно, что немцы уже у самой Москвы. Больше писем от него не приходило, только раз или два поступили деньги. Что с ним, я не знала, все время волновалась, ждала самого страшного. Ведь уже было ясно, что всюду царит жуткая неразбериха.
Женя сообщала, что Николая мобилизовали в саперное подразделение, что она учится на курсах медсестер и собирается на фронт. Обстановка становилась все более мрачной и безнадежной. Светлым лучиком в этом мраке стали для меня письма Е.А.Косминского из Казани. Он случайно узнал мой адрес и стал писать мне ласковые, добрые письма в стиле прошлого века: писал о своей жизни, ободрял меня, согревал своим вниманием и заботой. Так началась наша долгая военная переписка, выражавшая нашу теплую привязанность друг к другу. Эти письма помогали мне, как ни странно, «держаться в строю» и дома и на работе.
Между тем оказалось, что у Лешеньки нет теплого пальто. Надвигалась суровая сибирская зима. Мы с Изой пошли на барахолку и купили там поношенное демисезонное девичье пальто коричнего-серого цвета. Иза перекроила его, подложила ваты, добытой из ветхого одеяла, и сшила ему длинное пальто навырост (видимо, до конца войны) с кушаком и каким-то старым бобриковым воротником. Получилась шуба на славу. Но сама Изочка находила, что оно оказалось похоже на форму энкаведешников, и мы так потом его в шутку и называли. Вообще, Лешенька, которому в то время исполнилось четыре года, был нашей единственной радостью. Милый мой мальчик, похудевший от голодухи, выросший, остриженный наголо (во избежание вшивости), оставался веселым, ласковым, дружил со всеми в квартире и во дворе, где гулял самостоятельно. Вечерами, возвратившись после уроков и беготни по городу, я проводила с ним часа полтора, читала ему стихи наизусть, пела песни, сидела около него, пока он не засыпал.
Очень помогала мне моя дорогая мама. Больная и уже очень немолодая — в тот год ей исполнилось шестьдесят лет, она не падала духом, поддерживала меня, готовила нашу нехитрую еду, ждала меня вечером из школы, кормила, несла в себе привычное тепло утерянного дома. Все это давало силы работать. Сначала моя школа была совсем близко от нашего дома и размещалась в старом деревянном, еще дореволюционном здании, где было уютно, топились голландские печи, было тепло. Но вскоре это здание отдали под госпиталь, а нашу школу перевели в одно из немногих в Омске многоэтажных зданий, расположенных далеко от нашего дома — туда приходилось ездить на трамвае. Там разместили три или четыре школы из разных районов, и нашей (кроме младших классов) выпало заниматься в третью смену: начинались занятия в пять, а кончались в одиннадцать часов вечера. Я выходила из школы в глухую темную ночь и была счастлива, если удавалось вскочить в одинокий трамвай, довозивший меня до дома. Разумеется, и для детей, и для учителей вечерние занятия обернулись чистой мукой. Но шла война, и этим все сказано. Занятия продолжались своим чередом.
Запомнился мне один вечер, оставивший, как тогда в Богдановичах, на всю жизнь ощущение света и тепла. Я вела урок истории в моем восьмом классе. Было уже часов шесть вечера, т. е. совсем темно (все это происходило в октябре). Вдруг во всем огромном здании потух свет. За дверями класса по всем этажам началось буквально светопреставление. Дети визжали, скакали в темноте по коридорам, учителя кричали, пытаясь их успокоить. Но это было невозможно. Напряжение, царившее в сердцах этих голодных, взбаламученных войной, похоронками, слезами матерей детишек, вырвалось на волю из подсознания в наступившей темноте.
В первый момент я растерялась, ожидая такой же вспышки и у моих. Только просила ребят не выходить в коридор и оставаться в классе, чтобы в темноте не случилось никакой беды. И тут один из мальчиков заткнул дверь ножкой стула. В классе наступило молчание. В незавешенное большое окно лился бледный свет луны. Было тихо. И вдруг группа девочек, собравшихся в уголке, тихо запела. Они пели одну за другой такие знакомые, такие привычные и казавшиеся особенно светлыми в этой тьме советские песни из «Встречного», из других фильмов, «По долинам и по взгорьям», «Широка страна моя родная», «Любимый город». К ним присоединились мальчики, и юные, чистые голоса этих, только вступающих в жизнь детей, разрастаясь и ширясь, наполнили темный класс верой в будущее, надеждой на лучшее. Я не знаю, что думали и что чувствовали эти ребята, когда так вдохновенно и чисто пели. Но мне кажется, что этими песнями они выражали свою любовь к утерянной мирной жизни, к Родине и вместе с тем уверенность в том, что она не пропадет, что эти милые песни будут еще долго звучать над ней.
Это было что-то такое, что и теперь мне трудно выразить. Но в детском порыве, наверное, заключалось то, что заставляло любить, вопреки всему, эту истерзанную, измученную в предыдущие годы страну и верить в ее светлое будущее.
Я сидела за своим учительским столом и тихо, беззвучно плакала, не утирая слез, которые лились из глаз. В этот октябрьский вечер, в дни, когда немцы уже стояли под самой Москвой, я вдруг поверила, что она не достанется им… Через час свет загорелся. Очарование исчезло. Украдкой утерев слезу, я продолжила урок. Дети слушали меня внимательно, а я, глядя на них, не могла поверить, что это они только что пели мне свои песни надежды. Вернулась я домой с необычной теплотой в груди и с образом надежды.
А между тем немцы рвались к Москве. Радио и газеты скупо освещали события. Но 16 октября они все же сообщили, что немцы осуществили глубокий прорыв на нарфоминском направлении и вплотную подошли к столице (позднее я узнала, что они были в Кунцеве). Мое волнение за Эльбруса и Женю достигло предела. На рынке и барахолке ползли страшные слухи о решении сдать Москву. Одна знакомая по теплушке показывала телеграмму от сестры из Москвы с нелепым текстом: «Иду в направлении Омска». Что было с Москвой — оставалось неясным. Однако затем из ежедневных сводок стало понятно, что город еще не взят и, более того, там восстанавливается нарушенный 16 октября порядок, что жизнь входит в свою колею.
А через три или четыре дня рано утром к нам на квартиру явился Эльбрус, в ватной спецовке и брюках, солдатской ушанке и неимоверных солдатских сапогах, живой и невредимый. В тот же день вечером приехала Женя. Оба они выехали из Москвы 16 октября, когда в городе царила паника, по существу не было власти, шел грабеж магазинов, сжигали архивы. Военкоматы покинули Москву, и Эльбрус не мог найти ни одного, чтобы пойти в армию. То же было и с Женей. Оба они отбыли с «последними», как считалось в тот момент, эшелонами. Эльбрус прибыл к нам проездом, по дороге в Томск. Пока он работал на строительстве оборонительных рубежей под Москвой, немцы высадили десант за их спиной, масса работавших там была отрезана от своих. Им пришлось возвращаться по единственному свободному шоссе, которое, однако, обстреливалось с бреющего полета немецкими самолетами. Погибла масса народа, но Эльбрусу удалось добраться до Москвы. Он сразу же отправился в военкомат, чтобы его взяли в армию, но это было 16 октября, и там он никого не нашел. Не зная, что ему делать, он пришел к себе на работу, откуда уезжал на строительство оборонительных сооружений. Там тоже уже никого не было — все эвакуировались. Как капитан тонущего корабля, последним готовился к отъезду Беспалов, председатель комитета по делам искусств РСФСР. Увидя Эльбруса, неприкаянного и не знавшего, что ему делать, он предложил ему ехать с ним в Томск. Эльбрусу ничего другого не оставалось. Он как был, без вещей, поехал с Беспаловым на единственный еще действовавший Ярославский вокзал. Там они сели в вагон электрички и двинулись в Томск. А по дороге Эльбрус заехал к нам. Женя, как и он, тоже не имея возможности пойти на фронт, также вынуждена была покинуть Москву.
Эльбрус рассказывал об ужасном состоянии Москвы, когда он ее покидал: разграбленные магазины, толпы пьяных грабителей из тех, кого не пугал приход немцев, запах гари от сжигаемых бумаг, пепел от них, гонимый ветром по улицам, — по существу, уже брошенный на произвол город. Немцам и не снилось такое. Их разведка работала плохо. Ведь в этот день с помощью десанта они могли легко захватить Москву. Но Бог или самонадеянность победителей-арийцев спасли столицу от этого позора. Уже 17–18 октября против немцев были брошены, на явную гибель, ополченческие дивизии. Они сгорели в котле этого пожарища, но немцы подавились их массой. Фронт стабилизировался, наступление приостановилось, началась подготовка к контрудару.
Трудно передать, как все мы были счастливы, собравшись в эти дни в Омске. Одно сознание того, что мы вместе, что нам не надо волноваться друг за друга, ждать писем и страшных известий, уже было радостью. А как много нужно было рассказать друг другу, ведь столько накопилось за время трехмесячной разлуки, наполненной такими невероятными событиями!
Эльбрус спешил в Томск, рассчитывая перевести нас всех туда, поближе к его учреждению, где была столовая, кое-какое снабжение. Он хотел сделать это поскорее, так как предвидел, что в Томске его или мобилизуют в армию, или ему придется возвращаться в Москву, как только положение на фронте несколько стабилизируется. Он сходил в баню, постригся, сменил белье (у меня нашлась одна смена) и в том же ватнике и ватных штанах уехал в Томск.
Мы остались в заснеженном, буранном Омске. Женечка, не зная, сможет ли Эльбрус вызвать их с Изой в Томск, стала искать место преподавателя английского языка в школе. В городе найти работу было безнадежно. Она ездила по окрестностям Омска, по заснеженным деревням, где нередко можно было встретить и волка. Но ничего не получалось: то не нужен был английский язык, то не было квартиры. Тем временем, в ноябре 1941 года, Эльбрус прислал вызов нам всем. Надо было собираться в дорогу, хотя и не дальнюю, но с пересадкой на станции Тайга. Уезжая из Омска, Эльбрус сказал мне, что на омском вокзале военный комендант — его знакомый художник и что он обещал ему отправить меня со всем семейством в Томск, когда будет нужно. Без такой помощи сесть в поезд в то время, да еще с вещами, двумя старыми женщинами и четырехлетним ребенком представлялось делом немыслимым. Фамилия этого коменданта была Приленский.
Получив вызов, мы с Женей пошли на вокзал, нашли его и договорились, что в назначенный день придем на вокзал с вещами, вызовем его и он нас посадит в нужный поезд.
Мы с трудом нашли возчика, безногого инвалида, погрузили на телегу (снега еще не было) наш незатейливый скарб, маму, Изу, Лешеньку, а сами пошли пешком и во время прибыли на вокзал. Там мы сгрузили вещи, расплатились с возчиком. Он уехал. И тут то ли от волнения, то ли от усталости я начисто забыла фамилию коменданта, а Женя ее не знала. Время шло. Я мучительно вспоминала его фамилию, а Женя пыталась вдохновить меня на это. Но все оказалось напрасно. Из меня ее как будто выбило. Мы ходили по платформе в полном отчаянии, так как возвращаться было некуда, а как ехать — неизвестно. Стемнело, приход поезда катастрофически приближался. Наконец, в полном отчаянии я подошла к комендатуре: войти туда было нельзя. Мне же предстояло вызвать коменданта, а я не знала, как это сделать.
Наконец, на мое счастье, он вышел из дверей комендатуры, и я его узнала, бросилась к нему, остановила, он меня тоже узнал и пожурил, что я так поздно пришла (мне неудобно было сказать почем. Он взял у меня деньги и вскоре принес три билета в плацкартный вагон и два для меня с Женей — в общий. Мы посадили маму, Изу и Лешеньку со всеми удобствами в плацкартный, а сами с большей частью вещей сели в общий. Только когда поезд тихо отошел от платформы, я вспомнила фамилию нашего благодетеля, но теперь она запечатлелась в памяти на всю жизнь.
В вагоне было темно, над дверью висел фонарик с догоравшей свечкой. К нам с Женей очень быстро подсели двое молодых людей, местные комсомольские работники, настроенные на легкомысленный лад. Мы, усталые, не остывшие от волнения и счастливые, что благополучно едем по назначению, стали с ними болтать о всякой ерунде и, когда в пять утра в темноте и в трескучий мороз мы приехали в Тайгу, они помогли нам выгрузиться и, распрощавшись, уехали дальше. На станции Тайга оказалась теплая, даже жаркая комната матери и ребенка, где мы дождались прихода томского поезда. Часов в восемь утра мы уже поехали по ветке, которая вилась среди темной, сильно заснеженной тайги. Томск встретил нас морозным солнечным утром, заснеженный и приветливый. Эльбрус, все в том же ватнике, в шапке-ушанке и страшных рукавицах, встретил нас на платформе, довольный, что мы приехали. У вокзала нас ждали розвальни с запряженной в них серо-белой лошадью.
Через полчаса мы оказались уже в нашем новом обиталище, где прожили два года. Это была большая (метров тридцать) комната в двухкомнатной квартире на первом этаже массивного дома, каменного внизу и бревенчатого вверху, но целиком оштукатуренного. Комната была угловой, выходила одной стороной во двор, другой — на Татарскую улицу. Вторую комнату занимала тоже эвакуированная из Москвы учительница музыки Мария Абрамовна Кабанова. Обе комнаты выходили в темный коридор, за которым следовали сени, ведшие в другую часть двора, всегда темную и страшную. Уборная находилась во дворе. Там же располагался большой сарай, где жители дома держали дрова.
Комната, в пять окон, была светлая, с высокими потолками, чистая и приятная, но холодная из-за обилия окон, первого этажа и невозможности в тех условиях отопить ее двумя голландскими печами, для того предназначенными. Придя в наш новый дом, мы обнаружили там мастеров, возводивших в центре комнаты кирпичную печь с конфорками и духовкой, призванную служить для отопления и готовки (с керосином и здесь было очень плохо). Печку скоро доделали. Она сначала страшно дымила, но потом постепенно наладилась и служила нам верой и правдой.
Мебель в нашей новой обители почти отсутствовала. Огромный буфет служил перегородкой, деля комнату на две части. За буфетом разместились Иза с Женей, а с другой стороны — я с мамой, Лешенькой и Эльбрусом (пока он не уехал). В комнате стояли еще детская железная кровать для Лешеньки, два сколоченных из досок топчана — один для Изы с Женей, другой для нас с Эльбрусом — и еще одна железная кровать для мамы. Настоящие матрацы отсутствовали, поэтому все наши ложа были невероятно жесткими, так что утром все тело болело. Однако, набегавшись за день, все спали хорошо. С вечера после топки печи в комнате было тепло, даже жарко. Но за ночь она вымерзала до инея на стенах. Так что, встав с постели, старались скорее снова протопить комнату, чтобы согреться и сготовить еду. Но в общем комната была ничего. Просторная настолько, что в ней еще стоял дощатый стол на козлах и небольшой письменный стол, за которым я потом работала.
Эльбрус прикрепил нас к столовой Комитета по делам искусств, где ежедневно давали суп с галушками или затируху, рыбные котлеты с тухлым картофельным пюре и чай, а вернее, по три чайных ложки желтого сахара на человека. Кроме того, через день в дополнение к карточкам полагалось полбатона белого хлеба. По карточкам я и Эльбрус получали рабочие шестьсот грамм, мама и Лешенька — по триста грамм. Поэтому постоянно хотелось есть и Лешенька все время просил хлебца. Паек обычно съедался часам к пяти и с вечера становилось голодно. Но это все было неважно на фоне того что, как нам стало известно, творилось в Ленинграде.
Я снова устроилась на работу в школу учителем истории, Женечка— в мастерскую плакатов (наподобие окон РОСТа), где по трафарету рисовала плакаты. До школы было довольно далеко, туда не ходил никакой транспорт. Мне надо было пройти центральную Театральную площадь, кусок главной улицы до моста через маленькую речку — приток Томи, затем перейти по нему на другую сторону и подняться вверх, на горку. Там, в двухэтажном деревянном здании, размещалась наша школа-десятилетка. Особенно длинным этот путь казался зимой, когда, выходя из дома в семь часов, я бежала по морозу в темноте, боясь опоздать.
Школа наша имела хорошую репутацию, старые добрые традиции. Директор, Андрей Иванович Попов, был добродушным человеком лет пятидесяти и в армию пока не призывался. Он встретил меня хорошо. Однако завуч, красивая, самоуверенная женщина, но резкая и деспотичная, приняла меня достаточно сдержанно и довольно долго ко мне придиралась, стараясь всячески подчеркнуть, что я ничего не умею. Фрондерские позиции по отношению ко мне заняла и учительница физкультуры Анна Ивановна, красивая, но немного вульгарная, в одиночку, без мужа воспитывавшая дочь. Однако постепенно отношения в школе у меня наладились и на меня перестали шипеть. Этому немало способствовали некоторые учительницы и старого, и более молодого поколения. Много помогала и учила меня уму-разуму старенькая, еще с дореволюционным стажем учительница географии, преданная школе до предела; учительница начальных классов Елизавета Васильевна, у которой муж пока не ушел на фронт, но которая с минуты на минуту ждала его мобилизации. Больше всех я дружила с учительницей физики Верой Ивановной Гудим. Мы жили неподалеку друг от друга и часто ходили домой вместе. Муж ее, летчик, был в армии, и она постоянно за него страшно волновалась. Две маленькие ее дочки, четырех и двух лет, вечно болели, и ей, не привыкшей к тяготам, избалованной, жилось ужасно трудно. Тем не менее относилась она ко мне добро и ласково, и я платила ей тем же. Когда я уезжала из Томска в 1943 году, Вера уже полтора года не получала писем от мужа и считала себя вдовой. Однако позже писала, что он вернулся после тяжелого ранения, но более или менее здоровым. Я очень радовалась за нее.
В конце декабря[24] 1941 года Эльбрус со своим начальником Беспаловым уехал в Москву. Что происходило там, из газет и радио было непонятно. Чувствовалось, однако, что фронт стабилизировался где-то на самых ближних подступах к Москве, но будущее оставалось неясным. Все застыло в обманчивой тишине. Мне очень не хотелось, чтобы Эльбрус уезжал в эту неизвестность, не хотелось снова оставаться одной с бесконечными заботами о семье. Но делать было нечего, да и другим приходилось еще хуже. Значит, нельзя было роптать. Мы распрощались дома, так как на вокзал ехать было далеко и расстались на долгих полтора года, до июля 1943. Эльбрус вернулся к своей работе и имел пока бронь. Квартиру нашу он нашел разграбленной — вплоть до мебели и книг. Весь наш скромный достаток пошел на ветер. Теперь не было что надеть, на чем спать, чем укрываться. Но все это казалось чепухой по сравнению с тем большим и страшным, что ворочалось где-то у самого нашего порога, грозя поглотить все. С первого дня приезда в холодную, голодную, бомбардируемую Москву Эльбрус почти ежедневно писал мне письма, в которых разговоры о его повседневных делах и заботах о хлебе насущном, картошке, поленьях дров перемежались с рассказом о делах государственной важности, с краткими сообщениями о положении на фронтах (то, что пропускалось военной цензурой). У меня сохранилось около пятисот этих писем за полтора года нашей разлуки — удивительный памятник будних, одинаковых и вместе с тем столь разных дней войны. Сохранились и мои, тоже почти ежедневные письма о нашей эвакуационной жизни, а также моя переписка с Е.А.Косминским. Еще до нашего переезда в Томск, он переехал из Казани в Ташкент и оттуда продолжал мне писать, тоже почти ежедневно. Письма его были интересны, исполнены нежностью и заботой обо мне. Они по-прежнему приносили мне радость, утешение в моих повседневных горестях, скрашивали мою несытую, суетливую жизнь. Теплое рукопожатие из далекого Ташкента, которое приносили мне эти письма, было моей радостью и утехой.
Через две недели после отъезда Эльбруса, 5 декабря 1941 года, утром, в девять часов, я шла в школу на второй урок. Выйдя на площадь перед театром я заметила, что там царит какое-то необычное, безмолвное оживление. У репродукторов, развешанных по углам площади, собирались люди, как всегда в те дни одетые в темное, с усталыми лицами. Сердце у меня екнуло. Привычка ежедневно слышать горькие слова о вновь оставленных городах и селениях подсказывала очередное сообщение в этом духе, а в этот раз оставить можно было только Москву.
Я застыла у репродуктора. Был пасмурный морозный день, падал сухой, мелкий снег… И вдруг из шипящего репродуктора раздался зычный голос Левитана и шумно разнесся над притихшей площадью. Он звучал необычно торжественно и радостно, ибо впервые за прошедшие полгода перечислял города, которые мы не оставили, а взяли обратно. Знакомые до боли подмосковные городки и поселки! Левитан называл цифры захваченных пленных, военных трофеев, сообщал число километров, на которое немцев отогнали от Москвы. Я слушала и не верила своим ушам. Счастье, невыразимая радость заливали меня, слезы, впервые за эти месяцы, не сдавленные, а свободные, слезы радости текли из глаз. И люди, стоявшие рядом со мною, переживали то же самое. Это было видно по их глазам, жестам, скупым улыбкам. И снова, как в Богдановичах или в темном классе многоэтажки, я ощутила счастье причастности к какому-то большому, единому целому, скрепленному одной судьбой и живущему одним дыханием.
Счастье было не просто в успехах нашей армии, а главным образом в том, что она, несмотря ни на что, выжила, не истощилась в страшной многомесячной битве с врагом, нашла силы при тридцатиградусном морозе в открытых полях под Москвой разгромить непобедимого до того момента врага. В этом была первая близкая, робкая надежда на возможность победы, на спасение от страшной черной чумы, бесконечная гордость за наших солдат, молодых офицеров и генералов, в боях проходивших школу той небывалой войны. В этот момент счастья странным образом сразу забылись страшные поражения первых месяцев, бездарность подготовки к отпору агрессии и даже истребление в 1938 году всего цвета нашего генералитета. Радость заслонила все!
Я выслушала заявление ТАСС до последнего слова, впитывая каждое, как жаждущий в пустыне — каждую каплю воды. Когда голос Левитана замолк, я посмотрела на часы и, поняв, что у меня есть еще полчаса времени до школы, бросилась обратно домой, чтобы рассказать маме и Изе о том, что узнала.
В этот день счастье не покидало меня и никакие неприятности не могли его поколебать. А примерно через три недели я переживала все сначала, сидя в кино и смотря кинохронику «Битва под Москвой», видя в лицо ее безымянных и названных героев, узнавая будущих полководцев, о которых впервые услышала в эти дни: Жуков, Рокоссовский, Конев, Доватор, Чуйков и многие другие — все они в бешеном темпе проносились перед нами на экране. Волна благодарности, отчетливо ощущаемая, неслась к ним из зала. Так целый месяц мы жили в атмосфере великого праздника. Потом снова наступили будни нашей нелегкой, трудовой жизни.
Томск того времени представлял собой приятный, небольшой, уютный городок с богатыми культурными традициями. Он сразу полюбился мне, и жить в нем при всех трудностях было приятнее чем в Омске: две-три настоящих асфальтированных улицы с большими каменными домами, торговыми помещениями и амбарами; красиво застроенный в полуампирном стиле университетский уголок с большим зданием университета, расположенным в обширном парке и дополняемым прекрасным зданием университетской библиотеки.
