Утешения и забвения от своего горя я искала в работе и, конечно, в детях. Часто ездила к ним, они навещали меня, возилась с Митей, помогая ему входить в университетскую жизнь, научиться сдавать экзамены, писать курсовые работы. Это требовало времени и внимания. Беспокоило его здоровье, прежде всего происходившие время от времени приступы. Сашенька стала уже большой — ей исполнилось одиннадцать лет, с ней было интересно поговорить, хотя она мало бывала дома и у меня, увлекалась работой в районном пионерском штабе, где проводила большую часть свободного времени.
Я часто навещала Женю, а она, тоже переживавшая тяжелые дни — меня. Ее сын Юра ушел из дома к новой жене, а прежняя запретила ей общаться с ее любимой внучкой Маргаритой. Женя мучилась и страдала, так что наши частые встречи в эти месяцы были печальны, и мы старались как-то утешить друг друга. Беды на этом не закончились, весной 1982 года стал прихварывать и Николай и затем очень быстро сгорел, тоже от рака легких, как и Эльбрус. Думаю, что семейные неурядицы ускорили его смерть.
На работе я старалась держаться спокойно, как всегда, не давать повода жалеть себя, не выказывать своей слабости и боли. Но работать не хотелось, впервые казалось, что моя деятельность не имеет смысла, никому не нужна. В университете было пусто без А.И.Данилова, в душе было пусто без Эльбруса, моего всегдашнего советчика во всех моих научных делах, внимательного слушателя всех моих писаний. Теперь мне не с кем стало поделиться сокровенным, прочитать написанное.
Между тем в 1982 году заканчивался срок представления моей плановой монографии о классовой борьбе средневекового крестьянства. Многое уже было сделано, но болезнь и смерть Эльбруса выбили меня из колеи, и я попросила Зину, теперь уже директора нашего института, отсрочить сдачу работы, хотя бы до 1983 года. Но Зина категорически мне отказала, сказав, что надо напрячь все силы и закончить книгу в срок. Сначала я на нее обиделась, сочла ее глухой и холодной к моей боли. Меня это тем более удивило, что еще до Эльбруса, 16 ноября 1980 года, скончался ее муж М.А.Алпатов, о котором она тоже очень горевала и, казалось бы, могла меня понять. Впрочем, оставалось только подчиниться. Однако потом на смену обиде пришла благодарность за это жестокое решение. Оно заставило меня встряхнуться, активизировать свою работу. Чтобы успеть к сроку, мне пришлось много и напряженно трудиться. Сначала я делала это через силу, но постепенно все больше и больше вовлекалась в работу, вернулся утраченный интерес к ней, а вместе с ним и какая-то близкая цель в жизни. Уйдя с головой в работу, я вольно или невольно отвлекалась от своего горя. И хотя оно все время оставалось во мне, как остается и теперь, все же пробудился вновь интерес к работе, а через это и к жизни в целом. В конце 1982 года на стол директора легло почти тридцать печатных листов[60]. Более всех был этим поражен наш заведующий сектором А.Н.Чистозвонов, видимо считавший, что горе надолго вывело меня из игры. Монография успешно прошла обсуждение в секторе, была рекомендована к печати и вышла в 1984 году к моему семидесятилетию.
С ее изданием завершилось исследование, замысленное более десяти лет назад, но задержавшееся из-за того, что мой коллега беззастенчиво заимствовал у меня тему. Время шло, и теперь объектом моего внимания стало не только общественное сознание средневекового крестьянства — социальная психология и идеология, но и эволюция его социального протеста в XI–XV веках. Если раньше я собиралась написать книгу лишь об общественном сознании английского крестьянства, то с изменением подхода к теме в поле зрения оказалась вся Западная Европа, а на первый план вышли типологические черты, общие и для крестьянских движений, и для крестьянских представлений во всем этом регионе. Английский материал, лучше мне известный и детально изученный в исследовательском плане, оставался в центре книги, но получил совершенно новое звучание в рамках общеевропейского материала, позволил поставить вопрос об общих, если не закономерностях, то тенденциях развития двух тесно связанных процессов — эволюции социального протеста и общественного сознания крестьян. Сейчас не модно говорить и писать о «классовой борьбе», как о теме, которая ассоциируется с «классовым подходом к истории» и, вообще, ошибочным видением истории причем не только на Западе, но теперь и у нас. Когда я писала эту книгу, вопрос о классовой борьбе средневекового крестьянства был, напротив, очень актуален в западной историографии и не без влияния марксистской, в том числе нашей исторической мысли, в частности переведенных на французский язык работ Б.Ф.Поршнева. Именно знакомство с ними пробудило бурный интерес к этой теме и оживленные споры, в которых немалое число весьма уважаемых историков признавали наличие глубоких социальных антагонизмов между феодалами и крестьянами в средневековом обществе, постоянную борьбу между ними, а отсюда и различия в их отношении к их социальному бытию.
Моя новая книга оказалась таким образом в русле этих новых исканий, тем более что поставленные мною вопросы об общественном сознании крестьянства, о его мировидении, восприятии и в какой-то степени уже идеологических представлениях хорошо укладывались в изучение менталитета людей прошлого, которое стало особенно модно с начала семидесятых годов нашего века и очень активно продолжается и теперь.
По иронии судьбы, мне, решительной противнице Б.Ф.Поршнева в его абсолютизации роли классовой борьбы крестьянства в средние века, пришлось заняться этим социальным феноменом, осветить его истинное место в истории общества.
Перелопатив огромный материал, я смогла обоснованно отвергнуть поршневскую абсолютизацию этой роли. Однако вместе с тем тот же материал убедил меня, что социальные конфликты в деревне, проявлявшиеся в весьма различных формах, каждая из которых превалировала в конкретную эпоху, оказывали весьма заметное повседневное воздействие и на положение самого крестьянства и его мировосприятие, и на позицию по отношению к нему феодалов и других социальных элементов, а в иных случаях и государства. Более того, мне удалось показать, что представления этические, социально-политические, религиозные, возникавшие в крестьянской среде, постоянно взаимодействовали с господствующей идеологией, высокой религией, элитарными пластами культуры. Из этого становилось ясно, что противостояние «народной» и «элитарной» культуры не было столь абсолютным, как это иногда изображалось в литературе того времени, и что оба эти пласта тесно переплетались в средневековой культуре, как единое целое.
В моей книге крестьянство в разных его ипостасях выступало не как пассивный, страдательный элемент общества, но как его весьма активная сила и в социальной, и в духовное жизни феодальной Западной Европы и далеко не всегда столь косная и реакционная, как ее ранее обычно изображали (и в марксистской, и в немарксистской историографии).
Монография, изданная, правда, небольшим тиражом, разошлась быстро и получила хорошие отзывы.
Еще до этого, осенью 1982 года, я, на этот раз одна, поехала на ежегодное заседание «Ганзейского общества» ГДР по индивидуальному приглашению, которое получено было поздней осенью 1981 года во время проходившего в Москве очередного коллоквиума медиевистов СССР и ГДР от немецких товарищей. Поездка оказалась удачной и приятной. После доклада на этой конференции, послушав все обсуждения, я побродила по солнечному Берлину, посмотрела на водруженный не старое место (ранее спрятанный) памятник Фридриху II Великому, испытала, как всегда, неприятное чувство у Берлинской стены, ныне, наконец, разрушенной и, пообщавшись с немецкими коллегами, вернулась домой.
К этому времени прошло уже больше года со дня смерти Эльбруса. Я не то что привыкла, а как-то приспособилась к своему одиночеству, притерпелась к нему и по окончании книги начала работать, как и предполагалось, над вторым томом «Истории Европы», задуманной во время Бухарестского конгресса. Предстояло написать шестьдесят печатных листов, распределить заказы между восемнадцатью авторами, разработать проспект, обсудить его на редколлегии, самой написать часть глав. На все это отводилось пять лет и приходилось спешить. Ответственным редактором тома была Зина, но основная тяжесть организационной работы и перспективного планирования тома лежала на мне. Это требовало много времени и сил, а главное — бесконечных увязок, согласований с разними авторами и редакторами тома (а их было много) и очень утомляло и раздражало меня. Пришлось опять отставить все собственные планы и заняться этим «общим делом». Как показали последующие события начала 1985 года и перестройки, направление этого издания было выбрано правильно, оно оказалось очень созвучным идеям «нового мышления» во внешней политике и стратегии создания мирного «европейского дома», выдвинутым М.С.Горбачевым. В свете этих новых идей наше издание открывало возможности показать Европу как определенное социокультурное единство и вместе с тем передать своеобразие истории разных стран и регионов. Рассмотрение широкого спектра разных вариантов развития в средневековой Европе позволяло также по-новому взглянуть и на средневековую цивилизацию, показать ее истинный вклад в общую историю европейских народов, ее место в истории человечества. Однако реализовать эти большие планы было нелегко. Это отняло у меня около пяти лет жизни, в течение которых я могла заниматься собственными исследованиями лишь урывками.
