Когда умерла Н.А.Сидорова, мне было сорок шесть лет. Я была в полном расцвете творческих сил и последующие двадцать пять лет пробивала себе все более широкую дорогу в науке: успешно вела преподавание в университете, писала и печатала много работ на разные темы, в том числе и теоретических. Всего этого я добилась большим повседневным трудом. Сейчас я думаю, что в моих лекциях и работах, наверное, не было особого блеска, но они всегда отличались большой тщательностью, осторожностью выводов, хорошим научным стилем, которому я обязана фундаментальной школе моих учителей. Этот стиль в меру своих возможностей я старалась привить своим ученикам. Все они также работали ровно, копали глубоко, успешно защищали диссертации, а потом заняли достойные места в нашей науке и вузовском преподавании. Сегодня они составляют неплохую обойму медиевистов.
В шестидесятые годы С.Д.Сказкин все время хотел сделать меня заведующей кафедрой после своего, очевидно, уже планировавшегося ухода из университета. Учитывая планы С.Д.Сказкина, наш декан И.А.Федосов настаивал, чтобы я вступила в партию, поскольку без этого не могло быть и речи о моем заведывании кафедрой. В душе жило чувство, что я по праву заслужила это место, поскольку фактически повседневно руководила кафедрой уже многие годы. Однако, как и прежде, уклоняясь от вступления в КПСС по причинам, о которых уже говорилось, разумом я понимала, что это место не для меня, поэтому я не слишком стремилась к тому, чтобы занять эту престижную должность. У меня вообще не было особых склонностей к администрированию, и я предпочитала этому рост моего научного авторитета. Не буду подробно рассказывать о всех перипетиях моей научной карьеры, как и о развитии советской науки в те годы. Это сюжет для специальных и более детальных воспоминаний, хотя и небезынтересный. Скажу лишь несколько слов об общей атмосфере тех лет и возможностях, которыми располагали тогда наши историки.
После 1956 года, как я неоднократно говорила, стало намного легче дышать, а следовательно, и работать. Постепенно отступал или, вернее, менял свое качество присущий нашей жизни страх. Теперь это был уже не страх постоянной угрозы смерти либо многолетнего заключения, но страх проработок, потери места работы, превращения в «невыездного», страх неудачного развития карьеры. Этот «облегченный» страх подогревался новыми выпадами уже и Хрущева в отношении художников, Пастернака, а при сменившем его Брежневе, против Синявского и Даниэля, Солженицына, других вольнодумствующих интеллигентов. Страх уже не был тотальным. Он не мог приостановить появление открытых диссидентов, людей, стремившихся выехать за рубеж, несмотря на все гонения, суды, аресты, запреты на выезд, «психушки». Эти люди уже не боялись высказывать свои мнения, распространять «самиздатовские» книги, писать художественные и публицистические произведения, шедшие вразрез с официальными требованиями. После тридцатилетнего безмолвия это воспринималось все же как сдвиг, пусть самое маленькое, но расширение окружавшего нас пространства. Однако нельзя забывать и другого, — масса народа по-прежнему безмолвствовала и, скорее, осуждала этих смельчаков. Чем это объяснить? Отчасти, конечно, тем, что страх оставался в порах наших исковерканных душ. Не было уверенности, что кошмары сталинских лет не вернутся, особенно после крушения Хрущева. Поэтому мы с Эльбрусом, например, предпочитали по-прежнему молчать за стенами нашей квартиры, хотя отлично понимали справедливость многих диссидентских выступлений, в частности обличающий пафос сочинений Солженицына. Я никогда не была поклонницей его писательского таланта, но его смелость в отношении нашей мрачной действительности и страшного прошлого внушали уважение к нему.
Было, увы, и другое, в чем нельзя не признаться. Выросшие в послеоктябрьский период, впитавшие жесткие догматы политических установок того времени, мы не всегда могли полностью отрешиться от них. Темная пелена застилала нам глаза. Не приемля публичного надругательства над Пастернаком, мы, например, как я уже писала, считали публикацию «Доктора Живаго» за границей «непатриотичным поступком», достойным сожаления и т. п. Это было результатом длительного извращенного воспитания наших чувств и помыслов, которое не могло сразу выветриться из них. Мне кажется, что и многие члены Союза писателей, клеймившие Пастернака, думали так же. И все же их поведение в этой травле для меня остается непонятно. Пусть даже Пастернак оказался не прав, но как они могли мордовать уже старого, измученного долгими годами отчуждения талантливого поэта, исключить его из Союза, травить, ускоряя его смерть? Почему у большинства не хватило мужества отказаться от участия в этом гнусном спектакле? Ведь им, крупным, известным писателям, ничего не грозило — ни смерть, ни тюрьма, ни бесчестье, в конце концов, может быть, временная немилость, задержка очередной публикации. Зато за участие в травле грозил вечный позор и умаление их посмертной славы. Вольно или невольно этот инцидент стал проверкой нашей интеллигенции на нравственную зрелость. И она в массе своей этой проверки не выдержала. Не выдержала она ее и во многих других случаях: во время процесса Синявского и Даниэля, высылки Солженицына, Ростроповича, преследований академика Сахарова, во время наших военных вторжений в Венгрию в 1956 году, в Чехословакию в 1968.
Со старыми традициями далеко еще не покончили. Они тяготели над нами. Нас по-прежнему давило тоталитарное государство, не ставившее ни в грош человеческую личность. Изменения были незначительны, носили косметический характер, а к концу восьмидесятых годов и вовсе подсвечивались рецидивами ностальгических воспоминаний о Сталине. Эти воспоминания подогревались сверху, в официозной прессе, кинематографе, особенно в фильмах о войне, где снова замаячила знакомая фигура, френч и фуражка, жестокое усатое лицо с коварным прищуром непроницаемых глаз. Но ностальгия по «блистательному» прошлому шла и снизу. Она выражала своеобразный протест против общего развала нашей общественной жизни. Отчаявшись построить «социализм для всех», который так долго обещал нам Сталин, а позднее Хрущев, принося во имя этого неслыханные жертвы, чтобы «догнать и перегнать» США, брежневское руководство по сути дела предоставило людям право каждому строить себе «свой социализм»: грабить напропалую казну и сограждан, сладко есть и пить, строить роскошные дачи, покупать автомобили, не слишком утруждая себя работой на общее благо. Эта невысказанная идея — добывать социализм для себя — охватила все общество сверху донизу. После мучительного напряжения предшествующих сорока лет, пережитой боли и крови, она породила иждивенчество, нежелание работать, пренебрежение общественными идеалами, небывалый карьеризм, повальное воровство и взяточничество. На глазах все разваливалось: поезда, раньше ходившие аккуратно и обставленные минимальным комфортом, стали ходить с опозданием; письма и посылки, особенно ценные, стали пропадать или шли чуть ли не десять дней из Москвы в Ленинград; магазины постепенно пустели, но все можно было достать за взятку или по блату и т. п.
Ощущая этот развал, люди, в том числе и молодые, в поисках какого-то выхода обращали свои взоры к Сталину, видя в нем человека порядка, дисциплины, победы и высокого престижа страны сразу после войны, забывая или не зная о тех ужасах, которые сопутствовали его политике. Вот тогда-то на ветровых окнах грузовиков, а иногда и такси стали снова появляться портреты «незабвенного» вождя как символа этого вожделенного порядка. Бедная наша страна, не знавшая другого порядка даже в своих мечтах!
А между тем газеты, радио, телевидение захлебывались от славословий нашему строю, поносили всех, кто за границей осмеливался нас критиковать, усиленно малевали образ врага, который мало кого мог убедить, поскольку все больше людей бывал за границей и не могли не сравнивать то, что видели там, с тем, что знали здесь. Чем более впадал в маразм и бездействие Брежнев, тем все более раздувался его культ. Поистине история повторялась как жалкий фарс, но этот фарс представлял собой горькую реальность и из него не было выхода, так как страна все более погружалась в хаос и апатию. И в этой гнилой атмосфере прошли еще двадцать четыре года моей жизни.
Однако все же надо было жить и работать, что-то создавать на своем участке жизни, «возделывать свой сад», говоря словами Панглоса из вольтеровского «Кандида». Надо было на что-то надеяться. И мы все работали и надеялись: и я, и Эльбрус, и Леша.
При всей застойности нашей жизни, в науке вообще и в исторической науке в частности наметились кое-какие сдвиги в лучшую сторону. В семидесятые годы фактически были отброшены жесткие формулировки «Краткого курса», открылся некоторый простор в толковании теории формаций, появилось более комплексное понимание этого понятия, отступил жесткий экономический детерминизм, закрывавший дорогу исследованиям в других сферах истории, наметился все больший отход от цитатной аргументации в сторону тщательного и добросовестного изучения фактов.
Начали ставиться вопросы методологии истории. Марксистское ее понимание, в широком смысле слова, подвергалось все более углубленному осмыслению, обнаружилась известная близость между ним и структурализмом, в то время широко распространенным среди западных ученых. На встречах с зарубежными историками мы одновременно ощущали и сближение некоторых позиций и очевидное влияние на них в той или иной мере марксистских идей, а наряду с враждебностью или настороженностью по отношению к нам — жадный интерес к нашей науке. При всех ее издержках времен культа, ее догматизме и узости подхода к истории, в ней несомненно были, как я уже писала, какие-то эвристические достоинства, какие-то модели, которые давали выход на новые темы, ранее совсем не занимавшие западных историков, и новые решения старых проблем. Мы своими подходами прорывали заслоны мюридизма, традиционно господствовавшего в западной историографии, толкали ее на выходы в социальную историю, на изучение проблем государства. И очень часто все эти новые сюжеты западные историки разрабатывали лучше, чем мы, тщательнее, с большей выдумкой в постановке вопросов, с привлечением свежих, более доступных им источников, возвращая нам поставленные нами же проблемы в блестящей конкретно-исторической интерпретации. Так шел плодотворный обмен идеями с Западом, продолжающийся и по сей день.
Для меня, как и для многих других историков, это открывало возможность для расширения сферы исследований. Публикация в 1972 году моего курса по историографии не избежала осложнений, характерных для общественной атмосферы тех лет. Во время его обсуждения в университете один из выступавших, Б.Г.Вебер, стал упрекать меня за слишком терпимое отношение к позитивизму, за то, что я якобы преувеличивала его прогрессивность на определенном этапе исторической науки. Никто не поддержал это выступление. Я отстаивала и аргументировала свою точку зрения. Книга была безоговорочно рекомендована к печати. Однако через несколько дней после обсуждения подошел ко мне наш профессор-русист Анатолий Михайлович Сахаров, возглавлявший тогда историографическую секцию министерского научного совета, который давал грифы на все учебные пособия, каковым должен был стать мой курс, и спросил: «Евгения Владимировна, что там случилось на вашем обсуждении?» — «Ничего, — ответила я, — все прошло хорошо, книгу рекомендовали к печати». «Но ведь вас сильно критиковали?» — возразил Анатолий Михайлович. — «Нет. А кто вам сказал?» — «А вы не догадываетесь? Один ваш коллега, имени которого называть не буду». В ответ я предложила ему посмотреть стенограмму и текст моего доклада и принесла ему материалы. Через неделю он возвратил мне их со словами: «Все в порядке. Я вижу, что все, что мне сказали — вранье. На следующем министерском совете я доложу и мы поставим „гриф“». Так и случилось. Обосновывая необходимость дать добро на мою книгу, председатель совета профессор М.Т.Белявский перечислил всех выступавших на обсуждении, в том числе и моего оппонента, и сказал, что все высказались хорошо и что, по его мнению, нет сомнений в качестве работы. Работа получила заветную «путевку в жизнь». Книга вышла в 1974 году. Она имела большой успех, особенно у преподавателей вузов и студентов. На нее последовал ряд хороших рецензий.
Параллельно я продолжала заниматься уже «украденной» у меня темой, понемногу копила материал. Много сил отнял и новый вузовский учебник, первый том которого редактировали и вылизывали мы с Яшей Левицким в 1966 году, а во втором издании, 1977 года, уже я одна. С этим тоже были всякие трудности, на которых не буду останавливаться. С начала семидесятых годов диктат сверху стал ощущаться сильнее. Приходилось лавировать, находить компромиссы, сглаживать углы. В этом плане интересны события, разыгравшиеся вокруг книги А.Я.Гуревича «Проблемы генезиса феодализма»[44], вышедшей в качестве учебного пособия в издательстве «Высшая школа» в 1970 году.
Книга резко расходилась с принятой в других учебниках концепцией, трактовала феодализм как систему личностных связей, подтягивала процесс формирования этого строя к мало типичным скандинавским образцам. В общем, ее рекомендация в качестве учебного пособия представлялась большинству рецензентов вредной и ненужной, хотя против ее публикации в принципе никто особенно не возражал. Все мы достигли к этому времени такой степени «вольномыслия», что не сомневались в праве ученого на свою позицию. В дело, однако, вмешался министр просвещения РСФСР А.И.Данилов, распорядившийся обсудить новую книгу на нашей кафедре с точки зрения ее пригодности в качестве учебного пособия. С.Д.Сказкин принял это распоряжение к сведению и исполнению, как это традиционно бывало в тридцатые — пятидесятые годы. Отказаться было можно, но трудно, так как пришлось бы вступить в конфликт с министерством. Для меня же лично это выглядело еще более трудным делом ввиду моего несогласия с концепцией книги, представлявшейся своего рода «вызовом» принятой у нас концепции. Я успокаивала свою совесть тем, что никаких оргвыводов для Гуревича от этого обсуждения не последует.
Мы провели обсуждение, строго научное, без выпадов и ярлыков, пригласили автора, но он отказался прийти, выразив этим протест против данного акта. Выводом обсуждения стала просьба к министерству снять с книги «гриф» учебного пособия[45]. Конечно, в сравнении с проработками тридцатых — сороковых годов это было невинной игрой. Однако по меркам сегодняшнего времени представляется очередной командно-административной акцией, использование которой, конечно, ниже достоинства участвовавших в ней ученых, в том числе и меня. Пожалуй, это был в моей научной жизни единственный факт, в котором я раскаиваюсь, несмотря на свое принципиальное несогласие с автором книги.
Вспышки непримиримости к инакомыслию, к методологическим исканиям наших историков, в том числе и медиевистов, происходили неоднократно. В конце шестидесятых годов, как я уже писала, под верховным руководством академика Е.М.Жукова в Институте истории работал семинар по методологическим проблемам марксистской историографии. Его участники, в основном сотрудники института, обсуждали спорные и нерешенные проблемы советской историографии, особенно в области истории докапиталистических формаций, об азиатском способе производства, социальной психологии и т. д. Семинар издавал сборники «Из истории докапиталистических формаций», в которых было много интересного, но немало и путаницы. Сборники эти подвергались разгромным рецензиям в печати, а в начале семидесятых годов под давлением сверху семинар закрыли. Прелюдией к этому послужила очередная Всесоюзная конференция по историографии, созванная в 1969 году в МГУ.
На ней предполагалось обсудить развитие основных направлений нашей историографии. Но фактически, конференция пошла по другому пути. Тот же А.И.Данилов выступил с резко критическим докладом против упомянутых выше семинарских сборников, обвиняя многих из их участников — Барга, Гуревича, Бессмертного, Штаерман (мою ближайшую подругу) в приверженности к методологии структурализма, которая, как он считал, уводит их в сторону от марксистского понимания истории в область буржуазных искажений. Он резко критиковал структурализм как методологию истории (во многом правильно), но не всегда оставался справедлив к своим коллегам, которые, конечно же, в целом стояли на позициях марксизма.
Мне его выступление принесло большое огорчение. Мы были в очень хороших отношениях, за несколько дней до конференции он дал мне почитать свой доклад. Я пришла в ужас и очень просила его не выступать с ним. Мне казалось, что это выступление нанесет ущерб прежде всего собственной репутации Данилова как ученого, не говоря уже о том, что «министерский авторитет» придаст его выступлению характер открытого диктата сверху. Но Александр Иванович был упрям и принципиален: ведь он, как и его оппоненты, имеет право на свою точку зрения и не считает нужным ее скрывать, даже будучи министром. Он искренне считал, что увлечение структурализмом противоречит марксистскому подходу к истории, и полагал, что если сторонники имеют трибуну для высказывания своих взглядов, то и он должен получить ее.
С тяжелым чувством пошла я на эту конференцию и выслушала его резкий и не во всем справедливый доклад. Из участвовавших в прениях мало кто прямо поддержал докладчика. Я поставила проблему иначе, как проблему о месте структурализма в развитии исторического познания и, в частности, его соотношении с марксистским пониманием истории, которая далеко не столь ясна и требует дальнейшего изучения, определения того, что следует отбросить из его методологии и практики, что принять. Искания в этом направлении нужно не осуждать, но приветствовать, хотя право критики их остается за каждым. Кроме того, я взяла под защиту статью Е.М.Штаерман, среди прочих, критикуемую А.И.Даниловым, указав, что она исходит из марксистского подхода к формации как специфической системе отношений собственности и все ее выводы строятся именно на этом фундаменте.
К сожалению, мои слова были истолкованы некоторыми неправильно и в таком извращенном виде доложены Лене, которая на заседании не присутствовала. Это несчастное собрание надолго разрушило нашу дружбу, так как вместо того, чтобы выяснить со мною вопрос, она легко поверила недоброжелателям, о сплетне которых я ничего не знала. Она перестала со мною здороваться, звонить мне, на мои звонки не подходила к телефону, и в результате последующие пятнадцать лет мы с ней не общались.
Обиделся на меня и А.И.Данилов. Несмотря на то, что я заранее предупредила его о своей позиции, он, в свою очередь, считал, что я выступила против него, Александр Иванович, правда, скоро забыл об этом, и наша с ним дружба в общем продолжалась, хотя после этой конференции он снова совершил, с моей точки зрения, грубую ошибку, опубликовав свой доклад в журнале «Коммунист»[46], что по тем временам придало его писанию совсем уже официозный характер давления на науку сверху. Все это оставило память о нем как о душителе и гонителе свободной исторической науки, каким на самом деле он, в сущности, не был.
Здесь уместно сказать несколько слов о человеке, с которым меня связывали многие годы хорошие научные отношения, даже своеобразная дружба. Я уже писала, что познакомилась с ним в 1946–1947 году, когда он вернулся из армии и продолжил свои занятия в аспирантуре. С тех пор между нами возникла взаимная симпатия, но закрепилась она в конце шестидесятых годов, когда я выступила оппонентом на его докторской диссертации, а затем нам пришлось сталкиваться в работе по историографии, бывшей его специальностью. Этот во многих отношениях незаурядный, большой человек, хороший ученый, прекрасный организатор науки имел в характере и судьбе что-то сходное с Н.А.Сидоровой. В нем тоже уживались многочисленные противоречия, и он тоже оставался сыном своего печального времени, совместившим в себе все то хорошее и плохое, чему он оказался современником.