Большинство улиц было с деревянными тротуарами и одно-двухэтажными домами, но часто очень красивыми, украшенными причудливой деревянной резьбой. Обилие зелени, скверов, парков, лужаек, придомовых садиков, (весной город утопал в сирени и черемухе) делало прогулки по его улицам очень приятными, в отличие от пыльного и грязного Омска. Да и жители были много приятнее, мягче, приветливее. Сказывалось длительное существование Томска как культурного центра, наличие профессуры и студенчества, давние революционные традиции. В Томске тоже оказалось много эвакуированных, но все же меньше, чем в Омске, и они не так наводняли город. Правда, там обосновались три или четыре военных завода, и один из них разместили в здании университета, так что занятия шли в разных местах. Помещение пединститута, бывшей семинарии, занял военный госпиталь. Городского транспорта было мало — только два-три автобусных маршрута. Так что в основном приходилось ходить пешком. С кем только ни сталкивалась я в эти годы на улицах и в учреждениях Томска. Из писем Евгения Алексеевича я узнала, что здесь живет профессор А.И.Неусыхин, о котором я уже писала и к тому времени много слышала, но не была знакома. Он преподавал в университете. Евгений Алексеевич написал ему письмецо обо мне, и мы с ним познакомились. Это было для меня большой радостью и поддержкой. Вскоре обнаружилось, что в Томске в университете работают эвакуированные из Киева старые Женечкины знакомые: академик Александр Иванович Белецкий с женой Марией Ростиславовной и двумя сыновьями — Андреем, хотя и молодым, но известным филологом-классиком, и младшим, начинающим художником Платоном. Жила с ними и жена Андрея — Нина, красивая брюнетка. Находилась там же и семья Самариных: Юлия Ивановна, давнишняя возлюбленная Александра Ивановича; ее сын, как и Андрей, друг юности Жени — блестящий, остроумный, неравнодушный к дамам Роман Михайлович Самарин; его жена — обожающая его и очень некрасивая Галя. Со всеми этими людьми я быстро познакомилась. Общение с ними, хотя и нечастое, скрашивало нашу жизнь в Томске, а потом и помогло мне, когда я стала работать в университете. Были люди из Комитета по делам искусств, с которыми я, однако, встречалась мало, учителя в школе. Дома мы общались с нашей соседкой Марией Абрамовной Кабановой, довольно неприятной, какой-то уж очень меркантильной (и не только) женщиной. Муж ее находился на фронте, а она не прочь была поразвлечься и у нее часто бывали разные молодые люди.
Уезжая в Москву, Эльбрус оставил нам в наследство двух знакомых: своего старого приятеля, музыканта, Эмануила Гольдштейна, довольно беспутного, но доброго, заботливого человека, помогавшего строить нашу печку и растапливать ее, что, впрочем, для нас было довольно мучительно. Недели три он жил в нашей комнате за занавеской, потом неожиданно исчез, очень удивив тем, что даже не попрощался. Потом уже Эльбрус узнал, что он, оказывается, скрывался от призыва, что его в конце концов забрали в армию и в наказание за дезертирство потом посадили на несколько лет. Второй был некий Иосиф Исаакович Дислер, человек уже немолодой, лет под шестьдесят, до войны комиссионер по продаже картин при какой-то художественной организации, а до того — нэпман. Выходец из буржуазной среды, он не сетовал на советскую власть. Будучи не слишком образован, Иосиф Исаакович страстно любил музыку, был очень предан своей бедной калеке-жене, устроенной им в Новосибирске. Веселый, остроумный, неунывающий человек, любитель женщин и вообще всяких удовольствий, он воздыхал по нашей Женечке, но уютно пристроился при Марии Абрамовне, а вечера часто проводил у нас. Этот маг и волшебник по части доставания дефицитных товаров поразил меня, когда однажды преподнес мне детские чулки для Леши, достать которые в городе не представлялось возможным. Дислер постоянно разъезжал, якобы продавая картины советских художников, хотя не знаю, кто у него их покупал — тогда было не до картин; время от времени он появлялся у нас, всегда с какими-нибудь подношениями. Вообще, Иосиф Исаакович был человеком из какого-то старого мира. После войны он вернулся в Москву, жена его умерла, он женился на другой, позднее часто встречался с Лешенькой в Доме архитекторов, где обычно обедал, относился к нему по-отечески и умер сравнительно недавно в возрасте около девяноста лет. Иногда он бывал у Жени с Изой. Как ни странно, он тоже скрашивал наше житье-бытье.
А было оно очень тяжелое. Если бы не обеды из Комитета, хотя и отвратительные, мы бы совсем оголодали. А ведь у меня рос мальчик — тоненький, худенький, как тростиночка, с большими от худобы, блестящими карими глазами, и все время хотел и просил есть. Мы с Женей зачастили на барахолку, продавая свои вещи и затем покупая на рынке невероятно дорогие и все дорожавшие продукты, Картошка стоила триста рублей ведро, полкило масла — двести пятьдесят рублей, литр молока — пять рублей. А мясо — уж не помню сколько, только не по нашему карману. К концу пребывания в Томске я распродала все наши вещи: осталось одно платье и одни туфли (ну, конечно, и теплые вещи). Туго было и с керосином. Его выдавали по талонам, но выдаваемого не хватало: все освещение и приготовление еды требовали керосина. Мы вынуждены были прикупать талоны или даже выменивать их на вещи. Помню, как я сменяла мамину белую шелковую шаль, ее единственную дорогую вещь, на большую канистру керосина. В длинные зимние вечера, когда топилась печь, мы все сидели вокруг нее и не зажигали лампы из экономии. А если надо было заниматься мне или Жене либо почитать перед сном, то жгли коптилки. Как выдерживали это мои глаза — не знаю. С дровами тоже было туго. В Комитете на год давали обычно два-три кубометра паршивых осиновых дров. Этого не хватало, ведь морозы в Томске бывали лютые. Женечка ездила на лесозаготовки и за это тоже получала один-два кубометра, что не решало проблему. Конечно, это ей давалось великим трудом. Мне сказали, что где-то на далекой пристани, где связывают плоты на Томи, можно за водку достать дрова. Водка приравнивалась к валюте, а я получала ее каждый месяц в пайке от Комитета по делам искусств. Стоила тогда одна бутылка пятьсот рублей, столько же, сколько кубометр дров. И как-то в конце лета, взяв две бутылки водки, я отправилась на эту пристань, до которой идти надо было километров пять или больше. Не могу теперь понять, как я отважилась на встречу с пьяными мужиками где-то за городом. Но без дров жить нельзя, и я, преодолев страх, пошла и… ничего со мною не случилось: я сторговалась со сплавщиками, отдала им два поллитра, а они, хоть и могли их отнять у меня и ничего не дать взамен, привезли нам два кубометра отменных березовых дров. Отшагав рядом с подводами неблизкий обратный путь, я была очень горда этим.
Подспорьем для отопления служил шлак, выбрасываемый с электростанции в запруду, ее окружавшую. Электростанция находилась рядом с нами, и жители нашей Татарской улицы по колено в воде собирали в ведра этот шлак. Постепенно и мы с Женей стали так делать: шлак шел на растопку.
Трудно было и с водой. Водопровод у нас в доме отсутствовал, а колонка находилась примерно в полукилометре от нас. Носить ведра коромыслом мы не умели, таскать их в руках, особенно зимой в мороз и скользкоту было очень тяжело. Но мы с Женей приносили по четыре ведра.
Пилить и колоть дрова приходилось самим. Нанять кого-нибудь для этого было очень сложно и дорого. Глядя на распиленные и расколотые жердины, а иногда и большие бревна, добытые с таким трудом, не верилось, что это дело наших с Женей рук. Сначала пилу то и дело заклинивало, она переставала ходить, топор застревал в чурбаке, но постепенно я научилась делать и то и другое и даже испытывала некоторое удовольствие, когда под ударом топора весело разлетались поленья.
В общем, весь день занимала работа. Мы с Женей уходили рано утром, в восемь часов. Я возвращалась часа в три, а она — часов в пять. Потом надо было принести воду, разжечь печку, иногда постирать. Вечером нас ждал скудный ужин, после чего я укладывала Лешеньку спать, а потом сидела над книгами с коптилкой, готовилась к занятиям. Радостей в той жизни бывало мало, и то по большей части это были совсем мелкие радости: вдруг в Комитете выдали что-то сверх обычной еды, или в школе, в буфете, можно было взять домой мисочку винегрета либо овощного рагу, или Лешеньку на месяц прикрепили к детской диетической столовой, где кормили поприличнее.
А больших радостей: писем дорогих людей, побед на фронте зимой и летом 1942 года — набиралось и того меньше. Шли тяжелые бои под Ржевом, немцы все еще держали фронт вблизи Москвы, Ленинград умирал с голоду, а весной началось победоносное немецкое наступление на Северный Кавказ, на Дон и на Волгу. Что в сравнении с этим представляли собой наши повседневные житейские заботы и трудности! Они меркли перед тем, что можно было понять по сухим и не очень информативным сводкам Совинформбюро. Преследовало ежеминутное чувство, что вот сейчас там, в страшных сражениях, в огне и в дыму умирают люди, защищая нас, укрывшихся далеко в Сибири. Чувство страха за них и благодарности им заполняло сердце, душило слезами. Темные тучи снова сгущались вокруг нас, грозили новыми бедами. Летом 1942 года, когда начались страшные бои за Сталинград и когда казалось, что вот-вот он падет, вернулось чувство безнадежности и отчаяния 1941 года. Глухая, молчаливая тоска угнездилась в душе. Не знаю, все ли чувствовали так, но я ощущала это беспрерывно.
И все же даже в эти тяжелые, пропахшие пылью Сталинградских степей дни было легче, чем в 1937 и 1938 годах. Казалось, что перед этим горем все равны (теперь мы знаем из литературы, что дело обстояло не совсем так: оставались подозрения, спецотделы, доносы, заградотряды, плохое снабжение армии). И такая общность снимала деление на «чистых» и «нечистых», на «врагов народа» и обычных людей. Это скреплялось тем, что многие крупные военачальники вышли из репрессированных в 1937–1939 годах. Хотелось верить, что с этим покончено, что война и героическая оборона списали все, что было в прошлом.
И странно сегодня думать, что мы не задавали себе вопросов, как это получилось, что немцы вновь оказались в глубине России, теперь уже около Волги и в предгорьях Кавказа. Кто в этом виноват? Ведь всех «врагов народа» задолго до начала войны выловили и обезвредили!
Лето 1942 года снова было мучительно тяжелым. Жар Сталинградской битвы, казалось, доносился в наш северный Томск. Газетные сводки, при всей их скудости, дышали тревогой. Тревожными были и письма Эльбруса из Москвы и Евгения Алексеевича из Ташкента. Чтобы уйти от тоски этих дней, я старалась занять их до отказа. Евгений Алексеевич советовал мне заканчивать диссертацию, сделать ее из большого доклада, написанного мною накануне войны в семинаре по историографии, который он вел тогда на истфаке. Доклад был большой, интересный, о знаменитом английском историке, публицисте и мыслителе Томасе Карлейле, авторе сложном и противоречивом. Материалы и текст доклада, остававшиеся дома, Эльбрус прислал мне еще ранней весной со своим начальником Беспаловым. И я стала вечерами заниматься: ходила в университетскую библиотеку, светлую, уютную, тихую, сохранившую атмосферу мирных дней. Там, было, о чудо, достаточно тепло даже в холодные зимние вечера. Придя из школы и сделав все домашние дела, я часов в шесть отправлялась в этот тихий рай и сидела там до закрытия, часов до одиннадцати. В этой богатой дореволюционной литературой библиотеке нашлись все произведения Карлейля на английском языке и в переводах, нужная литература о нем. Дело пошло быстро. Я дополняла и перерабатывала первоначальный текст, и эти часы были для меня моментами счастья, ухода от тягот повседневной жизни и ужаса гремевшей на Волге войны. Когда, возвращаясь домой поздно вечером, я по высокой лестнице спускалась с главной улицы — проспекта Ленина — на нашу неосвещенную Татарскую улицу, в низких домишках которой были уже закрыты ставни, душа моя трепетала от страха. Иногда на всем пути не встречалось ни единого человека, только снег на морозе скрипел под моими валенками, и мне казалось, что кто-то идет за мной по пятам. Путь был не близок, около получаса, и когда я заходила во двор нашего дома и стучала в освещенное коптилкой окно, каждый раз я испытывала радость благополучного возвращения. Правда, надо было миновать еще темные сени, куда выходила наша дверь. Чудилось, будто кто-то затаился там во тьме и поджидает меня, но изнутри открывалась дверь, и я при свете коптилки входила в наши «чертоги».
Страхи мои, однако, оказались напрасны. В Томске в эти лихие годы было тихо, мы не слышали о грабежах и насилиях. То ли строги были законы военного времени, то ли все молодые и здоровые мужики воевали на фронте, то ли все жили общей бедой, но мои ежевечерние походы сходили благополучно. К весне я набрала весь нужный мне материал. К тому же мне, как учителю, дали «лимит» на электричество и включили свет, так что стало возможным работать и дома. Часто засиживалась допоздна, так как весной и летом приходилось заниматься еще и огородом: в Комитете по делам искусств выделили сотку земли для посадки картофеля и я сама вскопала ее и посадила мелкий семенной картофель, чтобы иметь какое-то подспорье на зиму. На огород надо было ходить каждую неделю: то копать, то сажать, то окучивать, то полоть, и по субботам с тяпкой и лопатой на плече мы с Лешенькой, шагавшим со мною рядом, отправлялись за город. Путь туда пролегал через весь Томск, но как хорошо в дни поздней осени и лета было в поле вдали от городской суеты. Чистый воздух, напоенный ароматами трав, закатное небо, освещавшее землю косыми розовыми лучами… Поработав, я садилась на траву и мы с Лешенькой ели возле своей сотки взятый с собой хлеб, вареную картошку, иногда яичко. Когда мы шли домой, солнце обычно уже садилось, на бледном северном небе серпом или полная всходила луна и мы тихо возвращались по пыльным улицам, усталые, но освеженные чистым воздухом полей.
А Сталинградская битва все грохотала. Я часто выходила к реке, сидела на ее низком зеленом берегу, а мысли мои уносились далеко, к берегам Волги, в голове складывались неумелые, но искренние стихи.
По воскресеньям совершались походы на барахолку. Обычно туда отправлялись мы с Женей. Помню, раз Эльбрус прислал мне где-то раздобытую для продажи бурку. Выйдя на толкучку, я для рекламы накинула ее на плечи, держа в руках другие свои товары. Мой вид вызывал всеобщее веселье и шутки, и в конце концов я продала свою «шкуру» за хорошие деньги.
При всех трудностях жить все же было интересно, и облегчало тяготы то, что, в общем, и в школе, и в библиотеке, и дома, и во дворе все относились к нам хорошо, по-человечески, потому, может быть, что видели: нам живется так же трудно, как и им.
В нашем большом двухэтажном доме жил старик благообразного, интеллигентного вида, в пенсне, очень бедно, но всегда аккуратно одетый. Его звали Александр Александрович, как он представился нам вскоре после нашего приезда. Он неизменно раскланивался со всеми нами при встрече, а потом иногда даже заходил потолковать о газетных новостях. Лишь спустя некоторое время мы узнали, что до революции это был крупный чиновник, чуть ли не томский губернатор, что дом, в котором мы живем, когда-то принадлежал ему, а теперь они со старухой женой перебиваются на его мизерную пенсию советского служащего.
Как он уцелел среди событий революции и гражданской войны — не знаю, кажется, отсидел какой-то срок, а потом за старостью был забыт. Во всем его поведении ощущались терзавшие его противоречивые чувства. С одной стороны, он ненавидел советскую власть, говорил обо всем порожденном ею с сарказмом и раздражением, но с другой — его безмерно волновали события в Сталинграде, он жаждал победы наших войск, переходя от уверенности в ней к глухому отчаянию, как и все. Потребность выговориться и толкала его к нам, так как он видел, что с нами не опасно говорить откровенно.
В начале лета Женечка уехала на месяц в Алма-Ату, где Николай, служивший в саперных войсках, проходил переподготовку. Я же, пользуясь школьными каникулами, завершала свою будущую диссертацию. Работа облегчала жизнь, хоть на время заставляла отступать мрачные мысли. К осени она была в основном готова, и я отнесла ее А.И.Неусыхину, как своему будущему оппоненту. Он жил в большой комнате с женой Маргаритой Николаевной и дочкой Леной. Жила с ним и мать, которая тяжело болела в это время и вскоре умерла. Приходя к нему на консультации, я слышала доносившиеся из-за занавески ее тяжелые стоны. Она, видимо, была уже не в полном сознании, и все время звала его: «Шура! Шура!». Александр Иосифович очень страдал. Несколько раз я видела на его глазах слезы. Он любил мать. Вскоре после ее смерти переехал в Свердловск, где в это время, к счастью, оказался, вернее собрался, весь университет, часть которого ранее оставалась в Ашхабаде. К счастью потому, что иначе во время страшного ашхабадского землетрясения 1943 года там помимо всякой войны могла погибнуть вся наша профессура. Собираясь уезжать из Томска, Неусыхин предложил мою кандидатуру взамен себя для преподавания в университете. И с сентября 1942 года я получила полставки на историко-филологическом факультете, сначала совмещая эти занятия со школьными, но потом оставив школу, так как приходилось очень много готовиться к семинарам.
В университете я сразу обрела новых знакомых, более близких мне по интересам. Деканом факультета была Зоя Яковлевна Бояршинова, тогда еще молодая женщина, впоследствии один из ведущих историков Томского университета, специалист по истории России. Она отнеслась ко мне сначала не с очень большим доверием, по молодости моих лет и отсутствию у меня степени. Но затем мои семинары, а потом и лекции успокоили ее. И она, в общем, стала относиться ко мне вполне прилично. Мне же очень понравилось мое новое амплуа, занимаясь со студентами, я отдавала им много сил и внимания, хотя в аудиториях стоял холод (в отличие от школ, там не топили) и с учебными пособиями было трудно. Но молодость, вера в свои силы, увлечение делом заражали моих слушателей, которые тоже занимались с удовольствием. Работая в университете, я познакомилась с профессором Гриневичем, местным крупным специалистом по истории античности, очень образованным человеком старого профессорского закала, довольно ехидным и скептически настроенным.
Ближе познакомилась я также с Самариным и Белецким, видясь с ними и в университете. Там же я встретила эвакуированную ленинградку Дору Рабинович (по мужу Казанкову), которая преподавала историю СССР. Это была молодая, моего возраста женщина, веселая, не то чтобы очень красивая, но весьма привлекательная, умелая и, в отличие от меня, практичная, наставлявшая меня в житейских делах. У нас нашлись общие интересы и некоторые знакомые. Весной и летом мы часто гуляли с ней по городу, беседовали на разные темы, и, таким образом, у меня появилась новая приятельница.
Работая в университете, я решилась там защищать свою диссертацию о Карлейле. А.И.Неусыхин в целом оценил ее неплохо. Уезжая, он оставил письменный отзыв на нее (тогда позволяли защищаться с одним письменным отзывом). Вторым оппонентом назначили Фаину Ароновну Хейфец, преподававшую одно время в МГУ, тоже эвакуированную в Томск и работавшую там в университете преподавателем новой истории. Она была очень знающим историком и милым человеком. Диссертация ей также понравилась.
Защита моя 2 ноября 1942 года прошла благополучно, если учесть, что состоялась она на общем совете не историко-филологического факультета, а всего университета, где в то время тон задавали ученые-естественники, весьма скептически относившиеся к истории. Особенно враждебен ей был известный в Томске (и не только там) профессор Кузнецов, крупный химик, глава целой школы, пользовавшийся в университете непререкаемым авторитетом. К тому же я была не из Томска, эвакуированная, что тоже могло дать мне несколько голосов против. Однако, к чести Томского университетского Совета, все эти побочные соображения не сыграли в его решении особой роли. Я получила несколько голосов против, но в целом прошла успешно. И даже старый Кузнецов проголосовал «за». Большое значение тут имели и удачные выступления оппонентов (А.И.Неусыхина — заочно), и мой удачный ответ и, может быть, само имя Карлейля, которое в этом старом, культурном городе знали многие. Меня все поздравляли, я стояла смущенная и счастливая, гордая этим первым самостоятельным успехом. После окончания защиты я поспешила домой, где уже готовился «праздничный вечер» за нашим длинным столом. Я привела с собой моих сострадателей во время этой процедуры: проф. Гриневича, Ф.А.Хейфец, А.И.Белецшго, его сына Андрея, Р.М.Самарина, Дору. Дома к ним присоединились мама с Лешенькой, Изочка и Женя. Праздник предполагался скромный: бутылка водки на всех, вареная картошка с маслом и селедкой, дрожжевой паштет, который умела делать Иза, и даже пирожки с капустой, испеченные в нашей печке. По тем временам, однако, это выглядело неплохо — свет горел, в комнате было тепло. Все веселились, поздравляли меня, вспоминали подробности моего диспута и, конечно, пили за благополучный исход Сталинградской битвы, которая все длилась и длилась. Но хорошо уже было то, что Сталинград еще сопротивлялся; это вселяло какие-то смутные надежды на поворот в войне.
Когда гости разошлись и мы убрали со стола, я написала письмо Евгению Алексеевичу о своем успехе и подготовила телеграмму Эльбрусу. Так в памятном 1942 году я стала кандидатом исторических наук и чувствовала удовлетворение, что сумела подготовить работу в таких трудных, мучительных условиях. Это казалось мне гарантией моих будущих научных успехов и позднее дало некоторые преимущества в дальнейшем устройстве своей судьбы, но тогда в Томске принесло только ежемесячный паек, что, впрочем, в тех условиях было все же неплохо, особенно потому, что в нем давали масло, сахар, муку, столь необходимые Лешеньке и маме. Оба они все время были голодны, очень исхудали. Мама молчала, а Леша просил есть и говорил: «Мама, намажь мне хлебца гладенько-гладенько». Это значило, как следует намазать масло. Теперь я могла хоть в небольшой степени удовлетворить мольбы моего малыша. Зарплата моя, составлявшая половину ассистентской ставки, была 400 руб. Эльбрус присылал половину своей зарплаты, а иногда и больше, но это все утекало на невероятно дорогой рынок. Тем временем еще до защиты, после отъезда Неусыхина, остался без преподавателя и Томский пединститут. И мне предложили пойти туда на полную ставку. Я согласилась. Нагрузка получилась большая. Приходилось читать много лекций — для очников и заочников, вести практикумы. Для меня, начинающего преподавателя, которому приходилось много готовиться к каждому занятию, это было трудно. Но хуже всего оказалось то, что занятия велись в небольшом двухэтажном бревенчатом доме, совсем не отапливаемом, где стояла минусовая, до десяти — пятнадцати градусов, температура и где профессора и студенты сидели в пальто, шапках, перчатках, а изо рта говоривших шел пар. И все-таки мы занимались наперекор всему. Не могу без улыбки вспоминать, как еженедельно в этом оледенелом помещении, на узкой лестнице, я, закутанная в платок поверх шубы и шапки, встречала Романа Михайловича Самарина, одетого примерно в том же роде. Однако он неизменно останавливался со мной на лестнице, чтобы поздороваться, при этом отгибая правый край моей варежки и целовал руку. Этот ритуал из далекого мирного прошлого очень меня смешил и трогал по-своему, как напоминание о чем-то давно и, как мне казалось, невозвратно минувшем.