А жизнь шла своим чередом, со своими радостями и утратами. Время на часах нашей общественной жизни как будто остановилось. На этом неподвижном фоне тем более ярко высвечивались отдельные трагические события. Весной 1982 года в нашем секторе произошло большое несчастье, потрясшее меня, несмотря на общий фон моего собственного горя.
Среди наших сотрудников была одна молодая девушка — Наталья Владимировна Савина, ученица М.М.Смирина, очень талантливый и хороший человек. В аспирантуру Института всеобщей истории ее приняли одновременно с моей ученицей Лориной Репиной. В 1978 году они обе в один день защитили диссертации. Как раз тогда, счастливый и довольный ее учитель при нашем взаимном поздравлении друг друга сказал запомнившуюся мне надолго фразу: «Воспитать ученика, довести его до кандидатской степени, это все равно, что написать новую книгу». Наташу взяли в наш сектор, где она успешно работала и в научном, и в организационном плане.
В 1982 году должна была выйти ее превосходная книга о раннем капитализме в Германии XVI в. Годом раньше, академик Пиотровский, за свои труды в области археологии удостоенный премии в каком-то Гамбургском историческом институте в ФРГ, по условиям премии, кроме денег, получил право направить туда за счет этого института молодого ученого-германиста на год для стажировки. Пиотровский предложил командировать кого-нибудь из нашего института, поскольку требовалось хорошее знание немецкого языка. Выбор Зины пал на Наташу, которая очень не хотела ехать, так как это нарушало ее личные планы (она собиралась замуж). Но Зина со свойственной ей настойчивостью убедила ее поехать в Гамбург, хотя бы на полгода. Сначала родители получали от нее веселые, радостные письма, но после празднования Нового, 1982 года, в компании немецких коллег, тон ее писем переменился, она стала жаловаться на плохое самочувствие, говорить, что хочет вернуться домой. Отец ее, полковник, связался с ней по телефону и почувствовал недоброе — ужасную тревогу Наташи, даже страх и ужас. Он связался с нашим консулом в Гамбурге и попросил его немедленно организовать отъезд дочери в Москву. Тот обещал. О том, что произошло дальше, можно только догадываться по ставшему известным нам ходу событий. На следующий день консул заехал за Наташей в гостиницу, отвез ее в консульство и срочно заказал ей билет на поезд, из чего можно заключить, что он принял всерьез высказанные ею опасения. Однако вместо того, чтобы оставить ее в помещении консульства до отхода поезда и прямо доставить на вокзал, он поехал с ней в отель за вещами и остался в машине или вестибюле, пока она сходит за ними в номер. Пока он сидел там в ожидании, произошла трагедия. Наташу выбросили с седьмого этажа на мостовую. При вскрытии обнаружилось, что сначала она была убита или оглушена сильным ударом по затылку. Что произошло, нам так и осталось неизвестно. Почти три недели труп не могли привезти сюда, чтобы похоронить. Никаких сообщений об этом случае нигде не появилось. Конечно, кому-то хорошо известно, кто и зачем убил эту чудную девушку, талантливого молодого ученого. Но даже совершенно убитым горем родителям, у которых не осталось других детей, ничего толком не сообщили. Мы в то время налаживали добрые отношения с ФРГ и, видимо, не хотели подымать шум. Стали говорить, что это сделали афганские террористы, мстящие всем советским за вторжение в Афганистан. Однако то, что она за несколько дней до смерти все время беспокоилась и хотела уехать, не свидетельствует в пользу этой версии.
Еще одно важное событие моей жизни — мой семидесятилетний юбилей. Я не очень хотела его справлять, но мои товарищи и ученики, которых накопилось к этому времени довольно много, настаивали на том, чтобы его устроить. Пришлось подчиниться. Зина тоже хотела отметить мой юбилей, но тут возникло неожиданное «препятствие». Оказалось, что через пять дней после меня должно было исполниться семьдесят лет и А.Н.Чистозвонову, который не собирался его отменять, да и Зина не хотела. Получилось, что отмечать мой юбилей в Институте неудобно, а обоих вместе чествовать нежелательно. Хитроумная Зина решила провести празднование в университете, благо после А.И.Данилова заведование кафедрой перешло к ней. В результате мои товарищи по институту и университету устроили мне на истфаке, где прошла большая часть моей жизни, великолепный, теплый, я бы сказала, ласковый юбилей. Было множество выступлений — от кафедры и сектора, от всех других кафедр университета, от многих вузов и моих учеников, разбросанных по Союзу. Были веселые стихи, рисунки, море цветов. И я как-то оттаяла душой, стало мне снова тепло и даже какая-то радость зашевелилась в душе. Жалко было, что Эльбрус не дожил до этого дня, чтобы порадоваться со мной. Были со мной Леша и Митя, который все это снимал на фото. Потом был чай с пирогами, такой же теплый и приятный. Наверное, это было последнее по-настоящему радостное событие за последние годы моей жизни.
1984 год прошел для меня хорошо, я стала немного приходить в себя, строить какие-то планы. Чувствовала себя хорошо, все хвалили мою книгу, пробудились какие-то новые планы и надежды. Но, как я уже давно знала, человек не должен радоваться и ощущать себя хоть на минуточку счастливым. Но боги ревнивы к человеческому счастью и не терпят его долгого торжества. Это был маленький перерыв, просвет, который судьба мне послала, чтобы вскоре напомнить о себе новыми, еще более горькими бедами.
Первая половина года началась с беды. В феврале или марте 1985 года у Жени — моего самого близкого друга и сестры, случился инсульт. К этому времени она уже разъехалась с первой невесткой и жила в выменянной трехкомнатной квартире с сыном, его второй женой и двухлетней новой внучкой. Жилось ей нелегко: она снова сидела с маленькой девочкой. И видимо, это было ей уже тяжело. Жене шел уже семьдесят второй год, изношенное сердце и старая сердечная аритмия, а главное — тоска по старшей внучке, встречи с которой были ей запрещены прежней невесткой и ее матерью. А Женя так была привязана к девочке. И вот она надорвалась, слегла, потеряла речь и движение в одной стороне тела. Ее нужно было положить в больницу, но дети не дали, стали выхаживать ее дома. Однако дома такую болезнь, как известно, лечить трудно — без капельницы, постоянных уколов. И Жене становилось все хуже. Сначала она была в сознании, хотя и не могла говорить. Леша, очень любивший ее, несмотря на свою вечную занятость, проявил большое внимание, привез хорошего врача, но тот сказал, что болезнь тяжелая и будет прогрессировать, что надо в больницу. А пока шли разговоры об этом, Жене стало хуже. Она потеряла сознание и скончалась через две недели после начала болезни. Горе снова оказалось непомерно большим: ушел друг юности, один из немногих родных людей, с которым я могла всем поделиться, моя старшая, такая разумная, добрая, милая сестра, спутник всей моей жизни, может быть, самый близкий человек из всех, кто оставался. Мне снова пришлось переживать недавно пережитое. И как после смерти Эльбруса я тосковала от ощущения невосполнимой утраты и от сознания своей вины перед ней, что не спасла ее, не отняла у смерти. Все думала о ее жизни, столь трудной, иногда даже мучительной, столь незаслуженно тяжелой для такого прекрасного, достойного во всех отношениях человека. Смерть ее казалась мне особенно нелепой, несправедливой, жестокой.
Первая половина 1985 года прошла под знаком этой новой беды. Леша и Алла постарались меня как-то отвлечь. Алла стала организовывать мне шитье нового зимнего пальто — в тогдашних условиях всегда дело сложное. Помогла купить материал, мех, нашла портниху. Затем убедила пошить летние платья, так как со времени смерти Эльбруса я ничего не шила и сильно пообносилась. Все эти хлопоты, хотя и занимали меня, не снимали тоски. Даже события, связанные с апрельским пленумом ЦК 1985 года, на котором впервые прозвучали призывы М.С. Горбачева к «перестройке» и «гласности», поначалу мало затронули мою душу. Во-первых, не покидало ощущение, что жизнь моя прожита и все это уже не для меня. Во-вторых, опыт хрущевской «оттепели» внушал сомнение в возможности скорой реализации намеченных изменений и неуверенность в том, что нас ждут серьезные перемены. Я, конечно, всем сердцем сочувствовала тем, кто начинал снова раскачивать наше застойное общество, и с симпатией восприняла Горбачева на посту генсека — впервые увидела в этой роли живого, подвижного, сравнительно молодого человека, с приятной улыбкой, живыми быстрыми глазами, свободной речью, не скованной заранее составленной бумажкой. Но все происходящее воспринимала несколько отстраненно, как не относящееся напрямую ко мне. Как я ошибалась!