Выходец из среды сельской интеллигенции (учителей), он некоторое время сам учительствовал, затем поступил в ИФЛИ, удивительно быстро овладел латынью и немецким языком, стал одним из любимых учеников А.И.Неусыхина. Под его руководством Данилов начал заниматься историей Германии раннего средневековья. К своему учителю он навсегда сохранил бесконечное уважение и любовь, никогда не давал его в обиду, даже в самые тяжелые, последние годы его жизни.
Александр Иванович был очень привлекателен внешне — большой, красивый, с умными, искристыми, серо-голубыми глазами, со светлой шевелюрой, которая за годы нашего долгого знакомства сильно поседела. Свою красоту и значительность он сохранил до последних дней жизни.
А.И.Данилов был талантливым исследователем. Начав с изучения раннесредневековой Германии, он связал свою последующую жизнь с историографическими исследованиями, став одним из первых, кто своими работами вернул нашу заблудившуюся историографию на путь серьезных исканий в области развития исторической мысли, без догматических заушательств и чисто политико-идеологического подхода к ее оценке. Его работа[47] по истории немецкой медиевистики конца XIX — начала XX веков, вышедшая в 1958 году (докторская диссертация), в этом смысле явилась вехой на пути более серьезного изучения историографического материала. Позднее, будучи ректором Томского университета, он создал там целую школу исследователей, развивавших историографическую мысль в этом направлении, организовал периодический сборник «Методологические и историографические проблемы исторической науки».
Вместе с тем он нередко выступал как блюститель «чистоты» марксистской исторической мысли и методологии истории, нередко в догматическом духе. Было ли это его внутренним убеждением или своего рода принципиальной последовательностью, я затрудняюсь ответить. Как член партии и при этом чиновник высокого ранга (ректор Томского университета, Министр просвещения РСФСР), он считал себя обязанным придерживаться официальной доктрины, истолковывая ее иногда слишком догматично. Мне до сих пор непонятно, как он, столь глубоко и тонко разбиравшийся в зигзагах немецкой историографии, мог в 1955 году обрушиться с неоправданно резкими выпадами против Д.М.Петрушевского, ученого, по своим выводам и конкретным наблюдениям часто приближавшегося к марксизму[48], а в 1969 году — на наших так называемых «структуралистов».
Его успехи в науке, организационные способности, блестящая защита диссертации в 1959 году, ее публикация в виде книги позволяли надеяться, что он будет оставлен в МГУ в качестве научного сотрудника. Но у него не было ни квартиры, ни прописки в Москве, и это вынудило уехать в провинцию — сначала в Казань, заведовать кафедрой всеобщей истории, а затем в Томск, где возглавлял кафедру древней истории и средних веков, но вскоре стал ректором этого крупного университета, где проработал до конца шестидесятых годов. Там он проявил себя как блестящий организатор, оставивший большой и добрый след в истории Томского университета, пользовался в Томске вообще большим уважением и любовью.
Однако его собственная научная карьера во многом пострадала и из-за отрыва от Москвы, и из-за занятости организаторской работой. Обстоятельства сложились так, что ему пришлось ограничить свои занятия историографическими исследованиями, оставив собственно исторические. Но дело это он поставил на широкую ногу, создал в Томском университете центр по изучению историографии и методологии истории, начал издавать ежегодник, приобретший всесоюзное значение. Вокруг него образовалась целая школа специалистов-историографов, существующая до сих пор.
В эти годы и в Томске, и в Москве А.И.Данилов стал заметным человеком, с которым считались. Его историографические работы, как и работы его учеников, отличались большой глубиной, серьезностью, тонкостью анализа. Чем дальше, тем больше он и его ученики отходили от стереотипов огульного осуждения всего, что делалось в буржуазной историографии, хотя, конечно, и для него и для них (как, впрочем, и для всех наших историков) аксиомой оставалась мысль, что историки-немарксисты, как бы ни были талантливы, все равно в своих выводах и обобщениях стоят ниже марксистской историографии. Тогда такое отношение было нормой, и не мне упрекать Александра Ивановича за это.
В годы пребывания А.И.Данилова в Томске мы, как ни странно, сдружились с ним теснее. Когда он приезжал в Москву, а это бывало довольно часто, мы обычно встречались, обсуждали возникавшие тогда научные проблемы. Нередко он заезжал ко мне домой — веселый, красивый, оживленный, всегда с коробкой конфет для меня и бутылкой коньяка для Эльбруса, с которым я его познакомила. Умный и проницательный человек, Александр Иванович многое понимал в окружающей нас жизни, хотя в своих оценках был крайне осторожен. В то время мы с ним работали над новым учебником по истории средних веков для вузов, к чему я привлекла его после смерти Н.А.Сидоровой. Во время его приездов в Москву мы часто обсуждали содержание глав этого учебника, его структуру.
При всей ортодоксальности, которую он всегда подчеркивал, А.И.Данилов привлекал к себе большое число людей. В нем было что-то значительное, необычное. Он мог быть порой остроумно-язвительным, порою мягким и даже нежным с теми, к кому хорошо относился. За внешней суровостью в нем скрывалась доброта и отзывчивость, умение понять тревоги и заботы окружающих людей.
Провоевав всю войну в качестве военного переводчика и перехватчика вражеских шифровок, он в 1945 году оказался в Австрии, где узнал, что старый известный австрийский историк А.Допш, которого он, как и все мы, нещадно ругал в своих статьях как фальсификатора истории, находится в бедственном положении. Александр Иванович нашел его в Вене, снабдил продуктами из своего офицерского пайка, вызвав, вероятно, большое удивление самого Допша. Он никогда мне этого не рассказывал, и я узнала об этом лишь после его смерти. Когда в 1969 году ушел из жизни А.И.Неусыхин и его вдова с дочерью остались фактически без средств, с небольшой вдовьей пенсией, А.И.Данилов до конца своих дней ежемесячно помогал ей деньгами, якобы от имени Академии наук. Щедро помогал он и своим ученикам. Трогательно относился к своей матери, с которой жил до конца ее дней и пережил всего на несколько лет. Отец оставил их во время войны, младший ее сын погиб, а А.И.Данилов считал своим долгом создать ей счастливую жизнь, баловать и быть около нее. Характером она отличалась суровым, властным, была избалована и часто делала его и без того нелегкую жизнь просто тяжелой. Однако он все это терпеливо сносил, хотя и сам был резким и вспыльчивым.
Мать же во многом виновата в том, что, несмотря на многочисленные романы, он так и не женился, не завел семьи и после ее смерти жил совсем одиноко. Еще до этого в Томске у него не заладились отношения с первым секретарем обкома, которому чем дальше, тем больше он составлял конкуренцию. Всеобщий любимец, он был опасен на очередных выборах. Отказаться от себя А.И.Данилов не хотел и не мог, а работать по-прежнему широко становилось все труднее. В итоге он отказался от борьбы и оставил Томск.
Имея хорошую репутацию в Москве, Александр Иванович был назначен на пост министра просвещения РСФСР в 1967 году, заплатив дорогую цену: на этом, по сути, закончилась его научная карьера, поскольку все время отнимала работа в министерстве. Как раз тогда шла очередная реформа школы, причем в сторону усложнения и одновременно ускорения среднего образования. Проводилась она, как всегда, поспешно, без учета подготовки к ней детей и учителей: чуть ли не с первого класса учеников начинали обучать алгебре и геометрии, крайне усложнили курс физики, да и гуманитарных предметов. Александр Иванович сразу выступил против этой реформы, и не потому, что был консерватором, а потому, что, как он говорил, школа к этому не готова — учителя из рук вон плохие, новые программы только разложат старую систему, ничего не создав взамен. Как показало дальнейшее, он оказался прав, но в тот момент на этой почве у него возник резкий конфликт с министром просвещения СССР Прокофьевым, сразу же создавший напряженные отношения.
В 1973 году, после смерти С.Д.Сказкина, А.И.Данилов стал заведующим нашей кафедрой в университете и ответственным редактором сборника «Средние века». С этого времени мы с А.И.Даниловым постоянно сталкивались по работе и на кафедре, и в сборнике, членом редколлегии которого я была с начала шестидесятых годов. Вел он и кафедру и сборник очень хорошо, по-деловому, с большим размахом. Заседания кафедры были всегда интересны, собирали много народа, заканчивались обычно уютным чаепитием.
Конечно, уделять много внимания кафедре он не мог. Но ему хорошо помогала и работала с ним в контакте наша молодая сотрудница, доцент Нина Александровна Хачатурян, ученица Н.А.Сидоровой, а после ее смерти в какой-то мере и моя. Так продолжалось до 1980 года, когда трагически, в возрасте шестидесяти четырех лет оборвалась жизнь А.И.Данилова. Последние три года он тяжело болел, но продолжал работать. В 1977 году ему пришлось отнять ногу из-за тромбоза артерии на почве инфаркта. Когда он уже выздоравливал, у него неожиданно обнаружился рак желудка. Оперировавший его хирург признал его безнадежным (о чем, судя по всему, А.И.Данилов знал), но сумел на три года отсрочить кончину. После операции он продолжал работать в полную силу, не давая себе поблажки и мотаясь по командировкам. Через три года, осенью 1980 он снова попал в больницу, зная, что уже не выйдет оттуда, и через месяц умер в ужасных мучениях. В эти последние три года Александр Иванович особенно тянулся ко мне, часто звонил. Последний раз позвонил за неделю до смерти. По его голосу, слабому, еле слышному, я поняла, что ему очень плохо и что больше я его не увижу. В нашем обюрокраченном мире я даже не могла навестить его в больнице — ведь он лежал в Кремлевке и доступ туда не был свободным. В последний наш разговор А.И.Данилов ничего не говорил мне о своей болезни, больше спрашивал обо мне. А у меня тоже все было плохо: у Эльбруса подозревали рак легкого. Александр Иванович рассказывал мне о новых немецких книгах, которые он прочел, о том, что в них интересного и какие бы он написал на них рецензии. Мне хотелось плакать, но я поддерживала разговор, старалась быть бодрой и подбодрить его. На этом разговоре мы расстались…
Он умер 27 ноября 1980 года в больнице в страшных мучениях. Похороны были официальные, торжественные, но пустые. Гражданская панихида состоялась в Министерстве просвещения РСФСР. Так как должен был приехать председатель Совета министров РСФСР Соломенцев, то всех присутствовавших до и во время «мероприятия» не подпускали к гробу, держали на почтительном расстоянии. Звучали пустые и равнодушные речи. Мне было очень грустно: ушел старый друг, рядом с которым становилось как-то легче в нашей тяжелой жизни. Сложный и противоречивый, но все же хороший и верный друг. Грустно было и оттого, что рано ушел из жизни человек способный, умный, добрый, но не сумевший реализовать все свои возможности из-за официозных рамок, в которые сам себя добровольно заключил. Во имя чего, не знаю — самоутверждения? Карьеры? Положения или престижа? Жизни в Москве? А в целом — человек, мне казалось, неудавшейся судьбы, испивший всю горечь одиночества и все дурные соблазны власти.
Теперь я часто вспоминаю его, думаю, а что делал бы он в наши дни, как принял бы то, что происходит в нашем обществе после начала перестройки. Боюсь, не принял и не понял бы этого, слишком по-иному был воспитан. А может быть, и принял бы. Ведь он был достаточно умен, чтобы от него не укрылся тот бред, в котором мы жили с конца шестидесятых годов, тот распад, который медленно, но верно происходил в обществе; был достаточно образован, чтобы понимать бесперспективность пути, по которому мы идем. Мне трудно ответить сегодня на эти вопросы.
Однако я снова надолго отвлеклась от моего рассказа. Мне хотелось обрисовать портреты двух моих друзей и коллег — Н.А.Сидоровой и А.И.Данилова — не потому, что они были крупными учеными, хотя каждый из них занял место в науке, но главным образом потому, что они были детьми своего горького времени и отразили в своей судьбе его боль, его милосердие и жестокость, его ценности и слабости.
В памяти многих А.И.Данилов остался суровым ортодоксом, блюстителем догматов и душителем свежей мысли. Тут есть доля истины, так как, будучи марксистом и членом партии, он считал себя обязанным стоять на страже тех идей, которые он воспринял в юности. Обязывало его к этому и положение. При всем том Александр Иванович не умел идти на компромиссы со своей научной совестью, четко, скажем, отграничивая нашу советскую науку от буржуазной, он вместе с тем отдавал должное последней. Сегодня все это кажется анахронизмом, данью тяжелому прошлому. Но, как бы то ни было, А.И.Данилов был одним из честнейших и благороднейших людей, которых я встретила на своем жизненном пути. Мне не просто осудить моих ушедших друзей за их жестокость и нетерпимость. Более того, я убеждена, что мой долг показать и трагичность их судьбы, ее изломы, чего могло бы и не быть, живи мы в другое время. Такие изломы больнее всего сказывались на людях более честных, прямых и несгибаемых, чем на тех, кто легко менял ориентиры в жизни и в науке.
Вернусь к своему рассказу. Наряду с занятиями историографией, учебником, преподаванием, в конце шестидесятых годов я много занималась вопросами типологии различных процессов применительно к истории средних веков. Новые веяния в нашей науке толкали ко все более сложному, комплексному изучению этой эпохи, что заставляло одним из опорных сделать сравнительно-исторический метод. Уже к середине шестидесятых годов им широко пользовались в изучении раннего средневековья мои коллеги, историки более старшего поколения — А.И.Неусыхин, А.Д.Люблинская, замечательный ученый и мой ровесник ленинградец А.Р.Корсунский, которого я в начале шестидесятых годов привлекла, не без серьезных трудностей, к работе на кафедре, и многие другие. Накопился значительный материал исследований, отчасти обобщенный в ходе специальной научной сессии 1966 года в Москве, мое участие в котором было весьма активным. Работа над учебником тоже толкала меня к наблюдениям сравнительно-исторического характера.
Тем временем приближался 1970 год, когда впервые предполагалось провести Международный конгресс исторических наук (XIII по счету) в Москве, и провести на хорошем уровне. Без всяких усилий с моей стороны мне предложили (тогда председателем Национального комитета историков СССР был Е.М.Жуков) в соавторстве с З.В.Удальцовой сделать на этом конгрессе доклад по проблемам генезиса феодализма в Западной Европе. Я немало удивилась как самому предложению, так и соавтору. Зина Удальцова (Зинаида Владимировна) училась на курс младше меня, была, как и я, ученицей Е.А.Косминского, но специализировалась по истории Византии и стала хорошо подготовленным в своей области историком. Мы с ней оставались на «ты» со студенческих лет, но каких-то близких отношений между нами не сложилось. Во-первых, во всем мы были очень разные люди. Очень красивая женщина, она любила блеск, славу, стремилась к карьере, которую и сделала в конечном итоге, получив мировое признание. Я оставалась скромной, добиваясь всего упорным трудом. Во-вторых, наши отношения осложнялись рядом обстоятельств. Зина сначала очень дружила с Н.А.Сидоровой, которая способствовала ее поступлению в Институт истории, и стала работать в ее секторе, но по истории Византии. Вскоре, однако, появился отдельный сектор истории Византии, возглавленный Е.А.Косминским. Зина перешла туда. К тому времени она рассорилась с Н.А.Сидоровой. Обе, властные и самолюбивые, обладали сильным характером, не могли ужиться в одном секторе и находились в очень натянутых отношениях. З.В.Удальцова и ее муж, тоже историк М.А.Алпатов, поддерживали Б.Ф.Поршнева в его часто весьма спорных утверждениях о «революции рабов» при переходе от античности к средневековью, о главенствующей роли классовой борьбы во всем развитии феодального общества. Последний, естественно, был, скажем прямо, не в самых хороших отношениях и с Н.А.Сидоровой, и с С.Д.Сказкиным. Я принадлежала к лагерю Н.А.Сидоровой и поэтому мои отношения с З.В.Удальцовой в ту пору можно охарактеризовать как весьма прохладные.
И вдруг, (мне потом это сделалось понятно) именно З.В.Удальцова предложила меня в соавторы. Почему? Точно не могу сказать и сегодня. Думаю, дело в том, что мои связи с умершей Н.А.Сидоровой стали тогда уже далеким прошлым, я была неамбициозна и покладиста, а вместе с тем зарекомендовала себя как серьезный ученый, в меру разумный и осторожный. Так или иначе выбор пал на меня. И с этого времени началось наше долгое и своеобразное сотрудничество, которое продолжалось, хотя и не всегда гладко, до трагической смерти З.В.Удальцовой в 1988 году. Это была не столько дружба, сколько именно сотрудничество, хотя в отдельные периоды мы дружили, но как-то не до конца.
Над докладом мы работали вместе. Потом многие недруги Зины распространяли слухи, что она лишь подписала текст, написанный мною. Но это неправда. Византийскую часть написала она, западноевропейскую — я, потом совместно редактировали сведенные воедино части доклада, сообща обдумывали введение и заключение. Шлифовали конечный вариант тоже вместе.
Доклад оказался удачным. В центре его была проблема типологии генезиса феодализма. Используя огромную западную и советскую литературу, мы построили схему такой типологии, которая затем широко использовалась в нашей историографии и историографии социалистических стран. На конгрессе наш доклад имел большой успех, по нему в прениях выступили около трехсот ученых. Возникли споры о сущности феодализма, но построенные нами типологические ряды были приняты большинством выступавших, даже из числа представителей западной историографии.
Выступление на конгрессе и его успех сделали мое имя более известным и у нас в стране, и за рубежом. Я как-то сразу стала котироваться выше, чем раньше, среди наших историков. На меня обратили внимание и в Институте всеобщей истории. Вообще, конгресс прошел очень интересно. Иностранным ученым было любопытно побывать в нашей стране, пообщаться с нашими исследователями. Общение иногда оказывалось полезным для обеих сторон, и наши медиевисты в целом показали себя на этом форуме достаточно квалифицированными специалистами и выглядели весьма достойно. Конгрессу в Москве предшествовал Международный конгресс по экономической истории в Ленинграде, который прошел тоже очень интересно и на котором мы, можно сказать, задавали тон.
