Сопротивление

Я думал, — в моем очаге

Давно уже умер огонь.

Поднес я руку к золе

И опалил ладонь.

А.Мачадо

Свершилась великая мечта фантастов: в нашем распоряжении — машина времени. Держу пари — одним из первых рейдов мы переправим в наши дни ксерокопированную тайком (не натворить бы никаких хроноклазмов!) рукопись сожженного Гоголем второго тома «Мертвых душ». Да и кроме него, если пошарить, можно, наверно, обнаружить немало любопытного. Как подойти к таким произведениям литературоведческой науке? Во время создания их никто не знал, следовательно, как феномен литературы XIX века их рассматривать нельзя. Тем более их не назовешь современной литературой. «Там» их можно включить только в контекст личной судьбы сочинителя, «здесь» оценить степень их нынешней актуальности. Не думаю, правда, чтобы кто-нибудь пожаловался на методологические затруднения; может быть, и жизни стоит не пожалеть, возродить бы из небытия бесценные строки.

Мы и оказались в таком положении — буквально из пепла воскресли выдающиеся книги, созданные в 20-30-х годах, (а некоторые и в 40-50-х), о существовании которых мало кто знал. Лишь в 1966 году, когда в журнале «Москва» появился роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», возникло подозрение, что та история советской литературы, которую нам преподавали с университетских кафедр, не совсем отвечает действительности. Еще немного, еще чуть-чуть и выяснилось, что совсем не отвечает. Но пришлось подождать два десятилетия, пока, наконец, окончательно не рухнули цензурные цепи и на свет Божий вышли романы Замятина, Платонова, Пастернака, Гроссмана и множество другой прозы и поэзии, а также документов и фактов, в корне изменивших представления, усвоенные нами со школьной скамьи. Случалось, ранее обнаруживали неизвестные рукописи гения. Сколько шуму поднималось! А тут на нас обрушилась целая литература — да какая!

Дело не только в количественном расширении, хотя и оно существенно, особенно если прибавить еще и те книги, которые, правда, были изданы в свое время, но тут же были препровождены в спецхран без права переписки. Дело прежде всего в изменившемся отношении к Октябрю 1917 года и ко всему времени большевистско-коммунистической диктатуры. Поменялись приоритеты, и литературной науке предстоит немало потрудиться, чтобы всех расставить по местам и выяснить, кто же на самом деле у нас лучший и талантливейший. Понятно, не стоит подражать рукоприкладству партийных вышибал и выбрасывать произведения из библиотек, но очевидно, что большинство текстов, которые входили в школьные программы, уж оттуда-то должны быть изъяты незамедлительно. Кого поставить на их место — разговор специальный.

Важнее всего, конечно, то, что шедевры сохранились, что они стали нашим достоянием, что оказалась пророческой гордая булгаковская фраза: «Рукописи не горят!» И, может быть, совсем неслучайно то обстоятельство, что многие из опальных произведений относились к ведомству фантастики.


Начнем с произведения в недавнем прошлом самого одиозного, самого замечательного и к тому же одного из первых по времени создания — романа «Мы», написанного Евгением Ивановичем Замятиным.

Роман «Мы» продиктован страхом. Страхом за человечество, за его судьбу, за его живую душу. Единое Государство, изображенное в романе, — это человечий термитник, члены которого лишены даже собственного имени, они лишь «нумера», которые в предписанном порядке ходят на работу, спят, принимают пищу, поют гимны и гуляют ровными шеренгами… Живут они в стеклянных комнатушках-клетках, просматривающихся насквозь в любой час суток. Инакомыслие и вообще малейшее отклонение от регламента жестоко карается. В Едином Государстве растоптаны всякие понятия о человеческом достоинстве, само растаптывание возведено в добродетель, гражданам вдолбили, что существующий порядок «идеальной несвободы» и есть для общества наивысшее благо, что именно в такой организации ликвидированы все пороки, соблазны, искривления прежних, «анархических» структур.

Может быть, Замятин был и не первым, кто встревожился, узрев перспективы превращения homo sapiens'a в муравья. Подобную же тревогу можно найти, например, в «Первых людях на Луне» Г.Уэллса, кстати, любимого замятинского писателя. Но до Замятина никто не бил в набат так громко. Впрочем, гораздо страшнее предупреждений растревоженных утопистов то, что и до, и после Замятина находились политические деятели, которым именно муравейник рисовался в виде идеального общежития и для людишек. Небезызвестный германский канцлер О.Бисмарк прямо так и вещал:

«Видите ли, это маленькое насекомое живет в условиях совершенной политической организации. Каждый муравей обязан работать — вести полезную жизнь; каждый трудолюбив; субординация, дисциплина и порядок достигли у них совершенства. Они счастливы, так как они работают».

Возможно, ничего не зная об откровениях старого империалиста, африканский социалист К.Нкрума через много лет повторил мысли Бисмарка почти дословно:

«Они (муравьи — В.Р.) всегда добьются своей цели, потому как они дисциплинированы и организованы. Лодырей среди них нет и в помине».

Герой романа, нумер Д-503 свято верит в официальные догмы, но смутно ощущает неестественность, ирреальность существования личности в его обществе, недаром он, математик, все время задумывается над тайной числа i — корня из минус единицы, чего-то такого, чего не может быть в принципе, но тем не менее оно есть и нагло высовывается в различных математических выкладках. Эта величина может служить символом — в жизни современного человечества немало иррационального, бессмысленного, однако агрессивного и процветающего.

Своего венца творческая мысль организаторов Единого Государства достигла в Сексуальном Часе. По тамошним либеральным законам «каждый нумер имеет право на каждый нумер»; только возжелавшие обязаны взять талончик-допуск, предъявить его дежурному по блоку, и тогда спаривающиеся получают право прикрыть шторками прозрачные стены на строго определенное и одинаковое для всех время…

В мировой литературе такое интимное и индивидуальное чувство, как любовь, не раз служила реактивом, которым испытывались различные общественные механизмы. Нумер, суммированный, проинтегрированный, как сказано в самом романе, должен только подчиняться, каждый должен быть таким, как все. А любовь избирательна, любить, как все, нельзя. Вот почему это чувство необходимо вытравить; в стаде или в муравейнике его не должно быть, тут может «иметь место» только случка. Но — вопреки известному утверждению от любви не слепнут, от любви прозревают. Именно любовь стала причиной маленькой неприятности, постигшей Д-503, - у него «образовалась душа», как заявил ему знакомый врач, которому математик пожаловался на непривычные ощущения…

Если, помните, социальные конструкторы «позитивных» утопий исступленно уничтожали институт семьи, но, так сказать, снизу, доведя до абсурда стремление освободить человека от всяческих уз. В «Путешествии…» Чаянова можно найти шутливый лозунг, пародирующий экстремистские устремления тех лет:

«Разрушая семейный очаг, мы тем самым наносим последний удар буржуазному строю».

В «Мы» семья истреблена сверху — государственными установлениями. Крайности, как известно, сходятся.

Конечно, панорама вышагивающих нумеров — гротеск, преувеличение. Но такое ли оно сильное, это преувеличение? Щедрый на выдумки XX век не раз преподносил нам сюрпризы. Признаки замятинского Города есть везде, где подавляется личность, порабощаются умы, торжествует интеллектуальный и физический террор, а люди низводятся до состояния скота. Разве мы не видели, кто лично, кто лишь на кинопленке, охваченных пароксизмами восторга обывателей на улицах и целые нации, преисполненные обожания к своему, как он там именуется у Замятина, ах, да-да, Благодетелю? Разве не было множества освенцимов и гулагов, где инакомыслящие перевоспитывались посредством выстрелов в затылок. «Арифметически-безграмотную жалость, знали лишь древние: нам она смешна», — философствует герой Замятина за два десятка лет до Берии, за полвека до Пол Пота.

А может быть, и не надо было Замятину ломать голову над предсказаниями. Достаточно было поглядеть окрест, почитать партийную прессу… Вот что, например, утверждал в 1920 году русский революционер А.А.Богданов (между прочим, отстранившийся от Ленина и большевиков):

«Товарищ выбыл из строя, товарищ погиб — первая (первая! — В.Р.) мысль, которая выступает на сцену, это как заменить его для общего дела, как заполнить пробел в системе сил, направляемых к общей цели. (А не отправиться, скажем, к жене со словами утешения. — В.Р.) Здесь не до уныния, не до погребальных эмоций: все внимание направлено в сторону действия, а не „чувства“…»

А вот высказывание другого профессионала-революционера, Н.И.Бухарина, на этот раз правоверного большевика, но, как известно, плохо кончившего. (Оно также датировано 1920 годом, то есть годом написания «Мы»).

«…Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью (интригующая последовательность, верно? — В.Р.), является методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи».

Говорят культурнейшие люди своего времени. В их словах не прямой ли путь к обесчеловечиванию, к «нумерам»? Вот как может помутить сознание, извратить нормальные человеческие чувства идеологическая догма.

Но и Богданов, и Бухарин были всего лишь теоретиками; однако на их теориях подросли практики, так что если Д-503 под жалостливыми «древними» имел в виду наше поколение, то он заблуждался. Не будем даже вспоминать о кровавых тридцатых; бандерлогов, для которых человеческая жизнь не стоит ни гроша, мы и сегодня видим вокруг себя достаточно. Нет, речь не об убийцах, не о киллерах, не о преступниках с татуировками, а о тех, кто стоит у власти, кто волен нас судить, и миловать, и призван защищать. В конце 80-х годов Юрий Аракчеев написал документальную повесть «Пирамида», в которой анализировал действия судьи, приговорившей к смертной казни человека, в невиновности которого не сомневалась даже она сама. Но так было надо в целях укрепления авторитета государства. Писатель пытается представить себе нравственный, с позволения сказать, облик и идеалы женщины, воспитанной в рядах КПСС стойким борцом за социалистическую законность.

«…Она представляла, как наступил наконец в государстве порядок. И люди все ходят в одной одежде, и пострижены одинаково, и встают в одно время, и ложатся… И оттого, что порядок, все рады, а тех, кто грустен, наказывают. Тех же, кто провинился сильно, выпал из строя, нарушил общее счастье, казнят. Не стреляют, не вешают, нет. Усыпляют. Во имя блага всех — и их самих тоже. Хорошо представляла она себе усыпления эти, совсем не трагичны они, наоборот. Массовые, захватывающие зрелища с музыкой, знаменами… Слишком хорошо знала она из жизни, из практики своей, как тяжело тем, кто выбился из строя, как мучаются они сами. Изолировать их, наказывать изоляцией — какой смысл? Месть, и только. Они все равно не исправляются никогда. Вот государство и помогает им чем может. Акт в высшей степени гуманный… А она, моя героиня, распоряжается, кого казнить, то есть усыплять, а кого нет, кто имеет право на жизнь, а кто на усыпление. И толпы народа идут на поклонение к ней со знаменами. Она справедлива, добра, и все знают это и любят ее…»

Вряд ли Аракчеев, проникая в образ мыслей этой страшной женщины, думал в тот момент, насколько близко он оказался как к творцам иных утопий, тоже мечтавших об идеальных порядках на Земле, так и к установлениям, утвердившимся в замятинском Городе. Но, может быть, теперь замятинские гиперболы не покажутся нам чрезмерными.

Если власть захватят эти бессердечные, мертвые души, они-таки сделают нам мозговую операцию, потому что иным способом ни одной, даже самая жестокой диктатуре не удается удержаться более 10–15 лет, Сталина несколько дольше удержала на троне война. У Хаксли прижигание в мозгах делают заранее, новорожденным. Но ведь должны же быть те, кто делает операции, хотя, предположим, ее можно доверить роботам, тогда остается тот, кто изготовляет и программирует этих роботов. В конце концов им приходится отправить на операцию собственных детей, о чем не мешало бы помнить разработчикам некоторых сверхсекретных систем. Дату написания романа мы устанавливаем по свидетельству автора: на его родине «Мы» не публиковались до конца 80-х годов. В середине 20-х годов за рубежом появились переводы, вызвавшие исступленное негодование в советской прессе. Ярлык, пришпиленный на книгу в те годы, почти что слово в слово воспроизводился до последнего времени.

«В 1925–1929 за границей были напечатаны переводы романа З. „Мы“, представляющего собой памфлет на социалистическое общество».

(«Литературная энциклопедия», 1930 г.)

«З. написал также роман „Мы“ — злобный памфлет на сов. гос-во».

(«Краткая литературная энциклопедия», 1964 г.)

«В 1924 опубл. за границей ром. — антиутопию „Мы“, карикатурно изображающий коммунист. обшеств. идеал».