В январе 1943 года холод в институте стал настолько невыносим, что решено было самим устроить лесоповал и доставку бревен в город. Так как мужчин в институте насчитывалось мало, городские власти все же сами организовали рубку деревьев, но транспортом обеспечить не могли. Тогда в институте и устроили субботник. Все преподаватели и студенты, в том числе и я, в одно прекрасное воскресенье отправились в дачную местность под Томском — Басандайку, километров за десять от города, везя с собой большие сани, обычно использовавшиеся для упряжек. День был солнечный, морозный, в лесу лежал глубокий снег, ослепительно сверкавший в лучах солнца. Небо над нами сияло. Сани, в каждые из которых впряглось по пять-шесть женщин, легко шли по наезженной колее. В лесу, на отведенном нам месте, лежало несколько десятков толстенных сосновых бревен. Мы с трудом взваливали их на сани, не больше чем по одному-два, и отправлялись в обратный путь. Однако и с таким грузом он показался гораздо тяжелее. Но, «увеличив тягу», впрягшись по десять человек, да еще двое толкали сани сзади, мы с гиком и песнями переправили бревна во двор института, где они были распилены и наколоты. Это позволило постепенно растопить наш ледник. Я очень устала от этой поездки. Все болело. Но вместе с тем не покидало чувство удовлетворения, а главное, навсегда запомнился этот зимний, солнечный день, тихий, сверкающий алмазным блеском лес и наш веселый, какой-то бесшабашный, удалой, коллективный, совместный, дружный путь.
Пока текли таким образом сибирские будни, Сталинградское сражение постепенно стало принимать новый оборот. Наши войска сомкнули вокруг города кольцо и отбили попытки армии Манштейна помочь фельдмаршалу Паулюсу вырваться из окружения. Последний, вопреки истошным приказам Гитлера, сдался и вышел из игры. Мы захватили огромное количество военнопленных, трофеев и техники, продемонстрировали в этом страшном сражении возросшее мастерство наших командиров, железную стойкость солдат. О цене тогда не задумывались и тем более не говорили. Одержана была славная победа. Потом и наши и немецкие генералы неизменно рассматривали это сражение как переломное в ходе всей войны. Битва показала также, что мы смогли оснастить нашу армию оружием, достойным противника. Миф о беспомощном русском мужике оказался развеянным, и, как бы ни оценивали мы теперь Сталина, его промахи и ошибки, нашу неготовность ко второй летней кампании, — нависшее над страной проклятье в виде страшного врага было снято. По степным просторам Задонья, вплоть до Кавказского хребта, немцы быстро откатывались назад, частично деморализованные этим неслыханным поражением, подобного которому они не знали в Европе. Оправдывался совет Бисмарка не ввязываться в войну с Россией; вспоминалась судьба наполеоновской армии. Немцы, упорно сопротивляясь, отходили на Запад и от Москвы. Весной 1943 года совершился прорыв ленинградского блокадного кольца. Город-страдалец смог вздохнуть свободно, начался подвоз туда продовольствия не только по Ладоге, но и наземным путем. Однако конец войны еще не просматривался. Мы в нашем далеком Томске ликовали. Но сколько людей в эти счастливые для всех часы получили «похоронки», сколько матерей потеряло в этот год своих сыновей, сколько жен потеряло мужей! Об этом страшно было даже подумать среди всеобщей радости. А вот муж Веры Ивановны Гудим в послесталинградские дни «нашелся» — прислал письмо, что жив, здоров, но не мог раньше писать.
Из Москвы от Эльбруса приходили радостные, обнадеживающие письма, хотя и он, как и все мы, понимал, что немцы будут драться отчаянно. Они были еще сильны, занимали половину европейской части страны, были страшно озлоблены и сталинградским поражением и бомбежками, которые вела против их городов английская и американская авиация с английских баз (США вступили в войну в конце 1941 года после нападения японцев на их флот в Пирл-Харборе). В тылу у немцев в порабощенных ими странах под влиянием наших побед началось массовое движение Сопротивления, особенно во Франции и Италии, и даже в самой Германии. Весь мир, наконец, повернулся против Третьего Рейха. Вопрос победы над СССР стал теперь для немцев и их фашистских вождей вопросом жизни и смерти: поражение означало крушение режима. Поэтому было очевидно, что, зализав сталинградские раны, фашистское чудовище предпримет еще одну летнюю кампанию, которая и будет решающей. Все в мире это понимали, в том числе и наши союзники. Они медлили с открытием второго фронта, намеченным на 1943 год, потому, в частности, что англичане успешно воевали с немцами в Северной Африке, где нанесли им тяжелое поражение в битве у Эль-Аламейна. Однако знали, что судьба этой страшной войны будет решаться на русских просторах. Мир с волнением ждал этого решения. В 1985 году, когда отмечался сорокалетний юбилей Победы, один мой коллега, известный английский историк Р.Хилтон, возмущенный отказом тогдашнего премьер-министра Англии Маргарет Тэтчер праздновать этот день, в письме ко мне вспоминал, как, находясь в начале 1943 года с экспедиционным английским корпусом в Африке, потом на Ближнем Востоке, он и его товарищи с трепетом ждали сообщений с русского фронта, восхищались нашими победами, радовались им, видели в них главную надежду окончательной победы над нашим общим врагом.
В письмах Эльбруса проскальзывали полунамеки, что будущая победа в войне принесет изменения и в нашей внутренней жизни, ослабит цепи диктатуры, откроет путь для хоть какой-то демократии. Казалось, что ликвидация фашистской угрозы, тесный военный союз с демократическими державами, должны побудить Сталина «сменить пластинку». Поскольку в годы войны не было видимых репрессий против гражданских лиц, а о том, что творили «особисты» в армии и страшной судьбе многих возвращавшихся на родину военнопленных, мы ничего не знали, то хотелось верить в это светлое будущее. Рождалась уверенность, что умытая кровью войны наша бедная страна будет вознаграждена новой, более спокойной жизнью. На это давало надежды и появление на русском языке английской газеты «Британский союзник» и журнала «Америка», и многое другое.
Как далеки были эти маниловские мечтания от ожидавшей нас действительности, мы поняли только в послевоенные дни. Но человеку свойственно жить надеждой на лучшее. И мы жили ею. Конец войны уже брезжил. Это чувствовалось хотя бы из того, что Эльбрус, раньше срочно вывозивший художественные ценности и театры из фронтовой полосы, теперь занялся возвращением их обратно в Москву, Ленинград, другие освобожденные города. Он все время был в командировках на освобожденных территориях, готовя помещения для возврата ценностей в разрушенные города. Уже одна эта его деятельность говорила о том, что опасность для этих городов миновала.
У нас в Томске жизнь шла своим чередом, в повседневных заботах, занятиях, вечерних посиделках. Приходили и грустные вести. В начале 1943 года погиб мой друг Саша Гуревич. Погиб нелепо, от разорвавшейся у него в руке вражеской мины. Моего бедного Леву арестовали в Уфе по новому жестокому закону о прогулах и самовольном уходе с работы без разрешения. Ему дали три года. А ведь было ему тогда всего пятнадцать лет. Еще раньше, зимой 1942 года, умер Слава Жданов, муж моей подруги Лены Штаерман.
А я крутилась, занималась, таскалась каждое воскресенье на барахолку, лихо распродавая остатки своих вещей, ездила на субботники с пединститутом — сажать капусту, что было очень трудно; полоть картошку в соседний колхоз. Со своего поля я еще осенью 1942 года собрала полтора мешка мелкой-премелкой картошки: то ли семена оказались плохие, то ли ухаживала плохо. Но все равно подспорье.
Тем временем подрастал и взрослел мой сынок Лешенька. Он рос чудесным, светлым мальчиком. Все его любили — и дома, и во дворе. Он был веселым, остроумным и вместе с тем серьезным, как бы сознающим серьезность и трудность нашей жизни. За два года он заметно вытянулся, научился сам писать печатными буквами и читать, стал много рисовать. Рисунки его были интересные, с какой-то изюминкой. Конечно, большинство из них посвящалось военной теме. Он без числа рисовал танки, самолеты, целые батальные сцены, а однажды, после Сталинграда, нарисовал картинку, изображавшую Гитлера, Геринга, Геббельса и других фашистских заправил с иронической подписью «Немецкое правительство на кухне». Как он пояснил на словах, этим он выразил всю меру своего неуважения к противнику. Мы много с ним читали. Я рассказывала ему сказки. Он очень дружил с Женечкой, которую с ранних лет почему-то именовал «Тяпкой». Она тоже много с ним возилась. И позже они всегда оставались хорошими друзьями. Мама, страшно исхудавшая, но державшаяся молодцом, не хворала или старалась не хворать. Вообще, я заметила, что в войну многие, даже больные люди, несмотря на недоедание и тревоги, избавились временно от своих хронических болезней. Меня же ничего не брало. Я как-то возмужала, окрепла, несмотря на скудную еду, особенно не похудела, из девочки превратилась в женщину — в 1943 году мне было двадцать девять лет.
В начале лета 1943 года в письмах Эльбруса появился мотив о необходимости скорого возвращения домой. Он писал, что многие уже возвращаются, что он добывает для нас пропуска, но в то же время сообщал, что летом готовится новое страшное немецкое наступление на Москву, которое, однако, — все уверены — будет сокрушено. Как ни странно, мне не хотелось уезжать из Томска. Было страшно, не верилось безоговорочно в победу, ведь немцы стояли все еще близко от столицы, да и не хотелось бросать работу, а главное — оставлять Изу с Женей, на которых Эльбрус едва ли сумел бы добыть пропуска, а Николай был на войне и не мог их вызвать. Все это тревожило меня. Но Эльбрус становился настойчивее и настойчивее, повторяя, что все родственники работников Комитета по делам искусств будут возвращаться одним эшелоном, что мне легче ехать с ними, чем потом одной, и в конце концов прислал вызов не только на меня с Лешенькой и мамой, но и на Изу с Женей.
Теперь все они зависели от моего решения, и я решила возвращаться. Из университета, где я работала на полставки, меня отпустили сразу, но из пединститута — со скандалом. По-своему они были правы. Ведь они меня приютили в тяжелое для меня время, относились ко мне хорошо, а я оставила их без всякой замены. По тем временам, когда личные и семейные отношения не очень-то принимались во внимание, мои аргументы о необходимости соединиться с мужем не производили почти никакого впечатления. Мне грозили судом по указу, но в конце концов дело уладилось.
3 июля 1943 года, в день когда начались бои на Орловско-Курской дуге — в последний вечер я пошла прощаться с Белецкими и Самариными (Женя сделала это раньше). Я провела у них пару часов и уже в совершенной темноте собралась домой, а путь был неблизок — километра два. Роман Самарин вызвался меня провожать. Мы вышли и не спеша шли по их улице в направлении Ленинского проспекта. Вдруг началась гроза с сильнейшим ливнем. Мы переждали ее под крышей какого-то крылечка. И когда непогода пронеслась, пошли дальше, шлепая по лужам. После грозы воздух очистился, зелень вокруг заблагоухала, небо стало безоблачным и на нем сияли высокие, холодные звезды. Город, окутанный темнотой, казался милым и уютным. Мы говорили о нашем отъезде, о будущем страны, о том, что они тоже скоро будут в Москве. Роман Михайлович взял меня под руку и глядел на меня из-под поблескивающих очков ласковыми глазами. Он был тогда молод, строен, интересен. Последний раз я видела его таким и первый раз говорила с ним попросту, без стеснения. Оба мы одинаково ощущали радость этого тихого вечера, предвещавшего скорую победу и, как тогда казалось, новую, совсем иную, чем прежняя, жизнь. Мы распрощались у нашего дома. Он, как всегда, церемонно поцеловал мою руку, и я рассказала ему, как смешно было мне, когда он делал это на лестнице в оледенелом пединституте. Мы вместе посмеялись на прощание и расстались. Почему-то этот тихий прощальный вечер остался в моей памяти, хотя ни до ни после этого я никогда не дружила с Романом Михайловичем, а позднее даже стала считать его дурным человеком. Но в этом вечере был своего рода «момент истины», какого-то раскрытия запертых на замок душ и какое-то ожидание неизвестного будущего, на мгновение расковавшее нас.
В Москву мы ехали уже не в товарном, а в пассажирском спальном вагоне. На дорогу нам выдали сухой паек, на станциях кормили горячей едой. Но ехали мы долго, — дней десять-двенадцать. В пути узнали о нашей победе в страшных танковых сражениях на Курской дуге, о быстром отступлении немцев. Теперь уже стало ясно, что хребет немецких армий переломлен окончательно и бесповоротно, что немцы больше не смогут угрожать Москве, что теперь мы погоним их назад, на Запад, как мне мечталось летом 1942 года в Томске. Настроение у всех было приподнятое. Правда, Лешенька заболел в дороге желудком и кормить его было трудно. Но впереди нас ждал дом — Москва, Эльбрус, и чем ближе мы подъезжали к ней, тем дальше уходили мои сомнения и росли надежды на новое, мирное счастье.
Приехали мы в Москву в тот день, когда был опубликован приказ Ставки о разгроме немцев под Воронежем, Курском, Орлом и вечером прозвучал первый салют победы с иллюминацией. Прибыли же мы теплым, но хмурым утром. Поезд тихо подошел к платформе Казанского вокзала, и Эльбрус встретил нас на перроне. В неярком свете этого дня он выглядел усталым, похудевшим и все же счастливым и радостным. Он ужаснулся от вида мамы и Леши, сильно исхудавших в дороге, и удивился и восхитился моим прекрасным видом. Везти вещи до дому, хотя их и было не так много, городским транспортом нам оказалось не по силам. Мы отправили маму с Лешей и Изой на метро, а сами — я, Женя и Эльбрус — наняли носильщика с ручной тележкой и, погрузив на нее наш скарб, пошли вместе с ним пешком от Комсомольской площади по Садовой домой. Путешествие наше длилось около часа. Мы шли по улицам такой знакомой и вместе с тем в чем-то новой Москвы, вслушивались в ритм ее военной жизни и вместе с тем говорили о прошлом, настоящем и будущем. Наконец, мы добрались до дома, вошли в квартиру, в длинный, гулкий коридор, прошли, минуя двери наших многочисленных соседей и оказались в своей комнате.
Она предстала нашему взору опустошенной, почти без мебели: пропал наш зеркальный шкаф, одна из больших кроватей, обеденный стол, все стулья. Книжный шкаф, разгораживавший нашу комнату пополам и полный когда-то книгами, был пуст и гол. Сохранилась только нижняя часть купленного перед войной дивана, теперь перевернутая вверх дном, на ней можно было при желании спать. По словам Эльбруса, все это разворовали еще до его возвращения из Томска. Конечно, в условиях того времени это грозило катастрофой, так как купить что-то взамен не представлялось возможным, да было и не на что. Но я как-то не восприняла это как катастрофу, чувствовала себя счастливой от того, что снова оказалась дома. Да и мама тоже. Все остальное представлялось не таким уж важным. Я ведь тоже приехала в одном платьице и когда-то выходных туфлях — все, что уцелело от продажи. Мама с Лешенькой также были разуты и раздеты. На стояке батареи, на плечиках, однако, висели приготовленные для нас подарки: скромное платьице и блузка для меня, башмаки для Леши, халат для мамы. Все это тронуло меня до слез. Не раскладывая вещей, мы сели ужинать. Уже вечерело. Ужин, по тем временам, был царский, такой, какой нам и не снился в Томске. Эльбрус, как ответственный работник Комитета по делам искусств, стал получать паек, состоявший, в основном, из американских продуктов, поступавших по ленд-лизу, которые до нас в Сибирь не доходили: колбасные консервы, яичный порошок (из него делали омлет), сало-шпиг, и ко всему этому — наша родная картошка, рассыпчатая и вкусная, мед и джем, хороший чай. Все это казалось нам невероятными деликатесами. Иза с Женей ужинали с нами, но, так как было уже поздно, а путь до дому им предстоял не близкий, мы уговорил^ их остаться ночевать. Соня еще не вернулась из эвакуации, Дима был на заводе, но у Эльбруса имелся ключ от их комнат. Там сохранился наш огромный обеденный стол. На нем мы кое-как постелили постель Женечке и Изе, и сами в десять часов стали готовиться ко сну: мама — на своей сохранившейся кровати, я с Эльбрусом — в днище перевернутого дивана, Лешенька — на нашем растрепанном кресле с приставленными к нему стульями.
В это время послышалась беспорядочная стрельба. Замелькали траектории цветных трассирующих пуль, в небе появились разрывы разноцветных ракет. Это был первый салют в честь победы на Курской дуге. Мы не смогли усидеть дома и вышли на улицу. В переливчатом блеске огней все вокруг сверкало новыми красками. Радость, больше того, счастье, успокоение, гордость за все же свершившееся возмездие наполняли сердце. Когда огни угасли, мы вернулись домой и легли спать, впервые за два года в своей комнате.
Пришло время начинать новую жизнь — в быте, в работе, в чувствах. И она началась на следующий же день. Эльбрус был счастлив нашим приездом. Он любил меня по-прежнему, любовался мною, не переставал ласкать меня, был нежен с Лешенькой и мамой, сокрушался, что они так исхудали, лез из кожи, чтобы все устроить и наладить наш сложный в это трудное время быт. Как всегда энергичный и деятельный, он раздобыл на работе какую-то списанную «мебель»: кровать с железной сеткой и широкий матрац с приделанными к нему ножками. Треногий квадратный стол, с приделанной четвертой ногой, несколько старых стульев, а затем и канцелярский шкаф, превращенный в платяной, как-то скрасили наш быт. На белый комод, служивший для пеленания Леши, были водружены две выкрашенные в белый цвет полки, и эта конструкция стала служить буфетом. На окнах появились скромные занавески над маскировочной шторой. Где-то достали покрышку на наш диван и скатерть, закрывшую инвалидный стол. Его украсил скромный букет цветов — ведь стояло лето. Только книжный шкаф долго зиял пустотой, но и он вскоре начал постепенно заполняться. Наша новая жизнь входила в свою колею. Первые дни мы с Эльбрусом беспрерывно рассказывали друг другу обо всех мелочах пережитого, строили планы будущей жизни. И это тоже было радостью.
Он не терял надежды получить комнату взамен сожженной бомбежкой, так как строгим постановлением Правительства предписывалось обеспечить жильем всех пострадавших. Но когда это могло случиться, оставалось неясно. Пока приходилось ютиться вчетвером в единственной, большой, правда, комнате. В нашей коммуналке все оставалось по-прежнему: та же теснота, те же свары, обостренные тяготами военного времени. Ощущались трудности с керосином (газа у нас не было). На электричество существовал строгий лимит, и, если его превышали, в квартире выключали свет. Общий же счетчик не позволял выяснить, кто виноват. Из-за этого каждый очередной счет за электричество вызывал бурные квартирные собрания, и обычно оказывалось так, что пережог сваливали на нас: считалось, что мы много читаем, пишем, тратим электричество, а главное, что оно нам настолько нужно, что мы готовы даже платить штраф, только бы поскорее его включили. Так мы долго и делали. Но в конце концов это нам надоело, и мы с Эльбрусом решили выдержать характер. Купили две керосиновых лампы, запаслись керосином, и при очередном пережоге и выключении света отказались платить штраф, сказав на собрании, что будем жить без света, пока соседи не соберут необходимую сумму денег для штрафа. Наш опыт удался. Увидев, что мы не намерены платить, через две недели все вынуждены были собрать деньги и уплатить по счету. После случившегося наши соседи уже не уповали на нас и осторожнее пользовались электричеством, так что лимит благополучно соблюдался. Но когда выключали свет, наша огромная квартира тонула в темноте. Особенно темен и страшен был длинный коридор. Однако для детей — вместе с Лешей — их было шестеро или семеро — наступало раздолье. Они играли в прятки в темноте, визжали, притаившись за углом, выскакивали на проходивших взрослых. Так продолжалось до отмены лимита, уже в конце войны.
Вскоре после моего возвращения в Москву приехал и Евгений Алексеевич, сначала один, без семьи. Он позвонил мне сразу после приезда и пригласил заглянуть к нему. В тот день нам с Эльбрусом пришлось побывать на огороде, который находился в Кусково, и я приехала в гости часа в три пополудни вместе с тяпкой для окучивания картошки. Наша встреча после двух лет переписки была очень сердечной и даже нежной. Она открыла новый, послевоенный этап нашей дружбы.
Вскоре после своего приезда Евгений Алексеевич, в то время уже член-корреспондент АН СССР, добился чтобы меня зачислили в докторантуру Института истории АН СССР. Имея за плечами всего два года кандидатства, я считала себя еще слишком молодой для докторантуры, и сначала противилась этому, боясь, что это бросит тень на наши отношения и поставит меня в ложное положение. Но Евгений Алексеевич упорно настаивал на своем, говоря, что я не должна терять времени, что я способная и сумею справиться со всеми трудностями. И в конце концов уговорил меня. Позднее стало ясно, что с точки зрения моей научной карьеры он был прав. В годы докторантуры я обеспечила главный задел для докторской диссертации, ставшей затем моей первой книгой. Тема исследования оставалась той же, что до войны предложил мне мой учитель для кандидатской диссертации: «Возникновение английского парламента». Теперь мне предстояло вернуться к ней на более высоком уровне. Ведь я получила редкую возможность четыре года сосредоточиться только на том, чтобы собирать материал, просиживать часами в университетской библиотеке над фолиантами старых изданий источников по истории средневековой Англии, когда-то выписанных еще нашими предшественниками, профессорами М.М.Ковалевским, П.Г.Виноградовым, Д.М.Петрушевским. Это были часы истинного счастья, сделавшие меня, по-существу, ученым. Но об этом потом. Пока же скажу, что эта моя работа, встречи на заседаниях сектора, возглавляемого теперь Евгением Алексеевичем, выступления там, консультации, которые я вынуждена была брать у него, — все это еще более укрепило наши хорошие дружеские отношения, продолжавшиеся до его смерти в 1959 году. Я благодарна судьбе за эту ниспосланную мне светлую и чистую дружбу.
аспирантку. Ею оказалась Александра Андреевна Кириллова, впоследствии известный советский медиевист. Она специализировалась на истории английских средневековых городов и много и часто у меня консультировалась. Просьба Н.П.Грацианского была мне дороже какого-либо прямого одобрения моих работ как знак признания моих первых научных достижений со стороны весьма строгого и нелицеприятного ценителя.