Больше встряхнул меня и в какой-то степени вернул к жизни намечавшийся в то время очередной международный конгресс в Штутгарте. Еще в 1984 году мне было поручено сделать в соавторстве с профессором С.О.Шмидтом и Т.Исламовым доклад об абсолютизме в Европе. Почему дали эту тему мне, специально никогда не занимавшейся абсолютизмом, — не знаю. Но попытки отказаться от этой чести успеха не имели. Много времени и сил ушло в 1984—85 годах на подготовку этого доклада. Когда же он был готов, выяснилось, что поехать на конгресс в качестве делегата мне не придется. Я не очень и огорчилась: в семьдесят один год отправляться в далекое путешествие не хотелось, выступать на английском языке, слушать иностранную речь (синхронного перевода не предполагалось) было тоже затруднительно, требовало большого напряжения. Да и, вообще, настроение, как уже сказано, оставалось «неконгрессное». Но Зина и наш Национальный комитет историков стали настаивать, чтобы я поехала в туристской группе. Необходимых для этого шестисот рублей у меня не было, нашлись и принципиальные возражения: если столь уж необходимо, то пусть отправляют меня бесплатно. Я долго отказывалась, но в конце концов согласилась. Отчасти уговорил меня Леша, считавший, что мне будет интересно, удастся отвлечься, рассеяться. Так я оказалась на конгрессе в Штутгарте — впервые в ФРГ.
Уже во время сборов на конгресс в Москве появилось ощущение каких-то заметных изменений в общественной атмосфере, легкое дуновение свежего ветерка — настрой на благожелательное отношения к предполагаемым западным коллегам на конгрессе, предостережения против слишком резких конфронтации, к которым нас обычно призывали раньше в таких ситуациях, никаких намеков на то, что надо опасаться происков спецслужб, хотя ехали то мы в ФРГ. Эти новшества казались добрым предзнаменованием. И, оставив свои горести и заботы в Москве, я в неожиданно хорошем настроении вылетела в Штутгарт.
Поездка оказалась во всех отношениях очень интересной. Во-первых, удалось повидать неизвестную мне страну, о которой не могла даже и предположить, как она прекрасна. Мы прилетели во Франкфурт-на-Майне, в один из стариннейших средневековых немецких городов, а ныне банковскую столицу ФРГ. С утра до вечера бродили по городу, осмотрели его центральную площадь, обрамленную ратушей и другими старинными зданиями, погуляли по узеньким средневековым улицам, посетили музей Гете, который родился здесь. Вечером поехали автобусом в сердце земли Баден-Вюртемберг, где в Штутгарте провели пять дней. Город выглядел более современно, хотя и не уступал в древности Франкфурту. Центр его пересекают несколько широких пешеходных улиц, обсаженных деревьями. С утра на одной из них, центральной, разворачивался фруктово-овощной рынок, красочный, изобильный, привлекательный, но нам покупать было не на что, а смотреть — некогда, так как с утра до вечера шли заседания конгресса.
Работать пришлось очень много. Я сделала доклад, но до этого выступила еще на двух заседаниях по истории средних веков: одно было посвящено социальным и религиозным движениям средневековья, другое — теме «Власть и авторитет в средние века». Говорить пришлось по-английски, по заранее написанному тексту. Получилось, кажется, неплохо. Потом последовало еще выступление на комиссии по истории представительных учреждений, на которой присутствовала во время всех конгрессов, в которых участвовала. Там довелось увидеть вблизи таких крупных ученых, как француз Мунье, немец К.Босл, немец, но швейцарский ученый, ныне очень известный П.Бликле. С последним немного поспорила. Заседания прошли интересно. Надо заметить, что западные историки очень интересовалась нами, расхватывали наши отпечатанные и привезенные доклады в мгновение ока, часто подходили с разными вопросами, разговорами. Слухи о нашей «перестройке» уже будоражили их, вызывали особый интерес, и им хотелось знать, изменились ли мы. Советские участники, в свою очередь, держались на этот раз менее скованно и стадно, чем обычно. Ведь был уже конец августа — начало сентября 1985 года, когда вполне проявилась некоторая «размороженность» или новая «оттепель» в наших отношениях с капиталистическими странами. Не нужно было по каждому поводу спорить с «немарксистами», обличать их, что обычно требовалось раньше. Появилась возможность более или менее объективно, с научной точки зрения, оценивать доклады и выступления западных историков. Все это придавало работе новый, живой интерес и непринужденность, для нас необычную.
Мой доклад состоялся в последний день конгресса перед его закрытием. Так как никто из моих соавторов не приехал, то доклад пришлось делать мне. Я прочитала его на английском, на английском же отвечала на вопросы, которых набралось довольно много, экспромтом произнесла заключительное слово. Главная трудность состояла в том, чтобы верно понимать разноязыкие вопросы. Но, кажется, неплохо удалось справиться и с этим. После доклада многие участники конгресса подходили ко мне и говорили о своем интересе к моему выступлению. Среди них был и Р.Мунье, суровый, суховатый и величественный метр французской историографии. Остались довольны и наши ученые — руководители делегации и Национального комитета, присутствовавшие на заседании.
Помимо официальной программы состоялось много интересных встреч и бесед. Как со старыми знакомыми встретилась на конгрессе с историками из ГДР: Энгелем, Лаубе, Фоглером, с польским ученым Руссбоцким и многими другими. Заведующий кафедрой медиевистики в Штутгартском университете — известный историк Дичке пригласил медиевистскую часть нашей делегации во главе с Зиной в гости в свой особнячок на окраине города, где мы провели уютный вечер в кругу его семьи — жены и шестерых детей, кошки и собаки. Там же присутствовали и нескольких его коллег по кафедре. Сидели на веранде, выходившей в сад, пили легкое вино, ели всевозможные домашние блюда, особенно всякие печености, говорили об истории, о наших общих интересах. Время прошло непринужденно и весело. Поздно вечером на двух его машинах нас развезли по гостиницам. Этот тихий вечер на вилле в Штутгарте стал знаком нового, только еще нарождающегося этапа нашей жизни, более свободных контактов и обменов с зарубежными учеными. Это было только начало, но именно поэтому оно казалось особенно радостным и многообещающим, каким бывает всякое начало.
На следующий день, не дождавшись закрытия конгресса, мы, как туристы, двинулись по намеченному маршруту. Кое-что еще раньше удалось посмотреть в окрестностях Штутгарта — старинный университетский городок Тюбинген, замок, который принадлежал представителям последней королевской династии Гогенцоллернов, расположенный довольно высоко в горах над Штутгартом. Построенный в XIX веке, он был стилизован под средневековье. Осмотрев достопримечательности, мы двинулись из Штутгарта на север, в Рейнскую область. Наше путешествие было коротким — всего два дня, но впечатляющим. По горным лесным дорогам проехали знаменитый Шварцвальд, где когда-то бушевали бои Крестьянской войны 1524–1525 годов, полюбовались красотой этого горного леса с его таинственными дорогами, бурными ручьями и речками, разбросанными там и тут хуторами, зелеными лужайками и темными, действительно черными чащами и вынырнули в Рейнской долине. В яркий солнечный день мы уже гуляли по чудесному городу Триру, восходившему к древнеримским временам, с остатками римской стены и воротами от нее в самом центре города. Побродили по его узким готическим улочкам, посетили музей Маркса — в доме, где он жил в юности, возложили там букет цветов. Музей показался интересным (для меня, во всяком случае). Самым же удивительным оказалось то, что музей этот содержался за счет социал-демократического фонда Эберта, то есть партии, которую у нас всегда ругали как антимарксистскую, ренегатскую, не говоря уже о самом Эберте, незадачливом первом президенте Веймарской республики. Из Трира мы поехали в Бонн и там впервые увидели во всей его красоте «Vater Rhein», как называл его Гейне. Широкий и совершенно синий, точнее пронзительно голубого цвета, вовсе не походил на ту грязную клоаку, о которой писали в наших газетах. Сам город не показался интересным, исторических памятников там немного, все больше новые, хотя преимущественно низкоэтажные дома. Главной достопримечательностью города оказался находящийся на площади перед бундестагом скульптурный портрет Конрада Аденауэра, первого канцлера послевоенной Германии, изображенного как двуликий Янус, одно лицо которого повернуто к Востоку, другое — к Западу. Посмотрели очень интересный музей Бетховена в доме, где он провел свои юные годы и где до сегодняшнего дня любовно сохранен былой интерьер, вплоть до его слуховых трубок. Рассказали нам, что его глухоту сегодня можно было бы легко излечить, а ведь она принесла ему столько страданий. Из Бонна наш путь пролегал в Кельн, куда прибыли поздно вечером. Утро провели в экскурсии по этому замечательному городу. И здесь Рейн оставался широким и чистым, небесно-голубым, текущим в ярко расцвеченных берегах. Побродили по новым и старым улицам древнего города — ведь он тоже возник еще в римскую эпоху. Вышли на площадь знаменитого собора, сильно поврежденного войной. Одна его звонница уже была тщательно восстановлена, другая еще находилась в лесах. Собор величественен, но мрачен. В нем не чувствуется легкости, воздушности французских готических построек. Темной тяжелой глыбой нависает он над площадью, напоминая тот образ, который нарисовал в своей «Германии» Г.Гейне, протестовавший против реакционеров, собиравших средства для достройки собора. Конечно, он был, наверное, неправ с точки зрения современного плюрализма, но «Дом», возводившийся с XV по XIX век, при всем мастерстве его строителей, выглядит несколько искусственной стилизацией. В середине дня мы покинули Кельн — сердце средневековой Германии, и покатили по плоской равнине обратно во Франкфурт. Вечер провели там, а наутро вылетели в Москву. Я летела домой с легким сердцем, с чувством исполненного долга, даже какого-то умиротворения, и с радостью, а получилось, что я ехала навстречу самому горькому и неизбывному горю моей жизни.