(«Краткий литературный словарь», 1987 г.)

Первую оценку роману дал А.Воронский. Познакомиться с ним критик мог только в частном порядке. Такое нарушение литературной этики партийных публицистов не смущали, хотя Воронский был далеко не из худших. Но, тем не менее, как тут не вспомнить эпизод из «Мастера и Маргариты» — критики Ариман, Ласунский и Лаврович устраивают в печати проработочную кампанию по поводу романа Мастера, который они тоже читали лишь в рукописи.

Мог ли Воронский, первым назвавший «Мы» враждебным, идейно вредным сочинением, кривозеркальной карикатурой на коммунизм, представить себе в 1922 году, что всего лишь через несколько лет пророчества Замятина начнут оправдываться самым буквальным, самым зловещим образом, что автору романа с большим трудом удастся выбраться из родной страны, а его критик закончит свои дни в застенках, организованных органами безопасности, ничем не отличавшихся от замятинских Хранителей.

В статье Воронского есть и разумные соображения. Он нашел в себе силы объективно заметить:

«С художественной стороны роман прекрасен. Замятин достиг здесь полной зрелости…»

Такие слова, да еще такие строгие критики нечасто говорят про фантастику, про утопии. Он утверждал также, не замечая, что опровергает собственные обвинения:

«Замятин написал памфлет, относящийся не к коммунизму, а к государственному, бисмарковскому, реакционному, рихтеровскому социализму».

В чем же дело? Почему запрещается создавать памфлеты о таком госустройстве?

Необщепринятую направленность романа замечали и раньше, но безаппеляционности вынесенного приговора опротестовать не смогли, не чувствовали, что противоречат самим себе. Скажем, А.Бритиков писал в 1970 году:

«Не случайно „культурная революция“ Мао Цзе-дуна кажется списанной с этого пасквиля».

Смотрим в словарь: пасквиль — злонамеренная ложь. Но если книга настолько точно предсказала реальные события, что они кажутся списанными с нее, то логично ли называть ее злонамеренной ложью?

Не должно вызывать удивления, что и коммунистическая, и антикоммунистическая (в частности, эмигрантская) критика оценивали роман в сущности одинаково — и та, и другая считала его злой карикатурой на социализм. Никто не пытался, а может быть, и не был в состоянии задуматься: а против кого же в действительности выступал Замятин? Считать, что он затевал «Мы» как сиюминутный протест против российского варианта социализма, значит, сводить роман к газетному фельетону. Писатель сражался не с коммунизмом, а с тоталитаризмом, и не его вина в том, что стараниями российских большевиков эти два понятия стали тождественными.

В нашем сознании бумажные кошмары Замятина слились с реальными кошмарами сталинских репрессий, хотя роман был написан намного раньше пика кровавой вакханалии. Совпадение с жизненной реальностью всего лишь частное приложение, но бесспорность совпадения, прямое попадание свидетельствует об универсальности модели, созданной писателем.

Разумеется, роман «Мы» направлен и против коммунизма в его большевистской интерпретации, и против фашизма, о котором в 1920 году автор не имел еще представления, и вообще против любых видов подавления личности. Под иностранным словом «тоталитаризм» мы обобщили наши отрицательные эмоции, вызываемые человеческими и нечеловеческими способами угнетения и унижения личности. Не обязательно иметь в виду только тоталитарное государственное устройство; моральный тоталитаризм удается организовать и в более приватных ареалах, но человеку, попавшему под его карающую десницу, от этого не становится легче. Впрочем, как и у Замятина, он и не сознает, что не принадлежит самому себе и, в строгом смысле слова, человеком уже быть перестает.

«Он („он“ — это и я, и вы, и вообще любой гражданин. — В.Р.) может даже считать себя счастливым, ему может даже нравиться такая участь, но он лишен истинного счастья, которое сопутствует настоящей человеческой деятельности, ему… неведомо ощущение открытого моря», — протестовал даже против «мягких» форм изничтожения человеческой самобытности А. Сент-Экзюпери.

Роман Замятина кончается пессимистически. Готовящееся восстание разгромлено, его участники казнены под пытками. А дабы предупредить новые заговоры, всем гражданам Единого государства предписано подвергнуться несложной мозговой операции, которая окончательно превращает их в тягловый скот с бессмысленно вытаращенными глазами. Силой отправлен на умственную кастрацию и Д-503, у которого только-только начали пробуждаться человеческие чувства. И вот он с равнодушным любопытством наблюдает за сценой мучительной казни женщины, которую любил, и даже успевает в момент ее смерти полюбоваться красотою темных глаз.

И все же та симпатия, с которой изображена в романе горстка бунтовщиков, во многом снимает пессимизм концовки. Особенно удался автору образ этой самой темноглазой женщины — «нумера J-330». Отважная до дерзости, женственная, сумевшая пробудить тоску даже в таком, казалось бы, бесповоротно засушенном продукте системы, как математик Д-503, эта женщина — настоящий человек идеи, подлинная революционерка, прекрасно знавшая на что идет и выстоявшая, не сказавши ни слова, до самого конца. Такими самоотверженными натурами восхищался Тургенев в «Пороге».

Существует и другой взгляд на «милого товарища моего женщину», по определению Платонова, и на ее предназначение в подлунном мире. Но что поделаешь — русская литература всегда любовалась непокорными катеринами, предпочитавшими смерть рабству. Я читал книги, где катерины подвергались поношению, а их притеснительницы возводились на пьедестал, сконструированный из неких вековых опор. Но это не мои книги. Мне более по душе мятежные катерины.

Проиграла ли, несмотря на физическую гибель, темноглазая девушка J-330, посягнувшая на самое систему? Не уверен. Не слишком ли мало сейчас стало отважных девушек и не слишком ли много мы стали твердить о «здоровом консерватизме», который во имя некоего общественного согласия стремится сохранить привычные структуры? Многие с ними срослись, слежались, и некомфортно почувствовали себя как раз тогда, когда их с дорогими рубищами разлучили. Самая болезненная операция — отрывать присохшие бинты. С предрассудками и традициями борется, как всегда, меньшинство, но тем больше надо ценить тех, кто все-таки осмеливается бороться.

И в Едином Государстве, оказывается, есть люди, которые не подчинились системе и попрятались среди дикой природы. Они обросли шерстью, но сохранили горячие сердца. До партизанского движения дело, правда, не дошло, и я, грешным делом, думаю, что правители вряд ли бы смирились у себя под боком даже с горсткой смутьянов. По части борьбы с диссидентами у спецслужб накоплен богатый опыт. Но, видимо, автор не нашел более убедительного противовеса. Между прочим, противостояние, очень похожее на замятинское, с той же отдаленной, но уверенной надеждой изобразил Брэдбери в не менее прославленном романе «451° по Фаренгейту», целиком вышедшем из «Мы». Там тоже у лесных костров обитают истинные носители человеческой мудрости и культуры, а в стенах автоматизированного города ведется ее тотальное искоренение. А вот Орвелл не оставил никаких надежд. Нет, надеждой стала сама его книга.

Во всех этих романах авторы показали, как для порабощения человеческого духа используются новейшие достижения науки и техники. Вспомните жуткие телевизионные сцены у Брэдбери. Власти телеэкрана над людьми Замятин не предугадал, но и он сумел разглядеть издали немало. Это и постройка Интеграла — гигантской, очень, кстати, современной по конструкции ракеты, посредством которого правители Единого Государства намереваются осчастливливать своими, с позволения сказать, идеалами обитателей иных миров. (Он предвосхитил солженицынскую «шабашку», в которой практически заключенные занимаются созидательной научно-конструкторской деятельностью). И синтетическая пища, изготовленная как раз из нефти. И натыканные повсюду подслушивающие устройства… Дж. Орвелл в романе «1984» «изобрел» еще более всепроникающий прибор — teleskrin — телэкран, который не только подслушивает, но и подсматривает за каждым гражданином на улицах и в комнатах. Но это лишь техническое усовершенствование — идея принадлежит Замятину. А впрочем, нет, и не Замятину. Светлые мысли приходили в головы и иным мудрецам, только мудрецы были от своих озарений не в ужасе, а в восторге. Еще два века назад немецкий философ-классик И.Фихте призывал:

«Каждый может быть уверен, что малейшее нарушение права будет немедленно наказано и что для этого следует учредить зоркий и неусыпный контроль за жизнью граждан. Полиция должна знать во всякую минуту дня и ночи, где находится и что делает каждый гражданин».

Для осуществления идеи телэкрана Фихте не хватало только технических средств. Выдающийся русский правовед П.И.Новогородцев высказывание Фихте назовет чудовищным и предположит, что это было временное помрачение великого ума. Ох, нет, уважаемый Павел Иванович, помрачения не было. Было очередное проявление заботы социальных реформаторов о человеческом счастье. Человек, спущенный с государственной или общественной привязи, по их мнению, непременно убежит в лес, укусив кого-нибудь по дороге. Ведь и в замятинском государстве тоже более всего озабочены счастьем своих подопечных. И в сталинском, в кастровском, в полпотовском…

Сюжетным ходом, как будто взятым из сегодняшней научной фантастики, выглядит уже упомянутая операция на мозге, лишающая человека фантазии, воображения. О подобной же операции мечтал и толстовский Гарин. А можно вспомнить куда более позднее высказывание испанского нейрофизиолога Х.Дельгадо, сделанное отнюдь не под рубрикой НФ.

«Дальнейшее совершенствование и миниатюризация электронной техники позволит сделать очень маленький компьютер, который можно будет вживлять под кожей. Таким образом, появится автономный прибор, который будет получать от мозга, обрабатывать и выдавать мозгу информацию. Такое устройство будет выдавать стимулирующие сигналы по определенным программам…»

Какие это будут программы, легко догадаться. Милитаристы-фанатики уже предлагали с помощью подобного устройства бросить, например, солдат в зону атомного взрыва. И опять-таки энтузиасты прогресса почему-то не предполагают, что на электронный поводок можно запросто посадить их самих и их детей, как и тех врачей из романа Замятина, которые разработали и осуществили свою изуверскую технологию…

Но, придумывая свою операцию, Замятин о науке, технике и нейрохирургии беспокоился не в первую очередь. Операция прежде всего несет аллегорический смысл. Чем иным как не удалением мыслящих долей мозговой коры можно объяснить действия людей, разделявших и пропагандировавших бредовые теории Лысенко, Лепешинской, Бошьяна. Никого из них Замятин не знал и знать не мог, но он гениально улавливал тенденции. А вообще-то это было характерно для советского партийного руководства — вмешиваться в дела, в которых они не смыслили ничего — в биологию, в генетику, в теорию относительности, в кукурузоводство, в экономику, но нельзя не вспомнить и о выдающихся обществоведах, типа академика И.И.Минца, который потратил долгую жизнь на создание лживой истории Октябрьской революции. Впрочем, почему надо останавливаться только на отдельных личностях. Сюда же можно причислить целые институты, например, ИМЛ, который затеял многотомную «Историю КПСС»; жаль, столь интересное издание было прервано перестройкой. Специалисты ведь не могли не знать, что правды в этих томах нет. Остается открытым вопрос — как без помощи ланцета удалось ликвидировать лобные доли такому количеству образованного народа. После восстановительной физиотерапии перестройки значительная часть из них сумела реанимировать свои мыслительные способности. Но обнаружились и неизлечимые…

История советской фантастики — это кроме всего еще и история литераторов, которых добровольно-принудительно укладывали на операционный стол, пока наконец к началу 50-х годов центры фантазии не были удалены почти у ста процентов фантастов. К счастью, уцелел Ефремов, может быть, потому, что большую часть времени проводил в пустыне Гоби.


Не только «Мы», но и другие произведения Замятина, в частности его полусказки-полупритчи-полубыли (такие, как «Пещера», «Икс», «Церковь Божия», «Дракон» и другие) вызывали бешеную злобу. О нем писали исключительно в таких тонах:

«Теории Замятина не более как маскировка очень прозаической и очень понятной тоски буржуазии по утерянном ею экономическом благополучии и ненависти к тем, кто это благополучие у нее отнял. Выражая психоидеологию этой снимаемой с исторической арены социальной группировки, творчество Замятина приобретает с развитием нашего социалистического строительства все более и более контрреволюционную направленность».

Что ждало у нас в стране автора с такой «психоидеологией» — понятно, но в 1930 году Сталин по ходатайству Горького дал ему разрешение уехать за границу. Обратившемуся позднее с аналогичной просьбой Булгакову было отказано. Никакой гуманной ноты в поступке Сталина не было. Замятин был для него таким же пустым местом, пригодным для уничтожения, как Мандельштам или Бабель, но, возможно, Горькому имело смысл изредка подыгрывать.