Я работала с увлечением и азартом. Почти ежедневно с самого раннего утра сидела в «профессорском» зале старой университетской библиотеки на Моховой и поглощала страницы огромных фолиантов. Вернувшись к теме, намечавшейся еще для кандидатской диссертации, я сразу поняла, что бессмысленно делать эту работу как исследование чисто политической истории. Последняя была достаточно хорошо изучена в английской, да и в русской дореволюционной историографии. Эту тему можно было подать интересно только в плане социальной истории, вскрыв то соотношение социальных сил и те взаимоотношения каждой из них с государством, которые создали необходимость в возникновении такого института, как парламент. А чтобы в этом разобраться, требовалось море источников, и при этом самых разнообразных. Конечно, о поездке в Англию в то время не могло быть и речи. Но, к моему счастью, в нашей чудесной университетской библиотеке сохранилось множество старых, а отчасти и новых публикаций, выписывавшихся нашими прославленными дореволюционными историками из Англии. Это по большей части были огромные тома in folio или in quatro на латинском, старофранцузском и староанглийском языках, испещренные аббревиатурами, в которых на первых порах трудно было разобраться. Но труд и усилия не смущали меня: я восстановила свое знание латыни, сама научилась читать старофранцузские и староанглийские тексты и целыми днями просиживала в библиотеке. Мне нравилось здесь все: широкая лестница, ведшая в читальные залы, круглый зал каталогов, «профессорский» зал с высоким, в несколько метров потолком, большими стрельчатыми окнами, отдельными столиками с лампами под зелеными абажурами. Сколько счастливых дней и вечеров провела я в тишине этого зала, где все ходили на цыпочках и говорили шепотом!
День за днем я листала страницы своих фолиантов и с этих страниц мне, как живые, являлись люди давно прошедших веков с их заботами, радостями и огорчениями, в их отношениях друг с другом, со своими господами и сеньорами, с королями и их чиновниками. Широкие планы задуманной мною работы требовали, как я уже отметила, очень разнообразных источников. Подбирая в этом море разных изданий, нужные мне для будущей диссертации, я вместе с тем получала более общие, неоценимые знания о корпусе английских средневековых источников в целом, что во многом облегчило мою последующую работу и сослужило хорошую службу на всю жизнь. Одновременно я читала много литературы, напряженно думала над ней и над источниками и за четыре года докторантуры собрала весь основной материал для будущей диссертации и книги и в значительной степени уже осмыслила его в том плане, в котором хотела написать работу.
В эти трудные в житейском отношении, но счастливые в моей научной жизни годы я впервые познакомилась по-настоящему с нашим впоследствии крупным медиевистом и историком нового времени М.А.Баргом. Тогда он был аспирантом нашего сектора, работал над кандидатской диссертацией под руководством В.М.Лавровского, но отчасти и Е.А.Косминского, так как занимался исследованием аграрной истории графства Кембриджшир в XI–XIII веках на основании поземельной описи XI века — «Книги Страшного суда» и XIII века — «Сотенных списков». Общаясь в секторе, мы, конечно, знали друг друга в лицо, но познакомились по-настоящему только в университетской библиотеке, где Михаил Абрамович просиживал целые дни так же, как и я. Время от времени приходилось делать перерывы — уставали глаза. И тогда мы выходили на лестничную площадку перед профессорским залом и подолгу там беседовали. В библиотеке не имелось ни столовой, ни буфета, ни курительной комнаты. Так что приходилось говорить стоя, опершись на балюстраду площадки. Беседовали мы главным образом о своей работе. Это было тем естественнее, что нередко мы пользовались одними и теми же источниками. Делились наблюдениями, гипотезами, спорили по отдельным вопросам. Там, на этой лестничной площадке, зародилась наша, не скажу дружба (мы никогда не стали друзьями), но взаимная заинтересованность, которая, в общем, продолжалась всю жизнь. Она сохранялась всегда, несмотря на то, что наши отношения позднее не были безоблачными. Столкновения на близком поле исследований в сороковые — пятидесятые годы порождали взаимное соперничество, не всегда доброжелательное. Мне кажется, что Михаил Абрамович считал меня «баловнем судьбы», протеже Е.А.Косминского, себя же — всегда недооцененным и притесняемым. Что касается первого его предположения, то его можно назвать справедливым лишь отчасти. Евгений Алексеевич, конечно, помогал мне, но эта помощь нивелировавалась тяжестью моих обстоятельств, которые мешали мне жить и продвигаться в науке: ведь я была не только беспартийной, но и дочерью своего отца. И об этом многие знали. Ко мне, казалось бы, все окружающие относились хорошо, но потолок этого «благоприятствования» оставался очень ограниченным. Меня как бы «терпели» из-за моей беззаветной преданности своему делу, но мне прочно был закрыт путь к каким-либо особым успехам, к карьере, признанию моих научных заслуг.
Что касается ущемления М.А.Барга, то в то время оно по существу не проявлялось, хотя его судьба давала основания для того, чтобы он ощущал себя ущемленным. Он был одинок, потерял во время войны семью, уничтоженную немцами где-то на Украине или в Белоруссии, жил в общежитии, пробивал себе путь собственным трудом и талантом. Но и ему помогали, например, В.М.Лавровский, восхищавшийся им до предела, да и Е.А.Косминский тоже, хотя и не очень симпатизировавший ему лично. Наконец, Михаил Абрамович в отличие от меня состоял в партии, что в то время было важным условием карьеры. Тяжелый период для него начался в конце сороковых годов, когда он, уже защитив кандидатскую диссертацию, из-за начавшейся травли «космополитов» остался без работы, без прописки в Москве, без постоянного местожительства. Только в начале пятидесятых годов он все же сумел устроиться на работу в пединститут им. Ленина, а затем, уже в конце пятидесятых или начале шестидесятых, смог перейти в Институт истории АН СССР. С этого времени начался расцвет его таланта. К тому моменту он защитил в институте докторскую диссертацию, по которой я была одним из его оппонентов (вместе с Е.А.Косминским, В.М.Лавровским, В.Ф.Семеновым), и вскоре занял одно из ведущих мест в нашей медиевистике и в области истории английской революции.
Михаил Абрамович был талантливым и интересным ученым исключительного трудолюбия, интуиции и яркой фантазии. Круг его интересов отличался чрезвычайной широтой; начав с аграрной истории Англии XIII века, где Барг продолжал и развивал исследования Е.А.Косминского, он затем стал заниматься разными аспектами истории английской революции, историей идеологии низов английского общества, историей исторической мысли (уже позднее). Мне кажется, что во всех этих аспектах своих исследований он всегда стремился сравняться, а потом превзойти Евгения Алексеевича, что тут была какая-то своеобразная ревность к успехам нашего мэтра, стремление доказать, что сам Барг не хуже. И хотя для меня эти два ученых все же остаются несопоставимыми, отдаю должное таланту, изобретательности подходов и яркости дарования М.А.Барга. Особую сферу его деятельности составляли исследования в области марксистской методологии истории, в частности, теории формаций, которые занимали ученого в семидесятые — восьмидесятые годы. Думаю, что они были вызваны потребностью дать марксистскому пониманию истории более широкое и свободное истолкование, сделать его поле деятельности более открытым, в частности выделить собственно исторические закономерности, найти их отличие от общих законов исторического материализма.
Однако на практике эти работы Барга носили слишком абстрактный, я бы сказала, заумный характер, уводили его от живой конкретики, которую он сам так любил и умел интересно интерпретировать. Лишь в самые последние годы, уже в конце восьмидесятых — начале девяностых годов, Михаил Абрамович стал отходить от этих жестких схем в сторону новых цивилизационных принципов подхода к истории. Но в период моего первого знакомства с ним до этого всего было еще далеко. Мы оба были молоды, полны энтузиазмаи с взаимным интересом обсуждали волновавшие нас конкретные проблемы.
Сколько интересных мыслей и обобщений приходило в мою молодую и свежую голову! Это запомнилось как едва ли не самое счастливое время в моей научной жизни, которое потом никогда не повторилось.
В 1944 году Евгений Алексеевич, заведовавший тогда и кафедрой, предложил мне работать там по совместительству на полставки. Я согласилась, так как моя стипендия в докторантуре была невелика, а денег постоянно не хватало. Но, начав занятия, я быстро увлеклась работой со студентами. Помимо обычных просеминаров, Евгений Алексеевич поручил мне разрабатывать курс историографии средних веков, который раньше читал сам. Я с интересом занялась этой весьма трудоемкой работой. С тех пор я без перерыва работала в университете и читала этот сложный, особенно в тогдашних условиях, курс, который приходилось все время проводить между Сциллой научно-объективной интерпретации историографии прошлого и Харибдой огульного очернения этой историографии, что было тогда в моде. Следуя методам чтения этого курса Е.А.Косминским, как он запомнился мне по студенческим годам, я как-то с этим справлялась, стараясь донести до своих слушателей все то ценное, что содержалось в трудах наших предшественников; критикуя их, не впадать в огульное отрицание, научить студентов историзму в оценке исследователей прошлого. До середины XIX века курс был хорошо разработан Е.А.Косминским, и я использовала эти разработки как основу, хотя и ежегодно пополняла их новым материалом. С середины XIX века мне пришлось идти по целине, создавать свою концепцию, что было значительно труднее, особенно в отношении современной западной медиевистики. Работу над диссертацией и над курсом затрудняло и то обстоятельство, что новейшая зарубежная литература поступала в очень небольшом количестве, отделяя нашу науку от западной непроницаемым занавесом. Кроме того, ведь еще шла война, и было вообще не до выписывания книг.
Война, однако, шла к концу. Я ощутила это особенно отчетливо летом 1944 года, когда по Садовому кольцу Москвы проводили несколько десятков тысяч немецких пленных. Этот сталинский спектакль, один из тех, которые он любил, был затеян, чтобы унизить врагов и дать какое-то удовлетворение москвичам. Это чем-то напоминало триумфы римских полководцев и императоров. Но, в общем-то, в этом по сути жестоком зрелище, просматривалась какая-то своя неизбежность, даже закономерность и справедливость.
Я пошла посмотреть на это шествие. По широкой Садовой улице около площади Восстания, где я стояла, шеренгами, почти в ширину мостовой шли пленные немцы в грязных серо-зеленых мундирах без знаков различия, небритые, с глубоко запавшими и опущенными глазами. На лицах некоторых из них был страх: они, видимо, боялись каких-либо эксцессов. Но ничего такого не произошло. С обеих сторон Садовой на тротуарах стояли густые толпы москвичей. Но они стояли неподвижно и молчали. На улице царила странная тишина, нарушаемая только глухим топотом или, вернее, шарканьем ног усталых и измученных людей. На наших лицах не было ни злобы, ни злорадства, но какая-то трагическая сеть покрывала все вокруг. Весь ужас войны, ее бессмысленность и нелепость открывала эта фантасмагорическая сцена. Я ушла оттуда отчасти удовлетворенная, отчасти подавленная и в тот же вечер написала об этом стихи.
За несколько дней до окончания войны в Москве уже ждали этого, но только утром 9 мая 1945 года стало известно о капитуляции Германии. С утра улицы столицы наполнились народом. Наступил час всеобщего краткого ликования. На улицах и площадях незнакомые люди обнимались и целовались, качали оказавшихся здесь военных. Это был поистине народный праздник. Радость и гордость победы, торжество справедливости, воздаяния за горькие поражения первых лет войны — все смешалось в едином порыве. Долгожданная победа рождала надежды на будущее, на новую свободную жизнь, завоеванную в борьбе с насилием и злом. Вечером над Москвой вспыхнули огни иллюминации, раздались артиллерийские салюты, высоко в небо взметнулись аэростаты с изображением Ленина и Сталина. Наш город купался в счастье и веселье.
Однако мы с Эльбрусом были смущены обращением Сталина к народу, опубликованном в газетах. В нем не чувствовалось радости и ликования, не содержалось никаких обещаний. Оно было сухо и, я бы сказала, мрачно, даже без того пафоса, который звучал в его речи 3 июля 1941 года и на параде 7 ноября 1941 года. Это обращение не сулило нам ничего хорошего. Чем это объяснялось, мы, конечно, не знали: ни того, что американцы готовились к испытанию атомной бомбы, ни того, что замышлял он сам. Неприятно прозвучала и его речь на торжественном приеме военных по случаю победы, где особенно подчеркивались героизм и долготерпение русского народа, хотя воевали и страдали все народы СССР. В сочетании с антиеврейскими мероприятиями в кадровой политике в армии и журналистике, проводившимися еще с 1944 года (особенно А.С.Щербаковым), эти слова вызывали неприятные ассоциации и не внушали особой радости. Где-то подспудно стала рождаться мысль, что блистательная победа, главным героем которой представлялся Сталин, не ослабит его тиранические замашки, но лишь укрепит их, еще больше поднимет его авторитет вождя и «отца народов»; что надежды на прекращение репрессий, пожалуй, тщетны. Но не хотелось об этом думать и в это верить. Хотелось скорее, засучив рукава, возрождать истощенную страну, поднимать ее из руин. Казалось, что это потребует так много сил и средств, что некогда будет крушить и ломать людей.
Летом 1945 года Эльбрус решил, что после четырех лет, проведенных без отпуска, нам надо отдохнуть. В это время начал организовываться Дом творчества художников на Кубани, в «Горячем ключе», недалеко от Краснодара. И Эльбрус вызвался поехать туда, чтобы помочь в его организации. Он решил взять меня и Лешу с собой. Это было безумное предприятие — сразу после войны ехать в опустошенный край, два года находившийся в зоне оккупации. Однако мы были молоды, а соблазн велик, и в августе 1945 года мы сели на поезд и поехали в Краснодар. Поезд тащился медленно, мы ехали около трех дней, и из окон поезда перед нами открывалась страшная картина разрушений: все станционные здания разбиты, поля усеяны брошенными танками и другой техникой, люди оборваны и измучены. И меня все время мучал какой-то стыд — в такую пору ехать на отдых. В Краснодаре, куда поезд пришел вечером, остановиться было негде. Мы провели ночь рядом с разбитым вокзалом в пыльном привокзальном сквере среди разросшихся репейников, уложив Лешеньку на чемоданах. Утром оказалось, что автобусные рейсы в «Горячий ключ» еще не налажены, и мы отправились туда на открытом грузовике, набитом до отказа местными жителями и простояли всю дорогу — около трех часов. Зато «Горячий ключ» вознаградил нас чудесной красотой природы.
Поселок лежал на равнине у подножья горной гряды, отделяющей Кубань от Черноморского побережья Кавказа. Кругом простирались невысокие холмы, поросшие дубовыми, буковыми лесами, разнообразными кустарниками, и на всех этих кустах и разбросанных повсюду диких фруктовых деревьях росло что-то съедобное: малина, ежевика, терн, слива, алыча, дикие яблоки, груши. Посреди поселка бежал веселый, журчащий ручей — отсюда и название «Горячий ключ». По обоим берегам его поднимались высокие многовековые ивы и дубы. Там было прохладно и легко в любой зной. Сам поселок состоял из беленьких мазаных хаток. Он мало пострадал от войны. Мы поселились в доме будущего директора Дома творчества, в небольшой пристройке, где в любую жару сохранялась прохлада. Хозяева кормили нас обедом. С едой там было сносно, а главное, было много разных фруктов, овощей, яблок, груш, слив, арбузов, дынь, щедро принесенных людям богатой кубанской землей. Эльбрус часто ездил по делам в Краснодар, а мы с Лешенькой оставались вдвоем, много гуляли, он бегал с детьми хозяина. Я читала и наслаждалась настоящим отдыхом, от которого отвыкла. Перед отъездом мы провели два дня в Краснодаре, милом южном городе с улицами, обсаженными деревьями, спасавшими от жары. Его почти не коснулись разрушения, и как-то даже не верилось, что и там прокатилась война. Выехать из Краснодара нам удалось только на поезде, идущем до Сталинграда, где предстояло сделать пересадку.
Добравшись до того, что было когда-то Сталинградом, мы увидели, что вместо вокзала на привокзальной площади стояла огромная брезентовая палатка, где размещались все службы и даже комната матери и ребенка. С этого места просматривался весь огромный город, протянувшийся на много километров вдоль Волги. Это был не город, а призрак. В нем не осталось ни одного целого дома, хотя назвать все это развалинами нельзя: улицы, молчаливые и безжизненные, состояли только из стен, глядящих пустыми глазницами окон. Ведь со времени Сталинградской битвы прошло не более двух лет. При взгляде на этот призрачный город, белевший своими остовами под знойным голубым небом, казалось, что перед глазами оживает разыгравшаяся здесь трагедия. До сердца доходило осознание непомерной цены, заплаченной за победу. Становилось как-то осязательно страшно, что немцы дошли сюда, за тысячи верст от границы, на берега Волги. И перед лицом этого страшного мертвого города Сталинградская победа уже не казалась столь радостной и всеискупающей.
Я не знала и не могла знать, что напишет спустя несколько лет об этой битве Гроссман, книгу которого «Жизнь и судьба» мне удалось прочесть только в 1988 году. Но мне кажется, что прочитанное мною там томило меня каким-то мучительным чувством уже тогда, в 1945 году, на этом страшном плацдарме разрушенных жизней.
Из Сталинграда мы ехали другим путем, чем ранее добирались в Краснодар, но на всем этом пути нас сопровождали те же развалины, брошенная техника, женщины, копошившиеся на пустых полях или пахавшие на коровах. Теперь нам открывался другой лик войны, незнакомый по сводкам военного времени — лик произведенных ею опустошений, которые, казалось, не скоро можно будет восстановить.
В 1946 году на страну обрушился неурожай. Голод, впрочем, явление вполне естественное в первый послевоенный год, когда в деревне не хватает рабочих рук, техники, семян. Было голодно и в Москве. Сохранялась карточная система. К весне стало совсем плохо. Тем не менее мы сняли дачу в Кратове. Хозяева разрешили нам посадить на небольшом участке картошку. Мы были все время так голодны, что стали выкапывать ее, как только она начала созревать, — маленькую, как горох. Я взяла двухмесячный отпуск и сидела на даче с Лешей, мамой и нашей домработницей Дусей, понемножку работая над своей докторской диссертацией.
В это лето объявился мой брат Лева. Я изредка получала от него письма, старалась посылать ему то деньги, то посылочки с едой в лагерь, расположенный где-то далеко, на Урале, где он отбывал свои три года по указу за самовольный уход с работы. Попал он туда в четырнадцать лет, теперь ему было семнадцать.
В один прекрасный день он явился к нам домой на Спиридоновку, по счастью, в день, когда Эльбрус не поехал на дачу. Добирался он до Москвы зайцем, так как денег у него не было. Часть пути пропутешествовал, как это тогда часто делали беспризорники, в ящике под вагонами. Приехал он, по словам Эльбруса, чумазый и оборванный, тоже как настоящий беспризорник, голодный и без копейки денег в кармане. Эльбрус накормил его, отвел в баню, переодел в какую-то свою одежду и привез вечером на дачу. Я не спрашивала, почему он не предупредил меня о своем освобождении. Это было и так ясно: боялся, что я могла запретить ему ехать в Москву, а у него ведь не осталось никого на всем свете, кроме меня.
Бедный, милый мой брат! Мы сначала боялись его, думали, не набрался ли он дурного в лагере, не сделался ли уголовником. Но после нескольких дней пребывания у нас стало ясно, что он остался чистым и хорошим пареньком, немного легкомысленным соответственно своему возрасту и судьбе, но душевным и родным. Он льнул ко мне. Ему хотелось тепла и ласки, которых он пять лет был лишен, сразу подружился с Лешей, Эльбрусом, старался услужить маме. Я не упускала случая приласкать его, подкормить, приодеть. Но что делать с ним дальше, оставалось неясным. О том, чтобы прописать его в Москве, да еще после лагеря, да еще в нашей склочной квартире, нечего было и мечтать. Ведь в Москве всегда существовал очень суровый режим прописки, да и фамилия у него была неподходящая — Цедербаум, и к этому могли придраться. Пока он жил у нас на даче в качестве гостя, отъедался и отсыпался. Эльбрус, работавший тогда во «Всекохудожнике» (Кооперативный союз художников и художественных промыслов) и часто объезжавший провинциальные филиалы, устроил его сторожем в тульском филиале. Там Лева получил рабочую карточку и каморку при конторе. Это было, конечно, временное пристанище. Но на семейном совете мы решили, что он поступит в вечернюю школу, окончит десять классов (ведь он не окончил семилетку, уйдя в ФЗУ), чтобы иметь возможность потом поступить в техникум и освоить какую-то специальность. Он, правда, окончив ФЗУ, стал слесарем, но за три года лагерной жизни многое подзабыл. Да и хотелось дать ему более подходящую специальность. В конце августа Эльбрус отвез его в Тулу. Зарплату ему положили маленькую — пятьсот рублей тогдашними деньгами, но мы стали посылать ему еще двести-триста рублей, чтобы он мог как-то перебиться.
Таковы были планы, однако жизнь их быстро сломала. Живя в чужом городе в этот голодный год, Лева, несмотря на нашу помощь, жестоко голодал. По молодости и легкомыслию он вовлекся в компанию шоферов-спекулянтов, которые, выезжая по делам Всекохудожника в Москву, закупали здесь кое-какие товары, а через Леву сбывали их в Туле, уплачивая ему небольшие комиссионные. В довершение всех бед мой бедный брат в один прекрасный день попытался вырезать кусок из суконной портьеры в кино, был схвачен на месте преступления и арестован. Ему и на этот раз снова, как и в первый раз, «повезло»: незадолго до этого события появился новый строжайший указ о наказаниях за хищения государственной собственности, под который он прямо и угодил. На суде ему дали восемь лет лагеря и отправили куда-то под Тулу.
Я узнала об этом из его письма, присланного мне из места заключения. В нем он писал нечто невразумительное — видимо, стыдился написать правду. Я была в отчаянии, решила, что мой брат отпетый вор и негодяй. Но в то же время я его безумно жалела и решила все же узнать правду, отправив письмо начальнику лагеря с просьбой написать мне, в чем дело, почему Лева туда попал. Леве же я написала сердитое письмо, ругала его за легкомыслие, за то, что ничего мне не говорил о своих бедах — чем-нибудь я бы помогла. Со злости я даже написала, что больше не буду ему помогать. Но вскоре получила от начальника лагеря подробное письмо — я очень была ему благодарна и радовалась, что среди таких должностных лиц есть добрые люди. Он успокоил меня, описал всю историю Левиного преступления, к которому относился весьма спокойно, считая его актом отчаяния несчастного мальчика. Он писал мне также, что Лева — очень хороший парень, добросовестно и честно работает, просил, чтобы я его простила. Я снова стала отправлять ему посылки и писать письма Года через два он сообщил мне, что у них в лагере побывали вербовщики из Магадана. Они приглашали всех желающих ехать в этот далекий край на условиях зачета одного года за два, и он решил поехать. Я была в ужасе, но потом оказалось, что Лева поступил правильно: проработав там два с половиной года и приобретя специальность шофера и слесаря, он освободился благодаря зачетам и хорошему поведению, остался там еще на два года в качестве вольнонаемного, подработал порядочно денег, женился на москвичке Кларе Петуховой и вместе с ней приехал в 1953 году под Москву, в Щелково. Там у Клары имелась комната в доме тетки, где она была прописана со своей дочкой от первого брака и куда смогла прописать и Леву.
Сам он к этому времени превратился в совсем взрослого, здорового, красивого мужчину. Он устроился в Москве на лифтовый завод мастером (помогла приобретенная в лагере специальность), где работает до сих пор, теперь уже главным технологом. Мы с Эльбрусом настояли, чтобы он все же закончил среднюю школу. Брат доучился в седьмом классе, что оказалось очень трудным делом после столь большого перерыва в учебе. Затем поступил в электромеханический техникум и, закончив его, стал инженером на своем же заводе.