К сожалению, радость, которую вызывали эти интересные для меня события, была отравлена горечью еще одной тяжелой для меня утраты. В самый канун конгресса скончался мой старый друг и близкий коллега Яков Александрович Левицкий, всегда остававшийся для меня просто Яшей. Наша дружба восходила к довоенному еще времени, к началу нашей аспирантуры на истфаке МГУ. И с тех пор до его смерти в 1970 году, т. е. целых тридцать лет, мы были верными и преданными друзьями. Эти отношения оставались прекрасными тем, что в них не содержалось ни малейшей примеси никакого неравенства в положении, никаких элементов влюбленности, ибо у меня был Эльбрус, с которым в эти годы мы жили очень дружно, у Яши — любимая жена Рина, которой он был бесконечно предан. С ним мы могли откровенно говорить обо всем, понимали друг друга с полуслова и очень слаженно и продуктивно работали вместе. Много часов провели, редактируя наш учебник, пробивая его в издательстве, обсуждая научные и не только научные вопросы. Яша был большим любителем литературы и поэзии, интересным собеседником, остроумным и милым человеком. Мы часто встречались с ним и во внеслужебной обстановке, нередко у Нины Александровны на импровизированных вечерах, иногда у меня, иногда у него, когда он, наконец-то, получил кооперативную квартиру. Очень хороший ученый-исследователь, очень тщательно, прекрасно знающий источники, хорошо подготовленный в политэкономии и марксистской исторической теории, Яша был специалистом по истории английского средневекового города, левеллерского движения в английской революции. Хотя он и написал немного работ, все они отличались очень высоким качеством. Правда, в них не чувствовалось широты исторических обобщений, новых идей, но как труды историка-экспериментатора они были исследованиями очень высокого класса, принесшими ему всеобщее уважение.
Осторожный, вдумчивый, удивительно корректный и в научных выводах, и в полемике, в общении с людьми, в частности и со своими сотрудниками, он оставался легким, приятным человеком, с которым всегда можно было отвести душу. Свойственными ему оптимизмом и бодростью в самых сложных обстоятельствах он заражал и меня, хотя этот оптимизм очень часто и переходил в уныние. Небольшого роста, с тонким, интеллигентным лицом, Яша обладал душевным благородством и рыцарственностью, готовностью встать на защиту друга, особенно женщины. Смерть его, неожиданная и ранняя (в шестьдесят три года), была для меня большим горем. Он умер по дороге в Ригу, куда спешил к своей Рине, чтобы отдохнуть немного перед конгрессом.
После конгресса все пошло своим чередом. К этому времени исторический факультет МГУ переехал из нашего уютного «овощехранилища» на улице Герцена в новое здание на Ленинских горах, построенное специально для гуманитарных факультетов. Мы въехали в него, когда вокруг лежала грязь и не все лестницы были готовы. Здание получилось неуютное, отдавало казармой или даже «смесью казармы с публичным домом», как оценил его один из виднейших наших профессоров Петр Андреевич Зайончковский. Весь дом состоял из коридоров, в которые выходили небольшие (по семнадцать метров) комнаты с низкими потолками и более крупные, сдвоенные (по тридцать пять метров). Нам досталась одна такая большая комната и две маленькие. Позднее мы постепенно их обжили, заставили книжными шкафами, разместили нашу огромную библиотеку, но сначала помещение казалось скучным, пустым и казенным, не хватало милого, старого актового зала, высоких комнат с лепными потолками. Но делать было нечего: приходилось привыкать к новой обстановке.
К этому времени на кафедре произошло много перемен. Вокруг меня возникла целая поросль молодых преподавателей. Некоторые из них были моими учениками, другие — нет, но всех их взяли или оставили на кафедре не без усилий с моей стороны, так как фактически подбор для нас новых кадров входил в сферу моих обязанностей. Много сил положили мы с С.Д.Сказкиным, чтобы оставить на кафедре нашего студента, затем аспиранта Вячеслава Викторовича Самаркина (для меня он навсегда остался Славой). Ученик Неусыхина, специализировавшийся по аграрной истории Италии, он написал очень хорошую диссертацию, проявлял способности к преподаванию. Его, иногороднего, не имевшего ни московской прописки, ни жилплощади, оставить на кафедре было очень трудно. Пришлось несколько раз ходить к ректору и просить его об этом. В последний раз И.Г.Петровский поинтересовался у нас с С.Д.Сказкиным: «Вы ручаетесь, что он будет хорошим и полезным работником для МГУ?» Мы ответили, что можем за это поручиться. Тогда Иван Георгиевич, который очень уважал Сказкина и хорошо относился ко мне, обещал нам сделать все возможное. И сделал. Правда не сразу. Бедному Славе пришлось почти два года жить без постоянной прописки, в общежитии. Но для кафедры он стал хорошим приобретением и быстро вписался в наш коллектив. Судьба его сложилась печально. Слава страдал тяжкой хронической болезнью крови и умер очень рано, в сорок четыре года, от тяжелого инфаркта в 1977 году, только успев получить новую двухкомнатную квартиру и завести семью. Кафедра понесла большую утрату.
Затем, еще в начале шестидесятых годов, я взяла на кафедру Н.А.Хачатурян, ученицу Н.А.Сидоровой, которая после окончания университета несколько лет прожила с мужем-физиком в Дубне, растила дочку. Когда у нас открылась вакансия, С.Д.Сказкин взял ее на должность ассистента. А после смерти Н.А.Сидоровой Нина фактически стала моей ученицей, через несколько лет хорошо защитила кандидатскую диссертацию, выросла в прекрасного преподавателя и сделалась моим большим другом и помощником во всех кафедральных делах. В 1988 году она защитила докторскую диссертацию и теперь занимает одно из ведущих мест на кафедре. Помимо личной дружбы нас связывают с ней и живые научные интересы: мы обе занимаемся историей сословной монархии. Я — английской, она — французской.
Еще до Славы и Нины на кафедре появились два новых преподавателя. В 1962 или 1963 году я пригласила к нам на работу Александра Рафаиловича Корсунского, уже тогда известного как серьезный исследователь по истории раннего средневековья, хотя все время после демобилизации из армии в конце войны он проработал в каком-то техническом вузе, где преподавал общественные дисциплины. Ученик Н.П.Грацианского, прошедший прекрасную школу, Александр Рафаилович был очень вдумчивым, хорошим ученым западного типа, человеком исключительной скромности, всегда державшимся как будто в некоторой рамочке, скупым на слова и строгим в оценках. До него кафедра не имела специалистов по раннему средневековью. Взять его, однако, оказалось очень трудно. Несмотря на то, что Александр Рафаилович прошел войну и был коммунистом, препятствием оказался пятый пункт (он был еврей). К тому же Сапрыкин возражал против его кандидатуры, то ли опасаясь еще одного конкурента, то ли по иным причинам. Не очень хотел брать его и декан факультета И.А.Федосов. Но я проявила большую настойчивость и все же добилась зачисления Корсунского на должность доцента. Очень быстро он завоевал уважение и на кафедре, и на факультете и как-то естественно вошел в коллектив. Работая на кафедре, он создал много ценных научных трудов по истории раннего средневековья, в том числе и раннефеодального государства, а в 1966 году защитил докторскую диссертацию по истории вестготской Испании. Позднее он написал книгу по истории Испании VII–XIII веков[49], подготовил много хороших специалистов по истории раннего средневековья и, вообще, прибавил немало известности нашей кафедре. К сожалению, умер он тоже сравнительно рано, в 1979 году, когда ему было шестьдесят пять лет, в разгар активной подготовки к XV Международному конгрессу историков в Бухаресте. Он ушел из жизни, не дописав свою часть книги, посвященной истории распада Римской империи, над которой работал в соавторстве с немецким историком Понтером[50].
Примерно в одно время с А.Р.Корсунским пришла на кафедру Лидия Михайловна Брагина, моя бывшая дипломница, а затем ученица С.Д.Сказкина, первой у нас обратившаяся к истории культуры итальянского Возрождения. Она провела несколько месяцев в командировке в Италии, откуда привезла много ценных микрофильмов неопубликованных памятников гуманистической мысли, и стала серьезно работать в этой области, через некоторое время перейдя на доцентскую ставку. Сейчас Лидия Михайловна — профессор, имеет много учеников и широко известна как ученый.
Последней, кого я взяла на кафедру, была Софья Леонидовна Плешкова. Несколько лет она работала у нас лаборантом, потом защитила кандидатскую диссертацию о французском дельце XV века Жаке Кере и стала преподавателем. Ко всему сказанному можно добавить, что Сапрыкин в середине шестидесятых годов защитил докторскую диссертацию по истории колонизации Ирландии и получил звание профессора.
Кафедра сложилась сильная, с хорошими традициями серьезных исследований и глубокого преподавания, которые все мы неизменно старалась поддерживать и соблюдать. С.Д.Сказкину к этому времени было уже около восьмидесяти лет, и, конечно, он не мог глубоко входить во все дела кафедры. Но само его присутствие консолидировало наш коллектив, не давало ему рассыпаться. В целом, мы работали дружно и слаженно.
В 1970 году мне исполнилось уже пятьдесят шесть лет. Но я чувствовала себя еще бодрой, активной, с надеждой смотрела вперед. Ведь с возрастом рос и опыт, авторитет, смелость в научных замыслах и их исполнении.
Правда, в конце шестидесятых годов созрело решение уйти с заместительства заведующего кафедрой. Сказывалась усталость от административной суеты, бесконечных собраний и заседаний, на которых я должна была представлять кафедру, от забот с нагрузками и штатами. Да и не хотелось оставаться «вечным заместителем». Надежды же на то, что я когда-нибудь смогу стать заведующей кафедрой, как уже писала, было мало. Освобождение от организационной работы позволяло углубиться в научные исследования. Отказавшись от своего «замства», я предложила на свое место Славу Самаркина, а в 1971 году перешла из университета в Институт всеобщей истории АН СССР.
Как я могла оставить свой дорогой факультет, где прошла моя юность и где я сложилась как ученый, где все без исключения знали меня и уважали? Причин можно назвать несколько, но все они не искупают моей «измены» старому, милому дому, лишь в какой-то мере объясняя произошедшее. Дело было так. После смерти Яши в Институте всеобщей истории, который тогда возглавлял академик Е.М.Жуков, образовалась вакансия старшего научного сотрудника в секторе истории средних веков и весной 1971 года С.Д.Сказкин предложил мне перейти туда.
Этому предшествовал тяжелый (уже второй по счету) приступ стенокардии, продержавший меня в постели почти два месяца. И вот, когда я была еще больна, С.Д.Сказкин позвонил мне и от имени Е.М.Жукова сделал предложение перейти в Институт всеобщей истории. Я понимала, что это для меня последний шанс попасть туда. Мне казалось, что там у меня будет меньше забот, что я смогу там спокойно писать книги и полностью отдаться научной работе. Во многом, как я очень скоро поняла, это были иллюзии. Я не учла того, как трудно мне будет в пятьдесят семь лет входить в новый коллектив, по-новому строить свою жизнь, не знала многих подводных камней, которые ждут меня там. Ослепленная боязнью расстаться с С.Д.Сказкиным, и, конечно, учитывая состояние своего здоровья после болезни, я после долгих колебаний решилась на смену работы.
Эльбрус, более мудрый и практичный, осторожно отговаривал меня от этого шага. Он твердил мне, что Московский университет есть нечто вечное, твердое и самоценное. Но я не послушала его и настояла на своем. Последствия оказались драматичными. Когда после болезни я подала заявление об уходе новому декану, Ю.С.Кукушкин был поражен и обижен, так как воспринял этот мой шаг как протест против его назначения, состоявшегося накануне, а я и не думала, что это может быть так воспринято, потому что и не собиралась обижаться или протестовать против Юрия Степановича либо самого факта его избрания. И потом, как мне кажется, он никогда не мог мне этого простить. А тогда сказал, что сам этот вопрос не может решить и передаст его на решение ректора И.Г.Петровского.
Я довольно долго ждала решения, но его все не было. Пришлось позвонить секретарю ректора, с которой я была знакома, и она попросила меня зайти к Петровскому по его просьбе. Иван Георгиевич встретил меня очень хорошо и долго, терпеливо убеждал не уходить, говорил, что он всегда рассчитывал на меня как на замену С.Д.Сказкину и что еще не поздно забрать заявление. Мне теперь как-то стыдно вспоминать этот разговор и то, как такой уважаемый мною ученый и человек просил меня не покидать университета. В свое оправдание я сказала ему о своей болезни, о своих накопившихся обидах на факультет, хотя уже тогда понимала, что «обижаться» на университет довольно глупо. В конце этого мучительного для меня разговора И.Г.Петровский сказал: «Я не могу вам запретить перейти в академию, хотя я знаю, что атмосфера для работы там плохая, много склок и сплетен. Так что я прошу вас не бросать университет, остаться хотя бы на почасовой оплате». На это я, конечно, дала согласие. Он подписал мое заявление и вернул его на подпись Кукушкину.
Конкурс в институт прошел для меня не очень хорошо. Я получила много черных шаров — реакция на «чужака», может быть кем-то подогреваемая. Ведь там тоже строились свои планы и расчеты. И там было ясно, что С.Д.Сказкин уйдет с заведования сектором, и там были свои претенденты на это место, видевшие во мне опасного конкурента. И не напрасно. Как я потом узнала, Е.М.Жуков брал меня с таким прицелом, хотя потом ему и не удалось этот план реализовать.
Новый 1971/72 учебный год в университете я начала как почасовик. Наступила новая, институтская полоса моей жизни. Не все сначала шло гладко. Я хорошо знала всех членов нашего сектора, многие из которых были моими учениками, и многих других ученых-медиевистов института, но долго чувствовала себя чужаком, и не вполне желательным.
Бывая в университете, я как бы снова попадала в родной дом. Не только на кафедре, но и на факультете в целом многие жалели о моем уходе. Ко мне то и дело подходили профессора с других кафедр и выражали свое сожаление по поводу принятого мною решения. Это было и приятно, и грустно. И я долго не могла отделаться от чувства, что оторвала от себя что-то очень дорогое и ценное.
Медленно и трудно входила я в новую для меня среду, со своими сложившимися традициями, в которой мне нужно было заново завоевывать авторитет. Не раз жалела я о старом, уютном факультете, где все так знакомо, где все меня знали и уважали.
В этой трудной для меня ситуации немало помогала мне и сглаживала возникающие шероховатости З.В.Удальцова. Она отчасти относилась ко мне как к старой однокашнице, ученице нашего общего учителя. Отчасти видела во мне способного сотрудника, на помощь и знания которого можно опереться в совместной научной работе и в собственном своем продвижении. В отличие от меня Зина стремилась к большой карьере, строила далеко идущие честолюбивые планы, в значительной мере затем осуществившиеся. В этих ее планах в то время играл большую роль не только возглавляемый ею сектор истории Византии, но и Научный совет при Отделении истории, председателем которого был Е.М.Жуков, а она стояла во главе секции этого совета по вопросам генезиса и развития феодализма. На базе секции и совета можно было проводить разного рода научные сессии и конференции всесоюзного масштаба, весьма способствовавшие ее карьере. Я давно, еще не будучи сотрудником института, уже работала в этом совете. Теперь Зина сделала меня своим заместителем и поручала мне многие дела. После успеха нашего совместного доклада на конгрессе она оценила мои научные возможности и постоянно во всех вопросах советовалась со мной. С моим приходом в институт мы работали с ней в тесном контакте и, хотя раньше никогда не дружили, постепенно все более сближались. Работали мы вместе и над учебником, и над «Историей крестьянства». Дальше я еще вернусь к нашим своеобразным отношениям, а сейчас несколько слов скажу о моих дальнейших связях с университетом.
В 1973 году умер С.Д.Сказкин. Как я уже писала, его место на кафедре занял А.И.Данилов. Вскоре после этого он как-то сказал мне, что я работаю на почасовой оплате, получаю мало и что, по его мнению, будет справедливее, если я перейду на полставки по совместительству. Подумав, я согласилась и таким образом снова вернулась на истфак в качестве полноправного члена кафедры. Дело было не только в деньгах, но и в том, что я оставалась профессором Московского университета, а главное, вела там все время аспирантов.
Смерть С.Д.Сказкина перемешала все фигуры на нашей шахматной доске. С его уходом от нас завершился большой этап становления и развития нашей медиевистики со всеми его перипетиями с середины тридцатых годов. Хотя Сергею Даниловичу было уже восемьдесят два года, я восприняла его уход как большую потерю. За предшествующие двадцать пять лет совместной работы я привязалась к нему, пользовалась его большим доверием и дружбой, постоянно бывала у него дома, знала все его сложные семейные обстоятельства, его властную и умную жену Веру Владимировну, которая держала в руках весь дом, но вместе с ним и самого Сергея Даниловича. Он был ей предан беспредельно, совершенно чужд «академических» романов с молодыми аспирантками или сотрудницами и во многом подчинялся ее диктату. Человек яркий, исключительно талантливый, богатый научными идеями, он во многом разбазаривал свой талант на мелочи, работал в двадцати местах, чтобы заработать побольше на свою обширную семью — трех внуков, рано лишившихся матери и оказавшихся на попечении деда, а потом и их детей. Даже когда Сергею Даниловичу стукнул восьмой десяток, Вера Владимировна не хотела, чтобы он ушел из университета, из Академии общественных наук и других мест, что могло сократить семейный бюджет.
В результате этого и постоянных ограничений, налагавшихся сверху на нашу науку, до конца своей долгой жизни он не успел оформить многие уже начатые работы, осуществить свои научньге замыслы. Я убедилась в этом, когда после смерти разбирала его архив, из которого набрала ряд незавершенных работ — статей, частей монографий, составивших порядочный том интереснейших материалов, опубликованных в 1981 году под моей редакцией[51]. Автор множества статей, С.Д.Сказкин только под нажимом всей кафедры в 1968 году опубликовал в виде монографии[52] свой спецкурс о средневековом крестьянстве. Он не хотел, стеснялся его публиковать, считая, что курс еще не готов. Я и Слава Самаркин, который стал редактором этой книги, просто заставили его подготовить ее к печати. Книга получилась прекрасная, имела большой успех не только у медиевистов-западников, но также у русистов и историков других специальностей.
Сергей Данилович был чудесным человеком, добрым, все понимающим, обладал простодушной хитростью русского мужичка, видимо, потому, что происходил из донских казаков. Отец его, казачий офицер, должно быть, выслужился из простых казаков. Недаром, будучи человеком высокоинтеллектуальным, Сергей Данилович благоговел перед крестьянином-тружеником, которому не только посвятил свои главные научные труды, но и в своих сокровенных мыслях, записанных в дневниках, поклонялся в духе старых народнических идей. Спокойный и благожелательный в обычных условиях, он был отчаянным спорщиком и полемистом во многих научных вопросах, блистал в этих спорах остроумием и сарказмом. В такие моменты появлялось в нем что-то искристое, веселое, насмешливое. Покладистый в домашней и служебной жизни, он вместе с тем проявлял порой большое упорство в отстаивании своих принципов, особенно если дело шло о морали и этике. Вера Владимировна довольно точно называла его «тихим упрямцем», ибо во многих случаях даже она не могла убедить его пойти на какой-либо компромисс или дурной поступок.