За границей Замятин ничего существенного не написал, он был одним из тех русских интеллигентов, по которым революционный каток прошелся всей своей тяжестью — он не мог ни оставаться на родине, ни жить за ее пределами.

«Я знаю, — с горечью писал он, — что если здесь в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде — меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком».

Именно в силу столь неудобной привычки он не смог ни в один, ни в два прыжка перепрыгнуть через пропасть, которую вырыли большевики между возвышенностью декларируемой цели и зверством средств для ее достижения: упражнение из довоенного комплекса ГТО, которое с легким сердцем выполнили многие из его коллег. Многие. Но не все.


Когда заговаривают о Михаиле Булгакове, а тем более о Булгакове-фантасте, то в первую очередь вспоминают главный труд его жизни — роман «Мастер и Маргарита».

Я бы стал противоречить самому себе, если, убоявшись трудностей интерпретации этого произведения, трусливо заявил, что «Мастер и Маргарита» не относится к традиционной фантастике и что разговор о нем должен вестись в другом присутствии. Хотя и вправду не относится и действительно — в другом. Правда, сам автор его обозначил без обиняков: «Фантастический роман». Но — повторю еще и еще раз — художественная фантастика — не набор пустопорожних технических гипотез и не перманентные схватки космических пиратов на лазерных мечах. Фантастика — это модель. Модель человеческого существования.

(В одной из своих статей В. Рыбаков набросился на слово модель. Он считает, что вся литература кого-то или что-то моделирует. А если применять этот термин только к фантастике, то последствия будут просто ужасными: «Уф, каким инженерством человеческих душ-то пахнуло! Подошел писатель к кульману, взял рейсфедер, взял калькулятор и… как пошел миры моделировать… Ничего мы не моделируем. Просто переживаем — то, что было, то, что есть, то, что будет… То, чего бы хотелось… Или не хотелось…» Если вдуматься в его слова, то получается, что между фантастикой и обыкновенной прозой вообще нет никакой разницы. Но она все-таки есть. Разумеется, не в научности. а в способности создавать такие ситуации, которые обычной литературе недоступны. Я называю подтекстовую или — если хотите — надфантастическую основу — моделью. Можно именовать ее по-другому, суть от этого не изменится. Но если такой основы не будет, то лучше поискать себе другое занятие. Мы еще услышим мнение А.Стругацкого и В.Шефнера на сей счет. Самое забавное состоит в том, что произведения самого Рыбакова — типичные фантастические модели. С некоторыми из них мы еще столкнемся. То, что они основаны на переживаниях, а не на калькуляторах, делает ему честь, Впрочем, другой фантастики быть и не должно.)

Модели могут быть разными остраненными, кривозеркальными, непропорциональными, иногда трудными для расшифровки, но обязательно модели. Фантастическое же в них служит, должно служить катализатором, раздражителем, который за очень короткое время способен вытащить наружу самое потаенное, тщательно скрываемое сознательно или интуитивно, из отдельных людей, из целых социальных групп, из всего человечества разом. Вот почему фантастика обладает такими возможностями, которыми «обыкновенная» проза не обладает. В этом-то, собственно, и состоит ее особость, ее экологическая ниша в безбрежном литературном океане.

«Мастер и Маргарита» принадлежит к созданиям человеческого гения с такой многоплановостью, которую, возможно, не мог предусмотреть заранее и автор. Какую сторону романа ни возьми, ее без труда можно развернуть в многостраничный этический трактат, затрагивающий самые глубокие духовные основы «феномена человека», пользуясь выражением П.Тейяра де Шардена. Можно толковать о концепциях гуманизма вообще и булгаковского гуманизма в частности, о внутреннем нравственном законе — категорическом императиве Канта, об истоках и пределах внутренней стойкости человека, о моральном прогрессе (или об его отсутствии), о вечной загадке любви и взаимных обязательствах любящих, о том, какой из человеческих пороков непереносимее — трусость, предательство или равнодушие, и какая расплата за них положена…

О «Мастере и Маргарите» существует огромная литература, в которой, как мне кажется, наиболее убедительно разработан «роман в романе», главы, посвященные евангельским временам. Сам по себе рассказ об Иешуа и Понтии Пилате под определение фантастики не подпадает, однако внутренняя, но ясно ощутимая, хотя и не хочется называть ее мистической, связь между Ершалаимом и Москвой делает это произведение цельным, не позволяет распадаться на два блока; нельзя себе представить, что эти блоки можно напечатать раздельно.

Что же касается московской части, то здесь разноголосицы значительно больше. Можно встретить самые причудливые толкования, один критик, скажем, сделал открытие, что на самом-то деле главным героем книги автор выводит новообращенного поэта Ивана Бездомного. Насколько же велик талант Булгакова, если он может пленить пусть и не самого проницательного интерпретатора второстепенным персонажем. Все же, не берясь за полный анализ книги, с моей точки зрения, наиболее интересно разобраться в наиболее горячей точке на его фантастической карте: в функциях мессира Воланда со свитой.

Слова «сатана», «дьявол» так и сыплются со страниц критики. Сатана — это обозначение абсолютного Зла, силы активно противостоящей Добру и Христу. Но попробуйте вспомнить хотя бы один поступок нежданных гостей столицы, продиктованный злыми намерениями? Если они и расправлялись с кем-либо, то исключительно с негодяями, взяточниками, карьеристами, подлецами, доносчиками. Кроме того, они находятся в тесном и отнюдь не во враждебном контакте с Высшей Силой. Я не убежден, что даже такую откровенную гоголевскую чертовщину, как превращение Маргариты в ведьму, бесовский шабаш и сам бал у сатаны можно отнести к разряду безнравственных мероприятий. Даже во время этих событий было совершено несколько по-настоящему добрых поступков, а если кто и был наказан, то по заслугам. Более того, я назвал бы Воланда единственным заступником Мастера и Маргариты. Кроме него, никто не посочувствовал их страданиям. Поэтому-то Воланд вызывает не страх, а уважение.

Зачем же понадобились Булгакову столь странные силы «зла», активно творящие добрые дела? Что-то вроде карательных органов, или, если хотите, судей. Ведь судью, даже выносящего суровый, но справедливый приговор, нельзя считать служителем зла. Более того, хорошим судьей может быть только истинно добрый, любящий людей человек. Конечно, это идеализированное представление о работниках Фемиды. Но, возможно, Булгаков именно таких арбитров в споре с системой и искал.

Правда, есть обстоятельство, остающееся для меня не объясненным. Трудно не заметить, что картины московской жизни, разворачивающиеся в романе, менее всего можно назвать панорамой. Несколько сценок из писательской жизни, точнее из жизни писательской верхушки, несколько встреч с бюрократами разных уровней, описание весьма комфортабельной психиатрички, развлекательный концерт… Вот, пожалуй, и все. Да, еще не связанная с сюжетом сцена в Торгсине.

Разумеется, психология отечественного обывателя схвачена превосходно. На другой день после скандального концерта в театре Варьете километровая очередь жаждущих попасть на сеанс черной магии растянулась по всей Садовой. Никого не пугало то, что там могли оторвать голову, открыть жене глаза на амурные проказы мужа, подсунуть фальшивые дензнаки, выпихнуть зрительниц на улицу в исподнем… Как тут — уже безо всяких усмешек — не вспомнить трагические дни октября 1993 года, когда толпы зевак окружали горящий Белый дом, вокруг которого шел настоящий бой, и даже пули снайперов не могли заставить их оторваться от захватывающего зрелища.

Все же при словах «Москва, 30-ые годы» мы в первую очередь подумаем не о сибаритствующих литераторах. Есть ведь и другие приметы того пугающего времени. А вот в романе их нет, вернее есть, но как слабый намек: «нехорошая» квартира, из которой регулярно пропадают жители, развитой институт доносительства, загадочное исчезновение Мастера на несколько месяцев, после которого его охватывает такой страх, что он сжигает рукопись и добровольно отправляется в дурдом…

Однако нельзя сказать, что сотрудники упомянутых спецучреждений нарисованы в обличающей, тем более леденящей душу манере. Верно, был еще не 37-ой год, но уже в то время автор мог о многом знать, в том числе по личному опыту, а об остальном догадываться. В романе же шуруют всего-навсего прилежные исполнители служебных обязанностей, в меру способностей пытающиеся понять, что же такое происходит на подведомственном им участке. Максимум того, что позволяет себе Булгаков — добродушно посмеиваться над ними.

«— А что это за шаги такие на лестнице? — спросил Коровьев, поигрывая ложечкой в чашке с черным кофе.

— А это нас арестовывать идут, — ответил Азазелло и выпил стопочку коньяку.

— А-а, ну-ну, — ответил на это Коровьев».

После такого содержательного обмена мнениями произошла интенсивная перестрелка при участии кота, раскачивающегося на люстре, в результате которой ни кот, ни доблестные чекисты не понесли никаких потерь. Сложная и противоестественная атмосфера страха, перемешанная с чудовищной официальной ложью и с поддельным и неподдельным энтузиазмом веривших в социализм, подана в «Мастере и Маргарите» достаточно завуалировано.

Но кто вам сказал, что Булгаков собирался расписывать общественно-политический расклад в стране и в столице? У него были другие заботы. Навязывать писателю собственные пожелания, разумеется, нельзя. А все-таки трудно отделаться от впечатления, что круг объектов, на которых Воланд со товарищи мог бы поупражнять волшебные способности, узковат. Стоило ли сатане тратить столько сил на шумные эскапады только для того, чтобы дать по шее парочке зарвавшихся домоуправов?

Получается, что роман в романе об Иешуа и Пилате более глобален, более масштабен, чем обрамляющее его повествование о Мастере и Воланде. А казалось бы, что они, по крайней мере, должны быть равноценны. Ведь если события в Иудее чем-то сродни московской суете, значит, и наши окаянные дни чем-то сродни евангельским. Недаром же происходит ряд взаимосвязанных событий — Мастер пишет роман об Иешуа, за который его берут на небо, Москву удостаивает посещением сам дьявол, и именно в это время настает час прощения Понтия Пилата. Черная туча, которая наползает на Ершалаим после распятия Иешуа и на Москву после смерти Мастера, тоже объединяет два города.

Не берусь предполагать: осторожничал ли Булгаков в горькой и смешной надежде увидеть роман напечатанным, хотя бы и после смерти, или автору просто не хватило сил довести роман до полной гармонии?.. В раннем варианте после посещения Воланда Москва загоралась. Вот это было адекватное воздаяние за поистине апокалиптические грехи, свершенные цитаделью сталинизма. Но так же, как Маргарита, громящая в радостном гневе ненавистный писательский дом, мгновенно утихает, как только наталкивается на маленького, испуганного мальчика, так и Судия отказывается от своего замысла, подумав о множестве ни в чем неповинных людей и пожалев их, пожалев нас, пусть только в воображении…

То, что «Мастер и Маргарита» не печатался в течении четверти века, остается ненаказанным уголовным преступлением. Столько людей ушли из жизни, так и не узнав, что в русской литературе существует этот очищающий душу роман…


В отличие от романа и от иных сочинений, его соседей по этой главе, о которых в некоторых случаях трудно сказать определенно — относятся они к фантастике или нет — в других случаях с Булгаковым сомнения неправомочны. Относятся.

Начнем с того, что Булгаков предпринял удачные попытки использования приемов фантастики в театре, что, вообще говоря, величайшая редкость не только для отечественной, но и для мировой драматургии. Кроме Чапека, некого и вспомнить.

Человечество в фантастике уничтожалось неоднократно. Но, как правило, причиной служили стихийные напасти, шальные кометы, например. Булгаков был в числе первых, кто заговорил о том, что люди могут покончить с собой сами — с помощью оружия массового уничтожения. Об этом — его не увидевшая ни издания, ни сцены пьеса «Адам и Ева» (1930 г.), хотя мне и не кажется, что она во всем удалась ему.

Правда, в фантастических книгах уже взорвались две-три атомные бомбы. Химические войны происходили почаще — тоже в книгах, разумеется. Но, похоже, их авторы не видели особой разницы между войнами прошлого и будущего. Появился еще один вид оружия — только и всего. В «Адаме и Еве» Булгаков изобразил как безумие самое войну. Он не побоялся вынести на сцену или, во всяком случае, сделать фоном полностью вымершие города, миллионы трупов…

В пьесе Булгакова пробивается совершенно современная мысль о том, что человечество может спастись и выжить только в том случае, если оно наконец вспомнит, что существуют моральные ценности, которые выше любых преходящих классовых, партийных, национальных и даже экономических интересов. Он прямо говорит о том, что в такой войне победители погибнут вместе с побежденными, а в те годы, как мы помним, все рассматривалось с точки зрения гипертрофированного классового подхода, так что стоит ли удивляться тому, что сильно обогнавшая свое время пьеса Булгакова так и не добралась до подмостков ленинградского Красного театра, имевшего смелость заказать ее запрещенному драматургу.