Я отвлеклась от темы, но мне хотелось рассказать о судьбе моего брата, столь горькой и жестокой. Самое удивительное, что скитания по лагерям, жизнь среди уголовников не оставили на нем никаких темных следов, как будто все плохое отскакивало от него, как мячик. Несмотря на все свои беды, он вырос благородным, честным и чистым человеком. Сохранив все то хорошее, что было в его генах и что заложили в него воспитанием родители в первые годы жизни, Лева вырастил двух девочек — Кларину дочь Таню и их общую — Женю, хорошо воспитал их, выдал замуж, сохранил молодую любовь к театру и кино, к книгам, которыми много пополнял свое прерванное арестом родителей, а затем и его собственным арестом образование. Через всю свою жизнь он пронес детскую привязанность и любовь ко мне. Теперь, когда я осталась совсем одна, потеряла всех своих близких и любимых: маму, Эльбруса, Женечку, Лешу, он — мой единственный верный друг, человек, который думает и беспокоится обо мне. Какое же счастье, что он есть у меня, что папа женился когда-то на Шуре и оставил мне его, моего дорогого брата. А я еще плакала от обиды, когда он родился, считала папу «предателем». Вот как иногда поворачивается жизнь.
А тогда, в 1946–1947 годах, мы жили трудно, даже тяжело. Денег не хватало, в стране было голодно, сохранялась карточная (весьма сложная) система. Кроме обычных карточек, мы, например, с Эльбрусом имели еще дополнительные «литерные», которые давали возможность получить довольно много продуктов. Но, во-первых, не хватало денег, а во-вторых, отоваривать их было трудно. Раз в две недели мы оба с рюкзаками и сумками отправлялись в магазин на углу улицы Горького и Васильевского переулка, к которому нас прикрепили, и простаивали там целый день в очередях, чтобы получить то, что нам полагалось. А потом тащили эти тяжелые рюкзаки из последних сил.
Дома все страдали от тесноты, никто не имел своего угла — все происходило в одной комнате. В квартире всегда царило напряжение или из-за «лимита», или из-за распределения оплаты газа и электричества, или из-за пользования телефоном.
Дима женился, и Они с Соней поменяли свои две комнаты на одну, так как Дима не хотел приводить жену в нашу «воронью слободку». Таким образом, мы остались совсем одни, как в осаде. И, вообще, жизнь складывалась тяжелая и хлопотливая во всем, неустроенная и жестокая. Интимная ее сторона представлялась совершенно невыносимой. Как можно было любить друг друга в комнате, где с нами вместе находились мама, Леша и еще домработница Дуся, когда власти напрочь запретили аборты и каждая беременность становилась трагедией, оборачивалась поисками частного врача, который под каким-то предлогом клал к себе в больницу и которому надо было платить бешеные деньги? Все это унижало достоинство людей, особенно женщин, низводило их до положения скотины. Ведь иметь еще одного ребенка в наших условиях было невозможно. Это значило бы совсем превратить нашу жизнь в ад, загнать маму или мне отказаться от работы.
В 1944 году Лешенька стал школьником. Школы тогда были отдельные, для мальчиков и для девочек. Видимо, Сталин никак не мог отрешиться от впечатлений своей дорогой юности. В своем стремлении к всеобщей дисциплине и порядку, он должно быть, испытывал ностальгию по погонам и офицерским званиям, мужским и женским гимназиям, школьным и чиновничьим формам. Мальчиков-школьников стригли под машинку в обязательном порядке до конца седьмого класса.
Мой оболваненный мальчик, в мешковатой серой форме с длинными брюками, гимнастеркой и поясом, с ранцем за плечами пошел в первый класс. Школа, правда, была хорошая. Ею руководил опытный директор Лагун (позднее снятый как еврей), а главное — повезло с чудесной первой учительницей Марией Алексеевной Витол, уже немолодой, опытной, полной любовью к детям и благоговением перед своим учительским долгом. Даже в тех жестких казарменных условиях, в которых протекала вся наша жизнь, она умудрялась сохранить эти качества, воспитывала у мальчиков любовь к добру, честность, добросовестность. Мой Лешенька, исключительно живой и способный, но вместе с тем разумный и дисциплинированный, сразу же стал в классе одним из первых и оставался в этой позиции до окончания школы. Мы вообще не знали с ним никаких забот. Он сам готовил домашние задания, всегда знал, что нужно делать, хорошо вел себя и вместе с тем быстро завоевал уважение и любовь товарищей, многие из которых дружили с ним до последних его дней. Он был хорошим товарищем, никогда не кичился своими успехами, всегда стремился помочь одноклассникам. На банальный вопрос «Кого ты больше любишь, маму или папу?» лукаво отвечал: «Скажу, когда вырасту».
Во втором или третьем классе у него проявились большие способности к рисованию. Все художники, смотревшие его рисунки, говорили об этом. Эльбрус устроил его в художественную школу на Пресне (теперь училище им. 1905 года), куда он ходил года два. Однако здесь обнаружилось, что он не любил, не хотел рисовать с натуры и рисовал плохо — ему это было скучно. Зато он прекрасно делал многофигурные композиции, хорошо владел колоритом, обладал большим полетом фантазии. Но в те времена засилья натурализма А.М.Герасимова, Д.А.Налбандяна и прочих душителей всего свежего в изобразительном искусстве Лешино отвращение к натуре оказалось совсем не ко двору. Видя недовольные лица своих учителей, Леша не захотел больше учиться и бросил художественную школу, но и потом рисовал хорошо.
Мы с Эльбрусом старались уделять ему побольше времени. Я много читала ему, особенно стихов, заботилась, чтобы он читал и сам, когда научился. Мы часто ходили с ним на выставки, в картинные галереи, в театр. Леша рос живым, впечатлительным ребенком. Благодаря его милой наружности, веселости и остроумию, он везде становился всеобщим любимцем: его обожали в семье, любили в школе и даже в нашей склочной квартире. Он был нашей большой радостью и гордостью. Главная сложность заключалась в том, как воспитывать его. Подобно всем его сверстникам, он стал в свой срок октябренком, потом пионером и комсомольцем. В школе получил официальное воспитание и образование: как и другие видел все окружающее в радужных тонах, боготворил Сталина, гордился нашей победой в войне, считал нашу страну самой лучшей и передовой.
Казалось непозволительно жестоким рушить этот сверкающий, хрустальный мир. Пока Леша оставался маленьким, сохранять эти детские убеждения не составляло труда. Но чем дальше, тем это делалось труднее. Ведь он все схватывал на лету, прислушивался к нашим разговорам, задавал вопросы, на которые было трудно отвечать, и не только из страха разрушить приобретенные им в школе иллюзии, но и из-за опасения, что он где-нибудь что-нибудь может сболтнуть, поставив под угрозу себя и нас. И все же истина просачивалась в его головку. Он был достаточно умен уже в десять-двенадцать лет, чтобы этого не показывать. И только когда ему исполнилось шестнадцать-семнадцать мы стали говорить с ним на равных, А оснований для страха и тревог оставалось предостаточно. Хоте арестов в 1946—48 годах в больших масштабах еще не проводилось, внутренний мир после войны и голодного 1946 года становился все более нестабильным. Возвеличение Сталина приобрело невиданные ранее формы. К его прежним титулам и лаврам строителя нового, счастливого общества прибавились лавры военных побед, приписываемых ему одному. В этой атмосфере славословия Сталин, принявший к этому времени нелепое в данной ситуации звание генералиссимуса, видимо упивался властью и уверовал в свою непогрешимость. Это, однако, нисколько не примирило его с собственным, боготворившим его народом, не усыпило его подозрений. Казалось, он не мог спокойно жить и дышать в атмосфере внутреннего мира и созидания. Ему для вдохновения требовалось выискивать все новые и новые жертвы, чтобы натравливать на них своих одурманенных обожанием подданных. Очевидно, так он надеялся подстегивать энтузиазм людей, уставших от войны, от предшествующих ломок, от лившейся реками крови. Ему нужно было держать в постоянном напряжении колхозников, работавших на опустошенных войной землях фактически бесплатно (до начала пятидесятых годов они ничего не получали на трудодни), рабочих, которым приходилось с великим напряжением сил восстанавливать разрушенную промышленность. Шумом выдуманных битв с «врагами» Сталин стремился заглушить голос нищенской нашей жизни: нехватку продуктов и жилья, стоны обитателей ГУЛАГа, в число которых теперь влились сотни тысяч неосмотрительно вернувшихся на Родину бывших военнопленных, даже тех, кто сражался в партизанских отрядах во время войны. Им давали по двадцать пять лет решениями военных трибуналов. Этим же надеялись заглушить и страдания выселенных со своих мест чеченцев, ингушей, калмыков, немцев Поволжья, крымских татар, погибавших в степях Казахстана, в холодных просторах Сибири. Поистине возрождены были методы раннесредневековых властителей — Карла Великого, переселившего завоеванных им саксов во франкские земли на юге, или немецких тевтонских рыцарей, переселивших непокорных славян и прибалтов в старогерманские земли. Даже монголы Чингиз-хана, Батыя или Тамерлан не практиковали подобных экспериментов. Но наш «отец народов» не дрогнул перед тем, чтобы обвинить в предательстве целые народы со всеми их беззащитными стариками, женщинами и детьми, героями войны, раненными в боях. В то время как они налегке, без вещей и припасов, двигались на Восток, их сыновья, находившиеся в армии, продолжали сражаться «за Родину» и «за Сталина», не зная, что по его милости они утратили свою малую Родину. И над всем этим лились славословия великому вождю и отцу, бесстыдно их принимавшему.
Когда кончился страшный голод 1946 года, замаячили надежды на отмену карточек (они были отменены в 1947 году), пришло время снова начать охоту на интеллигенцию, столь необходимую, но столь же и ненавидимую Сталиным. Первый выстрел в 1946 году был произведен по журналам «Звезда» и «Ленинград», в первую очередь по Зощенко и Ахматовой. Дело повел Жданов, отныне ставший главным истребителем интеллигенции. В постановлении и в докладе, сделанном им в связи с этим, содержались грубые и недостойные слова поношения в адрес обоих писателей, причем не совсем ясно за что. Зощенко я любила с детских лет за веселье, неизменно вызываемое его смешными и вместе с тем горькими рассказами о современном, двадцатых — тридцатых годов мещанстве, а заодно и нелепых ситуациях, в которых часто оказывались рядовые граждане (чистка, баня). И тогда я чувствовала, что смех его, в общем-то добродушный, не несет никакого ущерба режиму, так же, например, как юмор Ильфа и Петрова, хотя имеющий и несколько другую направленность. Ахматову я знала тогда только по ранним ее стихам, тоненькие книжечки их хранились у мамы. Эти стихи казались мне слишком интимными, женскими. Однако обвинения, брошенные ей Ждановым, все равно воспринимались мною как оскорбительные, грубые, особенно по отношению к женщине. Эта расправа, поддержанная Союзом писателей СССР, со всеми последовавшими за ней проработками, была отвратительной, несправедливой по отношению к обоим авторам, вызывала общую тревогу. Стало ясно, что трагедия довоенных лет продолжается, что нет надежды на прекращение бесконечных, набегавших на нашу жизнь, волн страха.
Мною и Эльбрусом вновь овладело ощущение неуверенности, шаткости и незащищенности. Быть может, эта новая волна преследований и проработок стимулировалась и тем, что примерно в это же время, после речи Черчилля в Фултоне, началась «холодная война», что над страной висела атомная угроза (у нас еще не было атомной бомбы). А быть может, начиналась «артиллерийская подготовка» к так называемому «ленинградскому делу» А.А.Кузнецова, П.С.Попкова, Н.А.Вознесенского и многих других, разразившемуся в 1949 году. Ведь удар был направлен против Ленинграда, косвенно против ленинградской парторганизации, которая всегда оставалась костью в горле у Сталина.
Так или иначе, а новый тур «охоты на ведьм» начался. Самое ужасное заключалось в необходимости прорабатывать эти дикие измышления, публично клеймить «виновных», выражать свою солидарность с постановлениями. Все это было тошнотворно и отвратительно. Единственным утешением оставалось то, что «виновных» не арестовали.
В 1948 году последовала речь Жданова на очередной сессии Академии сельскохозяйственных наук, смешавшая с грязью советских ученых-генетиков, единомышленников давно уничтоженного Н.И.Вавилова. Начался полный разгром этой отрасли биологии, изгнание генетиков с работы, аресты и высылки, возвышение Т.Д.Лысенко, настоящего палача русской биологической науки. Войдя в доверие к Сталину и Жданову, набравший силу Лысенко с их помощью стал крушить напропалую, заменяя научных оппонентов своими ставленниками. Я ничего не понимала в биологии, но еще на школьной скамье слышала и читала про открытие Морганом и Менделем законов передачи наследственности, рассматриваемое как большое достижение науки. И все это теперь объявлялось «лженаукой», никому не нужной и даже вредной. Над генетиками измывались, высмеивали их за то, что они возятся с какой-то «мушкой-дрозофилой», переводя на свои пустые исследования государственные деньги. Биофак Московского университета был разгромлен. Во главе его поставили прихвостня Лысенко — И.И.Презента. Он разогнал всех настоящих ученых, насажал лысенковцев, упразднил генетику. Правда, довольно скоро Презент исчез, потихоньку, на тормозах были спущены все его новации, факультет кое-как восстановился. Здесь сработала негласная университетская автономия или, может быть, рутина, плохо принимавшая слишком быстрые новшества и часто спасавшая университет от конъюнктурных перехлестов. Немалая заслуга здесь и Ивана Георгиевича Петровского, известного математика и очень образованного человека, впоследствии ректора университета, который без шума, но настойчиво и упорно вел свою линию в университете. Однако сразу после сессии ВАСХНИЛ пришлось опять прорабатывать ее материалы на нашей кафедре, выносить свои одобрения — иначе было невозможно.
Затем грянуло уже упомянутое «ленинградское дело», унесшее много жизней. Опять стали действовать тройки, опять посыпались обвинения в шпионаже, заговорах. Опять появился страх неизвестно чего.
Все это воспринималось как зловещие симптомы, но говорить об этом с посторонними не рекомендовалось. Все замыкалось в узком кругу хорошо знакомых людей, порядочность которых была давно и надежно проверена. Даже анекдоты — этот никогда не увядающий фольклор — рассказывали только в узком кругу. И хотя до 1949 года аресты еще не приняли массового характера, липкий, холодный страх висел в воздухе и, казалось, вот-вот действительность прорвется новыми репрессиями. Именно в эти годы я до конца поняла безнадежность нашего будущего, лживость и тиранический характер советской общественной системы. Если в 1937–1938 годах еще сохранялась надежда на временность страшного мира, в котором мы жили, если в войну все отступило перед лицом страшной опасности, то теперь яснее становилось, что в рамках этой системы невозможны какие-либо изменения в сторону либерализации режима. Это прозрение наступало постепенно.
Круг наших друзей в то время был крайне узок. Во-первых, родственники: Соня, Дима и его молодая жена Галя, которые жили отдельно, но близко от нас и с которыми мы постоянно общались; Изочка, Женечка и Николай. В первые послевоенные годы они очень бедствовали, не имея собственного жилья. После капитуляции вермахта Николай, как архитектор, еще некоторое время оставался в Германии и даже вызвал туда Женю. Он работал там над памятником советскому воину-освободителю вместе со скульпторами, впоследствии очень известными, Л.Е.Кербелем и В.Е.Цигалем. Они вернулись в Москву только в 1946 году. Николай, прошедший всю войну, демобилизовался и поступил на работу в Министерство связи, где участвовал в строительстве радиоцентров. Это лишило его комнаты в общежитии трамвайщиков, и семья начала вновь скитаться по наемным квартирам, не имея своего угла. В 1947 году у Женечки наконец родился сын Юра, что, разумеется, осложнило квартирную проблему. Тем не менее, ютясь вчетвером в каморках разного размера, они жили весело, часто созывали гостей, и мы всей семьей бывали у них, а они у нас. Разумеется, в этой домашней среде можно было говорить о всех своих тревогах и печалях, будучи уверенным, что никто не предаст.
Другой круг общения — это друзья Эльбруса, художники и искусствоведы. Среди них первым был Толя Шпир, оставшийся нашим большим другом. Судьба обошлась с ним жестоко. В 1944 году, хотя в то время ему исполнилось уже сорок лет, его взяли в армию. На фронт он не попал, а служил в какой-то резервной части под Москвой, где ему, непривычному к тяжелой физической работе, приходилось туго и голодно. Бедная Ада, оставшись одна и нигде не работая, тоже голодала. Когда она пришла к нам вскоре после нашего приезда летом 1943 года, я онемела от ужаса. Из красивой, стройной женщины с ясными глазами и чистым, румяным лицом она превратилась в исхудавшую, седую старуху, с впавшими щеками и серым лицом. Она жаловалась на то, что у нее совсем нет сил. Считая, что это от голода, мы с мамой стали ее усиленно подкармливать, чем могли. Но она таяла на глазах и в конце концов после тяжелого желудочного приступа попала в больницу. Ее прооперировали, обнаружили рак желудка в последней стадии, зашили и оставили умирать. Узнав о том, что ее отправили в больницу, я на следующее же утро бросилась туда и застала ее живой, но в страшном виде. Остриженная наголо (тогда боялись вшей), со страдальческой гримасой на изможденном лице, но в сознании, она узнала меня, сказала, что умирает, и умоляла вызвать Толю, чтобы проститься с ним.
В первый раз в жизни столкнувшись с такой бедой, я была потрясена, убита и позвонила Эльбрусу с просьбой организовать вызов Толи. За ним поехал наш общий друг Василий Степанович Резников, а я осталась с Адой. Через два или три часа она скончалась у меня на руках. Я была раздавлена. Вернулась домой и целый вечер проплакала в кресле в нашей большой комнате. Толя сумел прибыть только на следующий день и выглядел совершенно убитым. В тот же день мы похоронили бедную, милую Аду. Толя, Василий Степанович, Женя с Николаем приехали после похорон к нам. Пышных поминок тогда не устраивали. Мы выпили водки. Толя, усталый, промокший в дороге и не евший целый день, захмелел и как-то успокоился. Мы уложили его спать на полу в нашей единственной комнате, и он пробыл у нас все три дня отпуска. Перед отъездом выяснилось, что он еще раньше поранил руку и она у него нагноилась. По возвращении в часть рану долго лечили в госпитале и в конце концов ему отняли палец. Вскоре после этого его демобилизовали. Вернувшись в Москву, он как-то потерял себя. Оставаться одному в огромной мастерской, где он испытал и радости семейной жизни с Адой и сыном, и их гибель, стало очень трудно. Он часто бывал у нас. Мы с ним крепко дружили, старались отвлечь от мрачных мыслей. Он очень любил Лешу и много с ним возился. Но ни тепло нашего дома, ни работа, которую он получал в изобилии, не спасли нашего друга. Он как бы сбился с пути и не мог на него вернуться.
Постепенно он стал ходить к нам все реже и реже. Эльбрус пошел к нему узнать, в чем дело, и выяснил грустную историю: Толя связался с какой-то отвратительной уличной девкой, безумно влюбился в нее или просто искал забвения, одел ее как куколку, тратил на нее бешеные деньги. Ему было стыдно и неприятно приводить ее в наш дом и даже рассказывать о своей новой жизни. Вот он и скрылся. Сколько Эльбрус и Василий Степанович ни уговаривали его оставить эту девицу, ничего не получалось. Он становился все более угрюмым, нелюдимым и далеким от нас. Развязка наступила быстро. В какой-то, как принято говорить, один прекрасный день Толя прислал мне письмо с просьбой прийти к нему. Почувствовав недоброе, я пошла. Застала его одного в кресле. Он не видел на один глаз, не мог двигать одной рукой, с трудом говорил. Ясно было, что он очень болен. Гали, его девицы, не оказалось дома, а когда она пришла, то не обращала на него никакого внимания. Я уложила его в постель. Эльбрус вызвал врачей, которые сказали, что у него запущенный рак, затронувший мозг, что ему грозит полная слепота и паралич. Увы! эти предсказания сбылись. Через несколько дней он полностью потерял сознание и зрение, а вскоре начались страшные пролежни. Галя вовсе его бросила. Пришлось нанять сиделку. Через три недели после моего посещения он умер от общего заражения крови на почве пролежней. Это случилось в 1946 году. Галя, истерически рыдавшая над его гробом, быстро успокоилась, завладела его квартирой, имуществом, обзавелась мужем. Так на моих глазах не стало чудесной семьи Шпиров. С Толей можно было говорить обо всем — он все понимал и никому никогда не проболтался бы. Но появление Гали изменило наши отношения.
Другой друг Эльбруса, Василий Степанович Резников, тоже был своеобразным человеком. В нем сохранялось что-то от несуразных героев Чехова, Куприна и даже Лескова. Не очень молодой уже, одинокий человек, оставленный горячо любимой женой, он вел себя всегда степенно, даже важно, медлительно, скрывая за этим свою неприкаянность, застенчивость, одиночество. Одно время он очень привязался к нашей семье, часто посещал нас, увлекся Лешей, относился к нему с удивительной нежностью. Я познакомила его с Сергиевскими, он стал бывать и у них, вскоре влюбился в Женечку и по-рыцарски ухаживал за нею до конца своих дней. Василий Степанович очень критично подходил к нашей тогдашней действительности, шипел и ворчал на все, что происходило вокруг, не всегда считаясь с аудиторией, так что приходилось его то и дело одергивать. Он был неплохим художником весьма реалистического склада, что не мешало ему работать вместе с моим леваком Эльбрусом, которому, чтобы добывать работу, приходилось отказываться от своих вкусов и постепенно обращаться в реализм. Василий Степанович сопровождал нас всю последующую жизнь до самой своей смерти в начале семидесятых годов.
К кругу друзей Эльбруса принадлежали Сергей Михайлович Чехов, внучатый племянник А.П.Чехова, и его милейшая жена Валя. Сергей Михайлович тоже был художником, не особенно талантливым реалистом и по-человечески не очень интересным. Что-то в нем напоминало персонаж знаменитого сочинения его дяди «Человек в футляре». Аккуратный до педантизма, скуповатый, расчетливый и трусоватый, в отличие от Василия Степановича, он вместе с тем сохранял какую-то глубокую внутреннюю порядочность, мирившую с его недостатками, которые также искупались очарованием его жены Вали, хотя и обожавшей его и во всем ему подчинявшейся, но умевшей при этом как-то сглаживать и смягчать его неприятные черты. С их сыном, Сережей, своим ровесником, Леша одно время очень дружил. В дальнейшем Сергей стал хорошим художником-монументалистом, но умер очень рано, в тридцать лет, от сердечного приступа, ненадолго пережив отца и оставив в одиночестве бедную Валю. Правда, в ту пору до этого еще было далеко. С Чеховыми мы встречались не очень часто. Однако после смерти Толи каждый год собирались в день его кончины, поминали его — все его очень любили.