Мне кажется, что в самой глубине души он был верующим и что этические нормы, которых он придерживался, восходили к христианским заповедям. Поэтому общение и работа с ним шли легко и приятно. Сергей Данилович обладал какой-то глубокой, внутренней, прирожденной интеллигентностью, тонким тактом в общении с людьми, умением понять каждого.
Тем печальнее, что иногда ему все же приходилось идти на тяжелые компромиссы. Как и все мы, С.Д.Сказкин был травмирован сталинскими репрессиями. На этой почве у Сергея Даниловича развилось серьезное душевное расстройство. Заболевание затем прошло и более не возвращалось, но, видимо, все-таки наложило свой отпечаток на всю его последующую жизнь. Это проявлялось в крайней осторожности и ортодоксальности в политических вопросах. Но если в науке он искренне и безоговорочно был убежденным марксистом и знатоком марксистской историографии, то в других сферах ему иногда приходилось идти на компромиссы со временем. Едва ли не самым большим огорчением и разочарованием в нем стало для меня то, что в 1968 году, летом, он подписал в «Правде» большой подвал, оправдывавший наше вторжение в Чехословакию. Сталинское время уже прошло, и хотя, разумеется, трудно и даже невозможно было выступить против, но отказаться писать такую статью, скажем, под предлогом болезни или незнания истории Чехословакии представлялось вполне реальным и, в конечном счете, безопасным. Тогда он, конечно, уронил себя в глазах многих. Я никогда не говорила с ним об этом, жалела его. Однако со слов некоторых его учеников мне стало известно, что он объяснял свою злосчастную подпись тем, что ее поставили без его ведома, после того как он уже отказался подписывать. В наших условиях это было вполне возможно. Но честно говоря, я не уверена, что все произошло именно так. Может быть, открытие архивов ЦК позволит более точно ответить на этот вопрос.
Я была у него за несколько дней до того, как с ним случился инсульт. Он сидел в кресле, закутанный в плед, который мы ему когда-то подарили на очередной юбилей, сгорбленный, осунувшийся, грустный, и впервые он заговорил о том, что жизнь прошла, пора умирать. Я тщетно пыталась его подбодрить, но он был весь какой-то потухший и усталый. Больше я его не видела живым. Так ушел из жизни последний мой учитель и большой, хороший друг. Дань этой дружбе я отдала, долгие годы разбирая его огромный, яркий архив, полностью так и не вошедший в его посмертную книгу.
А через два года, в 1975 году, тоже в возрасте около восьмидесяти лет, умер и Моисей Менделевич Смирин, последний из когорты медиевистов тридцатых годов.
Неумолимое время выталкивало меня, вместе с моими сверстниками, на первую линию нашей медиевистики. Из начинающих историков мы к середине семидесятых годов составили уже старшее поколение в нашей науке, превратились в ее «корифеев». За нами теснилось уже не одно, а целых несколько молодых поколений. Мы — это я, З.В.Удальцова, А.И.Данилов, А.Н.Чистозвонов, С.М.Стамм, Ю.М.Сапрыкин, Я.Д.Серовайский, А.Р.Корсунский, М.А.Барг. Все разные и все делающие одно общее дело. Мне, несмотря на свои шестьдесят лет, еще хотелось жить и работать. После выхода в свет книги по историографии, я вернулась к моим крестьянам, их классовой борьбе и общественному сознанию.
Годы, последовавшие за Московским конгрессом, моим переходом в институт и смертью С.Д.Сказкина, вплоть до 1987 года, были годами моего наиболее тесного сотрудничества с З.В.Удальцовой. Как я уже писала, инициатива укрепления наших старых связей исходила от нее. В своих отношениях со мною она все чаще подчеркивала нашу старую, со студенческих лет «дружбу» (хотя, по правде сказать, особой дружбы тогда не было), то, что мы учились у одного учителя. Будучи давним сотрудником института, заведующим сектором истории Византии и находясь в хороших отношениях с нашим директором Е.М.Жуковым, З.В.Удальцова немало способствовала в семидесятые годы моему укоренению в институте. Она создавала мне на новом месте работы то высокое реноме, в котором я нуждалась, особенно в первые годы моего пребывания там. Эта психологическая помощь и Зинино хорошее отношение были тем более дороги для меня, что в те годы ушли из жизни многие мои сверстники и друзья, мои учителя. И хотя у меня имелось уже много учеников и, таким образом, молодых друзей, все же я чувствовала себя все более одиноко в своей возрастной группе. Из сверстников, с которыми у меня были общие воспоминания и с которыми можно было дружить, оставались А.И.Данилов и Зина.
Работали мы с ней слаженно и хорошо. За это время написали несколько общих статей по вопросам типологии феодализма, часто устраивали через наш научный совет всесоюзные научные сессии. Зина всегда поддерживала мои поездки за рубеж, что было тогда очень важно. Во время XV Международного конгресса историков в Бухаресте она снова предложила мне соавторство в большом докладе на пленарном заседании на совсем далекую для меня тему «Киевская Русь — зона встречи цивилизаций» (нашими соавторами были русисты А.П.Новосельцев и Я.Н.Щапов). Я стала отказываться, но Зина настояла на моем непременном участии. В результате мне пришлось изрядно подработать вопрос о западноевропейских связях Киевской Руси. Это оказалось небезынтересно. Потом Зина же настояла на том, чтобы меня взяли на конгресс в Бухарест в качестве научного туриста, входившего также в состав советской научной делегации, т. е. за государственный счет. В целом, таким образом, Зина вела себя по отношению ко мне по-дружески и лояльно и если делала это отчасти из-за своей заинтересованности в моем сотрудничестве, то в общем относилась ко мне и по-человечески хорошо. Я не могла не отвечать ей тем же. В результате в семидесятые годы мы и в самом деле стали друзьями, были «на ты», называли друг друга по именам. Зина очень стремилась стать членом-корреспондентом и дважды делала попытки реализовать это стремление. В обоих случаях я сознательно не выставляла свою кандидатуру, чтобы не помешать ей. В конце концов в 1976 году она стала членом-корреспондентом, чему я была очень рада. С этого времени она стала играть заметную роль в Отделении истории, получила широкую международную известность. Но ко мне она по-прежнему относилась ровно и по-дружески. Впрочем, домами мы общались редко, и я никогда не была ее истинной «наперсницей». В наших дружеских отношениях всегда присутствовала некоторая отстраненность, как будто где-то в глубине скрывался какой-то холодок. У меня не сложилось с ней столь доверительных отношений, как с Яшей, Ниной, даже с А.И.Даниловым, а позднее и с историками более молодого поколения.
Этот холодок объяснялся, наверное, тем, что мы были очень разными людьми с совсем разными устремлениями в науке, во многом разным подходом к жизни. Нам не хватало какого-то эмоционального контакта, с обеих сторон преобладало рациональное начало.
Нет сомнений, что Зина была неординарным человеком, личностью. Внешне красивая, величественная женщина, она сохраняла свою красоту до последних дней жизни. В юности, студенткой, она была тоненькой, хорошенькой, темной, как и я, шатенкой, с красивыми, твердыми чертами круглого лица с небольшими, но очень красивыми, бирюзовыми, умными и проницательными глазами. Кудрявые волосы мило обрамляли ее красивое личико. На первом или втором курсе она вышла замуж за сына известного тогда экономиста И.Д.Удальцова, позднее декана нашего факультета, и стала членом этой высокоинтеллигентной семьи. Зина всегда стремилась к стабильности, гармонизации жизни, а Иван придерживался несколько иных жизненных установок. Поэтому вскоре они разошлись, но фамилию Удальцова Зина сохранила. В последние годы перед войной и, конечно, во время войны, мы не виделись. Встретилась я с ней снова только в 1944 году, когда стала работать на кафедре, где она тогда заканчивала аспирантуру, прерванную войной. Защитив кандидатскую диссертацию в 1945 году, Зина вышла замуж за Михаила Антоновича Алпатова, с которым познакомилась в эвакуации. К тому времени она превратилась в молодую, очень красивую, уже несколько полноватую, но величественную женщину, как-то вся расцвела.
Муж ее был очень своеобразным человеком: тоже историк, аспирант Е.А.Косминского, написавший небесталанную, но даже по меркам того времени погромную диссертацию о Фюстель де Куланже, потом, в 1949 году, издал столь же разносную книгу о «Политических идеях французской буржуазной историографии»[53]— первую в нашей медиевистике монографическую работу по историографии. Казак с Дона по происхождению, Михаил Антонович представлял собой огромного роста мужчину, имел косую сажень в плечах, крайне некрасивое лицо, о которых говорят, что оно вырублено топором.
Будучи старше Зины лет на пятнадцать, Алпатов к моменту их знакомства имел свою семью, но влюбился в нее, да и она, кажется, в него тоже. Это всегда меня удивляло, пока я не поняла, что в М.А.Алпатове было что-то неординарное. В то время мы все считали его убежденным сталинистом в жизни и в науке: об этом говорили и его работы, даже тогда казавшиеся слишком ортодоксальными.
Однако, когда я познакомилась с ним поближе, то поняла, что все эти издержки его ранних работ также представляли собой дань страху, который он испытал во время репрессий на Дону в 1937–1938 годах, о чем потом рассказывал мне. В последних же его книгах, написанных в шестидесятые — семидесятые годы, он выступает как оригинальный и вдумчивый исследователь проблемы отражения в русской историографии и литературе XII–XVIII веков сведений о Западной Европе, а в западноевропейской — о России. И как в человеке, и как в ученом в нем было что-то самобытное — от земли, от народа, совершенно чуждое Зине. Несмотря на это и на многочисленные увлечения и романы Зины, они прожили долгую совместную жизнь, кажется, дружно, особенно в последние годы (умер он в 1980 году). После рождения сына в 1949 или 1950 году Зина непоправимо располнела, оставалась очень полной до конца жизни, что всегда причиняло ей большие огорчения, так как она во всем любила красоту. Но при этом она сохранила свое красивое лицо, осанку, какую-то свойственную ей вальяжность и импозантность. Вместе с тем в ее красивом лице все больше выступало что-то настороженное — и в бирюзовых глазах, и в тонких губах, которые она стала иметь обыкновение поджимать. Однако при этом она сохраняла способность обворожительно улыбаться, вести светские разговоры. Одевалась Зина всегда почти строго, в костюмы одного фасона, но многих, всегда красивых цветов, носила дорогие серьги, кольца и броши. Помню, когда она впервые надела серьги, Нина Александровна Сидорова прочитала ей резкую нотацию — таково было то время. Зина знала все тонкости политеса и ритуала, особенно в общении с иностранцами, всегда казалась спокойной и величественной. В ту пору, имея в виду ее византийские научные интересы, ее иногда в шутку называли «императрицей Феодорой». Когда у Зины в начале пятидесятых годов стали появляться седые волосы, она поступила радикально: выкрасилась в светлую блондинку. Эта акция, правда, сначала всех повергла в шок, но вскоре все об этом забыли, и она осталась светловолосой до конца своей жизни. В этой парикмахерской акции проявился ее решительный характер. Если она что-то решила (обычно тщательно продумав), сразу стремилась реализовать это решение в поступке. Ей, всегда напористой и твердой, были чужды сомнения и рефлексия, сожаление о сделанном.
Зина, несомненно, крупный специалист, прошла хорошую школу Е.А.Косминского, свободно знала латинский и греческий языки, внимательно следила за новой литературой в области византиноведения, много писала сама, была хорошим организатором и редактором коллективных трудов «История Византии» в трех томах[54], «История византийской культуры»[55] и др. По своему опыту сотрудничества с ней могу сказать, что она много работала, была большой труженицей. Будучи специалистом по истории Византии, обладала солидной эрудицией и в истории средневековья в целом, имела вкус к постановке теоретических проблем. Ее основные монографии: «Италия и Византия в VI веке»[56], «Советское византиеведение за 50 лет»[57], «Идеологическая борьба в ранней Византии»[58] — внесли, несомненно, определенный вклад в развитие советского византиеведения.
Однако Зина не была ученым широкого полета, интересных, новых идей, все же являясь больше их интерпретатором и осмыслителем. Если можно так выразиться, ее мышление носило скорее канонический характер. Ее осторожность в признании новаторских идей, в какой-то мере даже консервативность были, может быть, связаны с тем, что в конце сороковых — начале пятидесятых годов, она обожглась на теориях «революции рабов» и решающей роли классовой борьбы в истории, от которых потом пришлось отказаться. А может быть, это было порождением эпохи «застоя», на которую падает расцвет научной деятельности З.В.Удальцовой.
Вместе с тем я бы все же не называла ее консерватором в науке. Она внимательно следила за ее развитием, умела подхватить намечающиеся новые тенденции, если они не угрожали «канонам», до определенного предела допускала «свободомыслие» в истории, хотя сама всегда твердо стояла на марксистских позициях. Это в целом положительно сказалось на деятельности нашего института, когда в 1980 году Зина стала его директором.
Из наших медиевистов она была наиболее ярко выраженным человеком карьеры, любила славу во всех ее проявлениях и многие ее помыслы были направлены на ее достижение. При этом несомненно любила науку, заботилась о ее процветании и всегда много трудилась для этого, что, в свою очередь, не мешало ей все время помнить о себе и своем месте в этой науке. Она остро переживала свои неудачи, например, на выборах в члены-корреспонденты, пока ее не выбрали в 1976 году, а затем — в академики, когда, кажется, ее не выбрали дважды. Видимо, ее бы выбрали в 1988 году, если бы она так неожиданно не погибла. Мне эти ее волнения казались проявлением суетности, но она в этом отношении не была исключением. В те годы многие ученые болели и даже умирали из-за подобных неудач. С моей точки зрения, она вполне заслуживала избрания на том фоне, на котором выступала, ибо была серьезным и добросовестным ученым, труженицей, имела много научных работ, много сделала для успехов нашей византинистики и, вообще, изучения средневековья, была широко образованным человеком. Конечно, по совести говоря, думаю, что и я, не менее достойна была бы избрания, но я никогда об этом серьезно не думала, во-первых, потому, что знала «свое место», во-вторых, потому, что не хотела играть в эти игры, искать поддержку у «бессмертных» — академиков, подсчитывать, кто будет «за» и «против» и т. д. И когда еще в 1987 году меня по случайности выдвинули на выборы, я заранее знала, что не пройду, и относилась к этому спокойно.
Зина была другим человеком, с множеством противоречий. С одной стороны, она стремилась к гармонии, стабильности и основательности всего того, что делала. Мне часто казалось, что выбор в качестве специальности истории Византии, малоподвижной, застывшей и вместе с тем величественной и по-эллинистически гармоничной, был не случаен. С другой — в ней скрывалась страстность, азартность во многих вопросах, жадность к новым жизненным впечатлениям, которую она охотно утоляла за счет бесчисленных заграничных поездок.
В 1980 году, после смерти Е.М.Жукова, Зина, тогда уже член-корреспондент, стала директором Института всеобщей истории. Она победила в соревновании за это место с заместителем Е.М.Жукова Ахметом Ахметовичем Искендеровым, который был избран членом-корреспондентом одновременно с ней и с которым у нее раньше сложились неважные отношения. Зина купалась в лучах этой новой своей славы, была счастлива, благостна и строила широкие планы работы института на будущее. В институте многие радовались ее назначению. И все казалось светлым и безоблачным.
В таком настроении в конце августа 1980 года мы вместе с ней в составе нашей делегации, возглавляемой академиком С.Л.Тихвинским, поехали в Бухарест на Международный конгресс историков. Ехали мы с Зиной в одном купе вдвоем. К нам все время приходили члены делегации поприветствовать ее, а заодно и меня. Было весело и хорошо на душе. Конгресс в Бухаресте прошел интересно, хотя собрался в условиях резкого охлаждения с западными странами, начавшегося после нашего вступления в Афганистан.
Тем не менее доклад наш имел успех, успешно выступила и я в комиссии по истории представительных учреждений и на некоторых других заседаниях. Тогдашний председатель этого комитета английский профессор Кенигсберге, с которым я давно состояла в переписке, но никогда ранее не встречалась, после этих заседаний попросил одного из представителей нашего нацкома послать меня в Англию на год в лондонский Институт всеобщей[59] истории за их счет. Реакция была, как всегда негативная. Так еще одно мое приглашение для научной работы за рубежом кануло в лету.
На конгрессе было много любопытного: масса интересных встреч с зарубежными историками, приемов, хороших докладов. Во-первых, на его открытии тогдашний председатель международного комитета историков профессор Бергман из ФРГ с трибуны конгресса во время открытия впервые прямо заявил о наличии в современной историографии марксистского направления как одного из ведущих. Констатировав существование идеологической конфронтации между ним и другими течениями, он призвал историков к совместным усилиям в борьбе за мир и спасение человечества от атомной войны.
Во-вторых, вопреки этому пожеланию, на секции по историческому образованию разгорелись жаркие и не вполне в парламентском стиле дебаты по докладу нашего коллеги милейшего Владимира Терентьевича Пашуто, ныне, к сожалению, уже умершего, который со свойственным ему задором и азартом в своем докладе о школьных учебниках обрушился на учебники ФРГ, обвиняя их в пропаганде реваншизма и чуть ли не фашизма. Думаю, что эти обвинения были не вполне справедливы и страдали некорректными обобщениями отдельных, немногочисленных фактов. Они вызвали возмущение немецких историков, и сам профессор Бергман обрушился в свою очередь на Пашуто с ответными обвинениями в тенденциозности, необъективности, идеологизации проблемы. Произошел бурный спор, завершившийся тем, что немецкий ученый демонстративно покинул заседание. Так его призыв к миру сразу же не выдержал испытания конкретной ситуацией. Это был неприятный инцидент, довольно, впрочем, обычный в условиях необъявленной «холодной войны». Я не хочу оправдывать несдержанность председателя Всемирного комитета историков, но не снимаю вины и с милого Владимира Терентьевича, доклад которого носил явно вызывающий характер по отношению к немецкой стороне, что было тем более необоснованно, что ведь и наши учебники по истории СССР, да и по всеобщей истории, были полны всевозможных натяжек, продиктованных отнюдь не стремлением к научной истине, но более политическими и идеологическими мотивами.
Общее настроение омрачал страшный националистический угар, расползавшийся по Румынии, который мы ощутили сразу же, как вступили на румынскую землю. Изоляционистские тенденции в политике Чаушеску, его стремления всячески подчеркнуть независимость Румынской республики от диктата СССР породили (а может быть, это было инспирировано сверху) бурный взлет националистических настроений и в исторической науке. Здесь он выливался в давно уже наметившуюся конфронтацию с венгерскими историками, главным образом по проблемам истории Трансильвании.