Комедия «Иван Васильевич» тоже не была поставлена на сцене при жизни автора, но она всем известна благодаря кинофильму «Иван Васильевич меняет профессию». Веселая лента Л.Гайдая упростила идеи булгаковской пьесы, перевела их в разряд чистого комикования. Комикование, обыгрывание неожиданных ситуаций в пьесе и вправду есть. Положение писателя к середине 30-х годов было тяжелым, работать ему не давали, пьесы его не шли, и несколько неожиданное появление комедии, когда драматургу явно было не до смеха, объясняется, видимо, тем, что Булгаков заставил себя создать привлекательную, репертуарную вещь, и это в принципе ему удалось, хотя и не спасло его положения. Но все-таки Булгаков не был способен создавать пустячки. За смешной чехардой прячется вовсе не такой уж забавный подтекст. Управдом Бунша — тиран местного значения, он допекает подданных ему жильцов всевозможными параграфами и инструкциями, добровольно шпионит за молодым изобретателем. В кинофильме у Ю.Яковлева Бунша только смешон, а он ведь еще и страшен. Для того, чтобы из маленького тиранчика образовался стопроцентный деспот нужна соответствующая среда. И вот она создана волею автора. Иван Васильевич Бунша оказывается на троне Ивана Васильевича Грозного. Есть где развернуться мелкой мстительной душонке. И хотя придворные воочию видят, что царь — дурак, а его подручный Милославский ворюга, самозванцам удается довольно долго подержаться у кормила власти. Страх и верноподданность во все времена заставляли видеть или вернее не видеть очевидного. Напротив — грозный Иван Грозный, перенесясь в нашу эпоху, сникает, теряется и не в чем не может проявить диктаторских наклонностей. Нет страха — нет царя. Если цензоры тех лет именно эту мысль сочли в комедии крамольной, то нельзя не признать: они были догадливы.


В границах рассматриваемой темы наиболее интересны для нас две повести Булгакова — «Роковые яйца» и «Собачье сердце», в них-то как раз можно обнаружить все научно-фантастического признаки, обнаружить, дабы лишний раз убедиться, что не в этих признаках соль.

В основу обеих повестей положены оригинальные научные гипотезы. Как-то не вспоминается в мировой фантастике тех лет произведения, в котором бы с такой уверенностью трактовалась современная идея о влиянии излучений на ускоренный рост клеток. Что же касается операции, превратившей беспородную псину в человекоподобное существо, — это, конечно, чистой воды вымысел. Но выписана операция со всем приличествующим фантастике экстракласса «правдоподобием неправдоподобного», если воспользоваться выражением А.Толстого. Булгаков, как известно, был врачом по образованию, откуда и идет уверенность в использовании медицинских нюансов.

«Роковые яйца» были дважды напечатаны в 1925 году, но ни разу не переиздавались до 1988 года.


Сатирические произведения могут быть разными по тональности. Например, И.Ильф и Е.Петров тоже использовали фантастику в повести «Светлая личность» (1926 г.). Доморощенный изобретатель, сам того не подозревая, сотворил особое мыло, которое сделало скромного совслужащего Филюрина невидимым, после чего в провинциальном городе Пищеславле произошло множество поучительных и забавных событий. Писатели весело расправлялись с поднадзорными объектами, они и вправду высмеивали их.

Булгаков тоже обладал умением вызывать заразительный смех, но события, которые он изобразил в «Роковых яйцах» не располагают к веселью, а если между строк там и припрятался смех, то этот смех достаточно горек. За что же писатель столь сурово наказал героев? Вроде бы все так старались, чтобы все было хорошо.

Ученый Персиков случайно открыл «лучи жизни» и принялся исследовать их с сугубо академическими намерениями. Газетчики, блюдя интересы читателей, рыли землю носом. А ловкий организатор Александр Семенович Рокк и подавно стремился принести обществу наибольшую пользу: как можно скорее восстановить куриное поголовье, погибшее в результате невиданного мора. За кадром остались, правда, типичные отечественные разгильдяи, перепутавшие ящики с куриными и змеиными яйцами. Но вряд ли даже они заслуживали смертной казни. И вот такой ужасающий финал, изображенный писателем, может быть, даже с чрезмерным натурализмом! Рокк исчез, профессора растерзала разъяренная толпа, а змеи задушили совершенно невинных людей, в том числе жену Рокка Маню и двух отважных милиционеров, которые первыми вступили в борьбу с исполинскими гадами. Им-то за что такая кара? Должно быть, не зря говорят: благими намерениями устлана дорога в ад, и именно невинные первыми гибнут из-за чужого равнодушия, ошибок, преступной халатности…


Научные открытия, вырвавшиеся из-под контроля, могут быть очень опасными. Для нас, живущих в конце XX века, это утверждение стало, пожалуй, банальностью. В 1925 году оно было менее очевидным, и нужно была недюжинная прозорливость, чтобы с такой силой почувствовать надвигающуюся опасность и призвать к максимальной осторожности при общении с неизведанными силами природы.

Выстроенная сатириком модель, к несчастью, оказалась весьма жизнеспособной. Были у нас такие аграрии, которые обещали неслыханные приросты чуть ли не за один полевой сезон. И не легкомысленные ли рокки затеяли неуместные эксперименты на четвертом реакторе Чернобыльской АЭС? А те, шестьдесят с лишним тысяч человек, энергично проектировавших поворот северных рек, якобы тоже во имя всеобщего блага, разве они не подвели бы страну к неслыханной по масштабам беде? А разве сейчас полторы-две сотни рокков, каждый с проектом увеличения куриного поголовья, не кучкуются в стенах Государственной Думы? Наиболее непримиримые вправе понять модель Булгакова еще шире — как всю нашу безалаберную систему с ее непродуманными, экспансивными действиями, которые приводят к непредвиденным и часто катастрофическим последствиям.

Было бы несправедливо ограничивать сатиру Булгакова только нашими, отечественными рамками. Мы еще не знаем, какие подарочки, например, может преподнести людям так называемая генная инженерия. Запах опасности фантастика почуяла намного раньше, чем всем остальным стали очевидны размеры бедствия, обрушившегося на человечество в XX веке. Главная его причина в том, что технический прогресс несопоставимо обогнал прогресс нравственный… Даниил Андреев, один из самых оригинальных современных мыслителей в своей «Розе ветров» перевел роль, разыгрываемую современной наукой, в ранг трагедий. Но ведь и повесть Булгакова — это тоже трагедия. Ее якобы оптимистическая развязка заставляет думать о том, что нечто подобное может в один прекрасный день вырваться из стен засекреченной лаборатории, а вот избавиться от последствий такой сравнительно дешевой ценой человечеству едва ли удастся: морозы в августе случаются крайне редко.


«Собачье сердце» было написано в том же 1925 году, но никогда в нашей стране не обнародовалось до 1987 года. Правда, зарубежные публикации были.

В «Собачьем сердце» писатель решает иную, нежели в «Роковых яйцах» сатирическую задачу. Возникший в результате пересадки человеческого гипофиза в собачий мозг Полиграф Полиграфович Шариков, как он сам пожелал именоваться, сконцентрировал в себе все самое гнусное, самое пошлое, что только можно вообразить себе в облике мещанина, вписавшегося в советское обрамление. Он настолько отвратителен, что даже бездомный, опаршивевший пес с его уличными манерами кажется куда симпатичнее того существа, в которое он превратился под ножом хирурга. У Шарика есть хотя бы зачатки представлений о чести, чувство благодарности за вкусную косточку, например; у Шарикова, несмотря на человеческую внешность, признаки человечности отсутствуют — он насквозь циничен и как-то по особому мерзок, — нет для него большей радости, чем напакостить, обмануть, настучать… От собачьей основы он взял не лучшие ее свойства, а лишь звериные инстинкты например, непреодолимую страсть к изничтожению кошек. Под людской внешностью скрывается самая настоящая собака, в худшем, ругательном смысле слова. С таким-то и в оживленном месте столкнуться страшно, а вообразим себе положение несчастных, оказавшихся во власти шариковых.

Анализ в «Собачьем сердце» произведен не только художественный, но — если угодно — и классовый. Деклассированные пролетарии, которым в окружающей жизни ничто ни дорого, ни свято, с патологической злобой уничтожали себе подобных и взрывали дивные храмы на московских набережных и в глухих селениях. Тут я поймал себя на том, что почти те же слова уже написал о толстовском Гусеве. Да, писатели ухватили один и тот же социальный тип: Гусев еще не скатился до шариковских мерзостей, но попробуйте экстраполировать его в эпоху раскулачивания, допустим.

Сейчас модно выражение «новые русские»; Шарикова тоже можно было назвать «новым русским», скоростным способом выкованным революцией из подзаборного хлама.

Кто усомнится в том, что вслед за кошками, которых сладострастно и вполне официально душит Шариков, последуют разборки и с другими разновидностями млекопитающих? Вот и донос на создателя и кормильца состряпан, вот и револьвер в лапе, простите, в руке появился…

Я не могу согласиться с литературоведом Л.Шубиным, давшем интересные толкования платоновских текстов, в том, что «Собачье сердце» — это, так сказать, региональная, не замешанная на больших обобщениях сатира, так что ее запретители перестраховались, ничего особо страшного в ней не было. Виноват, мне приходится солидаризироваться с гонителями Булгакова, но я утверждаю, что страшное для советской системы в ней было. Ведь как официально оправдывалось (подчеркиваю — официально, не истинно) содержание в концлагерях такого множества людей? Необходимостью их перевоспитания, перековки, как тогда говорили, об успехах которой трубила вся советская пропаганда, вспомните хотя бы приведенную выше цитату Горького. Стахановскими темпами из идейных врагов, троцкистов, белогвардейцев и прочих уголовников создавались сознательные социалистические граждане. Орденоносцы. Такие же пасы производились над головами «свободных» «федорушек-варварушек». Вот Булгаков и показал, к чему приводят ускоренные методы создания «нового» человека. Я не знаю в литературе того времени более сокрушительного апперкота.

Весьма своеобразную и, я бы сказал, шокирующую версию по поводу происхождения Шарикова, высказал драматург В.Розов. Раз Шарикова создали хирург Преображенский и доктор Борменталь, то, делает вывод драматург, в появлении шариковых виновата интеллигенция. Известная вина Преображенского действительно есть, но Розов инкриминирует интеллигенции иную статью уголовного кодекса. Розову следовало бы убедить присяжных в том, что эти враги народа не только придали собаке человечью внешность, но и вложили в ее вполне доброкачественные мозги шариковский менталитет. Что противоречит не только фактам повести, Бог с ней, с повестью, это противоречит не только задумке Булгакова, оставим в покое Булгакова, это противоречит исторической правде. Проходимцев с освоенной ими революционной демагогией, пустивших под откос интеллигентную и высоконравственную Россию, Россию Чехова, Толстого, Короленко, раннего Горького, вынесла на берег мутная революционная волна. Гипофиз, врезанный бедной псине, был взят от потомственного пролетария-алкоголика Клима Чугункина, о чем известный драматург позабыл; извинением ему мог бы служить преклонный возраст, если бы подобная антиинтеллигентская кампания не развернулась бы как раз в тот момент, когда крайне необходимо объединение всех интеллектуальных сил России. Если, конечно, они сохранились. Но тут уж виноват не Булгаков.

Уже в наши дни был выпущен прекрасный телеспектакль, поставленный В.Бортко. Там есть кадры, изображающие следующую ступень агрессивной эскалации Шарикова, он становится идеологом и выступает с речью на съезде работников искусств — эпизод блистательно вмонтирован в подлинную хронику тех лет. Бог мой, да что же такое этот кошкодав может там нести, невольно спрашиваешь себя, включаясь в предложенную игру, и себя же одергиваешь: полно лицемерить, сколько раз приходилось слушать речи шариковых на самых разнообразных и самых высокопоставленных тусовках. Ужаснее всего то, что они ведь и сегодня говорят, говорят, и не все окружающие замечают, как из-под модного галстука a la реформист лезут наружу клочья собачьей шерсти.