На аэродроме в Шереметьеве меня встретили Леша, Митя и Сашенька, веселые и оживленные. Пока мы ждали чемоданы с таможенного контроля, они, стоя за загородкой, весело переговаривались со мной. Рядом стояла грузинский историк Мария Лордкипанидзе, член нашей делегации. Она с улыбкой наблюдала за нами и сказала мне: «Какая вы счастливая!» Потом я думала, что это она сглазила меня своими черными грузинскими глазами.
Я осталась довольной и поездкой, и встречей.
Осень прошла в обычных заботах: нужно было отчитаться за работу на конгрессе, написать о нем статью для сборника «Средние века», при этом оставались и обычные «текущие» дела. Леша изредка приезжал ко мне обычно поздно вечером, усталый и напряженный. Он весь был в перестроечных делах. Уже состоялся апрельский пленум ЦК, повеяло свежим ветерком, открывались, казалось бы, новые возможности для людей инициативных, активных. Лешу назначили заместителем директора по науке Института Генплана Москвы. Он в то время с головой погрузился в разработку нового Генерального плана Москвы, в который должны были быть заложены новые принципы развития города: приостановка растекания Москвы вширь, реконструкция старой части города, создание в ней пешеходных зон, отказ от приглашения рабочей силы из других регионов России, от строительства высотных домов в исторически сложившейся части города в пользу мало и среднеэтажных домов. Как всегда, вокруг него сложилась группа преданных друзей и товарищей. Они работали слаженно и быстро, все были одержимы этими идеями. Обстановка благоприятствовала Леше. После долгого царствования в Московском горкоме ушел его секретарь Гришин, которого никто не уважал и который был сильно запятнан коррупцией. На смену ему пришел никому тогда неизвестный Б.Н.Ельцин. Новый глава активно знакомился со всеми делами нашего города, заинтересовался Генпланом Москвы, заинтересовался Лешиными предложениями. Целый день они вместе ездили по городу, много беседовали. Ельцин обещал поддержать новый проект. Все было хорошо. Леша ждал больших перемен, говорил мне, что сейчас к власти пришли люди, воспитанные в пору XX съезда, меньше зараженные сталинистскими традициями, готовые пойти дальше, чем Хрущев. Жизнь открывала новые перспективы.
В то же время я стала замечать, что когда он приходил ко мне, то выглядел усталым, с темными кругами у глаз. Настораживали меня и его отказы есть даже вкусные вещи, которые я ему оставляла — говорил, что где-то поел. Потом стали понятны и причины: после еды начинались боли в желудке. Чувствовалось, что ему что-то нехорошо, и мы с Аллой просили показаться врачу. Он отшучивался, утверждал, будто при очередном выезде за границу его всего обследовали, делали рентген желудка и не нашли ничего, кроме гастрита. Однако чувство тревоги, не оставлявшее меня в эту осень, увы, не обмануло.
Это случилось опять под Новый, 1986 год. Я как обычно приехала к детям. В десять часов все сели за стол. Но только Леша начал есть, как у него начались сильные боли в желудке. Мы с Аллой стали давать ему лекарства, все, что было под рукой. Боль через некоторое время прошла. Он снова сел за стол, ел, правда, уже с большой осторожностью. А когда после двенадцати к нему приехали друзья, началось веселье, он оживился, стал много пить и есть как ни в чем ни бывало, несмотря на наши возражения. Ночь прошла весело, но на следующий праздничный день ему снова стало плохо, и Алла уговорила его в первый же рабочий день пойти к ее знакомому врачу на обследование. Он пошел, и, по словам врача, оказалось, что у него большая и плохая язва желудка, которую надо оперировать, и чем скорее, тем лучше.
Алла обратилась к очень хорошему хирургу из Института Склифосовского. Леша срочно лег к нему. Он нервничал, но продолжал работать, больше всего беспокоился, что по какой-либо причине ему не станут делать операцию. Однако Михаил Михайлович (так звали хирурга) от операции все же не отказался и через несколько дней сказал Алле, что у Леши неоперабельный рак, что спасения нет; впереди только смерть. Алла сообщила мне об этом не сразу, выждав какое-то число дней и выбрав момент, когда мы с ней возвращались из больницы, — в метро на станции «Проспект Мира». Не помню, как я добрела домой. В этот день весь мир померк для меня, наступила самая беспросветная пора моей жизни. При этом нельзя было обнаружить свою осведомленность перед Лешей, быстро поправлявшемся после операции, уверенным, что ему удалили часть желудка, что он скоро поправится и будет здоров. У него ничего больше не болело, он стал работать прямо в больнице, куда к нему, в его отдельную палату, началось целое паломничество друзей и товарищей. Мы же видели на нем печать неотвратимой смерти и с тревогой ждали, когда ему станет хуже.
Он сильно похудел, стал какой-то сухой и легкий, но был все еще полон жизни, ее забот и тревог. Прямо в день выписки из больницы, получив большой гонорар за только что вышедшую новую книгу, они с Сашей купили ему новый, очень красивый костюм. Надо ли говорить, что затем, невзирая на болезнь, он с головой окунулся в работу. Начались сумасшедшие два месяца битвы за Генплан. Леша отстаивал его в разных ведомствах, сидел на заседаниях, не ел по целым дням, так как обычную пищу есть боялся, выступал по радио и телевидению, участвовал во всяких спорах за «круглым столом». Знал ли он, что смерть близка, или отчаянно играл с ней, стараясь доказать, что не боится ее, но эти два месяца какой-то бурной, бешеной жизни взахлеб позволили ему отстоять-таки свой Генплан. Подыгрывать ему в этой игре было страшно и мучительно.
К концу же гонки он страшно обессилил, безмерно похудел, снова начались боли — ему объясняли, что это послеоперационные спайки. Не знаю, верил ли он или не верил этому, но сам заговорил о больнице. В апреле Алла с большим трудом устроила его в Онкоцентр, куда послеоперационных вообще не берут. С этого дня в течение трех месяцев я была прикована к дому отчаяния на Каширском шоссе. Лешу стали лечить химией без надежды на успех, только, чтобы что-нибудь делать. Лечение проходило мучительно, чувствовал он себя все хуже и хуже, однако, видимо, развитие болезни замедлялось. Повторялось все, что пришлось пережить пять лет назад с Эльбрусом. Теперь все было еще страшнее, ужаснее и безысходнее. Я видела, как мой мальчик уходит от меня, ускользает из моих рук, не оставляя мне в жизни ничего. На этот раз он понимал, что умирает, хотя не говорил со мной об этом и все время старался работать — несмотря на отсутствие сил, он много читал и, как мне кажется, задумывался о том, к чему не привык, — о боге, о смерти, о вечности.
Ему сделали еще одну операцию, чтобы устранить непроходимость кишечника. У хирурга-онколога, который наблюдал Лешу в Онкоцентре где-то теплилась надежда, что, может быть, его предшественник ошибся и есть шанс спасти больного. Тяжелая операция была сделана превосходно, но никаких кардинальных изменений не принесла, лишь подтвердив прежний диагноз и сняв начавшуюся непроходимость. Леша стал немного есть, и через месяц его снова выписали домой. Сильные боли у него прекратились, он только слабел с каждым днем. А Сашенька в эти дни кончала школу, и ни Леша, ни Алла не смогли пойти на выпускной вечер — пошла я. Там ей вручили аттестат с медалью, и она уехала в клуб танцевать. А я вернулась к своему безысходному горю.