Но теперь к этому присоединилось стремление во что бы ни стало доказать исключительную древность румынского народа и его государственности. Если раньше румынские историки и политики видели в Румынии последний осколок Римской империи, а в румынах — самых прямых в Европе потомков древних римлян, то теперь им и этого уже было мало. Они стали возводить свое происхождение к легендарным дакам, у которых, по их утверждению, задолго до римского завоевания (более двух тысяч лет тому назад, как они всюду говорили и писали) уже существовало «централизованное государство» царя Бурибисты. Эту полумифическую фигуру маленького дакийского царька или, скорее, племенного вождя, мимоходом упоминаемую в одном из римских исторических сочинений, румынские историки подавали на конгрессе в виде фигуры могущественного царя, главы мощного государства, не уступавшего Риму. Для доказательства этого использовались археологические памятники не только самой Румынии, но также Болгарии и Венгрии, тем самым распространяя державу даков и на эти страны. А такая постановка вопроса при желании могла иметь уже не научные, а далеко идущие политические последствия.
Культурной программы наши хозяева нам не организовали, так как требовали за нее валюту, которой у нас не было. Наша делегация успела только бегло посмотреть Бухарест — довольно симпатичный южный город, оживленный большим количеством молодежи и, в частности, красивых девушек. В магазинах, вообще довольно пустых, было, однако, много добротных китайских товаров: фарфора, тканей. Удалось побывать еще в картинной галерее и в парке румынского быта и архитектуры на окраине города.
И все же мы возвращались домой довольные проделанной работой, с чувством исполненного долга, хотя и несколько усталые от напряженной программы. Ехали опять поездом, было уже не так жарко, как на пути в Румынию. Впереди ждали новые дела и заботы. Но при всем том настроение оставалось хорошим, брезжили надежды на обновление всей деятельности института, а у меня еще и на завершение книги о крестьянской борьбе. Зина все время обсуждала со мной свои планы, в частности, она думала о какой-то большой работе, которая подняла бы престиж института, и советовалась со мной об этом. Так рождалась мысль о создании многотомного труда по истории Европы, с которым потом оказались связаны несколько лет моей жизни, последние годы. Перспектива казалась заманчивой — показать в сравнительно-историческом плане развитие Европы от античности до сегодняшнего дня, ее становление в средние века и новое время, подготовку ее современной судьбы. Это были первые наметки большого плана, который мне пришлось потом мучительно реализовывать.
Пока я работала в университете, мне не удавалось поехать за границу после двух описанных мной поездок в качестве туриста в Англию и Италию. Ежегодно все мы давали заявки на поездку за границу, я — в Англию, и ежегодно эта заявка оставалась втуне. Когда я перешла в институт, тесно связанный с Национальным комитетом советских историков, перспективы таких поездок стали более реальными. Правда, и здесь надежды на научные командировки в Англию для меня, как медиевиста, были слабые. Во-первых, отношения наши с Англией с конца шестидесятых годов складывались не лучшим образом, во-вторых, если кого и посылали с такой целью, то только новых и новейших историков, к тому же особенно ценимых отделом науки ЦК, что не всегда соответствовало их научным качествам. Однако оставались возможности поездок на разные международные встречи, коллоквиумы и конгрессы, о чем я уже писала.
Зато в 1976 году, мне, уже как сотруднику Института всеобщей истории, суждено было еще раз поехать а Италию. Наш институт получил приглашение прислать несколько историков на празднование тридцатилетия Общества дружбы с СССР, очень торжественно отмечавшегося в Италии. Устроители организовали в связи с этим целую международную конференцию историков в Генуе, с большим числом докладов на разные темы. Зина собиралась быть там и настаивала, чтобы я поехала с ней. Нам предстояло отправиться как туристам, за деньги, но желание еще раз повидать Италию оказалось столь велико, что я после недолгого раздумья согласилась. Однако в последний момент Зина все переиграла — поездка совпала с выборами в Академию, на которых она вторично баллотировалась в члены-корреспонденты. Кроме меня в туристской группе, было всего два историка из Института истории СССР — А.П.Новосельцев и Ю.А.Тихонов, остальные члены группы не имели отношения к предполагавшейся конференции.
Добираться до Генуи пришлось не простым путем. Мы почему-то летели через Софию, где провели целый день, что позволило познакомиться с этим милым, уютным городом. Часов в пять дня на болгарском самолете мы вылетели в Рим. Погода стояла ясная, теплая, и сверху было видно Средиземное море, а потом и контуры «итальянского сапога». Через полтора часа самолет приземлился в Риме в аэропорту Фьюмичи, мы поужинали там и уже поздно вечером, часов в десять, вылетели в Геную на изящной и легкой «Каравелле». Во время этого полета началась страшная гроза, которая нас сильно задержала, а потом и болтанка. Я очень испугалась, но, несмотря на потоки проливного дождя, «Каравелла» благополучно снизилась и села в Генуе уже в половине двенадцатого ночи. А первые заседания должны были начаться на следующий день, в девять утра. К нашему удивлению, нас, усталых и сонных, под проливным дождем встречала весьма представительная компания: мэр города Генуи и несколько советников, почетный председатель общества «Италия — СССР», старый коммунист, сенатор Амендола, и другие руководители общества. Как потом выяснилось, они приехали с машинами, чтобы торжественно отвезти нас в отель, где были заказаны номера для всех участников конференции. Усталая и разбитая, я приняла душ, легла и под шум непрекращавшегося ливня быстро уснула.
Проснулась я рано, часов в семь утра, было уже светло. Быстро одевшись и позавтракав в ресторане отеля, я в составе нашей группы историков отправилась на открытие конференции. Она происходила в старинном средневековом палаццо знаменитого генуэзского банка Сен-Джорджио, возникшего еще в XIII веке. Это величественное здание выходило на не очень широкую площадь, огражденную парапетом. За ним шумела, пенилась и искрилась на солнце синяя вода Генуэзского залива, полукругом охваченного красавицей Генуей. У входа в залив, на расстоянии примерно километра от города, сверкал на солнце знаменитый Генуэзский мол, тоже построенный еще в средние века. Невозможно было не любоваться всей этой красотой, но мы спешили на заседание.
В зале собрался весь цвет итальянской медиевистики, и я впервые познакомилась с такими крупными учеными, как Манселли, Брецци, Виллани, Ди Роза, Дж. Керубини, и многими другими, с кем потом неоднократно доводилось встречаться на разных международных форумах. Нас принимали очень хорошо и торжественно, но для делегации всего из трех человек это иногда становилось тяжело. Если кто-то из нас опаздывал, заседания не начинались. Мы сделали доклады — я по советской медиевистике (там была тема и по историографии), Новосельцев — о генуэзских колониях в Крыму, Тихонов — по истории русского феодализма. Все доклады вызвали дружественный интерес. Сделали ряд интересных докладов и итальянцы. Особенно интересным для меня оказался доклад Брецци о развитии итальянской медиевистики в послевоенный период. Он говорил о том, как еще в фашистский период наиболее передовые и мыслящие историки стали отходить от крочеанства к марксизму, хотя и в тайне; как после второй мировой войны это влияние марксизма постепенно усиливалось. И хотя докладчик подчеркивал, что большинство итальянских медиевистов не являются марксистами, но испытанное ими влияние этой доктрины, по его мнению, оказалось очень плодотворным. Говорил он и об итальянских историках-марксистах, о Грамши и его последователях. Меня поразила тогда та терпимость, с какой он оценивал разные точки зрения, столь далекая от обычного у нас стремления во чтобы то ни стало изыскать какие-нибудь недостатки у историков-немарксистов.
Ежедневные совместные обеды в милой траттории на набережной «у самого синего моря» сблизили нас с нашими итальянскими хозяевами, всегда внимательными и благожелательными. Генуэзский историк Писторино, занимавшийся генуэзскими колониями в Крыму, рассказал нам о богатейших генуэзских архивах, содержащих огромную документацию по этой теме, приглашал наших историков приезжать в Геную для работы там.
Хотя заседания продолжались три дня с небольшим перерывом и нам приходилось присутствовать на каждом из них, мы все же успели кое-что посмотреть в Генуе, побродить по ее узким улочкам, побывать в музеях, осмотреть соборы. Нашим гидом был молодой профессор Генуэзского университета Дж. Реборо, сам уроженец Генуи, прекрасно ее знавший. Город показался мне очень красивым, особенно при той хорошей погоде, что сопутствовала нам. Белые строения, яркая зелень и чудесная синева моря — сверкали на солнце. Но красота этого города была совсем другой, нежели красота Венеции с ленивой водой ее каналов и праздными толпами туристов. Он не походил на сказку, но казался, напротив, деловым, трудовым и погруженным в повседневные работы.
В последний день работы конференции Реборо и наша гидша из общества «Италия — СССР» на машине повезли нас вдоль моря на генуэзскую ривьеру, которая является продолжением французской. Один за одним мелькали перед нами маленькие курортные местечки, городки, расположенные вокруг морских бухточек, которыми испещрено побережье. Мы пообедали в загородном ресторане, поели знаменитую итальянскую пиццу, насладились чудесными видами и свежим морским воздухом. На четвертый день утром мы выехали из Генуи в турпоездку. И я во второй раз увидела Венецию и Болонью, Падую и Флоренцию и Вечный Город — Рим. Эта новая встреча была для меня не менее радостной, чем первая, она была окрашена прекрасным чувством узнавания ранее увиденного, и я ощущала себя счастливой от того, что смогла еще раз повидать всю эту красоту.
На этот раз Рим произвел на меня более сильное впечатление, я острее почувствовала выступающую на всех его перекрестках седую античную древность, особенно после поездки в Остию, о которой писала выше, и посещения базилики Св. Павла, построенной еще в римскую эпоху.
Через два года, в 1978 году, я имела счастье поехать во Францию. И это не оговорка, именно счастье, о котором всегда вспоминаю, когда мне становится плохо и грустно, и от которого теплеет на душе.
Я с детства увлекалась французской культурой, литературой, историей, позднее — живописью и музыкой. И неудивительно — именно оттуда произрастали традиции русской культуры, в которых я была воспитана. Со времен юности обворожил меня легкий, изящный гений французского народа, яркий, острый, афористический, эмоциональный и одновременно высокоинтеллектуальный и рациональный, древний и вместе с тем современный. Занятия историей, в частности средневековой, укрепили эту любовь и симпатию. Все в истории этой страны, как и во французском национальном характере, если судить по литературе, казалось соразмерным, гармоничным, удивительно последовательным. Труды французских историков восхищали своей логикой в обобщениях и постановке проблем, системой доказательств и выводов. Оставила след в душе и та боль, которую я испытала в 1940 году, в трагические дни падения Франции и Парижа, и то восхищение, которое вызывало во мне мужество де Голля и «Сражающейся Франции», героизм французского Сопротивления и летчиков эскадрильи «Нормандия — Неман», сражавшихся в нашей стране. И хотя все это стало уже историей, оно продолжало ассоциироваться с Францией, как и имена моих современников — Жолио-Кюри, Сент-Экзюпери, Веркора и многих других. Неудивительно, что я мечтала побывать в этой стране, и когда случай представился, я не раздумывала, готова была оплатить эту давно желаемую поездку, как бы дорого она ни стоила.
А случилось так: в течение многих лет все мы, советские медиевисты, получали из Центра изучения средневековой цивилизации при университете в Пуатье приглашения на ежегодные летние семинары, которые там проводились, и каждый раз оставляли их без ответа. В 1978 году собралась небольшая группа медиевистов в составе шести человек, решивших под флагом участия в этом семинаре пробить поездку во Францию по каналу научного туризма. Неожиданно акция удалась, да еще и на очень хороших условиях. Группа была маленькая, всего семь человек (к нам присоединился и возглавил нашу женскую команду тогдашний ученый секретарь института латиноамериканист Николай Петрович Калмыков), и поэтому везти ее на обычных условиях Интуристу было невыгодно. Он дал нам гида только на пребывание в Париже и обеспечил нас гостиницей, в Пуатье и в других местах мы оказались предоставленными самим себе. Соответственно значительную часть денег нам выдали на руки, чтобы мы питались, так сказать, за свой счет. Таким образом, мы поехали во Францию более основательно снабженные деньгами, чем обычные туристы. До последнего дня мне не верилось, что я полечу в Париж. Но вот в середине июля мы вылетели из Москвы и через три часа оказались в Париже.
Удачей для нас следует считать то, что там в это время жила со своим мужем-корреспондентом Вера Лоровна Романова, специалист по истории Франции. Нашим коллегой, медиевистом была и жена тогдашнего посла во Франции С.В.Червоненко — Л.С.Чиколини, которую еще в студенческие мои годы я знала как аспирантку Е. А.Косминского. На аэродроме нас встречали Вера с мужем и, по поручению Л.С.Чиколини, работник посольства. Однако уже на следующий день нам предстояло отправиться в Пуатье. Поэтому программа пребывания в Париже была очень насыщенная. Здесь нами руководила гид французской туристической компании, пожилая женщина, русская эмигрантка, хорошо знавшая русский язык.
Она провела с нами обзорный объезд Парижа — галопом по его достопримечательностям. Мы побывали в Доме инвалидов, в Пантеоне, в Лувре, куда она, благодаря своим знакомствам и малочисленности нашей группы провела нас без очереди. Конечно, наше знакомство с Лувром было шапочным, однако все главные шедевры мы все же сумели посмотреть. Забежали в Нотр-Дам, и в Сент-Шапель. Затем наша гид повезла нас на Монмартр к церкви Сакре-Кер, и мы погуляли и потолкались на монмартрском пятачке, о котором так много знали понаслышке, пообедали около Монмартра в круглом стеклянном ресторане, полюбовались с холма видом лежащего внизу Парижа — утопавшего в серо-голубой дымке огромного города. День был серенький, с перемежающимся дождем. После обеда мы продолжали свою экскурсию по Парижу, а вечером по инициативе нашего милого гида, которая старалась нам побольше показать, попали еще в «Гранд Опера» на спектакль «Отелло». Места были очень плохие, пришлось все время стоять, но удовольствие получили огромное: чудесная, оригинальная постановка в черно-белом цвете, замечательный ансамбль необыкновенных голосов, тон которым задавали знаменитый Доминго в роли Отелло и прекрасная английская певица Кларк, слишком полная для милой Дездемоны, но обладавшая волшебным колоратурным сопрано. Вернулись мы в гостиницу в первом часу ночи, шли пешком по уже пустынному в это время району Парижа, усталые, но счастливые, и улеглись спать без ужина.
На следующий день, часов в пять вечера, поездом мы отправились в Пуатье. До отъезда впечатлений набралось столько, что трудно было ощутить при такой короткой встрече всю прелесть и очарование этого великого города. Это мы оставили на последние дни нашего путешествия. Пока же мы ехали в мягком комфортабельном вагоне на юго-запад Франции, жадно припав к окнам. Выехали мы в сильный дождь, но затем выглянуло солнышко и косыми лучами из-за темных туч осветило ухоженные, обработанные до каждого кусочка поля, пастбища, с бродящим по них скотом, разбросанные на небольшом расстоянии деревеньки, над которыми неизменно возвышалась островерхая, иногда очень старинная церковь. Мы проезжали мимо пристанционных поселков с их домами, увитыми плющом и диким виноградом, богато украшенными цветами на окнах и балкончиках. Все здесь было сделано со вкусом, удивляло своим разнообразием и изяществом.
Часам к девяти вечера, но еще засветло, мы приехали в Пуатье. На вокзале, далеко отстоявшем от города, нас встретили двое молодых преподавателей университета, несколько удивленных нашему приезду и тому, что Москва вдруг откликнулась на их неоднократные приглашения. Но в 1978 году, во время так называемой «разрядки», когда еще свежими оставались в памяти решения Общеевропейского совещания в Хельсинки, еще довольно далеко было до нашего вторжения в Афганистан и нападения на корейский пассажирский самолет, отношения между СССР и Францией оставались хорошими, и наш приезд был приятен хозяевам, так как повышал престиж их центра.
С вокзала нас отвезли в университет, построенный в стиле модерн на обширной территории далеко от города. Группу поселили на пятом этаже казарменного вида здании общежития для студентов всех факультетов, а в летнее время для гостей семинара Центра по изучению средневековой цивилизации, прибывающих из разных стран. Нам отвели отдельные, удобные, но аскетически обставленные студенческие комнаты. В каждой из них была кровать, приделанная к книжному стеллажу, отделяющему комнату от умывальной раковины, письменный стол у окна, два стула, полочка с книгами у стола. Туалет и душ — в коридоре.
Разместив нас, хозяева уехали со словами, что завтра, в восемь утра, они заедут за нами и отвезут в Центр. Мы попили чаю, поели что-то из захваченного с собой и легли спать. Ночью разыгралась непогода, подул холодный северный ветер, который легко проникал сквозь тонкие рамы и стены дома. Под тонким одеялом было холодно, хотя был разгар лета. Так продолжалось в течение всего нашего пребывания в Пуатье: холодно, пасмурно и очень ветрено.
На следующий день наши хозяева отвезли нас в Центр по изучению средневековой цивилизации. По дороге мы проехали мимо круглого, вросшего в землю кирпичного баптистерия меровингской эпохи VI в. н. э., очаровательного романо-готического собора, по узким средневековым улочкам Пуатье. Встретили нас в Центре очень хорошо. При открытии семинара фактический руководитель его, известный филолог и лингвист Пьер Бек, торжественно отметил наш приезд в Пуатье как факт престижный для Центра. Затем начались продолжавшиеся четыре дня доклады и обсуждения, все интересные, хотя и посвященные довольно узким и специальным темам — об отдельных поэмах Кретьена де Труа и их гуманистических тенденциях, о романской архитектуре, заповедником которой, как мы узнали, считается Пуатье и его окрестности, и подобных этому сюжетах. Во время двухчасового обеденного перерыва и вечером после заседания мы, как зачарованные, бродили по улицам, вдыхая атмосферу средневекового города. Любовались великолепным шедевром романской архитектуры, собором Св. Марии, как и полагалось кафедральному собору, стоявшему в центре города, заходили на веселый, пестрый рынок, полный разнообразных и дешевых фруктов, составлявших наравне с хрустящими белыми батонами, которыми славится Франция, и чаем завтрак и ужин. Обедали в маленьком кафе на этой же площади. Было весело и беззаботно. Мы обегали все многочисленные церкви Пуатье, побывали снова около седого от времени и вросшего в землю баптистерия, повидали все, что можно было увидеть в этом пленительном городе. В Центре нам разрешили поработать в расположенной там богатой библиотеке, где позволялось просто взять с полки любую книгу и фотографии из замечательной фототеки, в которой сохранялось много тысяч кадров памятников архитектуры, живописи, городов средневековой Франции. Хранитель ее, уже не молодой человек, с увлечением и даже страстью показывал нам все эти сокровища. Мне и моим коллегам оставалось только завидовать такому богатству.