Однако до сих пор я полагал, что Шариков — это все-таки художественная гипербола, и сравнить с ним конкретного человека — значит, нанести тягчайшее оскорбление, которое в цивилизованном обществе можно смыть разве что ударом по физиономии. Каково же было мое изумление, когда один из лидеров нынешних российских коммунистов, которого публицистика не раз уподобляла булгаковскому персонажу, заявил, что он не только не оскорблен этим сопоставлением, но даже гордится им.

«Когда меня сравнивают с Шариковым… Шариков хорошая русская фамилия, она отражает сложность характеров в повести Булгакова. Шариков прошел путь становления от собаки до человека, который задался вопросом: „А зачем я появился на этот свет? Какова моя миссия?“»

— заявил во всеуслышание по телевидению Виктор Анпилов, мечтающий, кстати, стать его руководителем… Да, делая из Шарикова идеолога, Бортко как в воду глядел.

Герои повести искупают свой грех: прохвоста удалось вернуть в более естественное для него четвероногое состояние. Но как бы ни было удовлетворено наше чувство справедливости таким финалом, оснований для ликования маловато: в масштабах страны шариковы и швондеры оказались сильнее талантливых преображенских и решительных борменталей. Последствия их кровавой пляски, во время которой они вместе с миллионами невинных стали кидать в адские печи и друг друга, мы ощущаем до сих пор.

Не исключено, что когда-нибудь, в более спокойные времена Булгаков будет читаться по-иному; в нем будут раскрыты новые глубины мудрости и красоты, ведь классика неисчерпаема. А может, и не надо откладывать поиск этих глубин на послезавтра. Перед нами современный вариант древней легенды об искусственном разумном существе, восставшем против создателя. Этот бродячий сюжет всегда преломляется применительно к своему времени, не утрачивая первородного философского подтекста, скажем, в романе М.Шелли «Франкенштейн», в «Големе» Г.Мейринка, в чапековских роботах… Легенды предупреждают, что к некоторым сокровенным тайнам бытия человечеству, земной науке следует подступаться с большой осторожностью, дабы не пересечь невидимой границы, за которой оскорбленная природа начинает мстить нарушителям. Создатели искусственных мозгов, перечитайте повесть Булгакова, прежде чем сесть за компьютер или микроскоп.

И тут мы волей-неволей приходим к мотивам поведения создателя Шарикова. (Мы еще будем говорить о неопределенности позиции беляевского Сальвадора). Для чего Шариков понадобился автору — понятно, а профессору-то для чего? Исключительно для удовлетворения научного тщеславия. Нравственные вопросы Преображенского не занимали. Его не интересовало, например, как может чувствовать себя ублюдочное существо, которое возникнет в результате его операции. Конечно, столь сногсшибательного эффекта он не ожидал. Однако опыты над человеческим мозгом — крайне деликатная область, можно и нехотя ввергнуть подопытных в неслыханные страдания. Жестокое наказание, которому подверг своего создателя сей редкостный гибрид, отчасти заслужено ученым. Да, научные результаты эксперимента чрезвычайно ценны. Однако они не могут быть получены любой ценой — еще и такая мысль сквозит в подтексте «Собачьего сердце». Конечно, эта мысль попутная, главными для автора были обличительные, а не научно-этические проблемы, но — опять-таки — как ко всякой оригинальной фантастической композиции и к этой нетрудно подыскать параллели в жизни. Казалось бы, абсолютная выдумка: нельзя же в самом деле смешать собачье и человечье естество. Но в газетах мелькает сообщение о том, что некоторые ученые на Западе пожелали слить яйцеклетки обезьяны и человека. И как в случае с героем рассказа, инициаторов этой затеи больше всего, видимо, волновала ее сенсационность, а этические императивы вряд ли принимались во внимание. Но что за существо может родиться от красавца-мужчины и симпатяги-шимпанзихи? Можно ли с уверенностью утверждать, что оно будет лишено проблесков разума? А если они все-таки появятся, эти проблески? Не усилят ли они звериных, агрессивных наклонностей, как это и произошло с креатурой Преображенского? Что будем делать потом — изолируем в каменной одиночке или сразу удушим в газовой камере?..

Поистине — возвращение науке незапятнанной нравственности становится одним из главных условий прогрессивного развития человечества, а может быть, и его существования.


Феномен Андрея Платоновича Платонова, может быть, наиболее труден для нашего рассмотрения. Не говоря уже о том, что он вообще писатель нелегкий даже для квалифицированного читателя, дело еще и в том, что граница соприкосновения его прозы с фантастикой чаще всего не отмечена никакими межевыми знаками; очутившись в платоновском мире мы будем долго вертеть головой в недоумении: где мы находимся, что это? Быль или выдумка? Реальность? Условность? Утопия? Очеркистика?

Заводя здесь речь о Платонове, мы приходим в противоречие с общепринятым мнением: главная отличительная черта фантастики — ее массовость, общедоступность. При чтении Платонова требуется работа мысли, расшифровка ухищренных эстетических ходов, а этого как раз читатель Беляева и Казанцева не любит, не умеет и не хочет. Но тут уж ничего не поделаешь. Силком мыслить не заставишь. Требуется долгое и вдумчивое воспитание и самовоспитание. И, конечно же, оно может быть осуществлено только на высших образцах, а не на рекомендуемой стоматологами жвачке «Дирол» без сахара.

Речь идет вовсе не о трех его и вправду научно-фантастических, жанрово обозначенных рассказах 20-х годов — «Потомки Солнца», «Лунная бомба», «Эфирный тракт». Авторское указание не позволяет их обойти совсем. Наиболее интересен «Эфирный тракт», оставшийся в рукописи и увидевший свет лишь в 1968 году. В отличие от произведений, о которых речь впереди, возможно, запоздание произошло потому, что «Эфирный тракт», печатающийся сейчас под рубрикой «Школа мастеров», не удовлетворил самого автора; видимых причин, препятствовавших его публикации, как-то не наблюдается. Это был первый период в творчестве писателя, когда к своим постоянным героям — чудакам, первопроходцам, энтузиастам, даже фанатикам он относился всерьез, даже восторженно, пока еще веря или хотя бы надеясь, что эти грубоватые, нетребовательные, мужественные люди и вправду смогут переделать мир к лучшему. А ежели дать им еще в руки умные машины и электричество… Платонову принадлежит затрепанная советской критикой фраза о «прекрасном и яростном мире». Но вскоре Платонов углядит, что их незаурядная энергия приводит к результатам, к которым они вовсе не стремились, а громкие определения надо поставить в скептические кавычки.

Грозовая атмосфера заметно надвинулась уже в первой части романа «Чевенгур», в «Рождении мастера» (1929 г.). И совсем уж сгустилась в остальных частях «Чевенгура», полностью опубликованных за рубежом в 1972 году, а у нас лишь в 1988-ом. Мы обнаруживаем в «Чевенгуре» такой сгусток философских раздумий, переживаний, боли, страданий, что Платонов автоматически перемещается на уровень писателя даже не с всероссийским — с мировым именем. Те же настроения в еще более художественно совершенной форме мы найдем и в «Котловане» (1929-30 г.г., опубликован в 1987 году) и в «Ювенильном море» (1934 г., опубликовано в 1986 году). Сосредоточивая внимание на этих трех произведениях, необходимо иметь в виду, что фантастико-утопические элементы можно отыскать и в других рассказах и повестях Платонова, бессмысленно их даже перечислять; просто здесь они наиболее рельефны.

Вероятно, «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море» можно назвать утопиями. (Или антиутопиями, что в данном контексте одно и то же). Другого жанрового определения все равно нет. Перед нами явно не отображение жизни в формах самой жизни. Но очень странные это утопии, не похожие ни на что другое в мировой литературе. (Само по себе — быть непохожим ни на кого чуть ли не главный определитель подлинного таланта).

Вопреки мнению одного литературоведа перед нами отнюдь не «эксперимент в условном социальном пространстве». Как раз социальное пространство самое что ни на есть натуральное в отличие от гриновского мира. А вот люди, населяющие у Платонова совсем не условные города и села, пастушьи станы или парткабинеты, как голографический объект, оторваны от реального фона, хотя и не отделимы от него.

Вроде бы ничего не изменилось. По-прежнему горят «энтузиазмом труда» платоновские герои, по-прежнему активно вершится вокруг «революционное творчество масс». И все же это другие герои, и другой писатель, осознавший, что если средства для достижения возвышенных целей кровавы и бесчестны, то разговоры об их возвышенности — подлый обман, в лучшем случае — самообман. Не знаю другого писателя, который с такой же художественной силой продемонстрировал бы пустоту, никчемность громких, якобы революционных фраз, которых сами произносящие чаще всего не понимают, или — что хуже — делают вид, что понимают. («Мы с тобой ведь не объекты, а субъекты, будь они прокляты, говорю и сам своего почета не понимаю»). Фразы эти пусть и бессмысленны, но не невинны. Популярные ярлыки — «оппортунизм», «мелкобуржуазная психология» навешиваются на любые, даже самые невинные поступки, ломают судьбы, а то и заставляют объярлыченных расставаться с жизнью.

Дотошные исследователи нашли в «Чевенгуре» связи с русским сектантством, со средневековым милленаризмом, учением Иоахима Флорского, идеологией чешских таборитов, книгой А.В.Луначарского «Религия и социализм», трудами К.Каутского, философией Н.Ф.Федорова и так далее. Все это тонко подмечено, но в ворохах цитат и имен растворяется сам Платонов. Хотел ли он изобразить — как и полагается всякому уважающему себя утописту — некое Царство Божие на Земле, пусть вначале суровое, аскетичное, несовершенное, но от создания которого хоть одному обездоленному, хоть одному лишенному детства ребенку стало в этой жизни лучше. Или наоборот — всей силой таланта он бил в колокола: Опомнитесь! Что вы делаете! Перестаньте впрыскивать идеологические наркотики в вены этих темных людей, ведь человек, пораженный наркотиками, перестает быть человеком.

Достаточно прочесть любую страницу про чевенгурскую коммуну, как ответ приходит сам собой. Правда, нельзя не почувствовать, что Платонов, несмотря ни на что, жалеет своих героев. Да они и достойны жалости, они несчастны — у них отнято все: простые радости жизни, удовлетворение своим трудом, ощущение пользы, которую он приносит, красота природы, нежность женской ласки, — словом, все, что скрашивает человеческое существование, заменено сухой, гремящей, жестяной догмой. Но жалеет он их точно так же, как мы жалеем несчастных пенсионерок, которым с октябристского возраста промывали мозги, а сегодня они агрессивно и вдохновенно маршируют по улицам с портретами Ленина-Сталина, мечтая вернуть комсомольское прошлое. И того глядишь — вернут, с жестокостью старческого эгоизма не желая подумать: а может, нынешней молодежи оно вовсе ни к чему…

Но жалея Платонов не перестает и обличать своих героев за то, что они покорно и добровольно позволили превратить себя в роботов, в нелюдей. Ответственность за совершенные злодеяния несут обе стороны. Мы любим подчеркивать, что в кровавой вакханалии 30-х годов виноваты Сталин, Берия, Вышинский, чекисты, а вот народ, наш богоизбранный народ вроде бы и не причем. Как будто чекисты были не тем же народом, жили не в том же народе и как будто не было беснующихся толп, требовавших уничтожить «бешеных псов».

«Чевенгур» был написан задолго до 1937 года. Но с чего начали вдохновенные строители коммунизма? С расчистки места под стройпощадку светлого будущего. А именно: они вывели на площадь и уложили выстрелами в упор местную буржуазию, за которую посчитали всех домовладельцев. Казнимые настолько искренне осознали беспредельную вину перед трудящимися, что не сопротивляются, не плачут, не проклинают, не молят о пощаде. Не предвосхитил ли Платонов невиданных успехов гигантской пропагандистской машины, под влиянием которой ни в чем неповинные признавались в немыслимых преступлениях, а жертвы старались поспособствовать трибунальщикам в обличительстве себя самих? Но ведь и чевенгурские «крестоносцы» тоже уже не люди. Они не дрожат, не пылают от гнева, не испытывают угрызений совести, даже не вспоминают об учиненной бойне.

Это только начало коммунистического царства на Земле. Полоснув напоследок по изгнанным из города «полубуржуям», то есть по домочадцам казненных, истинные пролетарии вовсе не поспешили занять освободившиеся особняки или растащить содержимое. Их потомки, которые в октябре 1993 года штурмовали московскую мэрию и тащили из нее все, что плохо лежало, не были столь щепетильны. Должно будет пройти известное время, прежде чем члены партии осознают: коммунистическое строительство не препятствует интенсивному потреблению материальных благ. Пока они еще в большинстве идеалисты, созывающие под свои знамена сирых и бездомных в соответствии с русской религиозной традицией.