Через две недели Леше стало совсем худо, началась водянка — лимфостаз. Каждые два-три дня ему спускали воду. Пришлось снова вести его в Онкоцентр. Мы ехали на машине, было 1 июля, я смотрела в окно и ясно осознавала, что везу его на смерть, совершаю с ним его последний путь из жизни. С этим невозможно было смириться, как я вынужденно смирилась со смертью Эльбруса. Ведь Леше всего сорок девять лет, он был в расцвете сил и энергии, таланта и ума. За что же ему предстояло умереть так рано? За то, что отдавал себя без остатка работе, жег себя с двух концов в том застойном болоте, в котором мы жили, чтобы хоть чего-то добиться?
А теперь он оставлял семью, не оперившихся детей и меня, перед которой маячила только одинокая старость, — ведь нет ничего страшнее пережить своих детей. Как сказала мудрая тетя Соня на похоронах моей мамы, «дети должны хоронить своих родителей». Я же должна была присутствовать при последних днях своего единственного и такого необыкновенного сына. Так прошли последние две недели. Каждое утро я приезжала к нему и проводила у него до пяти-шести часов, когда после работы приходила Алла, остававшаяся до вечера, а иногда и на всю ночь. Леша был в полном сознании, но очень ослаб, с трудом вставал, хотя и не переставал это делать.
Боли уже не мучили и, странным образом сохранялся аппетит, хотя есть уже почти не мог из-за тут же начинавшейся рвоты. Иногда он читал, иногда мы разговаривали с ним, чаще всего о политике, о чернобыльской аварии, которая давила на нас всех. Но обсуждать с ним наше будущее уже не могли. Я только садилась около него, брала в свои руки его горячую, пульсирующую ладонь и тихо сидела возле. Бешеный пульс, который я ощущала, отсчитывал последние дни, минуты и часы его жизни. Сердце не могло долго биться в таком темпе, оно должно было разорваться. А он все говорил мне: «Мама, ты не дергайся». Но я знала, что ему ясно его состояние, что он ждет конца, что много думает о нем и что ему безумно жалко уходить из жизни. Это видно было по его глазам, по изредка вырывавшимся словам. Только один раз, когда я сидела возле него рука в руке, он слабо пожал мою, и я в первый раз за все это время заплакала: «Если с тобой что-нибудь случится, я не смогу жить». На что он тихо мне ответил: «Нет, мама, ты должна жить. Тебе надо еще поставить на ноги Митю, ну а уж Сашка будет „сын полка“». Саша в это время сдавала экзамены в архитектурный институт.
Алла творила все возможное и невозможное, чтобы спасти Лешу. В последние две недели она достала вытяжки из акульей печени, которые, как считали некоторые, лечили рак, притащила к нему какого-то специалиста по тибетской медицине. Но чувствовалось, что все напрасно, что болезнь съедает его, живет он последние дни…
Это случилось в ночь с 13 на 14 июля 1985 года. Я, как всегда, оставалась в палате до вечера, когда пришла Алла и Лешина аспирантка из Казани. Я стала прощаться с ним до утра. Поцеловала его в горячий лоб. И он мне сказал: «Мама, береги себя, не дергайся — ведь это еще может продлиться некоторое время». А ночью Лешенька умер. У него, как я и предчувствовала, случился инфаркт. Он потерял сознание и умер, не приходя в себя. Об этом сообщили из больницы только утром. Н.А.Хачатурян заехала за мной, и мы помчались на такси на Каширку. Но Лешу уже забрали из палаты, в морг, и я больше не смогла увидеть его теплого, осененного ушедшей жизнью.
Надо мной распростерлась страшная тьма. Я осталась одна, со своим невыносимым горем, во мраке отчаяния. Лучше бы умереть тогда! Но в мозгу моем звучали слова Леши, что я должна жить для Мити, и это была единственная ниточка, которая привязывала меня к жизни. Впрочем, я не осталась одна. Мой любимый брат Лева приехал и стал жить у меня. Коллеги навещали меня по очереди, звонили по многу раз в день. Все старались окружить меня лаской и заботой. И надо было жить. Прошли похороны, поминки — все эти нужные или ненужные ритуалы. Над гробом Леши прозвучало много теплых хороших слов. Но что значили слова в сравнении с его единственной, неповторимой жизнью, которую я дала ему и которую злые силы так жестоко вырвали из моих рук. Хорошо, что Леша за день до смерти успел узнать, что Сашу приняли в Архитектурный институт.
Со смертью сына кончилась моя настоящая жизнь. Те пять лет, что прошли с тех пор, я жила по инерции, без радости, без счастья, без надежды. Работала — и очень много, чтобы забыться, появлялась на научных сборищах и заседаниях, делала доклады, ездила отдыхать — но все это как-то автоматически, без желания, без удовлетворения. Как и раньше, происходили события, разворачивалась перестройка, вокруг бушевали новые вихри. Но ощущение, что жизнь моя кончена и что нужно только достойно ее дожить, не оставляло и не оставляет меня. Как будто погас свет; озарявший мою жизнь, и открылся темный, холодный туннель впереди. Я осталась совсем одна. Появился страх, что когда я умру, некому будет схоронить меня. По существу, впервые в жизни я оказалась вне семьи.
Моя единственная связь с миром — это Митя. Он любит, заботится и навещает меня. Советуется со мною по своей научной работе, делится мыслями, каждый день звонит мне. Я выполнила Лешин завет, помогала ему всем, чем могла, подбадривала, когда было тяжело. Сначала он работал в Историко-архивном институте, а потом перешел в Институт российской истории Академии наук. Недавно очень хорошо защитил кандидатскую диссертацию, строит планы новых исследований. Он возмужал, много думает, многим интересуется. Полагаю, что в значительной мере сформировала его как ученого, приучила систематически работать, пробудила вкус к науке именно я. Он — моя единственная и последняя радость, надежда и утешение. Сашенька — чудная девочка, она вся в Лешу характером. Такая же настойчивая, инициативная, умная, живая, такая же работяга, такой же прирожденный лидер, такая же умненькая. В девятнадцать лет вышла замуж — наверное, оттого, что не стало Леши, от потребности в какой-то поддержке. Но она всегда занята, ей всегда некогда, и такой связи, как с Митей, с ней у меня нет. Есть еще Лева, мой верный друг. Он выхаживал меня после смерти Леши, каждый день звонит мне, раз в неделю обязательно бывает у меня. Но он тоже стареет — ему уже шестьдесят три года, живет за городом, один, иногда прихварывает. Есть у меня и мои друзья — ученики. Но время идет, и они тоже стареют, у всех у них свои заботы и тревоги, так что им не очень-то до меня. Остается еще работа, которой я отдала так много сил и, по существу, жизнь. Последние пять лет, несмотря на свое неизбывное горе, я по-прежнему отдавала ей много времени и сил. Раз я осталась жить, приходилось сохранять свой интеллект, работоспособность. Нельзя было сдаваться, падать духом, опускаться, жалеть себя, делать скидки на мое горе: нужно было оставаться человеком. И я старалась изо всех сил.
В эти годы закончила работу над вторым томом нашей «Истории Европы», которая отняла у меня много сил и нервов. В середине 1988 года мы сдали этот огромный труд в издательство[61]. При моем же участии в 1987 году прошла защита докторской диссертации Н.А.Хачатурян. Тут были свои сложности, о которых не место говорить здесь. Скажу лишь, что работа у нее получилась очень хорошая, обсуждение прошло интересно, так что ее диссертацию рекомендовали к защите, что впоследствии она успешно и осуществила. После этого мои дела на кафедре, можно сказать, завершились. Оставался многолетний курс историографии — его следовало кому-то передать — ведь подошло время кончать с преподаванием. Мне дали для обучения моего недавно защитившегося аспиранта, оставленного в наследство Корсунским. Сережа Червонов был серьезным вдумчивым парнем, очень хорошим и добросовестным Он стал работать со мной, слушал мои лекции, потом сам читал пробные. Так мы работали с ним два года. За это время он освоил почти весь курс, и я могла ему его передать, т. е. подумывала с осени 1988 года уйти из университета.
Но в июне 1988 года Сережа погиб в ужасной железнодорожной катастрофе около станции Бологое, возвращаясь после студенческой практики из Ленинграда в Москву. Его было безумно жалко, ведь ему исполнилось всего тридцать два года и, хотя сердце мое давно омертвело, я снова тяжело пережила эту утрату, глубоко сочувствовала его несчастной матери, приехавшей его хоронить.
А в начале сентября 1988 года каким-то диким образом погибла Зина Удальцова. Полная сил, в хорошем настроении, она поехала в Баку на какой-то болгаро-советский симпозиум, в сильную жару вздумала искупаться в море, вернее ей посоветовали это сопровождавшие ее местные дамы. Согревшись на солнце, Зина пошла купаться. Вода в Каспии в эту пору, как говорят все, очень холодная. Ее спутницы уплыли далеко в море. Она осталась одна у берега, а дальше неизвестно, что с ней случилось: видимо, сердечный спазм от охлаждения, в результате которого она потеряла сознание и утонула у самого берега. Ее хватились не скоро и нашли уже мертвую.