Из старых, довоенных друзей Эльбруса больше не осталось никого, кроме друга его юности, а потом и моего большого друга Зямы Амусьева. Они были близкими товарищами по Первой бригаде и соседями по комнате, в которой мы впервые и увиделись с Эльбрусом. В 1933 году по доносу одного знакомого, бывшего троцкиста, некоего Голомштока, Зяму арестовали и по тому еще мягкому времени дали три года лагерей. Он отбыл свой срок к 1936 году, но не сумел уже вернуться в Москву (его не прописывали, как репрессированного) и осел в Рязани, где женился и живет по сию пору. То, что Зяма оказался в Рязани, видимо, спасло его от повторного ареста в 1937 году. После войны он часто приезжал в командировки в Москву, останавливался у нас и оставался всегда одним из самых близких наших друзей, с которым можно было говорить как на духу. Хуже сложилась судьба нашей милой Марии Георгиевны Багратион. Вскоре после войны ее вдруг арестовали ни за что ни про что, дали восемь лет лагерей, и она пробыла там вплоть до 1956 года. Вернулась она домой усталой, поблекшей женщиной.
Третий круг друзей, в котором мы с Эльбрусом и где могли чувствовать себя в безопасности при любых разговорах, составляли мои университетские друзья: Кира Татаринова, работавшая вместе со мною в Институте истории АН СССР, Лена Штаерман, сначала работавшая в Ленинской библиотеке, но затем перебравшаяся в тот же институт. Обе они к этому времени защитили свои кандидатские диссертации, но не имели пока семьи. Появилась среди нас и еще одна наша сокурсница — некогда сверкавшая радостью, юностью, рыжей шевелюрой Нина Мурик, теперь Севрюгина. Жизнь обошлась с ней очень жестоко. В эвакуации, где она оказалась с двумя детьми, старыми родителями и тремя младшими сестрами, Нина осталась за главу семьи. Страшно бедствуя где-то в степях Казахстана, она схоронила там отца и мать. Возвратившись из эвакуации, устроилась в Институт Маркса, Энгельса, Ленина (ИМЭЛ), и ей дали две комнаты в коммуналке во дворе института. Сестры вернулись в прежний дом на бывшей Старой Мещанской. Нина надрывалась и на работе, и дома, но денег получала мало, не хватало еды, дети и сестры болели. А муж ее, Леша Севрюгин, был на фронте. 1 мая 1945 года она получила от него письмо, где говорилось, что войне скоро конец, чтобы она ждала его, держалась. В этот день она сияла счастьем, плясала на демонстрации, вечером у Лены смеялась и шутила, стала, казалось, прежней беззаботной Нинкой. А 9 мая, в день капитуляции Германии, Лешу убил на улице Берлина немецкий снайпер. Бедная Нина обезумела от горя. Она очень любила Лешу и так его ждала!
Часто встречая Нину у Лены, мы с Эльбрусом очень подружились с ней. Она оказалась чудесным, глубоким, чистым, самоотверженным человеком. Нельзя было не восхищаться тем, как достойно и красиво несла она свою горькую судьбу. После пережитой ею трагедии она в тридцать лет поседела, потеряв бронзу своих чудесных волос. На лице ее пролегли горькие складки; ее искристые, золотисто-карие глаза потухли. Она похудела, ее натруженные тяжелой домашней работой руки огрубели. Но вместе с тем в ней появилась какая-то новая красота, значительность, открылся тонкий ум, бескомпромиссность, честность.
В сороковые годы мы часто встречались с Ниной, чем могли помогали друг другу. Несмотря на все труды, заботы и напряженную работу в ИМЭЛе она сумела выжить сама, выдала замуж всех своих сестер, дала возможность получить высшее образование детям — Володе и Женечке, защитила диссертацию и добилась большой трехкомнатной квартиры на Ленинском проспекте. И все это без подличанья, компромиссов, столь частых в те тяжелые годы. И когда все это было достигнуто, она умерла в 1967 году, пятидесяти лет от роду от инсульта. Жестокая жизнь ее доконала…
В 1946 году из небытия вынырнул Рувим Курс, ушедший на войну в 1943 году из лагеря добровольцем в штрафбат. Провоевав два года, он был реабилитирован и смог вернуться в Москву, получил даже комнату и часто бывал у Лены, где мы и встречались. С ним мы тоже чувствовали себя легко и просто — не требовалось никаких предосторожностей.
Наконец, в наш круг общения входила сестра моего папы, тетя Женя, с семьей — мужем Яшей и дочерью Лианой, которой к тому времени исполнилось лет шестнадцать-семнадцать. Здесь мы встречались с родственниками по папиной линии — Ниной Старобинской, дочерью другой моей тети по папиной линии — Лиды. Муж Нины погиб в ополчении, а сын, талантливый математик, умирал от тяжелой болезни почек. Иногда мы виделись с Люсей и Витей Кранихфельдами, дочерьми третьей моей тетки Нади. Муж Люси тоже был арестован и пропал неизвестно как и где. Кроме того, мы общались с сыновьями тети Риты, Левой и Аликом. Ее старший и любимый сын Гарик погиб на войне. Сама она просидела в лагере из-за своего третьего мужа Лауэра. Изредка мы видели и бывшего мужа тети Риты Абрама Никифоровича Алейникова, а также его брата Моисея Никифоровича, одного из зачинателей советской кинопромышленности, близкого друга, соавтора и коллегу тети Жени.
Таким образом, мы с Эльбрусом и мамой бывали во многих домах, общались со многими людьми. Сейчас как-то даже странно подумать, что в той обстановке взаимных подсиживаний и доносов, страхов и опасностей, всеобщего недоверия люди как-то жили, общались, даже веселились.
Нам в те годы снова пришлось испытать серьезные материальные затруднения. Моя докторская стипендия была невелика, а Эльбрусу пришлось уйти из Комитета по делам искусств вскоре после того, как его наконец-то приняли в партию. Он перешел в Кооперативную организацию художников «Всекохудожник», ведавшую в то время материальным обеспечением художников и объединявшую кооперативы, связанные с художественными промыслами. Уменьшилась его зарплата, а главное, престижность его положения. Но и на этой «тихой» работе он умудрялся что-то усовершенствовать, всегда сталкиваясь при этом с рутинерами и бюрократами, а следовательно, с массой неприятностей. В 1946–1948 годах он много занимался возрождением народного искусства Палеха, пришедшего тогда в полный упадок, потому, что оно следовало иконописным традициям, которые в то время всячески искоренялись. Эльбрус решил восстановить эти традиции на новой, светской основе. Он вновь организовал развалившийся было кооператив художников, школу для обучений палехскому искусству молодежи и попытался, небезуспешно, переориентировать даже старых мастеров на светскую тематику: сказочные сюжеты, иллюстрации к произведениям Пушкина, других авторов, на роспись всевозможными тройками, пасторальными сценами и т. д. Палешане, прозябавшие в безвестности и плохо обеспеченные материально, охотно откликнулись на эту инициативу. Через два-три года они освоили новую тематику, стали выставлять свои изделия на всесоюзных и международных выставках, получать премии. Все они были очень благодарны Эльбрусу, обращались к нему со своими нуждами. Он сделался частым гостем у них в Палехе. Однажды он и меня взял с собой, и мы провели там несколько очень интересных дней: любовались неброской, ласковой палехской природой, ходили по мастерским наиболее известных тогда палешан старшего поколения: Котухина, родоначальника целого клана художников, Зиновьева и многих других. Принимали они нас по-царски, поили, кормили, угощали, открывали тайны своего необыкновенного искусства. Не знаю, сохранилось ли имя моего мужа в анналах новой жизни Палеха, но знаю, что он затратил на ее возрождение много сил, энтузиазма и человеческого тепла.
Уйму времени он отдавал и возрождению Музея игрушки, которым когда-то славилась столица, но который тоже пришел в полное ничтожество. Из Москвы его переселили в Загорск (почему — неизвестно), в какое-то тесное и сырое помещение, где игрушки просто портились. Однако эти усилия Эльбруса тогда оказались безуспешными. Работать во «Всекохудожнике» тоже становилось все труднее, тем более что там вершились многочисленные злоупотребления, против которых Эльбрус, как всегда, протестовал, постоянно попадая в немилость к начальству. В 1947 или 1948 году он снова решил уйти на творческую работу, что еще более заметно понизило наши доходы: работу в издательствах получить было трудно и поэтому, как правило, зарабатывал он очень мало.
Правда, наше материальное положение компенсировалось продвижением моей научной карьеры. С окончанием срока докторантуры в 1947 году я получила полную ставку в университете и сначала старшего преподавателя, а затем доцента. В это время оплата труда вузовских преподавателей была сильно повышена, и я начала получать двести двадцать пять рублей (после реформы 1947 года) в месяц. Тогда это представляло немалую сумму. Правда, и работала я очень много: читала лекции общего курса для филологов и философов, вела просеминарские группы на втором курсе, разрабатывала и читала курс историографии (о чем уже писала), а вскоре мне пришлось вести дипломников и проводить практику со студентами. Все это требовало времени для подготовки, но я работала с увлечением и, несмотря на все эти нагрузки, на обязательную тогда «общественную» работу, которой тоже всегда хватало, испытывала радость от своего труда. Я с удовольствием шла на факультет, увлеченно вела занятия, много возилась со студентами, близко принимала к сердцу их успехи и неудачи. Часто, возвращаясь домой усталая, но удовлетворенная проведенным днем, я ощущала себя счастливым человеком. В то время все у меня спорилось, студенты с удовольствием меня слушали, любили меня, как и мои старшие товарищи по кафедре. И я еще успевала потихоньку заниматься своей диссертацией, писать статьи, которые все чаще печатались.
На факультете ко мне тоже все относились хорошо. Хотя я была всего только доцентом, со мною считались и деканы факультета: сначала С.П.Толстов, потом профессор М.Н.Тихомиров, затем Б.А.Рыбаков, еще позднее А.В.Арциховский. Постепенно я все глубже входила в нашу факультетскую элиту, знакомилась со все большим числом наших преподавателей, все теснее сливалась со всегда любимым мною истфаком.
Иногда я спрашиваю себя теперь, как можно было чувствовать себя счастливой в своей педагогической и научной работе в то сложное и смутное время, когда все мы, да и история как наука, находились под жестоким контролем сверху, когда с глаз наших не позволяли снимать шоры, за пределы которых не рекомендовалось даже и пытаться заглядывать, когда то и дело на нашем пути попадались «белые пятна», которых исследователю не разрешалось касаться, когда, наконец, мы были фактически изолированы от мировой науки и от источников, которые одни только и могли дать новый и свежий взгляд на вещи.
Видимо, это стало возможным по нескольким причинам. Во-первых, далекое западное средневековье меньше привлекало внимание блюстителей ортодоксии и, хотя по некоторым вопросам здесь тоже были свои идеологические аксиомы, все же оказалось свободным от повседневных директивных вмешательств. Во-вторых, сыграл роль и общий дух, господствовавший на нашей кафедре, дух научного поиска, уважения к науке, даже зарубежной, и отсутствие вульгаризации в понимании основных положений исторического материализма, отличавшее наших учителей. В-третьих, плодотворным оказалось и постоянное живое стремление взглянуть на далекое прошлое Западной Европы с совсем новой стороны, продиктованное в конечном итоге марксистским пониманием истории в его свободном истолковании. Конечно, это новое тогда понимание истории приводило порою к некоторым перехлестам, к односторонности подходов, но, несомненно, содержало в себе и какие-то эвристические возможности, позволяло по-новому интерпретировать многие старые проблемы медиевистики.
Что эти эвристические возможности не были иллюзорными, очевидно хотя бы из того, что многие наблюдения и концепции, предложенные тогда, в тридцатые — сороковые годы, советскими историками, значительно позднее начали фигурировать и в западной медиевистике. Являлись ли они результатом прямых заимствований или того общего направления мысли, которое породил марксистский подход и которое постепенно, разными путями проникало на Запад, но такого рода «совпадения», как это ясно теперь, во многом оправдывают тогдашние искания. Неутихавшие, несмотря на застойность исходных постулатов, дискуссии в нашей среде не дают оснований и сегодня говорить о якобы полной бесплодности советской медиевистики в те годы, о том, что она развивалась где-то на обочине мировой исторической науки. Вот почему мы все в то время не лишены были радостей творческой, созидательной работы, хотя она зачастую шла вопреки официальным установкам или под прикрытием «тяжелой артиллерии» цитат из К.Маркса, Ф.Энгельса, В.И.Ленина, у которых встречались по некоторым вопросам весьма разные высказывания, подкреплявшие часто весьма неординарные выводы из источников. Наконец, существовала еще одна причина. Ее можно назвать «теорией малых дел». Поставленные в условия, когда всякое открытое инакомыслие становилось опасно не только для карьеры, но и для жизни, мы старались тем не менее сохранить свою науку от полного разрушения или бессовестной вульгаризации, воспитать в любви и уважении к ней своих учеников. Можно было, конечно, выражать и собственное неприятие основных постулатов официальной идеологии. Но это означало бы не только конец личной карьеры «провинившихся», но вместе с тем и конец или полную деградацию исторической науки, отдание ее на поругание вульгаризаторам и фанатичным ортодоксам. Казалось, что лучше идти на компромиссы, чем самоустраниться. Конечно, на это можно многое возразить, обвинить историков того времени в конформизме, в двоедушии и многих других грехах. Однако едва ли можно объявить ложным и бесполезным все, что они делали, оставаясь на своем посту ценой горестных компромиссов.
Жизнь наша во всех ее сферах продолжала оставаться беспокойной, сулила все новые и новые неожиданности, чаще плохие, чем хорошие. Не успели отшуметь проработки, связанные с гонением на генетиков и победоносным шествием Лысенко, как в 1949 году началась новая проработочная кампания, проходившая на этот раз под флагом борьбы с «космополитизмом» и с «космополитами». Под прикрытием этого слова, некогда имевшего в русском языке оттенок положительный, относившегося к людям с широким, всемирным кругозором, которых можно считать «гражданами Вселенной», была развернута, как нетрудно понять, борьба с представителями еврейской интеллигенции. Сам термин «космополитизм» приобрел ярко отрицательный оттенок, сопровождался презрительным эпитетом «безродный», подчеркивавшим якобы вненациональный характер критикуемых людей. И хотя в число тех групп общественных деятелей, писателей, художников, музыкантов, которые подвергались общественным проработкам, как правило, включались и люди с русскими фамилиями, этот камуфляж не мог скрыть антисемитского содержания происходящего ни от тех, кто встречал его восторженно, ни от тех, у кого он вызывал отвращение. Явно антисемитские тенденции в политике Сталина и его окружения не были неожиданностью. Впервые их проявления относятся еще ко времени войны. Как я уже писала, в 1943 или 1944 годах мы отметили их в выступлениях всесильного тогда А.С.Щербакова на большом заседании военных журналистов, а затем они материализовались в устранении лиц еврейской национальности из этой корпорации, в негласном подозрительном отношении к евреям в некоторых правительственных и научных учреждениях. До этого времени проблемы антисемитизма, тем более антисемитизма «сверху» у нас не было. Я, например, даже никогда и не задумывалась над своей национальностью. И хотя в паспорте и значилась еврейкой, по своему языку, культуре и, я бы сказала, мировосприятию, ощущала себя русской и не знала никаких проблем в этой сфере. Да она и не играла особой роли во взаимоотношениях между людьми. И если были (а они, несомненно, были) люди, испытывавшие неприязнь к евреям, то они, во всяком случае, никогда ее не обнаруживали, стесняясь даже намека на это. И тут вдруг антисемитизм, заклейменный неоднократно Лениным, а затем и самим Сталиным в специальном высказывании на этот счет, стал насаждаться сверху, разжигая самые низменные страсти в обывательско-мещанских кругах!
Самое печальное, что в этом оказались замешаны и некоторые интеллигенты новой формации. И все это спустя четыре года после конца войны, унесшей жизнь шести миллионов людей этой национальности в печах крематориев, во рвах, подобных Бабьему Яру, в машинах-душегубках! Спустя четыре года после крушения гитлеризма с его маниакальной ненавистью к евреям, расовой теорией, оправдывавшей геноцид! Как могло случиться, что в нашей стране, гордившейся своим решением национального вопроса, вдруг встала эта проблема во всей своей отвратительности?
Я много думала над этим и тогда и позднее. Самое простое объяснение тут может быть созвучно известной истине «с кем поведешься, от того и наберешься», имея в виду наше невольное и враждебное, но все же общение с фашизмом. Просматривались, конечно, и другие причины. Из опыта прошлого мы знаем, что «еврейский вопрос» выдвигался на столь важное место с целью найти «козлов отпущения», чтобы свалить на кого-то ответственность за трудности и просчеты правительства, тяготы послевоенного времени, вообще отвлечь внимание и простых людей и интеллигенции. Почему объектом травли стали евреи? Да потому, что они издавна служили для этой цели еще в средние века, во время «дела Дрейфуса» во Франции или «дела Бейлиса» в России в 1913 году. Наконец, чтобы развязать новую шумную кампанию, в ходе которой можно было криками «ату!» натравить одну часть общества на другую. Ведь такие кампании уже с тридцатых годов стали формой нашего повседневного существования. Всегда надо было кого-то преследовать, выгонять с работы, поносить на собраниях. Думаю, однако, что антисемитизм сидел где-то в подсознании самого Сталина. Возможно, что он подогревался его ненавистью к Троцкому, Каменеву, Зиновьеву, его чувством неполноценности перед лицом этих и других видных деятелей партии еврейской национальности, превосходивших его знаниями и интеллектом. А может быть, таким гнусным способом он хотел найти поддержку в наиболее темных и невежественных люмпенских слоях русского народа, подыграв их национальным чувствам. Впрочем, что было удивляться развязыванию этой мерзкой кампании после того, как по мановению руки нашего «великого вождя» со своей земли изгонялись целые народы, отправлявшиеся на смерть в Сибирь и Казахстан лишь потому, что отдельные их представители сотрудничали с немцами.
Евреев, правда, нельзя было обвинить в этом, но их можно было обвинить в сионизме, связях с американскими евреями, а следовательно, с США, в «идеологических диверсиях» в пользу нового врага, появившегося в разгоравшейся в это время «холодной войне». Теперь, когда мы прочно сидели за «железным занавесом», отрезанные всевозможными запретами от цивилизованного мира, появилась возможность снова обратиться к политике репрессий в ее новом обличии. Одним из таких новых обличий и стала борьба с «космополитизмом». Велась она, впрочем, довольно аккуратно. Я уже говорила о том, что вместе с евреями обязательно подвергались проработке и отдельные русские. Кроме того, в самих этих проработках никто прямо не говорил, что обвиняются люди еврейской национальности. Просто им приписывались всевозможные прегрешения на том поприще, на котором они работали. Людей обвиняли в «низкопоклонстве перед Западом», в «буржуазном объективизме» (в науке, в том числе в истории), в недостаточном патриотизме, в скрытом сионизме и многом другом. Во всех учреждениях, в научных и учебных институтах намечались соответствующие «жертвы» и проводились массовые собрания, на которых эти жертвы разоблачались и в ответ должны были каяться, принимая все предъявленные обвинения. Прошли такие собрания и в Институте истории, и у нас на истфаке. Для нашей кафедры дело осложнилось еще обвинением наших ведущих ученых в «объективизме», в пресмыкании перед буржуазной историографией и в «экономическом материализме». Эти обвинения начались еще в 1946 году после выхода в свет второго сборника «Средние века»[25], посвященного памяти одного из крупнейших русских медиевистов начала XX века — Дмитрия Моисеевича Петрушевского, умершего в 1942 году в Казани.
В этом сборнике участвовали все видные историки того времени, и не только медиевисты. Часть статей носила мемориальный характер и была написана непосредственными учениками Д.М.Петрушевского — Е.А.Косминским, А.И.Неусыхиным, В.М.Лавровским, В.В.Стоклицкой-Терешкович. Другая часть посвящалась различным научным вопросам.
Естественно, что в мемориальных статьях ученики Д.М.Петрушевского всячески старались подчеркнуть вклад этого ученого в развитие русской и советской медиевистики и, хотя они отмечали, что сам он не был марксистом, но вместе с тем подчеркивали, что во многом фактически он оказался близок к марксизму в своих исторических исследованиях и подготовил целую плеяду историков-марксистов, составляющих теперь гордость советской науки. В некоторых статьях подобного толка были несомненные преувеличения в этом плане и присутствовала недооценка ошибок Д.М.Петрушевского в духе неокантианства и допшианства, которые в то время считались главными врагами марксизма в медиевистике. Однако в издании такого рода, они, конечно, были объяснимы, даже уместны и простительны. Но время было не то. К тому же нашлись люди, которые пожелали использовать этот повод для развенчания признанных лидеров тогдашней науки и выдвижения на первый план новых, более молодых, считавших себя большими марксистами, чем сам Маркс. Так или иначе, соответствующая информация поступила в Отдел науки ЦК, и началась травля второго сборника в печати с обвинениями его участников в измене марксизму и т. д.[26]
Сборник «Средние века» оказался под угрозой (только в 1952 году удалось выпустить третий его номер), а вся наша медиевистика — под подозрением. В 1947 году, когда вышла замечательная, ставшая затем всемирно известной книга ЕА.Косминского «Исследования по аграрной истории Англии в XIII веке»[27], написанная с позиций творческого марксизма, весьма далекая от вульгаризаций экономического материализма и детерминизма, построенная на тонком и глубоком исследовании источников, в том числе архивных, последовала разгромная статья в страшной тогда, погромной газете «Культура и жизнь». В этой статье ученого обвинили в «экономическом материализме», «объективизме» и прочих смертных грехах. Статью подписали никому тоща неизвестные Митин и Лихолат. Последний из авторов был одним из секретарей Отдела науки ЦК, занимавшийся историей советского общества и ничего не понимавший в медиевистике.
Совершенно очевидно, что писал этот пасквиль не он, а люди более сведущие в конкретной истории средневековья. Судя по выступлениям З.В.Мосиной, Б.Ф.Поршнева на разных собраниях, громивших экономический материализм в нашей медиевистике, можно думать, что именно они были советчиками и фактическими соавторами безвестного Лихолата. И вот, когда разразилась космополитная кампания 1949 года, в медиевистике она приобрела дополнительную окраску обвинений в объективизме и экономическом материализме, что позволило вовлечь в круговорот этой гнусной кампании, помимо евреев А.И.Неусыхина и Ф.А.Коган-Бернштейн, также и В.М.Лавровского, а косвенно и Е.А.Косминского, как руководителя кафедры и сектора, якобы их покрывавшего.
Надо сказать, что и в секторе и на кафедре нашлись люди, которые хотя и не могли не поддержать эту навязанную сверху кампанию разоблачений, но всячески старались сузить круг обвиняемых. В первую очередь это относится к Н.А.Сидоровой, тогда крупному партийному работнику в масштабах института и даже райкома, курировавшей институт и, фактически, руководившей делами сектора. Муж ее, известный физик В.И.Векслер, был евреем. Сама она, замечательный, цельный и убежденный человек, была, как и я, в ужасе от этой кампании, не понимала ее смысла, видела весь ее позор для партии. Не будучи в силах по своему положению отказаться от ее проведения, она сделала все возможное, чтобы и в институте, и в университете провести ее с наименьшими издержками. На собрании в институте, делая основной доклад по этому вопросу, она акцентировала не национальный, а идеологический аспект кампании, громила «объективистов», элиминируя обвинения в национализме и космополитизме. Собранию был задан верный тон, оно прошло относительно спокойно и пристойно, насколько могли быть пристойны такие проработочные собрания. Главными объектами нападок по медиевистике оказались В.М.Лавровский, А.И.Неусыхин и Ф.А.Коган-Бернштейн.
