Первые дни июля
Верно сказано было: “Беда уходит пешком, а приезжает верхом”. К нам-то явилась она вершником орлеанских погонщиков.
В понедельник на прошлой неделе случай чумы был примечен в Фаробе. Зерна растений сорных произрастают быстро. К субботе случаев этих уже было десять. Потом, приблизившись к нам, чума вспыхнула в Кулигах Винных. Суматоха в луже утиной! Храбрецы опрометью бросились бежать. Мы уложили жен и ребятишек и отправили их в дальний городок Мутновулай. Чем-нибудь да полезна беда: в доме нет болтовни. Флоридор тоже уехал с дамами, отговорившись тем – ох, лицемер, – что Марфа на сносе. Всякие важные люди нашли очень важные предлоги, чтобы пойти погулять; запрягли повозку; показалось им нужным как раз в этот день осмотреть свои нивы.
Мы же, оставшиеся, бахвалились. Мы издевались над теми, которые предосторожности брали. Старшины поставили стражу у ворот городских, наказали им всех прогонять, бродяг и смердов, всех, кто войти бы попробовал. Остальные же, знать и те из мещан, у которых кошель был здоров, должны были подчиниться осмотру трех наших врачей: Ефима Пташкина, Мартына Теркина и Филиппа Телькина. Каждый из них налепил на себя в защиту от мора длинный нос, пропитанный мазью целебной, да большие очки. Это нас очень смешило; и Теркин (добрый он был человек) не выдержал. Сорвал он свой нос, говоря, что он не желает дурындиться, да и не верит в эту белиберду. Правда, – остался он с носом. Впрочем, и Пташник, который верил в личину свою (и даже на ночь ее не снимал), помер с таким же успехом. И один только выскочил Телькин – самый догадливый: он бросил не нос свой, а службу…
Стой, я мчусь сломя голову и уже оказался на кончике сказки, хоть еще не успел округлить хорошенько вступленье. Начнем сызнова, сын мой, снова возьмем козла за бородку. Ну что, ухватился?…
Итак, мы притворялись бесстрашными рыцарями. Так все были уверены, что чума не почтит нас приездом! Говорят, у нее тонкое чутье; запах наших кожевен отогнал бы ее (всякий знает, что нет ничего здоровее). В последний раз, когда посетила она наш край (это было в тысячу пятьсот восьмидесятом году, мне было – возраст старого быка – четырнадцать лет), она только приблизила нос к порогу нашей двери и, понюхавши, воротилась восвояси.
С хохотом вспоминали мы об этом – добрые малые, удалые, смелые, разумные. Чтобы показать, что мы далеки от таких суеверий, а также от предрассудков врачей и старшин, мы храбро отправились к городским воротам и там, через ров переговаривались с теми, кто остался на противном берегу. Даже одни, из озорства, выскальзывали наружу и шли промочить себе горло в ближний кабак с некоторыми из тех, для которых врата рая были заперты да блюдимы сторожевыми ангелами (и то сказать, они не очень-то строги были). Я поступал так же. Мог ли я оставить их одних? Мог ли я допустить, чтоб другие под самым носом моим веселились, резвились да смаковали вместе свежее винцо и свежие вести? Я сдох бы с досады! Итак, я вышел, увидя старого съемщика, которого я знал, – деда Хлебоеда. Мы с ним чокнулись. То был благодушный толстяк, круглый, красный и коренастый, который так и сиял на солнце потом и здоровьем. Он молодцевал еще больше меня, презирал болезнь, объявляя, что все это выдумки врачей. Умирают, мол, одни только робкие голяки, да и то от страха. Он говорил мне:
– Вот мое лекарство, отдаю его бесплатно:
Ноги бережно кутай,
пей в меру, мой друг,
не видайся с Анютой, -
не тронет недуг.
Мы провели добрый час вместе, дыша друг другу в лицо. У него была привычка во время разговора похлопывать собеседника по плечу, мять его ляжку или руку. Я об этом тогда не думал, но припомнил на следующий день. Утром первое слово моего подмастерья было:
– А знаете, дед Хлебоед-то… помер.
Ох! невесело стало мне, холодок прошел по спине. Я сказал себе: “Мой бедный друг, можешь снять сапоги. Ты обречен, недолго ждать”.