Что можно возразить против такого, чуть ли не святого бескорыстия? Тут Платонов делает еще один диалектический поворот в развитии действия. Борцы дружно улеглись на пол в общем бараке и стали дожидаться наступления коммунистического рая, ничего не делая. Подведена и идеологическая база: любая работа — уступка разгромленному миру капитализма, потому что она создает имущество, а имущество влечет за собой эксплуатацию. Кормиться надо «без мучения труда». А «коммунизм же придет сам, если в Чевенгуре нет никого, кроме пролетариев, — больше нечему быть». Впрочем, на субботнике — коммунисты, а без субботников? Великий почин! — они передвигали дома в целях большего сплочения. Пролетарии, соединяйтесь! Правда, эта бурная деятельность длилась лишь до окончания «пищевых остатков буржуазии».

Боюсь, нечто подобное произошло у нас в ходе перестройки, — Платонов ухватил существенную черту отечественного характера. Скинув с себя административно-командные оковы, советский народ не бросился освобожденным трудом множить общественное богатство. В охватившем страну кризисе есть не только объективно-экономические, но и внеэкономические причины, антиэнтузиазм, так сказать. Свободу многие восприняли как свободу от труда, этого проклятого наследия прошлого. Помещики заставляли, капиталисты заставляли, коммунисты заставляли, теперь демократы заставляют… Пора бы и отдохнуть, братцы!

Задержимся еще немного на финальной сцене нападения на Чевенгур. Нерастолкованная самим автором сцена требует интерпретации.

Кто напал на город? С кем чевенгурцы ведут смертный бой? Действительно ли это контрреволюционная банда, как аттестуют ее сами коммунары? Но в таком случае эпизод лишается глубинного смысла, — случайная стычка в Гражданской войне. Наткнулась банда на город, а могла бы и не наткнуться. И Чевенгур продолжал бы строить коммунизм или — что то же самое — мыкать горе горемычное; странные в нашем отечестве бывают синонимические ряды.

Более резонно предположить, что на Чевенгур напала своя же ЧК, решившая убрать источник веяний, не утвержденных постановлением губкома. Но и такой вариант вряд ли имел в виду автор. Больше всего это внезапное нападение напоминает финал истории еще одного города, щедринского города Глупова. Помните, там, на Глупов, преобразованный вдохновенным творчеством Угрюм-Бурчеева, налетел неизвестно откуда взявшийся вихрь по имени ОНО, который (которое?) разметал (разметало?) его до основания. И за тем, и за другим финалами стоит беспощадная, но и беспомощная позиция авторов, желающих уничтожить пухнущее, как раковая опухоль, зло, и не знающих, как это сделать.

В отличие от «Чевенгура» действующие лица в «Котловане» заняты тяжелейшим трудом, но он столь же бессмыслен, как и ничегонеделанье чевенгурцев. «Котлован», может быть, самое мрачное произведение в русской литературе. Надо же! Представить себе строительство социализма, слабо замаскированное под строительство гигантского странноприимного дома для пролетариата, как копание огромной братской могилы для самих строителей. Здесь нет положительных героев, даже как бы положительных, вроде чевенгурских. Несчастны все. Рабочие, роющие бесконечный котлован. Кулаки, которых грузят на плот, чтобы отправить в известном направлении. (Почему-то приходит на память картинка из пугачевских времен: по рекам пускают плоты с повешенными участниками восстания. И хотя на котлованских плотах виселиц нет, аналогия все равно не исчезает). Бедняки, насильно сгоняемые в колхоз, у которых уже нет сил сопротивляться. Лошади, которые отвыкли ездить. Люди, которые отвыкли жить. И опять-таки все они (кроме бессловесных лошадей) бодро произносят массу пустых фраз, долженствующих изобразить их высокую сознательность и идейную стойкость. Но лозунги мертвы, как мертвы и уста, их провозглашающие. Даже сами персонажи не могут отличить действительно умерших от изнеможенных или спящих.

И только, когда умирает маленькая девочка, у одного из главных героев, нет, не героев, персонажей — Чаклина — в фанфаронское бормотание врезаются проникнутые подлинным чувством, подлинным горем слова.

«Где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет смысла в детском чувстве и в убежденном впечатлении? Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человечка, в котором истина стала бы радостью и движеньем».

Чудовищный котлован становится всего лишь огромной могилой для ребенка.

Кто-то предположил, что в этой символике заложено возрождение языческих обычаев старой Руси. Что правда, то правда, христианского во всем, что происходит вокруг, маловато. Но мне, читателю, нет дела ни до какого язычества, мифологических архетипов и прочих философско-филологических корней. А символ действительно есть, высеченный из самого твердого вещества, несокрушимый, как монолит, хотя физически он представляет собой пустоту, оставленную на месте вынутого грунта… И если бы, как говорится у Гумилева, слово было Богом, то после того, как Платонов произнес слово «котлован», строительство сталинского социализма должно было бы прекратиться. Но на Руси слово Богом не было.

Критик М.Золотоносов нашел в «Котловане» ряд прямых откликов на статьи Сталина 1929 — 30-х годов, целый, как он говорит, «диалог», в котором пародируются сталинские идеи. (Надо обладать незаурядной смелостью, чтобы решиться на такой «диалог»). Но, как и все остальные параллели к платоновской прозе, и эти остроумные сопоставления имеют все же второстепенное значение, сводя очередной раз произведение к злободневному фельетону. Исследователи все время пытаются найти конкретное и сиюминутное, а не общее и вечное. Читатель может ничего не знать о параллелях, но не может не почувствовать самостоятельности концепции Платонова. И в этом смысле платоновские повести встают в ряд с великими антитоталитаристскими творениями века, может быть, даже превосходящие «головные» романы глубиной проникновения в народную душу, хотя и не общедоступностью.

«Ювенильное море» — тоже история одного города, по российской традиции, разумеется, города Глупова, только здесь живут глуповцы иного разряда. Перед нами проходит вереница внешне громокипящих, а на поверку таких же бредовых проектов жизненного переустройства. Все новые и новые, все более дерзкие идеи рождаются в воспаленном мозгу инженера Верко и каждая из них начинает немедленно воплощаться в жизнь, без проверки, без технического обоснования, без денег и стройматериалов. Вырастает, например, ветряк, сложенный кирпичами из чернозема — до первого дождя. По идее ветряк должен давать энергию, но его самого крутят несчастные волы. А пока идет грандиозное большевистское созидательство, коров перепоручают присмотру быков (пастухи слишком заняты), а люди продолжают спать под одной кошмой. Бог ты мой, и кто-то из критиков принимал действия Верко и Бесталоева за подлинный энтузиазм!

Правда, финал «Ювенильного моря» может озадачить. В отличие от предыдущих трагических концовок он как бы подчеркнуто оптимистичен. После мрачного юмора, убийственных насмешек, срывания всех и всяческих масок вдруг чудо-машины созданы, установки для глубокого бурения пущены в ход, и хрустальные потоки залежавшейся в недрах воды хлынули в жаждущие степи. Даже в ожесточившихся душах борцов с оппортунизмом проступает просветление. Этот финал дал повод кое кому из «неоплатоников» утверждать, что вообще-то писатель был парнем свойским, и за индустриализацию агитировал, и против коллективизации не пикетировал, словом, сталинский социализм поддерживал, а боролся только с его извращениями. Из чего должно, видимо, следовать, что травили Платонова зря, своя своих не познаша.

Нет, финал «Ювенильного моря» — не апофеоз, не компромисс, а насмешка, дерзкая, вызывающая. Сравнить этот финал можно сравнить с концовками многих «колхозных» фильмов. Если не считать мыльных оперетт Пырьева, то даже серьезные работы (скажем, «Председатель» А.Салтыкова), в которых была рассказана известная, может быть, даже значительная часть правды, часто заканчивались ландшафтиками беленьких агрогородков, в которых чоломкались коллективные пейзане, в перерывах между поцелуями нажимающие кнопки управления электроплугами. Рассказывают, что в иных случаях олеографии вставлялись в картины по личному указанию Сталина. Художники подчинялись. Попробовали бы не подчиниться. Но вольно же было Иосифу Виссарионовичу испытывать самодовольную уверенность в том, что лубочные рушники как нельзя лучше агитируют глупенький народ в пользу колхозного строя. Эффект получался совсем иным, по крайней мере, в тех аудиториях, в которых я имел честь их смотреть. И чем навязчивее были кадры, тем ощутимее возникало чувство невыносимой фальши, может быть. даже не на сознательном, а на гормональном уровне.

Финал «Ювенильного моря» сделан по тому же образцу, но с противоположной, пародийной целью. Как можно не замечать откровенной издевки: сверхглубокая скважина прошла аж три метра и достигла желанной водицы. Зачем было затевать дорогостоящую туфту, если до воды можно было докопаться с помощью лопаты? Кому нужны счастливые коллективы, где профорги провожают покойников на кладбище, «несмотря на неуплату членских взносов», где любознательные рабочие расспрашивают председательницу об электронах, вместо того, чтобы напоить и подоить коров, а самой председательнице после доставания кровельного железа приходится делать очередной аборт. Читатель Платонова понимал или должен был понимать (за критиков не отвечаю), что писатель показал ему чудо, а чудо тем и отличается от нетрансцедентальных явлений, что не может быть ни при каких условиях достигнуто в реальной жизни.

Не один Платонов заметил, что в основе социалистического эксперимента скрытно лежала надежда на чудо. На то самое сверхъестественное, божественное чудо, которое столь яростно, богохульно предавалось анафемам с официальных амвонов.

«То была вера в чудо, то самое чудо, что отвергла презрительная интеллигенция, и тут же народу преподнесла в другом виде — в проповеди наступления всемирной революции, уравнения всех людей и т. д.», — проницательно писал в 1918 году В.Н.Муравьев в так и не дошедшем своевременно до читателей сборнике «Из глубины». Ему вторил другой русский мыслитель:

«Как раковая опухоль растет и все прорывает собою, все разрушает, — и сосет силы организма, и нет силы остановить ее: так социализм. Это изнурительная мечта, — неосуществимая, безнадежная, но которая вбирает все живые силы в себя, у молодежи, у гимназиста, у гимназистки… Именно мечта о счастье, а не работа для счастья. И она даже противоположна медленной, инженерной работе над счастьем. — Нужно копать арык и орошить голодную степь. — Нет, зачем: мы будем сидеть в голодной степи и мечтать и о том, как дети наших правнуков полетят по воздуху на крыльях, — и тогда им будет легко летать даже на далекий водопой»…

Не дать, не взять — чистый эпиграф к Платонову. Достаточно прочесть эту цитату-откровение В.Розанова, чтобы понять, почему властям было абсолютно необходимо отсечь от читающей публики инакомыслящих. Не обязательно, чтобы инакомыслящие всегда оказывались бы правыми. Просто разноголосица заставляет думать, спорить, выбирать. Чего как раз и нельзя было допустить. В головы должна быть вбита только одна догма. А вот во что она, внедрившись в сознание, превращала людей — читайте у Платонова.

Литературовед В.Турбин как-то провел параллель между «Котлованом» и стихотворением Маяковского «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и людях Кузнецка». Писались они примерно в одно и то же время. Пейзаж в стихотворении действительно котловановский:

«Свела промозглость корчею —

неважный мокр уют,

сидят впотьмах рабочие,

подмокший хлеб жуют…»

Но, подметив сходство, Турбин не стал углубляться в различия. Правда, они на поверхности: стихотворение писалось ради бодрого рефрена — «Через четыре года здесь будет город-сад», в «Котловане» же нет и намека на какую-нибудь надежду. Маяковский не мог не написать этих строк. Если бы он их не написал, то это означало бы: вся его жизнь, вся его вера, все его творчество пошли насмарку.

Что же из этого следует или, вернее, последовало? Менее чем через полгода после публикации «Кузнецкстроя…» оптимист Маяковский выстрелил в себя, а пессимисты Булгаков и Платонов ни о каких самоубийствах не помышляли. Они ведь ни в чем не разочаровывались и готовы были прожить, как можно дольше, чтобы продолжать борьбу. Травили их на совесть, в том числе и лично Владимир Владимирович, но все же они умрут несломленными. И кто же из этих писателей встретил смертный час в большем согласии с совестью? Единственное, что может сказать Маяковский в оправдание на Страшном Суде: «Я писал свои стихи искренне»; большинство советских писателей и этого сказать не смогут. «Худшими книгами для меня являются те мои вещи, которые я написал при Сталине, черт побери: все мы врали со страшной силой», — на склоне лет признался О.Горчаков, а должны были бы покаяться и все остальные.