Нелепая смерть для столь разумного и уравновешенного человека! Так я потеряла еще одного, не скажу — друга, но товарища по многолетней работе, которому была многим обязана в некоторых своих внешних успехах. Теперь в институте предстояли очень серьезные изменения, касавшиеся и моего положения тоже. К этому времени в Академии наук, как и повсюду, начались демократические преобразования, в частности директоров институтов стали выбирать на альтернативной основе. У нас кандидатами выдвинули А.О.Чубарьяна, А.А.Искендерова и В.Л.Малькова. Тайным голосованием всех сотрудников с большим перевесом выиграл А.О.Чубарьян.
Покончив с «Историей Европы», которая все лежит, теперь уже в типографии, я начала работать над новой монографией — продолжением своей первой работы об английском парламенте. Труд большой, интересный, но не знаю, удастся ли его закончить. Лет много, сил мало, а сделать надо еще много. И вот сегодня, в 1991 году, мой путь в науке кончается: весной 1990 года я ушла на консультантскую ставку, стала пенсионеркой. Конечно, мне было тогда семьдесят шесть лет и, наверное, пора, пора и честь знать, но до самого последнего момента я работала за двоих, много думала, много писала, жила напряженной жизнью. Осенью 1989 года с большим интересом и очень активно участвовала в конференции по французской исторической школе «Анналов» со всеми ведущими ее представителями, которые приехали в Москву на эту конференцию; во встрече с американскими медиевистами тогда же, в октябре 1989 года, а в апреле 1990 года, совсем перед уходом на пенсию, я провела уже в институте интереснейшую конференцию на тему «Власть и политическая культура в средневековой Европе»[62], которая длилась четыре дня. В ней впервые в нашей историографии был поставлен вопрос о роли государства в воспитании еще в средние века определенных навыков социального общежития у людей, правовой, политической, идеологической культуры. Особое место здесь заняли сословно-представительные собрания, как учреждения, в которых исподволь выковывались средства компромиссов и консенсуса, гасившие в какой-то мере вспышки открытого насилия и на арене этих собраний, и вне их.
Но все эти усилия и полезные дела не спасли меня от предложения уйти на пенсию. Все мне говорили тогда и говорят теперь, что я буду работать по-прежнему, что ничего не изменилось в моей судьбе. Но для меня это все равно был какой-то грустный рубеж, еще одно напоминание, что жизнь уходит и надо подводить ее итоги. И сделать это невозможно, не вернувшись к тому удивительному социально-политическому фону, на котором проходили последние годы моей жизни. Если до 1987 года я была погружена в свое горе и мало ощущала происходившее вокруг, то с этого времени все больше и больше вовлекалась в захватывающий ритм развертывавшейся перестройки.
Когда я начинала писать эти свои воспоминания, шел 1985 год. Тогда еще только ощущались те бурные перемены, которые сегодня окружают нас. Прошло пять лет, и каких лет! Во введении к своим воспоминаниям я каялась в своем «конформизме». Теперь, наверное, надо покаяться и в другом, хотя, видит бог, многое из того, что открылось теперь нашим глазам, я давно уже знала или если не знала, то чувствовала. Произошел взрыв, который должен был произойти давно, еще после XX съезда. Но тогда его предотвратили, почву кое-как укрепили, восстановили зыбкое и фальшивое равновесие. Хрущев не смог по самой своей природе, по воспитанию и образу мысли, довести начатое дело до конца. Возле него не нашлось людей, которые поддержали бы его и подтолкнули идти дальше. Напротив, сильнее оказались те, кто не хотел перемен, не хотел смотреть вперед, но мечтал лишь с комфортом дожить свой век.
Время остановилось, и еще тридцать лет мы просидели в нелепом обществе, торжественно нареченном «социалистическим», развитым или «реальным социализмом», все более нищали, деградировали материально и морально, превращались в больное общество, в котором таяли и улетучивались, как пыль, его здоровые элементы. И вот в 1985 году эта деградация стала ясна всем, от верхов до низов. Я давно уже изумлялась, как можно в течение семидесяти лет насиловать экономические законы политическим волюнтаризмом, ведь они должны взбунтоваться; ведь созданные у нас производственные отношения, основанные на насилии, на возрождении феодализма, перекошенные и извращенные, закрывают путь здоровой экономике. Когда-то она должна была заявить о себе. И заявила. Стало ясно, что страна накануне глубокого экономического и финансового кризиса, что она не может обеспечить нормального существования своим гражданам, выдержать безумную гонку вооружений в соревновании с США, гигантские стройки, безвозмездную помощь нашим друзьям и союзникам во всем мире. Все поняли, что жить так дальше нельзя. В этом вынуждена была признаться и сама партия устами своего нового генсека Михаила Сергеевича Горбачева, провозгласившего на апрельском пленуме 1985 года необходимость решительной перестройки всего уклада нашей жизни.
Впервые за многие годы мы узнали непосредственно от наших руководителей, что если судить по уровню развития экономики, уровню детской смертности, по средней продолжительности жизни, то наше место в хвосте даже не слишком развитых стран. Что люди живут у нас плохо, что производство падает, что в казне нет денег, что у нас инфляция не хуже, чем в капиталистических странах. Были указаны и причины: отсутствие гласности, догматизм всех наших установок, командно-административная система управления, давившая все живое и прогрессивное в производстве и в культуре, жесткая уравниловка, благотворная для бездельников и никак не поощряющая тех, кто честно трудится, стремится к повышению результативности своего труда. По мере развития гласности мы все больше и больше узнавали о черных дырах нашей действительности, о слабости нашей медицины, школы, высшего образования, о страшной коррупции, масштаб которой представить даже трудно. Все чаще звучали слова о диких деформациях нашего социализма, вопросы о том, можно ли наш строй вообще называть социалистическим? Естественно, возникал вопрос и о причинах того, почему светлая мечта человечества обрела столь страшное воплощение. И тут пришлось обратиться к истории.
Первым шагом на этом пути стал замечательный фильм Абуладзе «Покаяние», где в форме притчи был заклеймен сталинизм, жуткие репрессии тридцатых годов, поругание человеческой личности, правды и красоты. В страшном образе главного героя, совмещающего в себе одновременно облик Сталина, Берии и любого другого сатрапа тех времен, режиссер и актеры прокляли созданный этими чудовищами режим, призвали всех, кто верил, сознательно или бессознательно поддерживал его, к «покаянию». В этом был глубокий смысл: ведь все мы — жертвы и соучастники пережитой трагедии, и, чтобы расстаться навсегда со страшным прошлым, нужно осознать весь его ужас, всю его преступность перед последующими поколениями. Но мало «покаяться», надо понять, почему так произошло. И неудержимый поток разоблачений в художественной и публицистической форме полился на нас со страниц толстых журналов, газет, телевидения, радио. Все страшное в нашей истории было вытащено на свет и показано таким, каково оно на самом деле: коллективизация, искусственный голод 1933 года, уничтожившие миллионы людей, и прежде всего крестьянство, индустриализация, построенная на костях этих несчастных, репрессии, ставшие неизбежными в той атмосфере лжи, в которой мы жили: ведь нужно было, чтобы все восхваляли те ужасы, что творились вокруг, и, следовательно, уничтожить всех, кто мог сказать или помыслить что-то иное. Я давно уже чувствовала эту связь между коллективизацией, между объявленным завершением строительства «фундамента социализма» и страшными репрессиями тридцатых — начала пятидесятых годов. Из архивов и ящиков столов извлекались ранее скрытые от нас романы А.Платонова, Е.Замятина, В.Гроссмана, великие художественные произведения, еще в двадцатые, а позднее в пятидесятые годы постигшие и изобразившие жестокую правду: бессмысленность вырытого нами «котлована» ценою миллионов жизней, наш «социализм» в образе страшного Чевенгура (А.Платонов), подавляющее сходство гитлеровских и сталинских лагерей (В.Гроссман), отнятую у нас свободу, завоеванную в победоносной войне.