В последний день нашего пребывания в Пуатье для всех участников семинара была организована экскурсия в местечки Сен-Совен и Шовиньи, славящиеся своими романскими соборами, в которых сохранились раннесредневековые примитивистские фрески (житие Святого Совена — в Сен-Совене), и замечательными знаменитыми романскими капителями колонн со скульптурными раскрашенными изображениями всевозможных чудищ, чертей, святых птиц и животных, столь потрясавших средневекового человека. Пребывание в Пуатье и на этой экскурсии совершенно по-новому раскрыло передо мной своеобразную прелесть романской архитектуры, которую я, знакомая с ней по имеющимся в литературе описаниям, раньше недооценивала. Она оказалась вовсе не приземистой и грубой, как мне представлялось раньше, но мощной и величественной в своей массивной красоте. Было в ней нечто свободное, дикое и сумрачное, но вместе с тем покоряюще прекрасное. В Шовиньи, маленьком средневековом городке, мы осмотрели, кроме великолепного собора, еще и старинный замок, расположенный рядом с ним, а у подножия холма, на котором он стоял, нижнюю деловую торгово-ремесленную часть города, лепившуюся у стен замка. Описания, знакомые по книгам, фотографии и гравюры, в них воспроизведенные, оживали перед моими глазами, наполнялись новым смыслом и приобретали новое значение, погружали в мир средневекового человека. И снова хотелось повторять: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать».
На следующий день пришло время уезжать из Пуатье. Теперь наш путь лежал вдоль Луары, по знаменитым замкам, расположенным на ее берегах. Мы ехали на микроавтобусе по широкой, великолепной «государственной» дороге, благоустроенность которой поражала наш непривычный советский глаз: четырехрядное движение, телефоны через каждые сто-двести метров, широкие обочины для неисправных, ожидающих срочной техпомощи машин, через каждые несколько километров удобные площадки для отдыха пассажиров, со столами, скамьями, буфетами и туалетами, места для кемпингов, заставленные фургончиками-трейлерами отпускников. Все это удивляло и в какой-то мере восхищало. Удивляло и то, что по обеим сторонам дороги тянулись густые леса, кое-где огороженные проволокой для того, чтобы их дикие обитатели не выскакивали на дорогу и не гибли под машинами. Мне казалось, что во Франции, как и в Англии, не осталось настоящих, больших лесов. Но мои глаза опровергали это: мимо проносились обширные лесные массивы, правда довольно молодые, посаженные, видимо, уже после войны. Приятно было видеть такую заботу о лесе нам, привыкшим к беззаботному и невосполняемому истреблению лесов. Дорога крутилась вокруг Луары, которую мы много раз пересекали, а иногда какое-то время ехали вдоль нее.
На ее тихих берегах, кое-где низменных, кое-где высоких, перед нами разворачивались панорамы больших и малых городов и замков. Первым из них на нашем пути был Тур. Мы прибыли туда рано утром, проехали по его тихим еще улицам к величественному Турскому собору, одному из самых красивых готических соборов центральной Франции. В лучах восходящего солнца он был необычайно прекрасен со своими бесчисленными стрельчатыми башенками, чудесными скульптурными украшениями и яркими витражами. Походив по собору, полюбовавшись его не менее величественным интерьером, мы поехали в Плесси-ле-Тур, знаменитый замок Людовика XI, где он проводил большую часть своего времени, не доверяя беспокойному Парижу. Однако внутрь нам попасть не удалось, мы приехали слишком рано, а ждать открытия не было времени. Мы объехали мрачный, окруженный высокой стеной замок и отправились дальше. Время наше было ограничено, так что мы смогли посетить всего четыре из великого множества луарских замков, но, пожалуй, наиболее интересных исторически. Первым был Амбуаз, замок, построенный или дошедший до нас от XVI века, место, где начались Амбуазским заговором религиозные войны во Франции. Расположенный на высокой горе, он царствует над Луарой, а у подножия его внешней высоченной стены лепится городок Амбуаз, некогда его средневековый «посад». Особенно впечатляет высокая башня в несколько ярусов, рудимент старинного донжона, построенная в виде пандуса, по которому можно подняться до самого ее верха. Сам же замок, очень красивый, изящный и вместе монументальный, не похож на средневековый, выстроен в ренессансном стиле эпохи Франциска I. На красивых его оконницах были, как говорят, повешены участники Амбуазского заговора. Во внутреннем дворе замка в специальной часовне находится могила Леонардо да Винчи, который последние годы своей жизни провел в Амбуазе при дворе Франциска 1. Если подняться по крутой улочке, ведущей от замка вверх, можно попасть в дом, где жил и умер великий художник и ученый, побывать в его спальне, увидеть ложе, на котором прошли последние часы его жизни.
Внизу в подвале этого дома расположился музей действующих моделей всех изобретений Леонардо, потрясающих современного зрителя гениальностью предвидения и прозорливостью гения. В этих моделях прослеживаются контуры парохода, паровоза, автомобиля, самолета, подводной лодки и многих-многих других достижений современной техники. Нам сказали, что этот музей — подарок американцев.
Из Амбуаза мы поехали в Блуа — тоже одно из памятных мест бурной истории Франции XVI в. Здесь неоднократно заседали Генеральные штаты, был убит по приказу короля Генриха III герцог Генрих Гиз. Снаружи замок — это ренессансный дворец, да и внутри тоже. Он отделан необычайно красиво с яркой роскошью, характерной для Франции того времени, времени Франциска I и Генриха II. Нам показали огромный зал заседания Генеральных штатов, а на втором этаже — апартаменты Генриха III, куда он пригласил Гиза для переговоров и спрятал за занавеской убийцу, заколовшего гостя при входе в спальню. Все, что мы знали из исторических книг, из романов Дюма, как бы оживало на наших глазах, приобретало выпуклость и красочность, создаваемые эффектом присутствия. Мы побывали еще в причудливом замке Шамбор, в котором эклектически, но в удивительной гармонии сочетается ренессансный стиль с какими-то восточными мотивами, и в очаровательном маленьком замке Шинонсо, построенном на узкой перемычке между двумя озерами и отражением в водах каждого из них, окруженный огромным парком, напоминающим те, что описаны в сказке Ш.Перро «Спящая красавица».
Заехав на полдня в Париж, мы совершили еще ряд экскурсий в северную Францию: посетили Шартр, посмотрели там чудесный Шартрский собор с его потрясающей резьбой по камню на наружных стенах, с его необыкновенными, яркими витражами. В другой раз мы поехали в Нормандию, побродили по узким улочкам средневекового Руана, побывали в его великолепном соборе, увековеченном кистью Клода Моне, посетили маленький музей Жанны д'Арк, кончившей свой горький короткий жизненный путь в Руане, постояли у места ее сожжения рядом с порталом величественного собора. И здесь с нами вновь говорила история. Из Руана отправились в Байё, где в специальном музее демонстрируется многометровый так называемый «ковер из Байё», вышитый пестрыми нитками на белом холсте и изображающий с наивным примитивизмом историю завоевания Англии норманнами. По преданию, двадцать лет его вышивала со своими служанками королева Матильда, жена герцога Вильгельма Нормандского, завоевателя Англии. Трудно передать прелесть этого наивного изобразительного рассказа, в котором вместе с тем прекрасно отразились и детали тогдашнего быта, и политические пристрастия его творцов и тех, во славу кого он был создан. Очевидным выглядело и стремление оправдать завоевателя коварством клятвопреступника — английского короля Гарольда, который захватил якобы ранее обещанный герцогу английский престол.
Из Байё вдоль тучных нормандских лугов и полей, по узким дорогам, вьющимся между домами деревень и городков Нормандии, увитыми цветами и плющом, наша группа выехала к Ла-Маншу. Не портил впечатления ни пасмурный день, ни морской ветер, дувший с серо-голубого пролива. Высокий, скалистый, безлесный берег, вода, рокочущая внизу, в скалах — все заставляло видеть что-то первозданное, дикое и суровое в этом строгом морском пейзаже, далекое от оставленного нами позади мира шумных городов и дорог. Мы хотели разглядеть за проливом белые скалы Альбиона — нам сказали, что в солнечные дни это возможно, но солнце, увы, так и не проглянуло, даль скрывал легкий туман. Отправившись дальше на восток, последнее, что мы увидели в Нормандии, был чудесный, старинный средневековый рыбацкий городок Онфлёр, стоящий у моря, в устье небольшой, впадающей в него реки. В дни Столетней войны он представлял собой объект постоянных нападений английских пиратов, безжалостно его разорявших. Чтобы спастись от их набегов, жители перегородили устье реки железными воротами, которые закрывали на запор при появлении пиратов, спасаясь от их грабежей. Как это было просто в те далекие времена! Удивила нас в Онфлёре деревянная церковь, первая встреченная нами во Франции. Она чем-то походила на деревянные церкви, которые я видела в Прикарпатье и на севере России. Любопытно, что средневековые строители сложили ее из толстых бревен, обшитых тесом, а крышу сделали из деревянной щепы, столь обычной для наших деревянных церквей. Да и деревянная резьба имела много сходства. Видимо, материал диктует в какой-то мере и архитектурные формы, и характер декора.
Уже поздно вечером мы, усталые, но наполненные чудесными впечатлениями, въехали в шумный Париж и обосновались в маленькой гостинице около Северного вокзала, соседство с которым выдавал явственно слышный шум поездов. Это было 13 июля, накануне национального праздника Франции, годовщины взятия Бастилии. Погода стояла хмурая, а когда стемнело, начался дождь. Отдохнув с дороги, я с приятельницей отправилась немного прогуляться. Мы шли под зонтами и вдруг на перекрестке двух улиц услышали музыку. Оркестрик из четырех человек играл незатейливую мелодию; у небольшого кафе, на площадке, образованной сдвинутыми столиками и стульями, и на мостовой под эту простенькую музыку весело танцевали мужчины и женщины разных возрастов. Проезд в этом месте был перекрыт канатом, чтобы машины не помешали танцующим, и веселый предпраздничный пляс продолжался, невзирая на дождь. В этом было что-то легкое, свободное, непринужденное, столь непривычное для нас, всегда закованных в броню условностей. Стало как-то легко и весело на душе, вспомнились слова, когда-то написанные на месте разрушенной Бастилии: «Здесь танцуют».
Мы пробыли в Париже еще три дня, более внимательно осмотрели все его достопримечательности, с которыми бегло познакомились в день нашего первого приезда: побродили по собору Нотр-Дам и многократно обошли его кругом, долго любовались узорчатыми стенами и витражами часовни Сент Шапель, посетили Дом инвалидов и посмотрели на гробницу Наполеона, побывали в церкви аллеи, в музее средневекового искусства Клюни, посидели на белых стульях Люксембургского сада, съездили в пленительный Версаль и Мальмезон. Удалось попасть и в «Кабаре де Пари», на представление с утонченным стриптизом в разных «исторических ситуациях» — от эпохи первобытных дикарей до современности. Затем последовало приглашение на ужин в наше посольство, где нас мило приняла наша коллега, жена тогдашнего посла, а в конце вечера появился и он сам.
Все это было интересно, но интереснее было бродить по улицам Парижа, впитывать их красоту и тот необыкновенный, пьянящий воздух легкости, непринужденности, свободы поведения, который они источали. Я не видела другого такого города, где так легко, так просто оказалось чувствовать себя как дома, где не требовалось соблюдать никаких условностей. Город в серо-голубом колорите, с обилием зелени и цветов, с широкими проспектами и узкими средневековыми улочками, с выдвинутыми на тротуары столиками кафе, книжными развалами, сверкающими витринами магазинов пленял своей живостью и утонченностью, шумом толпы и тихими закоулками, но, увы, надо было расставаться с ним, наши две недели истекли, настала пора возвращаться домой. В самом конце июля мы улетели из нового парижского аэропорта, который покорил нас тем, что устройство его терминалов позволяло войти в самолет не выходя на летное поле.
С той поры прошло уже более десяти лет, но радость этой чудесной поездки не покидает меня и теперь. И когда бывает совсем грустно, я пытаюсь восстановить в памяти все, что пережила тогда, и утешить и успокоить себя этими воспоминаниями.
В том же 1978 году, мне пришлось принять участие еще в одной, тоже приятной заграничной поездке, на этот раз в ГДР. Там, на экзотическом острове Рюген, в центре древних славян — ручиев, состоялась двусторонняя конференция, посвященная проблемам средневекового бюргерства, где я сделала доклад. Туда мы поехали специализированным отрядом медиевистов во главе с нашим заведующим сектором А.Н.Чистозвоновым. Кроме меня, в группу вошли мои коллеги Л.А.Котельникова, А.А.Сванидзе, Т.С.Осипова, Н.В.Савина. Это был наш первый двусторонний коллоквиум, и немцы принимали нас очень хорошо. На острове Рюген — в курортный городок Зеелин мы добирались через всю северную ГДР из Берлина, куда прилетели на самолете. Таким образом довелось побывать в городе Нойе-Бранденбурге, Ростоке, провести несколько дней на уютном зеленом Рюгене, который объездили вдоль и поперек, посетили его северную окраину, обрывавшуюся высоким скалистым берегом в бурное осеннее Балтийское море (это было в ноябре), а на обратном пути провели целый день в старинном готическом городе Штральзунде, уцелевшем во время войны и даже сохранившем аромат средневековья.
Конференция прошла интересно, изобиловала дискуссиями. Мы лучше узнали наших коллег, тогда ведущих медиевистов ГДР: доктора Лаубе, Брендлера, фрау Зигель, Б.Тёпфера, Шильдхауэра, фрау Шульце, докторов Фрице и Фоглера. Споры не мешали веселью и непринужденному общению. После завершения конференции ее устроители пригласили нас в местный кабачок, чтобы отпраздновать это событие. Потом мы долго гуляли по тихим улицам уже замершего курорта Зеелин, бродили по берегу моря, которое тихо, по-летнему плескалось у наших ног. И было странно, что мы так хорошо проводили время с немцами, нашими недавними непримиримыми врагами…
Наутро группа отправилась в Штральзунд. Средневековый ганзейский город, с изумительным собором и кружевной ратушей из красного кирпича, с частично сохранившейся высокой городской стеной казался тихим, уютным, неспешным. Мы осмотрели его достопримечательности — океанариум с великолепными чучелами и муляжами рыб и морских животных, архив в старом полуразрушенном монастыре, где его хранитель, милый, интеллигентный человек, показал нам свои сокровища, напоил кофе, и затем выехали в Берлин, переночевав, мы улетели в Москву. Омрачало поездку одно — наши немецкие коллеги, всеми нами глубокоуважаемые, слишком, как бы это сказать, считались с нашим мнением, огорчались, когда позиции не совпадали, как будто это как-то бросало на них тень. Мы сами к этому времени уже постепенно излечивались от свойственной нам ранее непогрешимости и чувствовали себя не совсем уютно, когда те или иные наши научные мнения принимались как своего рода директива, оспаривать которую нежелательно. К этому плоду сталинского диктата давно привыкли в соцстранах, но в ГДР он был особенно сильным и стал ослабевать только с начала восьмидесятых годов. В этих условиях приходилось быть всегда очень осторожными в критике наших немецких коллег, чтобы не огорчить их каким-то несогласием, способным смутить их и насторожить.
Последним счастливым годом моей жизни я считаю 1980, тоже богатый впечатлениями. Ранней весной, в конце марта — начале апреля мне впервые довелось побывать в Киеве, в гостях у В.Маркиной, тогда заведующей кафедрой средних веков Киевского университета. Пробыв там неделю, полюбовавшись чудесным городом, его какой-то особенной ласковой и уютной красотой, посетив Киево-Печорскую лавру, музеи, я довольная вернулась домой.
А в конце апреля вместе с А.Н.Чистозвоновым поехала опять в Италию не ежегодную конференцию по экономической истории в Прато с докладом о социальной эволюции английского общества в XIV–XV вв. Темой же конференции была «Взаимосвязь экономической и социальной эволюции обществ». Прато — чудесный маленький городок в трех часах езды от Флоренции, один из старинных, еще средневековых центров текстильного производства, где с XIII века господствовал в экономике торгово-промышленный дом Франческо Датини. Банк, созданный его потомками, и стал спонсором ежегодных экономических конференций. С нами приехал еще эстонский ученый, зав. сект8ром средних веков Института истории АН ЭССР, немногословный и спокойный Ян Тарвел.
Конференция прошла успешно и в целом, и лично для меня. Доклад мой многим участникам, как они мне говорили в кулуарах, понравился, но, к сожалению, не вызвал дискуссии, так как был посвящен Англии. Историки из этой страны в конференции не участвовали. Однако много интересных докладов касалось проблем социальной жизни городов. В Прато состоялась моя вторая встреча с Фернаном Броделем, о чем уже шла речь ранее. Он много и ярко выступал, вел интересный «круглый стол» в конце форума, оживлял его своим присутствием (в то время он возглавлял все общество Франческо Датини). Познакомилась я и с рядом других интересных историков — известными учеными-экономистами из ФРГ Келенбенцем и бароном Штрёмером, молодым швейцарским историком из Цюриха Рожером Саблонье и рядом других.
Как и в прошлый раз, в Прато приехал повидаться мой ученик по Московскому университету Ренато Ризалити. Случилось так, что он сумел оказать некоторые услуги А.Н.Чистозвонову в опубликовании его доклада и в благодарность за это выпросил у него разрешение свозить меня в соседнюю Пистойю. А.Н.Чистозвонов вынужден был согласиться, и я провела чудесный день в обществе милого и доброго Ренато. Показав мне Пистою, прекрасный маленький средневековый город, все его многочисленные памятники архитектуры, скульптуры, живописи, Ризалити завез меня в Ананьи, мэром которого от коммунистической партии долгое время он был, а в тот момент состоял муниципальным советником, показал места партизанских боев и могилы убитых партизан. Вернувшись в Пистою, мы посидели в небольшом придорожном ресторанчике, где какая-то пара справляла свадьбу, и послушали народные песни, которые пели весьма многочисленные гости. Все это было очень красиво и приятно.
Прежде чем перейти к описанию последующих лет моей жизни, хочу вернуться немного назад, чтобы рассказать о том, как жила в это двадцатилетие моя семья, как работали, чем жили мои близкие.