Иду к верстаку, принимаюсь строгать, дабы рассеяться; но уверяю вас, что не очень-то меня занимала работа. Я думал:
“Глупец! Так тебе и надо…” Но у нас в Бургундии не в обычае ломать себе голову над тем, что нужно было делать третьего дня. Живем мы сегодняшним. Эй, держись за него. Защищаться придется. Враг еще на меня не насел. Я думал было обратиться для совета к врачу. Но потом передумал. Я, несмотря на волненье, еще мог рассуждать по-нашему:
“Сыне, лекарь столько же знает, сколько и ты. Они возьмут твои денежки и чего ради пошлют тебя маяться в чумник, где очумеешь вконец. Держи, не выдай им тайны своей. Ты ведь еще не совсем обезумел? Если дело стоит лишь за тем, чтобы душу отдать, мы ее отдадим и без них. И клянусь (так было и будет), “несмотря на врачей, мы проживем до кончины своей”.
Но напрасно я себя разжигал, ободрял, – меня начинало поташнивать. Я ощупал себя тут, там… Ай! – вот она, наконец… И худшее то, что, когда наступило время обеда и я уселся перед полной тарелкой жирных красных бобов, вареных в вине вместе с ломтями просольной свинины (как вспомню я ныне, плачу слезами обиды), силы в себе не нашел я раздвинуть челюсти. Сжалось сердце мое. Я подумал: “Нет сомненья, я отхожу. Выть пропала. Это начало… Посему надо хотя бы дела свои привести в порядок. Если я позволю себе здесь умереть, эти разбойники-старшины прикажут дом мой сжечь, под предлогом (бредни!), что другие в нем заболеют. Новый-то дом! Нужно же быть злодеем иль дураком! Нет, предпочитаю на навозе подохнуть. Мы их надуем! Не станем же время терять…”
Встаю, одеваюсь в самое ветхое платье, беру несколько хороших книг, несколько изречений прекрасных, сальные галльские сказки, апофегмы римские, “Золотые слова” Катона, “Les fees”, “Шутки” Буше да “Новый Плутарх” Жиля Коррозэ; кладу их в карман вместе со свечкой и краюхой хлеба; отпускаю подмастерья, запираю все двери и храбро отправляюсь в свой малый вертоград, лежащий на склоне холма вне города. Жилище неприхотливо. Лачужка. Угол для склада вручья, тюфяк соломенный да пробитый стул. Сожгут ее – не беда.
Не успел я прийти, как уже щелкал зубами, что ворона клювом. Меня трясла огневица, ломило в боку, желудок был точно выворочен… Что же тогда я сделал, добрые люди? О чем поведаю вам? О дивных ли поступках, о великодушии, достойном Рима, о стойкости перед судьбой вражеской и болью внутренней?… Добрые люди, я был один, никто не видел меня. Поверьте, я и не пытался перед стеной разыгрывать Регула Римского! Упал я ничком на солому и давай выть! Неужто ничего не расслышали? Голос мой был очень ясен. Он дошел бы до самой луны.
– Ах, Господи! – хныкал я. – Ну можно ли так мучить кроткого человека, который не причинил тебе никакого зла?… Ох! голова моя! Ох! бока! Как тяжело умирать во цвете лет! Горе мне, горе! Ужель непременно ты хочешь так скоро видеть меня? Ох – спина!… Конечно, я был бы рад – польщен то есть – тебя посетить, но, раз встреча наша все равно неизбежна, к чему эта гонка? Ох, селезенка!… Повременим. Господи, я только бедный червячок. Если уж выхода нет, – да святится воля твоя. Видишь, как кроток, покорен я… Мерзавец! Уберешься ли ты отсюда? Долго ли будет зверь этот грызть меня в бок?