Все авгиевы конюшни нашей истории были вычищены и содержимое их выброшено наружу, в том числе антисемитизм, депортации ни в чем не повинных народов и их страдания, ужасы сталинских лагерей. Все это вместе с бедственным положением в экономике, уже тогда очевидным, неизбежно ставило вопрос: нужен ли был этот семидесятилетний зигзаг — жестокая революция, братоубийственная гражданская война, насильственная коллективизация, неподготовленность к войне и столь жестокие неоправданные ее жертвы? От Сталина и Брежнева пытливые умы стали тянуть нить к Ленину и даже Марксу в поисках каких-то ошибок в теории. Ведь капитализм, которому двести лет пророчилась неизбежная гибель, сумел найти какие-то выходы из периодических кризисов, острых социальных противоречий, привел народы к мирному процветанию; а наш, построенный в муках «социализм», превратил нашу жизнь в казарменную уравниловку, не вылезавшую из дефицитов и исключающую возможность достойного материального и духовного существования человека. В чем же ошибка? Каждый пытался дать свои ответы, но чем дальше и глубже забирались начатые разоблачения, тем очевиднее становился полный развал той идеологии, которой мы жили все прошедшие семьдесят лет: ее жестокость и бесчеловечность, попрание ею элементарных принципов общечеловеческой морали, равнодушие к судьбам отдельного человека.
Партийные идеологи оказались безоружными перед этими страшными открытиями. И все то, что дремало в недрах нашего молчаливого общества, вся ненависть и злоба, которые накапливались в нем, не смея выразиться, выплеснулось теперь наружу; как черные пятна на теле больного заражением крови, они вылезли на поверхность и в неистовом отрицании последнего семидесятилетия ринулись в обратную крайность. На поверхность политической жизни вышли анархисты с черным флагом, монархисты, оплакивающие гибель Николая II и превращавшие его в героя, фашисты в черных одеяниях и со свастикой на рукавах, националисты — общество «Память» с призывами бороться с жидо-масонами, которые якобы втравили Россию в Октябрьскую революцию со всеми ее ужасными последствиями, и вдохновляющая его часть писателей — Бондарев, Куняев, Распутин, прямо призывавшие к еврейским погромам, превознесение всего русского в противовес «инородческому», апелляция к православной церкви как единственному спасителю народной морали и духа. Вся эта реакция взметнула вверх и захлестнула часть газет и журналов.
А что же противостоит ей? Увы, столь же реакционная по сути сила возрождения сталинизма. Предыдущие семьдесят лет не прошли даром и для духовной жизни народа. В сознание большинства прочно внедрилась вера в непревзойденное совершенство созданного нами ублюдочного строя, называемого «социализмом». Как бык на красную тряпку, люди бросаются на понятия «частная собственность», «рынок», «эксплуатация», «безработица», видя в них возврат к капитализму, как будто их не эксплуатировали семьдесят лет хуже, чем капиталисты. Нежелание что-либо менять, отказаться от уравниловки в пользу частного производительного труда, готовность и дальше прозябать в нищете, чтобы только не видеть более преуспевающих людей, ненависть ко всякой инициативе, талантам, — таков менталитет большей части нашего общества. Члены его предпочитают работать поменьше, а получать от государства побольше, разбазаривая общественные фонды или просто обворовывая государство, что давно уже не считается воровством, ибо это государство, «общенародное». Их беспокоит любая новация в обществе. Они жаждут «порядка» даже в форме неосталинизма. Они закрывают глаза на все сделанные разоблачения. Они возмущаются национальным подъемом в республиках. Они хотят, чтобы все было так ясно и просто, как было при Сталине, а потом при Брежневе. Они не принимают реформ.
И вот между двумя этими крайними лагерями открытой реакции и сталинизма, узкая прослойка, так называемых, демократов, которые торопят реформы, и подталкивают к ним нашего лидера, а он мечется между двумя лагерями, но вместе с тем опасается и демократов. К чему все это приведет, одному богу известно. Экономика требует для своего развития освобождения от пут государства, свободы рынка, но это сопряжено с ухудшением положения широких масс, и без того не особенно благоденствующих. Национальные конфликты в республиках требуют пересмотра структуры федерации, но это может грозить развалом нашего государства и национальным геноцидом.
Единственная область, в которой мы преуспели, — внешняя политика: окончили войну в Афганистане, отказались от конфронтации с США, поставили вопрос о создании «общеевропейского дома», признали ошибкой введение наших войск в 1968 году в Чехословакию, осудили договор 1939 года Молотова — Риббентропа и повинились в Хатынском расстреле. Однако в ответ получили полный развал восточноевропейского блока и Варшавского договора, ниспровержение коммунистических режимов во всех странах Восточной Европы и… воссоединение двух Германий. Наш глиняный колосс, подпертый штыками, рухнул за несколько месяцев. Так и должно было случиться, ибо сила тоже имеет срок действия.
Все это так. Мы заслужили столь быстрый демонтаж послевоенных структур. Но что же будет с нами? Мы стоим на развалинах прошлого перед неясным будущим и тяжелым настоящим: выиграет Горбачев свою игру или проиграет? Его авторитет огромен за рубежом, а здесь падает с каждым днем. Он не сумел накормить страну за эти пять лет. Его мероприятия упорно саботируются. На него давят то правые — адепты командно-административной системы, партократы, то левые. Но как бы ни было, спасибо за все, что он уже успел сделать. Едва ли теперь возможен возврат к старому…
Так в конце своей жизни я вновь оказалась в вихре событий. Все как бы вернулось на круги своя. Казалось, доживу жизнь в тихом болоте, которым окружил нас «застой». Ан, нет. Мне не было это суждено. Перед глазами вновь разворачивается целая революция. Со страниц газет смотрят на меня давно забытые лица — Троцкий, Бухарин, Каменев, Зиновьев, проклятые много раз «враги народа», которые, оказывается, были и не такими уж врагами, реабилитированы, восстановлены в партии. А порой нет-нет и мелькнет статья о моем дяде — Мартове, который и после Октябрьской революции 1917 года говорил не столь уж глупые слова о сущности революции, призывал Ленина к созданию многопартийного левого правительства. Порой встречаются даже цитаты из Дана. Я читаю книги Бердяева, изданные в СССР, этого отъявленного, как считалось ранее, мракобеса и реакционера. И где же мое место во всем этом? Как же я прожила свою жизнь в эти страшные семьдесят лет, сделала ли что-то нужное, полезное, или вся моя жизнь была пустым прислужничеством перед господствующей идеологией? Сотни вопросов одолевают меня. Как дать на них честные, искренние ответы перед самой собой и потомками.
Первые годы после 1985 года меня больше всего волновала мысль, как случилось, что в этой страшной буре я уцелела, я, дочь своего отца и жена своего мужа? Как уцелел Эльбрус? Как, наконец, сумела добиться определенного успеха в науке, пусть скромной известности в своей области. И сейчас не нахожу убедительного ответа на этот вопрос. Что я оставалась в поле зрения НКВД, куда меня вызывали, это ясно. А теперь, ознакомившись с делом отца 1937 года, я только убедилась в этом. Дочь «врага народа» и жена арестованного Эльбруса, я лишь случайно (это тоже ясно) избежала гибели. Что мои ближайшие родственники, с которыми я жила, были Иковы и Матовы, разделявшие идеи меньшевизма — это также было всем известно. Что все, кто окружал меня на работе — знали о моих родственных связях — это тоже неоспоримо. Что же спасло меня в разразившейся катастрофе в тридцатые годы, в кампаниях космополитизма в начале пятидесятых годов? Не знаю, может быть, моя счастливая звезда, может быть, то, что не нашлось доносчика или человека, который активно хотел бы уничтожить меня, или же его величество случай: тот следователь, что вызывал меня в 1936 году, может быть, сам погиб в вихре репрессий. Мое дело где-то затерялось, а вместе с ним и мой след в НКВД. А позднее счастливое разрешение дела Эльбруса повлияло и на мое. Все может быть, но то, что чаша сия миновала меня — это чудо, за которое мне остается горячо благодарить судьбу.
Теперь меня мучит другой вопрос. Вся моя сознательная жизнь прошла в послеоктябрьский период и тесно сплетена с его семидесятилетней историей. Каковы бы ни были мои родственные связи, но я училась в советской школе, в советском вузе и в каком — историческом! Я воспитывалась на догматах «Краткого курса ВКП(б)» и ригористично истолкованной идеологии марксизма-ленинизма. Пусть мне больше, чем другим, известна оборотная сторона происходящих событий, но вместе с тем, в какой-то части души сохранялась вера, по крайней мере до семидесятых годов, что мы строим социализм, что мы улучшаем жизнь, что мы идем вперед. Вместе со всеми моими соотечественниками я пережила боль и горечь страшной войны со всеми ее тяготами и мучениями, жадно читала и слушала фронтовые сводки, восхищалась и гордилась победами. Ни разу не возникало желания откреститься от всего этого, зачеркнуть все, что было, вымазать черной краской. Я не любила Сталина, но вместе со всеми верила в его ум и волю, его большую роль в победе, хотя и не могла простить ему его молчание 22 июня и последующие десять дней, его жестокость, грубость, насаждавшийся сверху антисемитизм. После XX съезда его образ был зачеркнут для меня, но я не могла как историк откинуть реалии Октябрьской революции как великого события в истории. Там, где революция, думала я, там неизбежны и кровь и насилие, люди, попавшие в эти жернова, неизменно оказываются ее жертвами, даже если сами начинали ее. Моя судьба сплелась с революцией, стала неотделимой от нее, и какая-то часть моей души и ума принадлежит ей. В эпоху «застоя» жить было легче, но отвратительнее. Запах тленья витал над нами, революция кончилась, испускала последний дух, хотя все еще называлась революцией. Жизнь текла обыденно и скучно, нарастало ощущение приближающейся катастрофы. Но и тогда я не искала утешения в диссидентстве, не помышляла об отъезде из СССР, когда началось это новое движение. Мне и помыслить было невозможно оставить Родину, страну, с которой пусть горько сплетена вся моя жизнь.