Круг наших с Эльбрусом друзей к тому времени значительно сузился. Все они были наперечет: Василий Степанович Резников, о котором я уже писала, Сергей Михайлович Чехов, старые друзья по первой бригаде — Зяма Амусьев и Галя Гладышева, ее муж Петр Попрядухин, — это люди, с которыми мы встречались домами, могли быть более или менее откровенны. Из новых друзей в эти годы назову чудесную художницу и милого человека, «стойкого оловянного солдатика», как она иногда себя называла, Алису Ивановну Порет. Ученица таких двух разных художников, как П.Филонов и К.Петров-Водкин, она стала прекрасным мастером современного психологического портрета с некоторыми элементами соцреалистического символизма. Алиса не стремилась к скучной похожести портрета и оригинала, а всегда замечательно схватывала психологический облик человека, его сокровенную сущность. Тонкий психологизм сочетался в них с плоскостной живописью, и в этом противоречии рождались прекрасные картины Ее манера письма, в основном гуашью, отличалась широтой, яркими чистыми тонами без особых теней или полутонов. Художница во всем, она оставалась не только в своем искусстве, но и в жизни, в устройстве своей квартиры, в общении с людьми. Нельзя сказать, чтобы эта женщина была красива, но изобилие в ней милого кокетства, остроумия, игривости, которые уживались с серьезным отношением к творчеству и к близким людям делало ее очень привлекательной.
Муж Алисы, ничем не примечательный композитор, значительно ниже нее и в смысле широты взглядов, и в смысле отношения к искусству. Имея большие связи в кругах интеллигенции, сначала в Ленинграде, где они жили до войны, потом в Москве, где она с трудом купила себе кооперативную квартиру, Алиса поддерживала добрые отношения с Д.Шостаковичем и многими другими композиторами. С их помощью она активно делала карьеру своему вполне рядовому Бусе (Борису), сочиняя либретто для его опер и балетов, которые он писал для Бурятии, в то время не имевшей своих композиторов. На этом взросла его скромная слава и вполне приличные гонорары. В их милом доме можно было встретить интересных людей из числа молодежи, крутившейся вокруг нее и восхищавшихся ее искусством, столь непохожим на скучное официальное. Но выставляться ей не давали. Один раз, уже в конце семидесятых годов, Дом ученых по настоянию знакомых физиков, которым нравилась ее живопись, устроил ей небольшую выставку. И уже совсем незадолго до смерти, старая и больная, она удостоилась персональной выставки в МОСХе. Творческая жизнь Алисы — это один из многих примеров безжалостного подавления всего необычного, свежего в искусстве. Ведь она не слыла ни диссидентом, ни фрондером, в её картинах не было никакой идеологии и политики, но ярко высвечивалась индивидуальность, иногда в ее трагическом конфликте с действительностью, пусть даже не современной. В середине семидесятых годов Буся ушел от нее, видимо устав от той «светской» жизни, которую вела и заставляла его вести жена. Она была потрясена, так как всегда привыкла относиться к нему с ласковой снисходительностью, осталась очень одинокой, несмотря на массу друзей.
В Алисе женское тщеславие и любовь к тому, чтобы покрасоваться, пленить окружающих удивительно сочетались с глубокой внутренней порядочностью и добротой. Она терпеливо выхаживала умершую на ее руках мать, помогала всем, кому могла, деньгами и советом. Ее черед настал через год или два после смерти Эльбруса. Когда он болел, я не звонила ей — незадолго до этого у нее был легкий инсульт, и не следовало ее волновать. Но вскоре после похорон Алиса позвонила мне и очень попросила прийти к ней. Мы долго сидели, вспоминали Эльбруса — она очень хорошо к нему относилась — и вместе его оплакивали. Потом последовало еще несколько звонков, я все собиралась к ней зайти, но так и не собралась: тяжело и трудно было туда идти, все напоминало Эльбруса, который привел меня в этот дом. А она тем временем умерла, и весть об этом дошла, когда похороны уже состоялись.
Было еще несколько хороших знакомых Эльбруса, с которыми мы общались более тесно. Как-то в Паланге он познакомил меня с целой группой своих товарищей, тоже там отдыхавших, в частности с графиком Сашей Васиным, в то время довольно известным, его женой Наташей. Живой, остроумный, Саша держался, как бы это сказать, в стиле героев Хемингуэя, подчеркивая свою мужественность и мужские достоинства, но с ним было интересно и весело. К сожалению, он умер внезапно, вскоре после нашего знакомства. Там же я познакомилась с еще одним хорошим художником — Левой Гутманом, отдыхавшим с женой и девочкой, очень милым, хорошо к нам относившимся, но по стилю совсем иным, чем Васин, положительным, спокойным, рассудительным. Через несколько лет, когда начались выезды в Израиль, фронтовик, коммунист, одно время секретарь партбюро секции графиков, Лева неожиданно для всех отправился туда с семьей. Перед отъездом он пришел проститься с Эльбрусом, который, имея самостоятельный взгляд на вещи, не считал отъезжавших «предателями». Однако и его, конечно, и меня коробило, что коммунист, участник войны, совершает такой шаг. Помню, Эльбрус спросил Леву об этом. Тот ответил просто: «Я уезжаю ради дочери. В будущем году она кончает школу и надо будет поступать в вуз, но ее не примут из-за пятого пункта. Я, конечно, смогу ее устроить через своих знакомых, только мне это противно. То же самое будет сопровождать ее потом всю жизнь. А там никто не будет попрекать ее национальностью». Тогда мне это объяснение показалось слишком мелким, чтобы оправдать разрыв с Родиной. Однако сейчас для меня очевидно, что в нем был свой резон.
Приходил к Эльбрусу прощаться перед отъездом и известный тогда художник, считавшийся леваком, очень талантливый рисовальщик Любарский. Его приход удивил меня: человек он был замкнутый, несколько самовлюбленный. Но, видимо, Эльбрус чем-то помог ему в жизни, оставил в ней какой-то след, что, навсегда уезжая из страны, тот захотел попрощаться с ним. Так в нашу жизнь постепенно входили приметы времени, непривычные для нас. Вслед за ними появились и другие: диссиденты, правозащитники, самиздат, публикации наших авторов за границей. Все это, повторяю, было непривычно и порождало двойственное чувство. С одной стороны, действовала рабская привычка следовать во всем за официальным мнением: вдолбленная годами страха, она уже становилась как бы второй натурой. Страх вызывало то, что эти «возмутители спокойствия» нарушат относительно ровное течение нашей застойной жизни, обрушат на нас новые страшные репрессии. С другой — естественное чувство справедливости постепенно изменяло отношение к происходящему, говорило о ненужности и вредности борьбы правительства со свободным человеческим духом, заставляло сопереживать трагедии Пастернака, Твардовского, Солженицына, позднее Сахарова, думать о глупости и близорукости нашей политики. Диким казалось наше участие в Хельсинкских соглашениях. Мне было непонятно, как мы можем подписывать какие-то соглашения о «правах человека», открыто нарушая эти права ежедневно и ежечасно. Но, оказывается, это было столь же возможно, как называть наш политический строй «общенародным государством», а наше общество — обществом «реального» или «развитого социализма». И все это происходило на фоне глубокого экономического и морального распада, расцвета взяточничества, разгильдяйства, всеобщей некомпетентности, создавало атмосферу тоски, безнадежности и бесперспективности.
Эльбрус переживал все это острее, чем я, находившая отдушину в своих научных занятиях. Он же, как всегда, жил борьбой за справедливость. Как и мне, ему давно было известно: то, что официально называется «социализмом», на самом деле очень далеко от него. Видя проявление хамства, невежества, абсурда, столь обычных в нашей жизни, он любил повторять с нескрываемым сарказмом: «И это, все это едет в коммунизм!». В своей же практической деятельности, сначала ответственным редактором газеты Московского союза художников, а потом (до 1976 года) ответственным секретарем МОСХа, Эльбрус всячески стремился обеспечить максимум возможностей для свободного творчества художников и, не разделяя идей абстракционизма, считал, что все виды искусства имеют право на существование, что всем им должна быть открыта дорога на выставки, и боролся за это. Он ненавидел натурализм в искусстве, активно воевал с его засильем, поддерживал тогдашних художников-новаторов: Н.Андронова, П.Никонова, В.Попкова, М.В.Иванова и других, выходивших за рамки всем набившего оскомину соцреализма.
Эта мелочная повседневная борьба отнимала много сил, вызывала недовольство со стороны отдела культуры ЦК, Министерства культуры, ставила его под подозрение. Однако он не отступал и кое-чего добивался этой тактикой «малых дел», содействуя тому, что круг официально признанных художников хотя и медленно, хотя и с трудом, но все более расширялся. Зато его собственных физических сил становилось все меньше. Наступали болезни, которые провоцировала нервозность работы. В начале семидесятых годов у него началась сильная стенокардия, в 1973 году произошел инфаркт. После этого стенокардия еще более усилилась, так как обострялась легочной недостаточностью.
В 1975 году, после грубо сфальсифицированных под давлением сверху выборов в руководящие органы МОСХа, и он, и тогдашний председатель союза Д.М.Шмаринов подали в отставку. Эльбрус уже не возвращался на работу, жил на пенсию. Для него, с его живым характером, любовью к работе с людьми, переход к жизни пенсионера оказался очень тяжелым, тем более что я продолжала активно работать, была занята, часто оставляла его одного, нередко на несколько дней, когда приходилось ехать в командировку. Он тосковал, пытался жить моими интересами, переживая все, что происходило на моем «фронте», с любовью следил за всем, мною написанным, да и я сама охотно читала ему все новое, советовалась с ним и часто получала полезные советы. Но это, конечно, не заменяло ему собственной активной жизни. На покое у него появилось больше возможностей заниматься своим искусством — рисовать, резать дерево, создавать очень удачные деревянные скульптуры, поделки из дерева. Однако и это не заполняло пустоты. Он продолжал с большим интересом следить за политикой, все ждал: что-то должно измениться к лучшему. Но ничего не менялось. Его мучил дефицит душевного общения, грызло одиночество, хотя сам он тоже избегал общения: как-то сразу обрубил свои связи с МОСХом, не ездил туда на заседания, даже на выставки, общался с очень ограниченным кругом художников. Последние дни его (примерно год) были печальны. Мне кажется, его мучило сознание, что жизнь не состоялась, что приходится уходить из нее, ничего осязательного не достигнув. Правда, вслух он этого не говорил. Но я видела, как он загорелся, когда однажды к нам пришли двое молодых искусствоведов из ФРГ, собиравшие материал о деятельности общества «Октябрь» в конце двадцатых — тридцатых годов, ответственным секретарем которого Эльбрус одно время был. Они сказали, что пишут большую книгу о советском искусстве двадцатых годов и сообщенные им сведения будут очень полезны. Через год привезли уже готовую книгу, где имя Эльбруса, вычеркнутое из нашего искусства, нашло, наконец, свое место. Он радовался как ребенок.
Так прошла его жизнь, с одной стороны, резко вверх поднятая революцией, вырвавшей его из традиционной осетинской семьи и унесшей в далекую Германию; с другой — та же революция помешала ему раскрыть свои художественные возможности, увлекая его на путь общественной деятельности, а затем переломила его жизнь надвое страшными днями 1937 года. Что ни говори, он вышел из этой переделки сломленным душевно и истрепанным физически. И хотя потом долго еще и напряженно работал, этот душевный шрам так и остался. Хотя, не в пример мне, Эльбрус более свободно смотрел на мир. В нем было больше свободного духа, внутреннего демократизма, ненависти к тирании, жадности к жизни.
Особую позицию в эти «застойные» годы занимал мой теперь уже взрослый сын Леша. Он не принадлежал сталинской системе, лишь задевшей его своим черным крылом. Леша сформировался и вырос как человек в атмосфере тех радостных перспектив, которые первоначально сулил нам XX съезд. Его не давил тот животный страх, столь долго тяготевший над нами, преклонение перед теми правилам игры, по которым мы жили в предыдущие годы. Он уже не был рабом, хотя и не стал еще полностью свободным человеком. С первых лет своей самостоятельной, взрослой жизни, со студенческой скамьи он дерзал. Дерзанием стал и его дипломный проект, скромно названный «Новым элементом расселения», и его работы над проектами «города будущего», которые лежали в основе кандидатской, а позднее в более широком плане и докторской диссертации, наконец, работы последних пятнадцати лет его жизни, посвященные принципам планировки городов в современных условиях, а позднее новому Генплану Москвы.
Умный, живой, талантливый, всем интересующийся, Леша обладал к тому же неуемной энергией, которая подстегивалась его немалым честолюбием. Он любил блистать и не скрывал этого, но умел блистать по-настоящему: своей речью, пером, своей живой и темпераментной красотой. Его энергия сочеталась с большой инициативностью — желанием и умением строить новые планы, а затем воплощать в жизнь, какого бы труда это ни стоило. Вокруг него всегда кружились его друзья и единомышленники, обожавшие его, преданные ему и много помогавшие во всех делах. Но и сопротивление было всегда не меньшим. Леша, как и Эльбрус, обладал способностью создавать себе не только преданных друзей, но и врагов. А это оказалось и не трудно в той серой, сервильной среде, в которой ему приходилось работать. Пока рядовой, молодой архитектор мастерской Моспроекта-2 планировал и застраивал дальний тогда район Гольяново, сначала пятиэтажками, затем девятиэтажными башнями, к нему относились хорошо. Но когда он приобрел мировую известность своими проектами городов будущего, своими яркими книгами, переведенными на многие языки, то, естественно, стал мешать. Ему начали ставить палки в колеса, особенно, после перехода в Институт Генерального плана Москвы, где проработал до конца жизни. Часто у него возникали конфликты с руководством этого института, которое считало «не по чину» независимость и самостоятельность суждений Леши, его способность идти наперекор общепринятым мнениям.
Это порождало массу трудностей. Но в отличие от меня, он был настойчив и далеко не сразу складывал оружие, если брался за него. В отличие же от Эльбруса, будучи профессионалом высокого класса, умел находить для себя плацдармы всюду, где только мог. Став профессором Архитектурного института, членом Президиума Союза архитекторов, он работал как вол, сплачивал вокруг себя людей, расчищал поле для проведения в жизнь своих идей. Одна из любимых, идея создания в Москве нескольких пешеходных зон, нашла свое воплощение еще при жизни Леши на Старом Арбате, но теперь принята в принципе и для Столешникова переулка, Ордынки и некоторых других улиц.
Помню, как долго пришлось ему пробивать реконструкцию Старого Арбата, как не удавалось реализовать этот план и как неожиданно помогло строительство на Арбатской площади нового здания нашего «пентагона» (военного министерства), которое потребовало прокладки новых коммуникаций под Старым Арбатом, из-за чего движение по нему закрыли. А это создавало удобный трамплин для превращения его в пешеходную зону. После окончания этих работ Леша мог начать реконструкцию Арбата. С какой любовью и беспокойством ходил он туда во время стройки, как радовался, когда обновленная улица открылась для пешеходов. Многим она теперь не нравится, кажется слишком разукрашенной (все дома были покрашены как положено), фонари не совсем удачными. О вкусах можно спорить, но что такая улица нужна была как воздух нашему городу, говорит хотя бы то, как быстро ее освоили самодеятельные художники и поэты, доморощенные шансонье и политические агитаторы. Эта улица оказалась, с моей точки зрения, даже не только и не столько градостроительным, сколько социальным экспериментом, показав, что даже чисто поверхностное изменение облика места обитания людей может в корне изменить стереотипы их поведения, общения и, в конечном счете, всего стиля жизни. Так или иначе, но эта старинная московская улица живет, обрела новый век, движется в ритмах нашей эпохи, но в рамках Старого Арбата XIX века, сохраняя память о нем, как образе, для молодых поколений.
К чему бы ни прикасался Леша, все рано или поздно приобретало черты живой реальности. Он не был прирожденным политиком, подобно Эльбрусу, и не питал никаких иллюзий ни в отношении всего нашего уклада жизни, ни в отношении партии, членом которой он стал вскоре после окончания института.
Вся наиболее активная пора его жизни пала на эпоху «застоя». Он прекрасно понимал суть этой эпохи. Личная карьера, конечно, не была безразлична ему и побуждала к активной деятельности (может быть, в неменьшей мере, чем своеобразный «патриотизм» без лишних слов). Леша неоднократно бывал за границей, повидал многие страны, знал отлично, что жизнь там гораздо легче, чем у нас, но никогда не помышлял об отъезде куда-либо, хотя получал много приглашений. Мне кажется, что делом своей чести он считал осуществление своих больших проектов именно здесь, на своей родной земле. Ему хотелось послужить ей, как бы ни была тяжела и неблагодарна эта работа. И вот эта его настойчивость, упорство в достижении целей, стремление добиться необычных, неординарных решений в архитектурном планировании, убедить в их необходимости серых и рутинных партийных и городских руководителей в конечном итоге убили его. Слишком много нужно было потратить сил для достижения самого малого, слишком много требовалось нервов для этого, слишком большой самоотдачи. Застой опутывал его своими склизкими щупальцам, не пускал вперед, заставляя рваться из этой трясины, набивать себе шишки, обрывать в кровь руки. В этой беспощадной, хотя и не бесполезной борьбе, он в конце концов изнемог, заболел и умер, не дожив до пятидесяти лет. Так эпоха застоя расправлялась с теми, кто пытался здесь, на месте, не убегая за границу, сделать что-то путное.
Не скажу, что наши отношения всегда складывались безоблачно. В своем общении с ним я остро ощущала разницу поколений. Его раздражали в нас с Эльбрусом догматическая покорность, наш конформизм, приверженность к традициям, многие из которых оставались, по его представлениям, ханжескими и нелепыми. Он ратовал за свободу, раскрепощение человека во всех сферах не только общественной, но и личной жизни. Поэтому, несмотря на регулярные посещения, мне всегда казалось, что делается это без душевного движения, что наша жизнь его мало интересует. Особенно огорчался этим Эльбрус. Теперь я думаю, что мы часто бывали неправы, не хотели вникнуть в то, чем жил наш сын, какие строил планы, насколько он задавлен делами. В целом же это был хороший человек, которому в полной мере были свойственны и доброта, и сострадание, и, как показали последующие годы, любовь к нам с Эльбрусом, причем любил он по-настоящему, не на словах, но он жил и работал на износ. Ему приходилось успевать везде: и на работе, и в семье, и в отношениях с нами.
Таким был наш Леша. Но то, что он недодавал нам в ласке и внимании, отчасти возмещал его сын, наш внук, милый наш Митя, родившийся в 1963 году. Мы с Эльбрусом старались делать все, чтобы как-то ввести его в жизнь без синяков и шишек. А входил мальчик в жизнь трудно — плохо вживался в коллектив, мучился в детском саду, не любил школу. Вместе с тем был умненьким, способным ребенком, думающим, постоянно задающим неординарные вопросы. Я много проводила с ним времени, читала ему книги, стихи, Эльбрус часто с ним беседовал, придумывал всякие интересные игры, учил рисовать, обнаружив у него к этому способности. Когда в 1969 году мы разъехались, Митя, а потом и его младшая сестренка Сашенька проводили у нас каждую субботу и воскресенье, о которых Митя говорил, что это для него «дом отдыха».