Известно, что Сталин назвал рассказ Платонова «Усомнившийся Макар» двусмысленным. Оценку эту подхватили Авербах, Фадеев и другие солдаты партии. Им и в голову не приходило, что у Платонова никакой двусмысленности не было. Окружающую его действительность он отрицал однозначно, из чего легко сделать вывод: Платонов был врагом существующей власти, и все что про него написали авербахи и фадеевы — правда. Контра, предатель, кулацкий прихвостень…

Платонов яростно отрицал подобные обвинения и клялся в неизбывной преданности революции. О том, что подобные заверения делались не из трусости, не от желания спасти шкуру, можно судить по такому факту: и после самых жестоких проработок писатель вовсе не кидался исправлять произведения по указке в отличие от иных своих критиков.

Напротив, Платонов настойчиво, хотя в 30-х годах почти безуспешно, пытался пробиться в печать. Трудно представить, даже учитывая несомненное своеобразие его мышления, что он не мог вообразить, какая пляска Святого Витта поднялась бы, если бы «Чевенгур» и «Котлован» увидели бы свет. Тем не менее он посылает «Чевенгур» Горькому в откровенной надежде на протекцию. Но, видимо, Алексей Максимович попросту струсил и с помощью лексических фиоритур стал растолковывать неразумному Платонову, почему его роман нельзя печатать.

Но все же загадка остается. Какой он, Платонов, только усомнившийся (как любят называть его нынешние литературоведы, перефразируя название рассказа) или неколебимо стойкий боец против казарменного социализма? Тогда к чему бить себя в грудь? На самом деле Платонов был безусловно за революцию. Только за другую революцию. За ту, о которой мечтали лучшие умы человечества веками. За такую, какую и собиралась вершить русская интеллигенция. О какой, например, грезил Блок:

«Что же задумано? ПЕРЕДЕЛАТЬ все. Устроить так, чтобы все стало новым, чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».

Эти бы слова почаще вспоминать плакальщикам по «России, которую мы потеряли». И не один Блок оценивал родную страну так строго. И Чехов, и Бунин, и ранний Горький — почему они не видели той высочайшей моральности, о которой так много сейчас твердят иные. Или им не можно доверять? Демократы, мол… (Хотя Бунин, какой он демократ?) Но ведь и другие — правые, религиозные, националистические публицисты разносили нашу страну в пух и прах. Уж никак не от недостатка патриотизма.

Платонов в возможность преображения верил, а потому считал себя, а не своих злопыхателей правым. Может быть, поэтому он оказался близким нам, шестидесятникам, в нашей, может быть, столь же наивной борьбе за социализм с человеческим лицом. Шестидесятники тоже не сомневались, что их произведения должны быть опубликованы здесь и сейчас (в крайнем случае в самиздате или за рубежом). И готовы были ради этого перенести весьма тяжелые испытания. Вряд ли он (как и мы) ясно представлял себе свой идеал. Но что революция не должна быть такой, какой она стала с первых шагов, в этом он был тверд. И поэтому искренне считал себя и защитником, и сторонником народа, советской власти, революции. Я не отрицаю, что здесь была известная доля наивности, свойственной не только Платонову, что отнюдь не умаляет объективной направленности его сатир.

Хотите знать, от чего погибло, рухнуло, деморализовалось наше, такой кровью созданное общество? Прочтите цитату известного рапповца Л.Авербаха из статьи 1929 года, где он расправляется с Платоновым:

«И Маркс и Ленин не раз, как известно, сравнивали строительство социализма с родами, т. е. с болезненным, тяжелым и мучительным процессом. Мы „рожаем“ новое общество. Нам нужны высочайшее напряжение всех сил, подобранность всех мускулов, суровая целеустремленность. А к нам приходят с проповедью расслабленности. А нас хотят разжалобить. А к нам приходят с пропагандой гуманизма, как будто есть на свете что-либо более истинно-человечное, чем классовая ненависть пролетариата…, как будто можно быть человеком иначе, как чувствуя себя лишь частью того целого, которое осуществляет нашу идею».

А как просто записывали во врагов народа:

«Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуалистическая фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и А.Платонов».

Итак, гуманизм = ненависти, а выражение мнения — фашизму. Право же невозможно выразиться яснее и откровеннее. Мораль тут выворачивается наизнанку, Зло начинает именоваться Добром. Право же, когда верующие люди перешептывались, что в России воцарился Антихрист, они были недалеки от истины, по крайней мере в метафорическом плане. Нельзя, конечно, не сочувствовать людям, закончившим жизнь в ГУЛАГе, но, право же, авербахи накликали на себя эту кару сами.

Платонов, который мог сказать, например, так: «Писарь коммуны стал писать ордера на ужин, выписывая лозунг „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ от руки на каждом ордере», конечно же, делал это не для того, чтобы очистить страну от шелухи бюрократизма, как этого искренне пытался добиться Маяковский своими победоносиковыми. В отличие от Маяковского Платонов чувствовал или понимал, что порок не в бюрократической надстройке, порок в неверно заложенном базисе. Так что Платонов бил по самой системе, хотя я вовсе не собираюсь утверждать, что Замятин, Булгаков, Платонов и другие (не забывайте, что я упоминаю только тех, кто имел отношение к фантастике) намеревались бороться с советской властью с ножом за голенищем, как любил изображать белогвардейцев и кулаков один партийный карикатурист. Они не собирались восстанавливать монархию, призывать белых генералов, продавать родину Антанте, а себя сигуранце… Они имели в виду совсем, совсем иное…

Они-то как раз пытались вести честный бой, пытались сражаться политическими средствами, может быть, недопонимая, что с их оппонентами вести джентльменские споры бессмысленно. Но все-таки вели. Молчать не позволяла совесть. Может быть, они помнили слова Шопенгауэра: «…ибо если мы молчим, то кто же будет говорить»… Это было подлинно духовное сопротивление. Эти люди были живым укором всем, кто, приняв на вооружение орвелловское двоемыслие, предпочитал делать вид, что ничего вокруг не замечает. Эти люди спасли честь и достоинство русской интеллигенции и сумели передать эстафету следующим поколениям. Недаром неизвестные до того произведения оказались созвучными времени кардинальных перемен.

Здесь может возникнуть странное, на первый взгляд, умозаключение: уж не хотите ли вы сказать, что «дикие крики озлобленья» сталинских палачей имели под собой основание? Мы-то, мол, заходимся, чтобы доказать, какими негодяями были авербахи и ермиловы, а вы чуть ли не подтверждаете их правоту. Нет, не подтверждаю. Они или грубо, фанатично заблуждались, либо лгали из шкурных соображений. Состав преступления был не в том, что не печатали конкретно «Котлована» или «Собачьего сердца», а в преступной системе подавления любого инакомыслия, любой критики. А мы бы хотели, чтобы насильникам, тиранам, диктаторам не оказывалось никакого сопротивления? Чтобы все кричали «Ура!» и в воздух чепчики бросали?

Нас исподволь приучили слишком уж расширительно употреблять эпитет «советский». Все, что находилось на территории СССР, стало обозначаться этим определением, хотя в нем гораздо больше политического, нежели территориального привкуса. У нас все литераторы советские — советские драматурги Булгаков и Вишневский, советские поэты Ахматова и Лебедев-Кумач, единый союз писателей, единый художественный метод, единодушная поддержка генеральной линии. Только у одних было больше ошибок, а у других — меньше. Если проявить максимум партийной заботы, то можно добиться того, что ошибок не будет совсем. И, действительно, под влиянием дружеской критики кинематографисты, например, перестали совершать ошибки. Фильмы они тоже перестали снимать. Книги, правда, почему-то продолжали писаться.

«Несоветский» не обязательно означает «антисоветский», точно так же, как ненаучная фантастика не означает антинаучная, а означает только, что данные художники находились вне господствующей идеологической сети. Можно смело утверждать, что Михаил Афанасьевич, например, умер так и не полюбив Большого Брата. Сталинские репрессии — это расправа с любым инакомыслием, даже если оно проявлялось в самых цивилизованных формах. Но масштабы репрессий, не поддающиеся никакому осмыслению, гибель миллионов невинных людей, даже верных сторонников сталинского социализма — фантасмагория, которую не мог вообразить себе ни один самый мизантропически настроенный сатирик. Настоящих противников среди погибших и преследуемых было не столь уж много. Но они все же были и не сдавались. Честь им и слава. Здесь снова всплывает не самый важный, но все же интригующий вопрос: почему, беспощадно уничтожив множество беспорочных сторонников, вот этих стойких антисталинстов вождь пощадил. Может быть, он их все-таки ценил? Известно, что «Дни Турбиных» ему определенно нравились. Нет, не таков был Иосиф Виссарионович, чтобы считаться с подобными сантиментами. Для прославления сталинской державности С.Эйзенштейн своими фильмами, апофеозным «Александром Невским», антиисторическим «Иваном Грозным» сделал, может быть, больше, чем кто-либо, но это не помешало Сталину мягким грузинским сапогом нанести режиссеру удар ниже пояса, когда он узрел, что во второй серии «Ивана Грозного» Эйзенштейн позволил себе отойти от прославления опричнины, как передовой — по мнению Сталина политической силы эпохи, так сказать, раннего прообраза большевистской партии. Мне хотелось бы допустить, что постановщик сделал это из желания немного подерзить. Все же он был выдающимся режиссером, (хотя, как и Маяковский, пошел по неверной дороге), и, видимо, в дорого обошедшуюся ему минуту просветления счел, что у него должна сохраниться хоть крупица собственного мнения. Вскоре после разгромной критики Сергей Михайлович умер от инфаркта.

Но это все же не ответ, почему Сталин не ликвидировал Булгакова и Платонова. Я не думаю, что существует однозначно верное объяснение, хотя читал много версий, в том числе и откровенно лживых (вроде того, что Сталин спас этих писателей; интересно — от кого?), но ни одна меня полностью не убедила. Лично я склоняюсь к фразе, произнесенной героем одного фильма: «Всех не перестреляешь!» Даже сталинский репрессивный аппарат не мог оставить за собой голую пустыню. Наконец, человек самой последовательной и жестокой воли не во всем поступает логично. Высланную из России в 1922 году компанию профессоров и философов во главе с Бердяевым проще было бы расстрелять; они и сами не скрывали, что были откровенной контрой. Верно, тогда еще был жив Ленин. Но он в приговоры ЧК не очень-то вмешивался, а «буржуазных» философов ненавидел.

Что же касается расстрела философов… Ну, покричали бы лишний раз о варварстве большевиков. Будто нас эти крики трогали. Зато сколько непримиримых критиков советской власти сразу бы лишилась эмиграция. Однако порешили по-иному и, слава Богу, выпустили. А они-то, глупые, воображали, что их грубо вышвыривают из страны. Горевали. Может, даже плакали. Благодаря тем же не всегда объяснимым флюктуациям некоторое количество талантливых людей сумело пережить эпоху Сталина.

Волкогонов в книге о Сталине предполагает, что Сталин просто не понимал Платонова, что и вызвало его раздражение. Сталин, понятно, не обладал художественной культурой, и проникнуть в глубину и тонкость мысли и стиля великого писателя он вряд ли мог, но раздражение у него вызвала не непонятность Платонова, а как раз прекрасно понятое содержание его книг.


Сопротивление режиму в литературе не исчерпывалась произведениями классиков. Протестующих с самого начала было больше, чем мы могли предполагать. Даже в официальных курсах приходилось называть выламывающихся, но назывались только те, кому посчастливилось (если здесь уместно это слово) успеть опубликовать свои произведения. В официальных курсах не упоминались и не могли быть упомянуты те, чьи рукописи остались в ящиках письменных столов, а чаще прятались где-нибудь на чердаке у друзей.

Я объединил в конце этой главы два имени не по личной судьбе, очень разной, а по сходной судьбе, постигшей повести, написанные ими «в стол». Не думаю, что они войдут в будущие «Истории литературы», но гражданский подвиг писателей заслуживает быть помянутым. Наряду с классиками они сумели заглянуть на 20–30 лет вперед с такой прозорливостью, которая представляется сегодня почти неправдоподобной. Они не обладали талантом Замятина и не претендовали на общечеловеческие обобщения, которые наш случай включали как частность. Их-то как раз волновал «наш случай», что, может быть, снижало стоимость акций на бирже вечности, но зато придавало произведениям злободневность.