И что же теперь? Печальный свет сегодняшнего дня безжалостно освещает все углы прошлого, пустоту идеалов, за которые отдавались жизнь и честь, тупиковость семидесятилетнего пути и, следовательно, также и моей жизни. Сброшены с пьедесталов не только Сталин и сталинисты, которых я давно повергла в прах в своей душе, но и Ленин, и Маркс, под сомнение поставлена та историческая теория, на основе которой я писала свои работы. Ужели моя жизнь прожита зря: не то писала, не тому учила, не так, как нужно, понимала прошлое?
Все протестует во мне против такого ответа. Перебирая свою долгую жизнь, я ощущаю, что не все в ней было так однозначно, сервильно, нечестно. Ведь были в ней прекрасные минуты, озаренные истинным вдохновением, радостью дружбы и любви. Встречаясь со своими университетскими друзьями — в последний раз мы виделись в 1989 году на пятидесятом юбилее нашего выпуска — я вспоминала вместе с ними дни нашей юности, прошедшей под мрачной звездой сталинского террора, и все же светлые, молодые, радостные для нас. Как высвечиваются на этом черном, грозовом фоне светлая дружба, товарищеская спайка, стремление защитить попавших в беду, молчаливое взаимопонимание перед ней, а вместе с тем веселые вечера, туристические походы, песни у костра, вера и надежда на лучшее. Ведь это все тоже было! И сегодня, через пятьдесят лет, именно это собирает нас всех снова вместе на грустной и радостной встрече.
Разве все, написанное мною, было так плохо? Конечно, как и всем, приходилось огораживать свои мысли цитатами из Маркса, Энгельса, Ленина, чтобы показать свою правоту. Но разве я не сидела долгими днями над источниками, разве не вгрызалась в жизнь далекой Англии XIII–XIV веков, чтобы понять ее, понять действия и помыслы людей той поры, обнаружить законы, управлявшие ими? Разве я не показала в своих работах объективный смысл происходивших между ними конфликтов, историческое значение их последующих результатов? В пору экономико-детерминистского понимания марксистской исторической теории я одной из первых в нашей науке занялась историей государства, политической историей, насытив их новым социальным содержанием. В пору диктаторского режима показала прогрессивность возникновения английского парламента — этой праматери современных парламентов. В годы, когда все историки-немарксисты обличались как пособники буржуазии, я читала курс, а потом на его основе издала учебник по историографии средних веков, в котором с максимально возможной тогда объективностью показала развитие исторической мысли в Европе XIX–XX веков, критикуя отдельных ее представителей, но в то же время отдавая должное вкладу каждого из них.
Разве я не вырастила целую плеяду хороших ученых, которые сегодня свободно и непредвзято могут развивать и двигать вперед нашу науку, корректируя и марксистское понимание истории? Что же касается последнего, то не могу принять обвинения в догматическом его использовании. Я и сегодня считаю себя историком-марксистом и не стыжусь этого. Конечно, много в марксистском понимании истории устарело, особенно же в его догматическом истолковании, которое господствовало в нашей науке, оболваненной примитивом «Краткого курса». Все это требует коррективов, переосмысления, но смешно на этом основании отрицать вклад марксистского понимания истории в историческую науку, признаваемый во всем мире. Конечно, оно являет собой лишь один взгляд, возможны и другие.
Но мне этот взгляд представляется наиболее адекватным целям познания исторической действительности, наиболее удачной «рабочей гипотезой» для серьезного историка, которая дает возможность объяснить объективную сторону исторического процесса и его субъективное понимание современниками и последующими поколениями, соединить познание индивидуального и конкретного с выявлением исторических обобщений и закономерностей исторического развития. Разве я не выступала на международных встречах с докладами, которые вызывали интерес не только наших, но и западных историков, с которыми мое общение осуществлялось на равных.
Все это прошло, как проходит все на свете. Наше поколение ушло или уходит и, конечно, новые мысли, новые идеи стучатся в дверь, как это и положено в исторической и другой науке, приходит новое поколение, в пылу борьбы готовое отвергнуть то, чему поклонялось старое. Сейчас оно усилено у нас тем отвращением к марксизму, возникшем в нашей стране вследствие бессмысленного и начетнического его насаждения в школе и вузах. Всем обрыдли его формулировки и жесткие догмы, в которые не укладывается жизнь. Неудачный семидесятилетний вариант социализма, завел нас в экономический тупик, и привел к краху нашей идеологии. Пройдут года и десятилетия, осядет пыль развалин, которые мы сейчас самозабвенно бьем кувалдой, чтобы снова рушить «все до основания», и перед нашими потомками встанет из руин все величие нашей трагической эпохи с ее роковыми заблуждениями, как веха на пути движения мира вперед. Только тогда сможет быть оценено значение этого эксперимента и его жертв, принесенных в очередной раз нашей несчастной страной на алтарь мирового прогресса, став грозным предупреждением властителям капиталистической Европы о том, что неизбежно грозило ей. Мы снова взяли на себя издержки этого прогресса, бросили в его пасть миллионы жизней, чтобы предотвратить хаос или «новый» гитлеровский порядок. Не так ли из пепла и крови, оскорблений и поношений, которые обрушивались на нее в начале XIX века, возродилась поруганная и растоптанная Великая Французская революция, чтобы через двести лет ее отмечали как великое историческое событие во всем мире. И так же, как ее неумирающий лозунг «свобода, равенство и братство», возродятся и будут поняты ныне отвергаемые и оплевываемые мысли Маркса о законах истории. Разве наш горестный путь не подтверждает их действие и сегодня. Мы совершили страшный зигзаг в сторону бесчеловечности, забвения гуманных, общечеловеческих законов. Мы отравили сознание миллионов людей несбыточной верой в недостижимый идеал. Мы принесли настоящее в жертву будущему, которое так и не состоялось, доказав неосуществимость нашего эксперимента. Но люди жаждут мифов, должны жить надеждой на прекрасное будущее, и наш миф войдет в те несметные сокровища, которые человечество накопило в своей истории. Разве не мечтали всегда его лучшие представители о счастливом мире, без угнетения, голода, несправедливостей, исполненного разума и радостей. И наша жертва принесена во имя этого прекрасного мира, хотя в поисках его мы сбились с дороги.
Моя жизнь идет к концу. Она разбита и избита, была в общем горькой и тяжелой, наполненной страхами, болями и травмами. Хотела я того или не хотела, но тоже принесла ее на алтарь этого мифа. Однако с точки зрения общих путей истории людей, может быть, она имела свой смысл, свою цель, послужила чему-то важному, общему, если не в нашей несчастной стране, то в мире в целом.
А пока я стою среди развалин этого «прекрасного, прекрасного мира» одна перед приближающейся смертью, с ощущением внутренней тревоги и неуверенности. Все в нашем обществе шатко и зыбко, в любую минуту оно может снова сорваться в пропасть гражданской войны или новой, совсем уже бессмысленной революции во имя того, что отвергнуто жизнью. Стою на краю вырытого «котлована», каясь, а вместе с тем прощаясь со страшным прошлым и лелея туманную надежду на далекое, может быть, счастливое будущее для моей истерзанной, но все же прекрасной страны. Жизнь кончается, и я, наверное, не узнаю, какой итог подведет история нашему кровавому XX веку. Мне осталось лишь пожелать тем, кто увидит следующее столетие, более счастливого и достойного будущего.
PS. Уже после того как была поставлена точка в моих воспоминаниях, произошли события, связанные с путчем против М.С.Горбачева. Я с ужасом и трепетом пережила эти дни, после чего многое в моем прошлом и описываемой мною истории нашей страны видится иначе, чем шесть лет назад, когда начиналась работа над воспоминаниями. Но я решила оставить все как есть. Пусть они будут тем человеческим документом, который отразит и прожитую мною жизнь, и то, как я ее воспринимала, начиная и заканчивая писать эту книгу. Может быть, перед читателем предстанет не только собственная моя жизнь и личность, но также образ уходящей ныне эпохи и судьбы порожденных ею людей. Поэтому, я решила не «улучшать» ни себя, ни моих современников, сохранить их для будущих поколений так, «как это было в действительности».