Этот же круг ученых стал объектом критики по разделу медиевистики аналогичного собрания в университете. Местные ревнители партийной линии пытались включить в круг обвиняемых и меня, но та же Н.А.Сидорова, принимавшая участие в подготовке собрания, и здесь предотвратила реализацию этого намерения. Под ее влиянием и Ю.М.Сапрыкин, тогда уже преподаватель кафедры, тоже встал на мою защиту, и я оказалась вне этой вздорной и высосанной из пальца критики. На всю жизнь запомнилась мне это собрание по борьбе с «космополитизмом» на истфаке. В актовом зале собрались все преподаватели, сотрудники, аспиранты, частично студенты. Вел собрание секретарь партбюро факультета Михаил Тимофеевич Белявский, человек очень хороший, всеми уважаемый, впоследствии один из моих добрых товарищей по факультету. Но ужас всего происходящего заключался в том, что в тех условиях даже самые хорошие и смелые люди, фронтовики, к которым принадлежал и он, отважно встречавшие смерть в бою, не имели мужества противостоять этому спускаемому сверху приказу, вынуждены были его реализовывать под угрозой всяческих наказаний, вплоть до ареста.
Началу собрания предшествовали драматические события. Узнав о намеченной проработке за два часа до ее начала, свалился с инфарктом и попал в больницу академик Исаак Израилевич Минц. М.Т.Белявский, бледный, с дрожащими губами, открыл это собрание. Я присутствовала в зале по необходимости и обязанности. Зрелище оказалось весьма поучительным. Главные обвинения предъявлялись И.И.Минцу, Е.Н.Городецкому (долгое время работавшему в аппарате ЦК), нескольким преподавателям с кафедр истории СССР и нового времени (Застенкер) и нашим, уже названным медиевистам. Поразило меня на всю жизнь, что известный ученый и по моим всегдашним представлениям порядочный человек Андрей Самсонович Ерусалимский, сам еврей по национальности, привел на это собрание свою шестнадцатилетнюю дочь-школьницу, очаровательное создание с копной золотисто-рыжих волос и бледным, тонким личиком, и усадил ее в зале в первых рядах. Зачем он это делал? В назидание ребенку, как надо сохранять бдительность или чтобы доказать свою лояльность? Так или иначе — это выглядело отвратительно, как какое-то извращение, способное разложить молодую, несчастную душу.
Затем начались громогласные обвинения и покаяния при довольно безгласном зале. Лишь отдельные участники выступали с обличением. Запомнилось мне ответное выступление А.И.Неусыхина. Маленький, сгорбленный, в очках, стоял он на кафедре, с которой так много раз читал свои прекрасные лекции, растерянный и недоумевающий, в чем же он виноват. Он не каялся, он только говорил, что всегда честно выполнял свой долг учителя, ученого, патриота (и это была святая правда), что он не понимает, в чем он провинился. Зал слушал его также молча. Однако нашелся один его ученик — аспирант В.В.Дорошенко, выступивший с истерическими обвинениями своего учителя. «Мы вам верили, а вы нас обманули!» — истошно кричал он.
Единственным резким диссонансом прозвучало выступление Е.Н.Городецкого, одного из главных обвиняемых. Он не просто защищался, но с блеском, остроумием, убедительно доказывал вздорность всех предъявляемых ему обвинений, то и дело сам переходил от обороны к нападению, в частности на А.Л.Сидорова, указывая на его собственные ошибки в трактовке советской истории. Речь его была блистательной и убедительной, сыграла существенную роль в том, что он пострадал менее многих других. И хотя он ушел из ЦК, но быстро стяжал себе авторитет на новом, научном поприще. Его поведение тогда возрождало уважение к человеку.
Оргвыводы по результатам кампании оказались относительно мягкими: Минц ушел со всех своих многочисленных постов, оставаясь, однако, академиком. Городецкий, как я уже сказала, был изгнан из аппарата ЦК, но перешел в Институт истории. С кафедры истории средних веков вынуждены были уйти В.М.Лавровский, А.И.Неусыхин, Ф.А.Коган-Бернштейн. (Впоследствии, правда, первых двух взяли в институт на полную ставку, Неусыхина довольно быстро вернули на полставки в университет, а Ф.А.Коган-Бернштейн устроилась в Историко-архивный институт.)
Другие «космополиты» пострадали больше. Известный ленинградский историк О.Л.Вайнштейн, заведующий кафедрой медиевистики ЛГУ, вынужден был на несколько лет уехать в Ташкент. Профессор И.М.Разгон из нашего университета уехал в Томск, где и закончил свои дни. Тогда мы не знали этого, но теперь известно, что многие жертвы космополитной кампании, так же как и многие ранее репрессированные, были вновь арестованы и отправлены в лагеря, что поднялась новая волна репрессий, довольно массовых, но производившихся не столь открыто, как в 1937—38 годах. Арестовали и снова выслали в далекую Сибирь на неопределенный срок моего товарища Рувима Курса.
Для кафедры космополитная кампания оказалась переломной. Е.А.Косминский, мучительно перенесший то страшное собрание, где он присутствовал и пытался безуспешно защитить своих сотрудников, отказался от заведования кафедрой. После травли 1946 и 1947 годов он пережил тяжелый инфаркт. События 1949 года убедили его в невозможности в таких условиях руководить коллективом, который он не был способен защитить. Он стал часто болеть и в силу своей мнительности, а также усилиями оберегавшей его покой жены как-то замкнулся в себе.
Мне кажется, что все эти тяжелые обстоятельства омрачили последние десять лет его жизни и в какой-то мере помешали ему создать новые, замышлявшиеся им труды по истории Англии. И ни командировка в Англию в 1956 году, ни редактирование предназначавшегося для Англии журнала «News», к которому уже после смерти Сталина привлек его Маленков, не вернули ему былой научной активности. Впрочем, в эти годы он написал еще много ярких, глубоких и провидческих статей, предвосхитивших во многом дальнейшее развитие изучения истории средневековой Англии не только в СССР, но и в самой этой стране.
С 1949 года кафедрой заведовать стал С.Д.Сказкин, вскоре избранный академиком. Ввиду его большой загруженности во многих учреждениях, он просил меня быть его постоянным заместителем. Я согласилась, конечно, и с 1949 по 1969 годы фактически руководила работой кафедры под высочайшим надзором своего любимого и глубокоуважаемого шефа. В эти годы моя жизнь оказалась особенно прочно связанной с факультетом.
К осени проработочная волна, как всегда, немного спала. Однако последствия ее живо ощущались в течение последующих четырех лет: государственный антисемитизм, хотя и прикрытый неоднократными давними высказываниями Сталина о вредности этого явления, пускал все более глубокие корни в жизни общества. Евреев перестали брать на работу (тех, кто уже работал, не трогали), фактически для них был ограничен прием в вузы. Знаменитый «пятый пункт» сделался теперь едва ли не главным в анкете, наряду с вопросом о том, находился ли человек на оккупированной территории или в плену. Угнетало ощущение скрытой угрозы, собственной неполноценности, и ему трудно было сопротивляться. Наряду с этим исподволь снова начались аресты. Стали арестовывать, хотя и не в столь массовом порядке, как в 1937—38 годах, людей, уже привлекавшихся к ответственности и затем освобожденных, тех, кто имел связи с заграницей (особенно евреев), противников Лысенко и многих других. Летом 1949 года арестовали дядю Володю, ранее выпущенного и жившего в это время у своей новой (не знаю, какой по счету) жены и взрослой дочери Наташи — почти ровесницы Димы. К этим неприятным событиям прибавлялся постоянный страх, что Эльбрус снова обратит на себя внимание органов, как ранее подвергавшийся аресту. Стало опять тревожно, хотя надо было быть веселой и не показывать своей внутренней тревоги. Все молчали и неизвестно, что думали.
Одновременно шла нелепая кампания против «преклонения перед Западом». В науке она выражалась в залихватской зубодробительной критике всех научных открытий, делавшихся в это время на Западе. Помимо генетики, шельмованию подвергались еще и кибернетика, объявленная «лженаукой». Наши историки изощрялись в разоблачении буржуазных «фальсификаций» истории, в число которых зачислялись все новые концепции, научные открытия и т. п. Мы снова оказались скрытыми «железным занавесом» от всего мира. На житейском уровне борьба с «иностранщиной» проявлялась в совсем нелепых действиях: французские булки стали называться «городскими», турецкие хлебцы «московскими» и т. п. Всерьез в газетах обсуждались проекты замены давно утвердившихся в русском языке иностранных слов вновь изобретенными русскими словами. Все это напоминало упражнения славянофилов прошлого века и было еще более диким в середине XX века в стране, называвшейся социалистической. Велась кампания и за утверждение приоритета русских ученых, философов, писателей во всех научных и художественных открытиях. Изобретателем паровой машины назывался Ползунов, изобретателем электрической лампочки — Яблочков (а не Эдисон), радиосвязи — Попов (а не Маркони). Прародителем авиации почитался теперь некий русский холоп, прыгнувший в XVI веке на крыльях с колокольни Ивана Великого. Все это в сжатой форме выражалось в сложившейся тогда поговорке «Россия — родина слонов». Казалось, что все играли в какую-то нелепую игру, которая была, однако, далеко не безвредной. Печать этого нелепого русофильства ложилась мрачной тенью на все области нашей жизни, на развитие нашей науки. Опять, как в 1937—38 годах, во все инстанции полетели анонимки. В них раскрывались псевдонимы, заменявшие еврейские фамилии, обвинялись в попустительстве и покровительстве евреям русские, занимавшие видные посты.
Н.А.Сидорова сделалась постоянным объектом подобных анонимок: ее враги (а у нее их всегда было много), ссылаясь на то, что ее муж — еврей, обвинили ее в покровительстве евреям на работе. Будучи глубоко порядочным человеком, она старалась держать себя и в этих условиях достойно. Вскоре после космополитных проработок она взяла в штат своего сектора ошельмованного Неусыхина, изгнанного из университета, устроила в институт, несмотря на сопротивление дирекции, Ю.Л.Бессмертного, защищала от жестоких и несправедливых нападок А.М.Некрича, спасала его от исключения из партии, за что ей приходилось платить, постоянно отбиваясь от анонимок. Все это было отвратительно, как блистательно показал в своем рассказе «Охота», написанном еще в шестидесятые годы, В.Тендряков.
Конечно, подобные извращения находили частичное объяснение в международном положении страны. Шла «холодная война» между нами и бывшими союзниками. Конечно, формально начали ее не мы, а они. Ее впервые провозгласил У.Черчилль в своей знаменитой речи в Фултоне в 1946 году. Однако фактически она была инспирирована нами, нашими непомерными аппетитами и захватами в Европе, поставившими под наш протекторат всю Центральную и Юго-Восточную Европу, нашими успехами в Китае. Мы вызывали невероятный страх в капиталистическом мире, страх перед возможностью перенесения туда нашего жестокого режима. «Холодная война» еще более обострилась, когда в 1949 году западные державы утратили монополию на атомную бомбу. Все эти осложнения вовне страны давали Сталину и его окружению повод опасаться всех и вся с Запада, подозревать внутри страны каждого, кто имел связи с иностранцами, в частности евреев, в диверсионной и шпионской деятельности. Однако подобные, имеющие объективную основу опасения усугублялись личной подозрительностью Сталина, которую использовали для подогревания в стране низменных страстей такие люди, как Берия.
Тем более удивительной на этом печальном фоне стала довольно бурная дискуссия, потрясавшая в течение нескольких месяцев советскую историографию средних веков в 1949–1951 годах, казалось бы в совсем не подходящее для этого время. Поводом к ней послужила серия статей Б.Ф.Поршнева, появившаяся в нескольких номерах исторической серии «Известий АН СССР» в 1949–1950 годах[28]. Этот безусловно талантливый, но чрезмерно амбициозный ученый претендовал на то, что он один среди наших медиевистов являлся подлинным марксистом, тогда как все его коллеги — Косминский, Сказкин, Сидоров, Семенов и многие другие — скрытые «экономические материалисты» или «экономические детерминисты», «сторонники меньшевистских взглядов на историю» или даже «буржуазные объективисты». Развивая линию, намеченную критикой второго выпуска «Средних веков», монографии Е.А.Косминского и продолженную в ходе «космополитной кампании», Б.Ф.Поршнев на этот раз выдвинул свою контрконцепцию, по его мнению, истинно марксистскую.
Смысл ее заключался в том, что главным двигателем человеческой истории в экономике, социальной сфере, в развитии государства и идеологии является классовая борьба. Она и определяет все сдвиги, происходившие в основных сферах человеческой истории, развитии производственных отношений, производительных сил, идеологии, государственной и идейной жизни общества. Возводя в абсолют идею Маркса и Энгельса о важной роли классовой борьбы, Поршнев крайне упрощал, вульгаризировал эту идею, переворачивая ее как бы с ног на голову и тем самым сводя на нет саму основу марксистской исторической науки — ее монизм — понимание развития производительных сил и производственных отношений как главного двигателя истории, подменяя его классовой борьбой. И хотя в статьях Б.Ф.Поршнева был поставлен ряд интересных проблем и сделаны отдельные любопытные наблюдения, в целом такая трактовка не только крайне примитивизировала марксистскую историческую теорию, но непомерно расширяла в ней место классовой борьбы, усиливала тем самым присущую такому пониманию истории односторонность и исключала из рассмотрения историков все иные сферы исторического процесса, отрывая его от материальной основы.
В тот момент такая интерпретация истории представляла особенную опасность еще и потому, что в стране сознательно пропагандировалась сталинская идея об усилении классовой борьбы по мере нарастания успехов социализма. Этому постулату предстояло быть идеологическим обоснованием новых репрессий в духе 1937 года. Не случайно одна из программных статей Б.Ф.Поршнева так и называлась «История средних веков и указание тов. Сталина об „основной черте феодального общества“» (имелась в виду классовая борьба). В таких условиях историкам было очень трудно выступать против трактовок Поршнева. Тем не менее наши медиевисты отважились на это, поскольку согласиться с этой концепцией означало, по сути дела, вообще отказаться от серьезных научных исследований, вернуться от изучения общегражданской истории к изучению истории классовой борьбы, как это уже практиковалось в двадцатые годы.
По инициативе аспирантской молодежи в начале 1950 года началась дискуссия по статьям Поршнева, сначала на кафедре средних веков МГУ, а затем в Институте истории. Участвовали в ней только медиевисты — историки других специальностей предпочли отмежеваться. Было проведено несколько весьма широких собраний, на которых выступали сторонники и противники Поршнева. Дискуссия, по обычаям того времени, велась на довольно схоластическом уровне — с помощью цитат «классиков марксизма-ленинизма» (включая и Сталина). Тон в этом задали статьи Поршнева, строившиеся не столько на конкретном материале, сколько на тех же цитатах и абстрактных рассуждениях.
Подобные собрания происходили при большом стечении народа и довольно бурно. В ходе них Поршнев и его единомышленники остались в меньшинстве. Большинство во главе с Е.А.Косминским, С.Д.Сказкиным и Н.А.Сидоровой высказались против концепции Поршнева. Отдельные ученые заняли среднюю позицию. В целом, однако, победили более умеренные марксисты, правильнее, чем Поршнев, трактовавшие взгляды Маркса и Энгельса по этому вопросу. Однако, как требовали тогдашние каноны борьбы, «победу» умеренных надо было «закрепить». Нетерпимость — характерная черта менталитета советских людей того времени — предполагала полное «разоружение» Поршнева. С помощью отдела науки ЦК, не знаю, по чьему настоянию, Поршнева вынудили написать в журнал «Вопросы истории» покаянное письмо, поставившее точку в этом споре. Почему отдел науки встал на сторону противников Поршнева, мне неизвестно. Но с сегодняшней позиции можно только пожалеть о том, что были «сделаны в отношении этого ученого оргвыводы». Ситуация отразила стремление советских историков разных направлений к монополизму, к абсолютизации своих взглядов на историю, к недопущению разномыслия даже в рамках марксистского понимания истории. Думаю, что, если бы в этом споре победил Поршнев, он добился бы таких же покаяний от своих оппонентов[29].
Современным читателям моей книги этот спор, наверное, покажется не стоящим особого внимания, так как в их глазах «все кошки серы» и все марксисты одинаково отстали. Однако в начале пятидесятых годов, в момент нового нагнетания подозрительности и всяческих проработок, то обстоятельство, что поршневская концепция получила твердый отпор, несмотря на цитатный характер аргументации обеих сторон и требования покаяний у более слабой «партии», было тогда отрадным явлением. Эта победа положила конец притязаниям «поршневистов» на господствующее положение в нашей медиевистике, навешиванию ярлыков «экономического материализма», «буржуазного объективизма» и т. п. на наиболее крупных в нашей области ученых. Вместе с тем она показала, что даже в тот напряженный и угрожающий момент большая группа историков не побоялась отстаивать позиции, которые, как они полагали, не могли быть одобрены свыше.
Тем временем жизнь шла своим чередом. В ней были и свои повседневные радости, и горести, что кажется мне теперь удивительным. В 1948 или 1949 году Женя и Николай получили от работы Николая роскошную по тем временам двухкомнатную квартиру. Здесь, в этом уютном, хорошо обставленном доме, мы провели немало веселых и счастливых минут и часов. После долгой жизни в тесноте, без своего угла Женя, Иза, Николай блаженствовали в своем новом жилище, устраивали частые вечера, собирали приятных людей, веселились и танцевали. И я с Эльбрусом и мамой сделались постоянными участниками этих сборищ, не боялись общаться с тамошней публикой, вести даже всякого рода неположенные разговоры. Вскоре после вселения Сергиевских в новую квартиру приехал к ним Ю.Н.Матов, репрессированный еще в 1928 году. Он давно уже освободился из лагеря и несколько лет жил в Актюбинске в ссылке. И вот, отмотав свой срок полностью, он вернулся, наконец, в Москву. На его судьбе было хорошо видно, как корежили жизнь даже уцелевших в страшном пожаре людей. Любящий муж и отец, некогда бывший опорой семьи, вернулся в нее через без малого пятнадцать лет усталым и эгоистичным стариком, привыкшим жить в одиночестве и для себя. Они с Изой отвыкли друг от друга, и им трудно давалось совместное житье. Особенно он раздражал ее именно тем, что не походил больше на того, кого она так безмерно уважала и любила, в ком привыкла видеть защитника и покровителя. Она не могла принять его таким, каким он стал, и последние годы их жизни прошли во взаимном глухом раздражении. Долголетние ожидания Изы, ее неизменная верность ему, отказ от предложений когда-то многочисленных поклонников — все это оказалось напрасным, ненужным ни для нее, ни для него. Очень грустная история! Женечка была к отцу нежна и терпима, поэтому их отношения оставались хорошими. Он всегда любил ее по-особому. Ждал с работы, старался помочь по хозяйству, много занимался воспитанием маленького Юры. К нам с мамой он тоже относился очень хорошо, с уважением и пониманием.
В конце 1950 года и у нас дома наметились некоторые перемены. Это время Сталин назначил для завершения расселения в новых квартирах тех, кто пострадал от бомбежек. Эльбрус, который был одним из них, никак не мог реализовать это свое право: его регулярно кормили обещаниями, но каждый раз что-то срывалось. Ближе к намеченному сроку Сталин затребовал по всем районам Москвы списки лиц, еще не получивших площади. По Краснопресненскому району оказалось только двое таких простофиль, в том числе Эльбрус. Сталин разгневался на районные власти и в трехдневный срок приказал погасить эту «задолженность». Эльбруса срочно вызвали в райисполком и вручили ему ордер на хорошую шестнадцатиметровую комнату в двухкомнатной, со всеми удобствами квартире на Сущевском валу — это было единственное благодеяние, полученное нами от «отца народов». Оставалось обменять наши теперь уже две комнаты на квартиру или хотя бы на две комнаты вместе. Но мама, которой к тому времени было около семидесяти лет, не хотела переезжать, несмотря на все неудобства, из нашей коммуналки, где прошла вся ее жизнь. В конце концов мы обменяли нашу новую жилплощадь на комнату в десять метров, бывшую когда-то Сережиной, а еще раньше нашей с мамой и папой и располагавшуюся напротив маминой, — с одной из наших соседок. Так мы с Эльбрусом обрели, наконец, отдельную комнату, маленькую, но уютную, солнечную, с двумя окнами, небольшим тамбуром, где разместились книжные полки. Трудно передать нашу радость. Я купила себе, наконец, большой письменный стол, кровать с сеткой, устроила туалетный столик с зеркалом, и мы с Эльбрусом прожили там пять счастливых лет, обретя, наконец, свое убежище. Такие скромные у нас тогда были требования!
У меня на работе все складывалось хорошо. Судьба хранила меня в жестоких переделках тех лет. Несмотря на то, что по своим анкетным данным я должна была «загреметь» если не в лагерь, то из Московского университета, — меня никто не трогал. Наоборот, меня все время тянули в партию, что создавало в моей жизни массу беспокойств. Вступать в партию мне совсем не хотелось, для чего имелось много оснований: прежде всего скепсис в отношении ее политической практики. Но кроме того, я боялась, что при вступлении мне надо будет рассказать все об отце, и тогда, как я думала, закончится и моя научная жизнь. Поэтому я всячески изворачивалась и в конце концов, чтобы от меня отвязались, сказала нашему парторгу, что муж у меня коммунист, а я должна заботиться о семье и эта забота вместе с моей большой нагрузкой на истфаке мне не по силам. Мое объяснение сочли «обывательским» и мещанским, не достойным сознательного члена партии, и на некоторое время от меня отстали. Зато я активно работала во всевозможных комиссиях в месткоме, слыла большой общественницей и становилась все более уважаемым на истфаке человеком.
Эльбрус продолжал работать над оформлением книг, но в начале пятидесятых годов, став членом МОСХа, был поставлен главным редактором газеты «Московский художник». Там он и встретил 1953 год.
Как и до войны, бесконечные проработки и репрессии перемежались пышными празднествами. В декабре (21) 1949 года под аккомпанемент угасавшей космополитной кампании торжественно было отмечено семидесятилетие Сталина. Оно превратилось во «всенародный праздник». Величальные речи звучали повсюду: на торжественных собраниях всех уровней, в лозунгах на улицах и в помещениях, в «потоке приветствий» — новой рубрике во всех газетах, публиковавших бесчисленные поздравления, шедшие в адрес «великою вождя». Был открыт специальный музей подарков Сталину, которые, как и «приветствия», поступали в течение всего 1950 года. Чего только ни писали о нашем «вожде»: и что он гениальный, и что он великий полководец — генералиссимус, (звание, которое он сам себе присвоил в эти годы), и что «корифей» всех наук и единственный продолжатель дела Ленина (последний выглядел перед ним чуть ли не пигмеем) и победитель в войне с фашизмом. Хвалители не знали удержу, но, видимо, подхлестывались свыше. Не знаю, были ли когда-нибудь такие славословия в честь какого-либо другого правителя — разве что египетских и вавилонских царей-деспотов или первого римского императора Августа. Время, казалось, остановилось. Оно воплотилось в Сталине, образ которого как бы нависал над всей нашей жизнью. Кроме славословий, в стране установилось всеобщее молчание. «Народ безмолвствовал».