Внуки прочно вошли в нашу жизнь как один из самых дорогих ее даров. Наша любовь к ним получила прямой и живой отклик. Митя рос добрым, честным, умным человечком, не терпел неправды. В нем было что-то от князя Мышкина, и это всегда составляло и составляет его особую прелесть, хотя с годами он стал более трезвым и рациональным. Моя внучка Саша родилась в 1969 году, когда мы жили уже отдельно. От рождения хорошенькая, веселая, общительная, удивительно милая и славная, она входила в жизнь как-то легко и весело. Когда она немножко подросла, то также потянулась к нам, как и Митя. Конечно, мы не могли уделять ей столько времени, как ему. Ведь мы теперь жили врозь. Но летние два месяца на даче обычно я проводила с ними. А по третьему году жизни Сашенька вместе с Митей стала приезжать к нам зимой на субботу и воскресенье. Характером она была с детства — вылитый Леша: столь же живая, остроумная, тактичная и какая-то сноровистая. Все, за что бралась, делала удачно и хорошо, тоже обнаружила способности к рисованию, любила слушать сказки, песни. Я много читала ей.
Моя невестка Аллочка, после того как дочка чуть подросла, стала учиться в вечернем пединституте, так что ей было не до песен и сказок. Леша заразил ее своей любовью к работе и добросовестностью, и даже я удивлялась, как можно так жить и работать (а происходило это в годы «застоя»). Так шла наша жизнь. Теперь, когда вспоминаю ее, она кажется мне счастливой, спокойной, относительно сытой. В 1973 году Леша получил новую квартиру в доме, который сам спроектировал и построил у метро «Щелковская». Она состояла из трех хороших комнат, большой кухни, длинного коридора. Мы справили веселое новоселье, и они зажили дружно в этом своем новом доме. Я же каждую пятницу вечером или в субботу утром ждала к себе моих внучат. Сначала Леша привозил их, но потом, когда Митенька немного подрос, он стал сажать детей в метро на «Щелковской», а я или Эльбрус встречали их на «Киевской». Живо помню, как они вдвоем выходят из вагона: он, худенький, высокий, в короткой дубленке и шапочке-ушанке, она, маленькая, как шарик, в своей зимней шубке, бегут ко мне, целуют, от них веет теплом и лаской, и мы, весело болтая и смеясь, идем домой, где ждет нас Эльбрус, где предстоит вкусный обед, веселые игры и разговоры. В воскресенье таким же путем они возвращались.
Как-то странно шла жизнь. То, что было за стенами дома, вне семьи и работы, бессознательно вытеснялось за какую-то черту, не хотелось об этом думать, хотя с начала семидесятых годов, когда мысль натыкалась на эту путаницу, возникало явное ощущение какого-то неблагополучия, грядущего развала, духовного оскудения, морального падения. Казалось бы, после эксцессов конца тридцатых годов падать было некуда, но годы войны и первые послевоенные вспыхнули еще последним светом каких-то высоких идей, подбросили хвороста в догоравший костер, он снова вспыхнул слабым огнем после XX съезда, а теперь только тлел, подергиваясь серым пеплом забвения, безнадежности и равнодушия. Это было горькое ощущение, от которого хотелось избавиться, забыться в тиши библиотеки, в научных диспутах, в шуме семейных праздников (их так хорошо устраивал Леша). Жизнь все больше раздваивалась, утопала в красивых словах, так расходившихся с делом и все больше превращавшихся в сухую схоластику: «развитой социализм», «всенародное государство», «братская дружба народов», «происки империализма», «диссиденты». Эти условные наименования, которые использовались повседневно повсюду и все больше и больше становились пустым звуком, утрачивали свою реальность.
Мы по-прежнему жили среди них, повторяли как затверженный урок, прорабатывали на методологических семинарах очередные решения пленумов и съездов, всегда одинаково важных на словах и таких пустых, а потому бессмысленных на деле. Все тонуло в красивых словах, которые — это давно стало известно по опыту — не могут реализоваться, а наш громоздкий поезд, скрипя тормозами, медленно, но верно катился под откос, к какой-то неведомой бездне. Страшная и бессмысленная война в Афганистане, расстрел над Тихим океаном залетевшего в наше небо безоружного корейского пассажирского самолета и гибель всех, кто на нем был, высылка Солженицына, преследование академика Сахарова, — все это были печальные вехи этого медленного сползания вниз. Система обнажила себя до конца. Если в двадцатые — сороковые годы она была прикрыта грубым произволом Сталина, в пятидесятые — начале шестидесятых годов часто нелепым волюнтаризмом Хрущева, и так сказать культом личной власти, то теперь, к середине восьмидесятых, в руках серых, беспринципных и слабых руководителей обнаружился тот каркас, который держал весь этот волюнтаризм даже без сильных и властных личностей. Стало очевидно, что эта система не столько определяется этими личностями, сколько сама определяет их действия.
Отсюда появлялось чувство безнадежности, утрачивалась вера в возможность изменений с уходом того или другого руководителя. Казалось, что система вечна, при этом отсутствие у нее каких-либо новых перспектив с каждым днем становилось очевиднее. Однако люди нашего поколения, пережившие так много тяжелого, понесшие так много утрат, не имели сил для борьбы с этим всепожирающим драконом, хотя и видели, что он, как бы подтверждая народную мудрость, гниет и разлагается с головы. Мы могли только отвернуться и не видеть его медленной смерти. Это был бесславный конец некогда прекрасной мечты и, несмотря ни на что, нас начинало мучить горькое сознание, что от мечты остались только бесполезные и даже вредные оболочки. Когда же завершится это медленное угасание, было пока неясно. Иногда казалось, что никогда, иногда же приходило ясное ощущение, что долго так продолжаться не может. Часто мелькала мысль: мы истощаем терпение мира и бога. Когда-то на нашу страну должно пасть воздаяние за потоки пролитой крови, жестокие насилия, всенародный обман. Но всюду царила тишина, распространялось пьянство, потребительство, нежелание работать. Взяточничество и двоедушие обволакивали и душили нас, лишали будущего.
К тому времени произошел уже резкий крен молодежи в сторону гуманитарного образования. Если долгие годы предпочтение отдавалось техническим вузам, потом физике, химии, математике, теперь все перевернулось. Тогда казалось, будто главной причиной этого поворота было плохо поставленное школьное образование, вызванное скороспелой его реформой в конце семидесятых годов и дававшее мало шансов выдержать экзамены по математике и физике без помощи репетитора, что для большинства оставалось недоступно. Казалось, что по истории и языку экзамен выдержать легче, хотя дело обстояло не всегда именно так. Но теперь, через десять лет, я думаю, что этот крен в сторону гуманитарного знания объяснялся не только этим. В нем обозначилось какое-то предвестие тех перемен, которые нас ожидали, стремление некоторой части молодежи понять тайны прошлого, увидеть те пути, по которым развивалась наша история, что-то переосмыслить, пересмотреть. Что касается Мити, то он хотел идти на истфак главным образом потому, что имел склонность к гуманитарным наукам, много читал, с детства писал рассказы и повести. Не без моего вольного или невольного влияния у него появился вкус к истории, к источнику, к исторической литературе. Когда он был маленьким, я читала ему исторические повести и романы, а когда он стал читать сам, то подбирала ему сначала литературные произведения, а потом и научно-популярные книги по истории. Думаю, что все это в конечном счете способствовало тому, что он превратился в историка по призванию, в 1980 году поступив на истфак МГУ.
Как раз в то время, когда начались экзамены в университет, я возвращалась с Конгресса исторических наук в Бухаресте. Эльбрус встретил меня на вокзале. Я не видела его всего десять дней и поразилась его плохому виду. Он весь был какой-то серый, худой и вместе с тем одутловатый, с черными кругами под глазами. На вопрос, что с ним, он ответил: все в порядке, — и заторопил меня к машине. Подумалось, что либо он нервничает из-за Мити, либо ему неуютно было одному, оттого так плохо и выглядит. Больше я не возвращалась к этой мысли и сразу помчалась в университет. Дома Эльбрус показался мне не таким страшным, как на вокзале. Он, видимо, отдохнул, стал оживленнее, расспрашивал меня о поездке, рассказывал о своей жизни без меня.
В те напряженные летние дни я не знала и не думала, что в тот момент кончилась моя счастливая жизнь и что я вступала в ее печальный, трагический, последний этап, в страшное одиночество, которое никогда не снилось мне и не виделось в моем будущем. Для меня и для моего дома наступил день тягостных испытаний, время постепенного крушения всех надежд на спокойную, уютную старость. Тогда мне было уже шестьдесят семь лет.
После конгресса я решила поехать на две недели в Звенигородский пансионат АН СССР. Но накануне отъезда серьезно заболел Эльбрус: ночью у него случился тяжелый желудочный приступ с ужасными болями, врачи поставили диагноз «острый аппендицит» и отправили его в Измайловскую больницу Минздрава РСФСР. В приемном покое осматривавший его врач сказал, мне, что не знает, куда направить его: в хирургию, как предполагалось, или в терапию, поскольку обнаружил у него воспаление легких. Но в конце концов положил в хирургию. Я устроила его там и с какой-то внутренней тревогой пошла домой.
Путевку пришлось вернуть и каждый день ездить в Измайлово, в больницу, — благо взяла отпуск. Боли Эльбрусу через два-три дня сняли, но еще через три дня меня вызвал зав. отделением и у себя в кабинете сказал, что у Эльбруса в легком обнаружено затемнение, похожее на опухоль, и скорее всего опухоль злокачественную. Как потом оказалось, лишь этот врач один из всех сказал мне правду. Я отупела от ужаса, не хотела об этом думать. Леша отнесся к сообщению не совсем серьезно, видимо, хотел надеяться, что это ошибка. Тем более, Эльбрусу стало лучше, боли прошли, воспаление утихло и через десять дней его выписали домой. Врач сказал мне, что опухоль у него пока небольшая, что оперировать, облучать, лечить химией его нельзя, но что в его возрасте (семьдесят четыре года) опухоли развиваются очень медленно и что ему нужно жить как всегда, побольше гулять, питаться и не болеть гриппом. Дома Эльбрус оживился, стал спокойнее, и мы начали горькую игру, в которую мне уже доводилось играть с мамой, — делать вид, будто все хорошо, казаться веселой и спокойной, ощущая над собой страшный дамоклов меч. Так начались последние месяцы нашей сорокавосьмилетней совместной жизни. Я тосковала и обливалась холодным потом в ожидании предстоящего, но мне не хотелось верить, что это неизбежно. Мы стали звать к нему врачей в надежде услышать что-то другое, но никто ничего толком не мог и не хотел сказать.
Тем временем надвинулось еще одно несчастье. Как я уже писала, 27 ноября 1980 года умер А.И.Данилов. Вернувшись с похорон 1 декабря, я узнала, что Леше, который в этот же день возил Эльбруса в Рентгенологический институт, сказали, что никакого рака у него нет, а есть просто незалеченное воспаление легких, и предписали лечиться антибиотиками. Эти лекарства ускорили, как мне кажется, ход его болезни, так же, возможно, как и рентгеноскопическое исследование. Начались сильные боли в левом легком. Никакие болеутоляющие лекарства не помогали. 31 декабря 1980 года мы в последний раз встречали Новый год у Леши. Новогодний вечер прошел сносно. Эльбрус, делая над собой усилие, старался быть веселым и даже что-то ел. Но Алла, от которой трудно было что-то утаить, тихонько сказала мне в коридоре: «Эльбрус Александрович очень болен, разве вы не видите, он на себя не похож?» Я-то видела, но ужас моего положения заключался в том, что мне нельзя было этого показывать, и приходилось его убеждать, что это временное недомогание, которое пройдет. Он все спрашивал меня с тоской: «Что же с нами будет?». Зная горький ответ, я должна была говорить, что вот скоро ему станет лучше.
От Леши мы приехали на следующий день вечером. Дома Эльбрусу стало совсем плохо, он слег и уже больше почти не вставал. Его мучили боли, от которых он днем и ночью стонал. В конце концов врачи настояли на госпитализации в больницу АН СССР с последних чисел января. И с этого времени большую часть жизни я проводила там, возвращаясь домой только на ночь. Сначала ему немного облегчили боль, каждый день ставили капельницу, пытаясь снять отравление антибиотиками. Но есть он все равно не мог, как ни старались мы с Лешей приносить ему все самое вкусное.
На этом этапе Лешенька очень помог. Видя, как я надрываюсь, он сменял меня в больнице через день, проводя там помногу часов. Я сидела с мужем, рассказывала все, что происходило у меня на работе, старалась отвлечь его от грустных мыслей.
Потом его перевели в отдельную палату — умирать. Он не хотел уходить из общей, сразу занервничал, но я убедила его, что так лучше: можно будет проводить у него целый день и даже ночевать. Я взяла отпуск и мучилась вместе с ним. Мы говорили о разном, но только не о будущем, которого у нас н# было. А разве человек может жить без будущего?
Он теперь не очень мучился: когда начинались сильные боли, ему кололи промолол и другие наркотики. Врач сказал мне, что смерть может наступить в любой день. Я боялась пропустить этот день — хотела быть с ним до конца. Но случилось так, что мне не пришлось закрыть ему глаза. Накануне дня его смерти, утром, Леша был у него, вечером позвонил и сказал, что состояние отца без изменений и отговорил меня ехать на ночь. Я решила отправиться утром, тем более, что совсем поздно вечером Эльбрус добрался до телефона и позвонил мне, сказал, что чувствует себя сносно, пил крепкий чай и ждет меня завтра. А наутро, в семь часов, мне позвонила сестра и попросила приехать, потому что ему плохо. Как странно бывает иногда: я не поняла, не могла понять, что это конец. Пока я собралась и приехала, он уже умер. Наверное, его не стало, когда мне позвонили, но мне побоялись сразу сказать.
Случилось так, что около него оказалась я одна. (Леши не было на работе и пришлось передать ему печальную новость, позвонила и брату Леве.) Эльбрус лежал на кровати. Лицо его стало спокойным и красивым. Я поцеловала его и села около. Слез не было — выплакала накануне, наверное, в предчувствии смерти. Просто все было пусто и страшно внутри. Вскоре приехал Лева, а за ним и Леша. Они поспешили отправить меня домой на машине, а сами занялись устройством печальных дел. Я осталась дома одна, усталая и опустошенная. Ушли в прошлое сорок восемь лет, прожитых вместе с Эльбрусом, практически вся жизнь. Эти годы были разные, то горькие, то радостные, но редко спокойные.
Понемногу приходили мои друзья, Женечка, товарищи по работе. Я отвлекалась на разговоры с ними, поила их чаем, и все приобретало обыденный характер. Не могу не вспомнить о странном происшествии этого дня. Примерно за год до болезни Эльбрус подарил мне на рождение великолепные бусы из венецианского стекла, сделанные одной украинской художницей. Они были очень красивы и тяжелы. Чтобы нитка не порвалась, Эльбрус нанизал их на толстую капроновую леску. Я постоянно (и во время болезни Эльбруса тоже) носила их. И вот в день его смерти, когда часов в пять мы сидели за столом с кем-то из гостей, эти бусы вдруг сами по себе, без малейшего прикосновения рассыпались — леска порвалась. Я не суеверна, но на этот раз почувствовала, что это какой-то знак от Эльбруса, знаменующий конец нашей многолетней связи, что отныне я осталась одна.
Леша спешил с похоронами. Ясный и четкий во всем, он считал, что для всех нас, и прежде всего для меня, будет лучше скорее совершить печальный обряд, и он совершился 7 марта. Был пронзительный, ясный, солнечный день, небо было чисто голубое, снег блистал на солнце, когда мы ехали в автобусе в морг больницы, а потом, после короткой гражданской панихиды, в крематорий Донского монастыря. В больницу приехали несколько друзей Эльбруса, официальные представители МОСХа с венком. Выступления звучали и в морге, в крематории. Народа, в общем, пришло много, человек тридцать пять — сорок. Эльбрус лежал в гробу красивый, мало изменившийся, с четко вылепленными чертами лица. Страдания последних месяцев жизни, искажавшие мукой его живое лицо, не оставили следа на его мертвом лице. Он уходил от нас таким, каким мы его знали, и от этого расставание становилось еще тягостнее. При прощании я долго гладила его холодный высокий лоб и затем поцеловала его.
На поминки собралось человек сорок, но Леша и Алла устроили все как надо, освободив меня совсем от этих забот. В этот раз я убедилась, насколько мудр обычай устраивать поминки, как он облегчает страдания близких и вместе с тем подводит итог жизни ушедшего. Мы хорошо, добрыми словами помянули нашего Эльбруса, и он, как-то целиком, встал перед моими глазами со всеми своими неповторимыми чертам. Приехала из Харькова его племянница Зефира, которой мы когда-то помогали во время учебы в университете, его племянник Таймураз из Владикавказа (тогда еще Орджоникидзе). Первый мой день после похорон Эльбруса прошел быстро. Усталая, я свалилась с ног и заснула. Леша остался ночевать и прожил у меня неделю. Потом я сама отпустила его домой.
И здесь мне впервые довелось по-настоящему ощутить дружеское тепло рук тех, кто окружал меня и всячески старался скрасить мою боль. Кроме Леши и моего любимого Мити, который часто навещал меня, оставался ночевать, это была милая Женечка, моя сестра и самый верный друг (с ней мы прошагали по нашей сложной жизни с начала тридцатых годов), ее муж Николай, мой дорогой брат Лева, тоже часто навещавший и ночевавший у меня, мои друзья и сослуживцы, ученики, тогда еще молодые женщины Ада Сванидзе, Таня Осипова, Ира Пичугина, Нина Хачатурян, с которыми я должна была дальше шагать по жизни, работать, делить тревоги и заботы моей работы. Все они, посещениями, телефонными звонками скрашивали мою жизнь, облегчали мою тоску и ужас одиночества.
Дома было очень тяжело, мучило ощущение, что из него ушла его душа, то тепло и уют, который умел создавать Эльбрус для всех приходивших в Наш Дом, и то что я не могла полностью сохранить. Я все время думала о нашей долгой совместной жизни, о всех рытвинах и ухабах (и внешних, и внутренних), корила себя, что занятая работой, мало уделяла Эльбрусу внимания в последние годы, когда он ушел с работы, что из-за этого он ощущал себя одиноким и заброшенным. Когда умирает близкий человек, всегда кажется, что оставшиеся чем-то виноваты перед ним. Так казалось и мне, и, наверное, это и в самом деле было так.