Михаил Яковлевич Козырев удостоился упоминания в первой российской «Литэнциклопедии» как автор авантюрных повестей и сатирик с буржуазным уклоном. Едва ли он когда-нибудь пытался опубликовать повесть «Ленинград», написанную под впечатлением переименования Петрограда. Такая попытка была бы самоубийственной, как справедливо отмечает публикатор Козырева (и Кржижановского) В.Перельмутер. Впрочем, то, что «Ленинград» в свое время не увидел света, не спасло автора.

Перед нами традиционная переброска человека вперед на 37 лет, в данном случае с помощью индийского факира. Заснул герой в довоенном Петербурге, проснулся в Ленинграде 1951 года. До революции этот же ход с той же целью использовал в повести «Через полвека» (1902 г.) Сергей Шарапов. Совпадает и год пробуждения. Когда-то я критиковал повесть Шарапова за реакционно-славянофильскую идиллию, восторжествовавшую под его пером в России. Сейчас мы благосклонно относимся к иным антиреволюционным писателям, а некоторых даже цитируем с пиететом. Но Шарапов реабилитации не заслуживает. Это был законченный черносотенец, без проблесков либерализма. Никакого пути вперед такие люди указать не могли. Авторской волей он ликвидировал, например, не только автомобили, но даже и велосипеды, так как они увеличивали число нервных расстройств, и было обнаружено «некоторое как бы одичание среди пользовавшихся ими»… И если отбросить маленькую разницу в позициях авторов — Шарапов свой режим воспевает, а Козырев отрицает, то я бы затруднился определить, чей режим из описанных хуже. Оба хуже. Разве что козыревская фантазия оказалась ближе к реальному положению Советской страны в 1951 году.

Засыпает человек в одной эпохе, просыпается в другой и ничего не может понять — такой ход использовали и ортодоксальные авторы, например, в кино Ф.Эрмлер — «Обломок империи», в литературе В.Катаев — юмореска «Экземпляр», но, разумеется, с противоположной целью: для прославления произошедших перемен.

Совсем другое увидел герой Козырева. Изюминка повести в том, что просыпается-то профессиональный революционер, старый подпольщик, чудом ускользнувший от виселицы. Такие, как он, и готовили Октябрь. Пролетарская, как ее продолжают называть, революция совершилась, пока он спал, а трех с половиной десятилетий хватило для ее перерождения. Правда, в реалиях будущего автор не угадал почти ничего, весь антураж, быт, названия — все это осталось таким, как в 20-х годах. В почете политический сыск, поощрение доносительства, террор, социальное расслоение, развал экономики и, конечно же, всеобщий дефицит. На страницах газет беспардонная ложь, восхваляющая успехи социализма и распространяющая нелепые выдумки о царском режиме. Оторвавшаяся верхушка победителей обуржуазилась, образовав своего рода «внутреннюю партию», по-теперешнему — номенклатуру, которая живет в довольстве и разврате.

«Золотая молодежь пролетарского общества… ничем не отличалась от молодежи буржуазно-дворянского общества. Ночные кутежи, цыгане, женщины, издевательства над цыганами и женщинами — и притом полная уверенность в своей правоте, полное отсутствие хотя бы проблеска сознания, что так жить нельзя…»

Обладающие властью и собственностью демагогически оставили за собой — и только за собой название «рабочие». Бывшую же буржуазию (также оставив за ней это наименование) выселили из квартир в подвалы и нещадно эксплуатируют на заводах с шестнадцатичасовым рабочим днем. Но так как число бывших «кровопийц» незначительно, то к этому же сословию приписали и обильную часть своего брата-рабочего, из тех, кто не сумел пробиться в начальники.

До культа отдельной личности автор не додумался, но уж культ системы воцарил с полной силой. Портреты вождей размещены в бывших иконостасах, каждое собрание начинается и кончается пением «Интернационала» и проповедью-политбеседой. Пытаясь разобраться в происшедшем, герой бросается к книгам.

«Я взялся за другую книгу — опять жестокое разочарование: снова цитаты, снова компиляция. Авторы как будто сговорились: я брал книжку за книжкой по самым разнообразным вопросам, и все они одинаково повторяли наиболее ходовые и в наше время изречения учителей социализма».

Он и сам пишет книгу о своей жизни в революционном прошлом, за которую его обвиняют в контрреволюционной пропаганде старого строя, правда, только в «доверительных» беседах, потому что в вышедшей книге не осталось почти ничего из написанного им самим. Ему разъясняют, что каждый рабочий имеет право написать все что угодно, но любая заметка, любая книга подвергается кардинальной переделке в цензуре для сохранения единого идеологического настроя. Согласия автора на переделку его текста не требуется. Инакомыслие жестоко преследуется и не только произнесенное или напечатанное, но и утаиваемое в головах.

«— Вы обнаружили наклонность к самостоятельному мышлению в области тех вопросов, которые подлежат компетенции высших органов государства…

— Разве можно запретить думать?

— Свобода мысли — буржуазный предрассудок… Вы можете думать обо всем, кроме некоторых вопросов, о которых думать разрешается только двадцати пяти лицам в государстве… Верховный совет из уважения к вашим заслугам поручил мне передать вам список тех вопросов, о которых вы не имеете права ни думать, ни рассуждать с другими людьми…»

Словом, старый подпольщик видит, что положение трудящихся стало намного хуже, чем было до революции. И он решает начать новую борьбу, снова сплачивать подлинных рабочих в боевые профсоюзы, снова подталкивать трудящихся к выступлениям за свои права. Кончается его деятельность, как и можно было предположить, расстрелом демонстрации. Исторический фарс повторяется в виде трагедии. Через много лет книжный эпизод обретет жуткую реальность в Новочеркасске. А написано это было в 1925 году. (Опубликован «Ленинград» в 1991 г.).


Кое-кто помнит, должно быть, нашумевший фильм фальсификатора Денникена о посещениях Земли инопланетянами — «Воспоминания о будущем». Но за много лет до Денникена — еще в 1930 году точно так же назвал свою повесть Сигизмунд Доминикович Кржижановский. До недавних пор это имя было неизвестно не только широкой публике, но и специалистам. При жизни Кржижановского почти не печатали, первая его книга вышла в 1990 году, через сорок лет после смерти. Такое отношение к талантам было в равной степени как безнравственным, так и характерным для культурной, если можно ее так назвать, политики 20-х и в особенности 40-х годов. В случае с Кржижановским мы сталкиваемся с судьбой, чем-то напоминающей судьбу Платонова. Не масштабами дарования, до Платонова дотянуться непросто, но той же стойкостью духа, нежеланием добровольно загоняться в отведенное для литературы соцреалистическое стойло. Может быть, даже более стойкого, Кржижановский никаких оправдательных заявлений не делал.

Великолепный лектор, человек поразительной эрудированности, Кржижановский играл заметную роль в литературных кругах с конца 20-х годов, ему, например, принадлежал сценарий известного протазановского фильма «Праздник святого Иоргена», о чем почему-то нет сведений в титрах. Но печатать его упорно не печатали, подготовленные к изданию и даже уже набранные сборники всякий раз выбрасывались или рассыпались под различными предлогами — близость к «врагам народа» (хотя сам Кржижановский, к его счастью, избежал физической расправы), ликвидация издательств, начало войны…

На самом же деле его философская проза, метафоричная, временами фантасмагорическая была явно не по вкусу тогдашним книгопечатникам, я имею в виду, конечно, официальные круги, потому что такая, и, может быть, только такая литература платоновского, замятинского, булгаковского направления прежде всего и могла передать дух и пафос того кафкианского времени. Писатель, повторяю, понимал, что происходит вокруг, ему принадлежит веселенький афоризм:

«Когда над культурой кружат вражеские разведчики, огни в головах должны быть погашены».

Он и погасил свои огни, в частности, с помощью алкоголя — тоже не столь редкая судьба российского литератора.

С фантастикой соприкасается многое в наследии Кржижановского; остановимся на одной, уже названной повести, которую можно было бы впрямую отнести к научной фантастике, если бы что-то внутренне не противилось такой дубовой прямолинейности. А внешне в ней очередной раз идет рассказ о меланхолическом чудаке, изобретателе машины времени. Вроде бы все традиционно, даже банально. И опять-таки не совсем. И машина совсем не похожа на иные ее модификации, и редкий для фантастики психологизм в обрисовке горе-изобретателя, обрусевшего немца Максимиллиана Штерера, остальные портреты тоже обладают самодостаточной ценностью.

Штерер, с юных лет погруженный в свой замысел, неадекватно воспринимает окружающую его действительность — войну, германский плен, революцию, разруху, бедность. Это не уэллсовский невидимка, который намеревался захватить власть над людьми, это даже не беглец от действительности; ему в принципе все равно, где и как жить, лишь бы не мешали. Он, конечно, фанатик, но не благодаря ли таким фанатикам человечество рывками продвигается вперед? Впрочем, в наши дни мы пристрастно стали допрашивать: а куда, собственно, вперед, а что там впереди и стоит ли туда торопиться? Практичные павлы елпидифоровичи, благодаря небескорыстной помощи которых Штереру удалось завершить работу, (спонсоры, по-нонешнему), сразу оценили возможности его конструкции и вознамерились дать деру из революционного Питера куда-нибудь в середину XIX века желательно за десяток лет до отмены крепостного права, — «и стоп». Но сам Штерер, совершив путешествие в недалекое будущее, возвращается в голодный Петроград. На вечере у одного журналиста-пройдохи, где собираются «пс. — ы», («пс. — ы» — это наша «известняковская» аббревиатура — «писатели», — объясняет журналист), Штерер рассказывает о своей вылазке.

Тут-то, очевидно, и должна выясниться идея книги. Но Штерер не рассказал слушателям ничего о том, что ему довелось увидеть за окном своего «вагона». Оправдываясь он ссылается на то, что так был увлечен процессом передвижения, что ему было не до рассматривания открывающихся горизонтов. Полное разочарование присутствующих, да и читателей. Действительно, для чего было городить многостраничный огород, заполненный квазинаучными рассуждениями о временных перпендикулярах. Однако не станем торопиться с приговором.

Вспомним: все тогдашние путешествия в будущее заканчивались эпиталамой развитому коммунизму. Усомнившийся в розовом будущем казарменного строя Замятин был подвергнут остракизму. Герой Кржижановского тоже ничего розового в ближайшем будущем не обнаружил, что само по себе было дерзостью. Но кое-что он заметил и почему-то ничего об этом «кое-что» не рассказал. «Я увидел там такое… такое…» Трудно предположить, не правда ли, что за этой лапидарностью скрывается нечто несказанно прекрасное? А мы-то знаем, что реплика относится к точно угаданному сроку — концу тридцатых. Все же рассказчик осторожно, намеками раскрывает смысл «такого»: =

«— …Красный флаг… постепенно превращался из красного в…

— В?

— В? — два-три табурета беззвучно пододвинулись ближе».

Но изобретатель все-таки совершил ошибку. Ему бы и дальше помолчать, а он изложил впечатления об увиденном на бумаге, и вскоре у его подъезда остановился лимузин определенной конфигурации. Побывав в будущих годах, он, казалось бы, мог кое-что разузнать о собственной судьбе, но сделать этого Путешественник по времени не догадался. Зато автор безошибочно разглядел уже недалекую, уже притаившуюся за порогом участь многих выдающихся умов. Воображение художника — это и есть самая настоящая, реально существующая машина времени.

Через много лет другой писатель, заставив своего героя совершить прогулку в ближайшие годы, не побоялся нарисовать впечатляющую картину развала и произвола, которую он там застал. Я имею в виду повесть Александра Кабакова «Невозвращенец». Правда, в 1990 году автор не рисковал незамедлительным отправлением на Колыму. Но любопытен финал этой повести. Вроде бы в те годы, из которых отправляется герой в научную командировку, все еще было относительно тихо. Начало девяностых, короче говоря… Только гэбисты беспокоят его расспросами об увиденном, да и то предельно вежливо. Об аресте не может быть и речи, напротив — они сами хотят знать собственное будущее и посылают его на разведку. В этом смысле они реалисты. Множество людей искренне мечтает засунуть пасту обратно в тюбик, когда все было сравнительно тихо и спокойно, не слишком сытно, но и не слишком голодно. А герой почему-то бежит, и куда — в анархию, в безумие, в беспредел преступности. Может быть, потому, что ожидание неминуемой катастрофы выносить тяжелее, чем саму катастрофу. Как ни плохо там, но ведь и Штереру не стоило возвращаться. По крайней мере, хуже ему бы не было.

Загрузка...