Жизнь же шла по строго установленным канонам: по разу в год справлялись праздники Октября и Первого мая. Почему-то к ним приурочивались аресты, так что в предшествующие дни все, кто чувствовал себя под подозрением, ждали незваных гостей. Если они не появлялись, спокойно «праздновали». Главной приметой этих праздников были массовые демонстрации трудящихся, которые продолжались с утра до трех-четырех часов дня. Собирались в назначенных местах все работники каждого учреждения или предприятия, ждали иногда по нескольку часов, пока получали возможность влиться в одну из колонн, вступавших на Красную площадь: мерзли и мокли в плохую погоду, жарились в хорошую. Не пойти на демонстрацию означало проявить нелояльность. Вступая на Красную площадь, каждая колонна оказывалась в оцеплении шеренг войск МВД или МГБ, которые подгоняли демонстрантов, запрещали им задерживаться, сверлили глазами каждого, чтобы, не дай бог, не пропустить «террориста». Люди шли бесконечным потоком и жадно смотрели на трибуну в надежде увидеть самого вождя. Если его почему-либо там не оказывалось, оставалось какое-то неудовлетворение, ощущение обманутых ожиданий. Я много раз испытывала это нелепое, стадное чувство, не видя Сталина на трибуне. Что это было такое? Сама не знаю. То ли привычка всюду видеть его усатое лицо азиатского деспота, то ли смутная уверенность в каких-то присущих ему сверхъестественных качествах — продукт массового психоза, то ли воспоминания о войне, в которой, как все считали тогда, он сыграл решающую роль.
Меня нельзя назвать бездумным или «забывчивым» человеком. Я не забыла ни голодовки 1933 года, ни страшных репрессий 1937–1939 годов, ни жуткого начала войны и десятидневного молчания Сталина после этого, ни проработок послевоенного периода, ни космополитизма и антисемитизма последних лет. Но, странным образом, я не хотела сопоставлять это, не могла и не желала сделать единственный логически верный вывод из всего этого: что Сталин являлся жестоким диктатором, что государство наше было тоталитарным, что по сути дела наш режим мало отличался от гитлеровского, с которым велась столь страшная война. Я не только не желала говорить об этом вслух, но даже и думать. Признать это значило расстаться с сохранившимися иллюзиями, в частности с уверенностью, что прошлые огромные жертвы (в том числе и казнь моего отца) оказались не совсем напрасными, что они окупились военной победой, быстрым восстановлением разрушенного хозяйства, смутными надеждами на лучшее будущее. А что же оставалось думать другим, не знавшим «тайной истории» сталинского правления, считавшим все произошедшее результатом проявления законов революции, а деспотизм Сталина — защитой права и порядка? Они принимали за чистую правду славословия вождю, верили в него, безропотно ютились в коммунальных квартирах, терпели нужду, порой голод, каждой осенью подписывались на займы в размерах полуторного или двойного оклада, относясь к этому дополнительному налогу, как к должному, и молчали, а то и восхваляли его. Каждый год проводилось ничтожное государственное снижение цен. Этому радовались, «забывая», что сохранялась двойная система снабжения — через обычные и через коммерческие магазины, доступные только для высокооплачиваемых работников; что в деревне колхозникам, поднимавшим сельское хозяйство из руин, ничего не платили на трудодни годами. Молчали из-за сковавшего всех страха. В нашем отношении к Сталину содержался какой-то нерастворимый остаток мистической веры в народного героя и вождя, спасителя от всех бед. Эта вера имела глубокие социокультурные корни в примитивном сознании крестьянства и разжиженной беглецами из деревни массы рабочих. Кроме того, Сталин олицетворял какой ни на есть порядок, гарантировал от сползания страны в полный хаос, который наступит, как многие считали, с его уходом. И так, по инерции, мы жили в этой бредовой обстановке, в ожидании чего-то грозного в грядущем.
Инспирируя славословия в свой адрес, Сталин сам уверовал в их правдивость. Как старуха из «Сказки о рыбаке и рыбке», он стремился все больше поднять свой авторитет, чтобы еще больше затуманить мозги своим бессловесным подданным. Он добивался славы «великого языковеда», проводя нелепую дискуссию по вопросам языкознания (1951), а затем «великого экономиста», написав брошюру «Экономические проблемы социализма в СССР» (1952). Кто мог возразить ему в этих дискуссиях? Все признавали справедливость его суждений, его авторитет лингвиста и экономиста. Я помню, как в 1952 году нас заставили в издательстве включить в верстку уже готового учебника истории средних веков для вузов высказывания Сталина в этих дискуссиях, хотя они не имели прямого отношения к этому разделу истории. И мы сидели, выискивая в его брошюрах фразы и даже слова, которые можно было бы как-то приложить к средневековым сюжетам. В каждую минуту жизни нам напоминали о нем. Он стал ее частью, без которой, казалось, не могло быть самой жизни, освещавшейся его «лучезарным» величием.
А между тем посеянные им «зубы дракона» то там, то здесь давали страшные ростки. В 1952 году в Лешиной школе, одной из лучших в районе, был снят директор Лагун, великолепный организатор учебного процесса, учитель истории, но… еврей. На его место прислали малообразованную женщину — бывшего инспектора РОНО и бывшую преподавательницу литературы. Самоуверенная и ничего не понимавшая в русской литературе, она очень быстро дискредитировала себя в глазах старшеклассников и как учитель, и как директор, стремившийся искоренить саму память о своем предшественнике и связанных с ним порядках. Все это вынудило Лешу, всегда бывшего красой и гордостью школы, вступить с ней в борьбу, так что два последних года его учебы были отравлены, и, кроме того, в последний момент ему, первому претенденту на золотую медаль, вручили только серебряную. Между тем в ту пору при поступлении в вуз золотая медаль освобождала от вступительных экзаменов. Так началась гражданская жизнь моего мальчика, началась с жестокого разочарования в справедливости, честности, принципиальности взрослых людей, в которые он верил, пока учился в школе в кругу хороших товарищей, добрых и заботливых учителей.
Мой сын незаметно вырос. Из маленького хорошенького мальчика он превратился в прекрасного юношу с высоким лбом, густым зачесом темных волос, с прекрасными, умными, пронзительными, как у отца, карими глазами, с правильными и благородными чертами лица. Он был умен, насмешлив, остроумен, отличался удивительным упорством и дисциплиной в труде, живостью и раскованностью в общении с людьми, прекрасно и с легкостью учился, хорошо рисовал, писал стихи. Ему все давалось легко из-за умения быстро проникать в суть вещей, обобщать то, что видел и наблюдал, из-за настойчивости в осуществлении задуманного. От меня сын взял необычайное трудолюбие в учебе и в работе, от Эльбруса — его постоянную активность и напористость в осуществлении своих планов. Он был более практичен, чем я, находя пути, которые сулили ему какие-то выгоды. Но вместе с тем остался ясным, светлым и чистым мальчиком, любимцем всех, с кем сталкивала его судьба, хорошим товарищем. Его уважали большинство учителей в школе, его любили по-особому и все наши родственники. Быть может, эта любовь несколько избаловала его, однако не лишила хороших, добрых качеств. Уже тогда, в шестнадцать-семнадцать лет, он много обещал, милый мой Леша! Я всегда любила его больше всех на свете, гордилась им. Мне нравилось идти с ним по улице, бывать в театре. Было приятно, что я, сама еще молодая, иду рядом с взрослым сыном. До окончания школы Лешенька оставался домашним мальчиком, откровенным с нами, прямым и никогда не лгавшим.
Условия, в которых мы жили, как я уже заметила, создавали для нас трудности в его воспитании: постоянно возникал вопрос, говорить ли ему правду о том, что творилось вокруг, или скрывать ее, делая вид, что все хорошо, что так и должно быть. Приходилось лавировать, все плохое объяснять отдельными ошибками, все хорошее — системой. Он принимал эту навязанную всем игру, старался соблюдать правила, но, думаю, был слишком умен, чтобы принимать ее за чистую монету. И где-то внутри у него шла большая работа, результаты которой обнаружились, когда для этого открылась малейшая возможность и стало ясно, что он человек другого, чем мы, поколения, более свободного в своих мыслях и пристрастиях, более способного, чем мы, воспринимать новые веяния. Но об этом чуть позже.
Осенью 1952 года разразилась новая катастрофа, ожиданием которой был насыщен весь предшествующий период. Объявили о деле врачей-убийц, по которому ведется следствие.
Как всегда, среди обвиняемых, большинство которых составляли евреи, фигурировали и русские светила, в частности профессор Виноградов — личный врач Сталина. Всем им инкриминировалась связь с сионистскими организациями (называли, например, «Джойнт», обосновавшийся в Америке, но связанный с американскими и английскими разведслужбами). Вместе с этими организациями врачи Шерешевский, Левин, Раппопорт и многие другие якобы готовили убийства руководителей партии и правительства. Доказательствами следствие себя не утруждало. Все они строились на заявлении врача Кремлевской больницы, некоей Тимашук, которой сразу же дали орден за это «благородное дело».
Антисемитский характер всей затеи не вызывал сомнения. Было ясно также, что она призвана лишь дать сигнал очередному витку страшного террора, прежде всего по отношению к евреям, но попутно и ко всем «подозрительным» с точки зрения властей. В этом смысле новую страшную кампанию можно уподобить убийству Кирова. Затея эта, и вправду, была беспрецедентна. Она не шла ни в какое сравнение ни с «делом Дрейфуса», ни с «делом Бейлиса», ни с антисемитскими выходками фашистов. Гитлер еще не успел додуматься до такой отвратительной провокации. Он просто и откровенно призывал к уничтожению евреев как низшей расы. Страшное сообщение о деле врачей призвано было развязать темные силы антисемитизма, дремавшие в народе, натравить его на евреев, свалить на них, как это часто делалось раньше в истории, все неудачи нашей политики. И в самом деле начались антисемитские эксцессы в трамваях, автобусах, метро. Особенно на Украине. Люди с ярко выраженными национальными чертами внешности опасались появляться на улице. По городу ползли слухи о том, что все евреи будут выселены в Сибирь, в Биробиджан. И самое страшное, что этим слухам можно было верить: если уж переселили на верную смерть ингушей, калмыков, крымских татар, немцев Поволжья, то почему нельзя сделать то же самое и с евреями? Теперь стало известно точно, что такая депортация намечалась. Я ждала этого, внутренне готовясь к подобному решению вопроса. Атмосфера сгущалась, и это ощущалось почти физически, материально. В ней трудно было дышать. Особенно страшным оказалось положение врачей. Их лояльность, как граждан (прежде всего это коснулось евреев) поставили под сомнение, люди боялись лечиться, оскорбляли их.
Для меня вновь вернулись страшные 1937–1938 годы, ожидания арестов, высылки. Только теперь все выглядело еще страшнее и отвратительнее, потому что отвратителен был расовый принцип поиска жертв. Эльбрус утешал и успокаивал меня. Он говорил, что не надо бояться, что в случае чего он поедет со мною на край света, разделит мои невзгоды. Об этом мы шептались по вечерам в своей комнате, чтобы не слышали мама и Леша. Я думаю теперь, что не только я или евреи вообще, но и многие русские оцепенели от ужаса. Мне кажется, что даже там, наверху, в окружении Сталина, его «соратники» ощущали весь кошмар и катастрофичность положения. Это означало конец всему, позор перед всем миром: спустя семь лет после окончания страшной войны, одной из целей которой было покончить с геноцидом, СССР грозил провалиться в пропасть, подготовленную политикой государственного антисемитизма! Как такое могло случиться? Не покидало ощущение, что все это дурной сон и реализация его невозможна.
А между тем дело варилось где-то в кабинетах НКВД, на этот раз без ведома и вопреки Берии, впавшего в немилость. В те месяцы мы с Н.А.Сидоровой часто беседовали на эти темы, возвращаясь с работы и стоя в углу станции метро «Арбатская». Она тоже была в полном ужасе от того, что происходило. И мы беседовали в тщетной надежде что-то понять и убедить друг друга в нереальности происходящего.
Дни шли за днями. Я ходила на работу, старалась вести себя как ни в чем не бывало, улыбалась, строго спрашивала студентов, заседала в месткоме. Но все во мне было сковано болью и тревогой. Симптомы болезни между тем становились все тревожнее. Неожиданно погиб в автомобильной катастрофе замечательный актер Михоэлс, директор и главный режиссер Московского Государственного еврейского театра. Его похоронили с почестями, но затем разогнали театр, арестовали половину актеров. Вскоре при странных обстоятельствах погиб во время путешествия по Кавказу известный французский общественный деятель, один из руководителей созданного под эгидой СССР Всемирного совета мира и верный друг СССР Ив Фарж. Обе эти смерти казались запланированными. Михоэлс, видный деятель Еврейского антифашистского комитета, мог быть связан, по представлениям Сталина, с сионистскими организациями. Поэтому решили на всякий случай его убрать. Ив Фарж, будучи в Москве, добился свидания с одним из арестованных по делу врачей. И во время этого свидания увидел, что у того сорваны все ногти, т. е. узнал о применении в НКВД пыток. Такого свидетеля тоже следовало убрать. И ему «устроили» несчастный случай.
Исхода не было. И все-таки он наступил. 5 марта 1953 года умер Сталин, и вместе с его смертью растаяло это наваждение, эта дьявольщина, нависшая над страной. Как будто переполнилась чаша терпения. Где-то там, наверху. Какая-то сила, наконец, должна была восстановить справедливость, столь долго попираемую. Но все это стало понятным не сразу. Сталин, если судить по официальным бюллетеням, болел три дня. Однако уже с первого бюллетеня 3 марта было ясно, что он не поправится, что он обречен. По радио целыми днями звучала траурная музыка. Люди ходили встревоженные и испуганные. Мною и, я думаю, многими тогда владело двойственное чувство — с одной стороны, я испытывала облегчение от сознания, что этот страшный человек уходит из жизни, маячила смутная надежда, что вместе с ним умрет и дело врачей. С другой стороны, я ощущала своеобразное величие момента — целая эпоха, с которой была связана вся жизнь, моя и страны, уходила в прошлое. А что это так, у меня не осталось никаких сомнений. Но вместе с тем, а может быть, именно поэтому становилось страшно — что же дальше? Будущее выглядело туманным и неясным. Кто будет теперь повелевать нами? А что, если Берия? Это может быть еще хуже, чем Сталин. А что, если Молотов? Ведь это тоже не так уж хорошо! И, наконец, где-то в глубине души гнездилось рабское чувство преклонения перед умирающим монстром, вопрос, как же мы будем жить без него? Все это порождало смятение. И когда 5 марта нам, наконец, объявили, что Сталин умер, я, и не только я, но и моя мудрая мама, и Иза, и Женя, и многие другие искренне плакали, испытывая глубокое потрясение. Такова была сила темного психоза, владевшего нами так много лет. Я помню ясно, как в этот день мы с мамой сидели в нашей большой комнате у круглого стола и плакали. Пришел с работы Эльбрус, тоже взволнованный и напряженный. Увидев нас, плачущих, он остановился напротив и сказал: «Ну что вы ревете? Собаке собачья смерть. Слава богу, что он умер». Эти грубые слова перед лицом смерти резанули меня, но отрезвили нас обеих. В самом деле, отчего мы плакали? Так или иначе уходила в прошлое жестокая, кровавая эпопея, которая не могла больше продолжаться, которая должна была кончиться, и на смену ей не могло прийти что-то худшее!
Точно освобожденные от заклятия, жители Москвы вышли на улицы, заполнили все главные артерии города. На Трубной площади, где собрались отовсюду стекавшиеся толпы народа, началась страшная давка. Пострадало много людей. Леша с товарищами побывал там и еле выбрался оттуда. На место приехал Хрущев и Микоян. Все это столпотворение напоминало то, что происходило в день окончания войны. Всем хотелось выйти тогда на улицу, оказаться в толпе, разделить с нею свои чувства. И тогда и теперь многие плакали: тогда от счастья, теперь от горя. Но даже для тех, кто плакал от горя, этот самовольный выход на улицу, это выражение непосредственного чувства, долгие годы запрятанного в самые дальние уголки души, были началом освобождения от страшных фантомов прошлого, пробуждения разума ото сна, который столь долгие годы рождал чудовищ, монстров нашей жизни. Уже сам этот массовый стихийный выход на улицы огромных толп народа говорил о том, что жить по-прежнему невозможно, что впереди должно быть что-то новое.
Через три дня после смерти Сталина состоялись его торжественные похороны. На лафете с целой вереницей людей, несших на красных подушечках его многочисленные ордена, тело привезли на Красную площадь и после траурного митинга поместили в мавзолее, рядом с Лениным.
В день похорон я с утра до вечера дежурила у телефона в кабинете декана на истфаке. Стояла тишина. Я сидела одна, телефон молчал. Телевизоров тогда в учреждениях не было, и я слушала все происходившее по радио. Часов в шесть — уже стемнело — пришел с похорон наш тогдашний декан Артемий Владимирович Арциховский. Он выглядел возбужденным, оживленным, без видимых следов огорчения, но преисполненным чувства, что он присутствовал и в какой-то мере принимал участие в событии большой исторической важности. В кабинете сразу собрались все дежурившие на факультете в тот день, и он стал рассказывать по порядку, как проходила церемония, кто выступал на траурном митинге, кто и что говорил. Все мы вместе с ним пытались по этим, часто неясным и случайным признакам отгадать, что ждет нас впереди, кто теперь будет «править и володеть» нами. Наиболее вероятными кандидатами считались Берия, Маленков или Молотов. Все они на похоронах горестно оплакивали Сталина, курили ему привычный фимиам, но вместе с тем в их речах сквозили, как мне казалось, какое-то облегчение и трудно уловимые намеки на какое-то обновление нашей жизни.
Как умер Сталин, при каких обстоятельствах, нам не сообщили, но мне казалось, что инсульту (официальная причина его смерти) предшествовало какое-то сильное волнение. Известно, что в вечер накануне последней болезни он приехал из Москвы на дачу в Кунцево один, мрачный и заперся в своих апартаментах, куда без его вызова не входили. Люди высказывали разные предположения. Все привыкли считать Сталина «бессмертным», не могли примириться с мыслью о том, что он умер просто так, от первого же инсульта, и это вполне возможно в его возрасте. Хотелось думать иначе. Распространялся слух, впоследствии проникший на Запад через И.Эренбурга, что на заседании Политбюро в тот вечер при решении вопроса о депортации евреев в Биробиджан все члены Политбюро, включая Берию, впервые его не поддержали. Он был настолько поражен таким необычно единодушным неповиновением, что это вызвало у него сильное нервное потрясение, приведшее к тяжелому инсульту. Есть некоторые, хотя и косвенные, подтверждения этой версии. Теперь стало известно, что в последние месяцы жизни он перестал полностью доверять Берии и что дело врачей затеяли втайне от него. В немилости оказались даже Молотов и Микоян, на которых он обрушился с дикими обвинениями на XIX съезде КПСС. Каганович, как еврей, тоже мог быть на подозрении. При таких условиях и другие члены Политбюро, очевидно, чувствовали себя неуютно. Можно думать, что и они ощущали угрозу страшного нового кровопускания, которое, скорее всего, не пощадит и их. Может быть, этот страх и все более заметное одряхление Сталина придали им смелости в неповиновении ему. Косвенным свидетельством в пользу такого предположения может служить и то, что, когда через несколько часов после свалившего его инсульта члены Политбюро, наконец, решились войти в его апартаменты без вызова, Берия с пафосом воскликнул: «Тиран умер!» Фразу, конечно, заготовленную заранее, можно было истолковать как результат всеобщего недовольства политикой вождя, которое созревало уже в течение некоторого времени до его болезни и смерти.
Как и многие другие политические деятели, Сталин сломал себе голову на «еврейском вопросе». Мне вспомнился рассказ о том, что, идя на казнь после Нюрнбергского процесса, Риббентроп, по свидетельству присутствовавших, все время произносил одни и те же слова: «Пурим фест», которые, видимо, означали признание того, что казнь его и других фашистских главарей была возмездием бога за истребление евреев. Что думал и говорил в последние минуты Сталин, не знает никто, ибо он умирал один, на полу, как собака, в полном одиночестве. И хочется надеяться, что хотя бы в эти минуты он ощущал страх смерти и ужас перед всем им содеянным. Так изобразил его предполагаемую смерть писатель Алесь Адамович в страшном рассказе «Дублер»[30]. Но все это слухи и домыслы. К числу последних следует отнести, как мне кажется, и версию А.Авторханова, содержащуюся в его работе «Загадка смерти Сталина»[31], где он доказывает, что Сталин был убит в результате заговора Л.Берии, Г.Маленкова, Н.Хрущева и Н.Булганина. Его аргументы показались мне убедительными лишь в части, касающейся назревавшего в 1952 году противостояния этой группы Сталину, а также бездеятельности ее участников перед лицом тяжелой болезни «вождя»: долгое отсутствие врачебной помощи умиравшему, длительное сокрытие его болезни от его детей. Все это явно говорит о желании избавиться от ставшего опасным и дискредитировавшего их вождя. Но в том, что Берия самолично отравил Сталина и организовал уколы, приведшие к инсульту, я верю мало. Даже для него риск был слишком велик.
Но как бы то ни было, Сталина не стало. Страна и все мы оказались перед вопросом: что же будет дальше?
Первые шаги нового правительства, оставшегося старым по составу, хотя и очень осторожные, все же показали, что оно вынуждено было «ослабить узду». Означало ли это страх перед народом или непривычку действовать самостоятельно и связанную с этим осторожность, но первые мероприятия производили впечатление довольно обнадеживающее. Много выступая в эти дни по разным поводам, все «вожди», будто сговорившись, твердили о необходимости коллегиальности в принятии решений, хотя и избегали прямо говорить о сталинских злоупотреблениях единоличной властью — тень Сталина еще витала над ними. Одним из первых, довольно нелепых мероприятий правительства стало почему-то резкое снижение цен на фрукты, что привело к огромным очередям и ажиотажу среди населения. Возможно, это решение диктовалось стремлением заручиться сочувствием народа или желанием отвлечь его внимание от других, более важных вопросов. Распределение руководящих должностей в правительстве и партии в ближайшие дни после похорон тоже в чем-то было неожиданным. Маленкова, которого все считали, согласно намерениям Сталина, его будущим преемником на посту Генсека, сделали вместо этого Председателем Совета министров, а Генсеком неожиданно избрали Хрущева, до того времени казавшегося в Политбюро самым невзрачным и маловлиятельным его членом, к которому и сам Сталин и его сподвижники относились несколько иронически. Но, может, именно поэтому после смерти Сталина они сочли его наименее опасным для всех остальных членов Политбюро. Да и в народе его поначалу не принимали всерьез.
В этом смысле внешняя незаметность Хрущева сыграла свою роль: как некогда серость Сталина на фоне крупных личностей из окружения Ленина побудила их оставить его Генсеком, несмотря на требования Ленина убрать его с этого поста, так и малое значение Хрущева обеспечило ему такой взлет.
Безопасным для себя и временным считали генсекство Хрущева более искушенные в политических интригах остальные соратники Сталина. Они не знали и не предвидели того, что он станет самой яркой, самобытной личностью среди них и единственным из них лидером, который хотя и был отравлен сталинским режимом, но сохранил остатки человечности, совести и искреннего народолюбия. Однако все это раскрылось потом.