Поорав хорошенько, я не то чтоб унял боль, но растратил все свое жалобное красноречие. Я подумал: “Пустое. Или нет у него ушей, или он слушать не хочет. Коль правда, что я – его образ, он поступит по-своему, напрасно вою я. Пощадим легкие. Жизни осталось-то, может быть, на часок или на два, что же безрассудно тратить ее! Будем наслаждаться тем, что еще не ушло, этим добрым, старым телом, с которым придется расстаться (эх, дружище, не хочу, а надо!). Умираешь раз. Удовлетворим хотя бы любопытство свое. Посмотрим-ка, каким способом из шкуры вылезают. Когда я ребенок был, умел я лучше всех выделывать из сучьев ивовых чудесные свистелки. Рукояткой ножа я бил по коре, пока она не растрескивалась. Мне думается, что Тот, который смотрит на меня с неба, тешится точно так же моим телом. Бей! тресну ли? Ай, удар был хорош! И не стыдно ему, пожилому такому, находить прелесть в мальчишеской забаве! Стой, Персик, не сдавайся, и, пока еще держится кора, понаблюдаем, запишем, что под ней происходит. Рассмотрим бочку свою, вспеним мысли, изучим, продумаем, упьемся соками, что в поджелудочной железе нашей переливаются, вращаются, вздорно ссорятся; просмакуем эти боли острые, взвесим, ощупаем кишки свои да почки…” [Тут мы позволим себе пропустить несколько строк. Рассказчик не избавляет нас ни от одной подробности касательно состояния его внутренностей; внимание, с которым он к ним относится, заставляет его распространяться о предметах, не особенно приятных на запах. Добавим, что физиологические познания его, которыми он, видимо, гордится, порой несколько сомнительны. (Примеч. автора.)]
Так, созерцаю себя. Порою же прерываю исследования, чтобы реветь. Ночь тянулась бесконечно. Зажигаю свечку, втыкаю ее в горлышко старой бутылки (нежно пахнет она смородиной, но далече наливка: образ того, чем предполагал я стать в ближайшем будущем! Тело ушло, оставался только дух). Извиваясь на соломенном своем тюфяке, я пытался читать. Возвышенные апофегмы римлян не имели никакого успеха. К черту этих бахвалов! “Не всяк создан для того, чтобы в Рим попасть”. Ненавижу глупую гордость. Желаю я посетовать всласть, коли резь у меня в животе… Но когда затихает она, коль могу, хочу я смеяться. И я смеялся. Вы не поверите? Да, хоть страдало тело мое, как зерно под жерновом, хоть зуб на зуб не попадал, – раскрыв наугад книгу “Шуток” доброго этого Буше, я нашел в ней одну такую крупную, хрустящую и золотистую… шут его побери! – что я захлебнулся от хохота. Я говорил себе:
– Вот дурень! Эй, перестань. Тебе же будет хуже.
И что ж: посмеюсь, а после повою, повою, опять засмеюсь. И мычу я, и ржу я… Чума и та хохотала. Ах! мой бедный мальчишечка, стону-то, смеху-то!…
Когда забрезжило утро, я уже годился в покойники. Не мог я стоять. Ползком дотащился я до единственного оконца. Выходило оно на дорогу. Дождавшись прохожего, его я окликнул слабым, надтреснутым голосом. Нужды не было слышать, чтобы понять. Он увидел меня и, крестясь, пустился бежать. Через четверть часа уже стояло – какая честь! – двое стражников перед домом моим; и запрещено мне было переступать порог оного. Увы! я и не пытался. Только просил я их послать в Дорнси за старым другом моим, нотариусом Ерником, дабы составить завещанье. Но они так трусили, что страшило их самое дуновенье голоса моего; и мне кажется, честное слово, что из боязни чумы они затыкали себе уши. Наконец поленичек-подкидыш, пастушок при гусях (доброе сердечко!), который меня полюбил после того, как я его однажды поймал, когда он поклевывал вишни в саду моем, и сказал ему: “Дрозденек, сорви-ка заодно и для меня”, – пастушок подкрался к окну, подслушал и воскликнул:
– Господин Персик, я побегу!
…Что произошло потом, очень мне было бы трудно вам рассказать. Знаю только, что в продолженье долгих часов я в бреду валялся на соломе, язык высунув, как теленок. Хлопанье бича, звон бубенцов на дороге, могучий знакомый голос… Ну, думаю, приехал Ерник… Стараюсь приподняться. Ах! жизнь моя тяжкая! Мне казалось, что несу я святого Мартына на затылке и черта на заду. Говорю себе: “Когда бы в придачу были еще скалы Басвильские, все равно надо тебе встать…” Мне хотелось, видите ли, узаконить (ночью-то я успел многое передумать) некоторые намеренья, сделать в пользу Марфы и Глаши оговорку в завещанье, которую не могли бы оспаривать мои четыре сына. Я взвалил на подоконник голову свою; весила она не меньше нашего огромного городского колокола, падала вправо, влево… Увидел я на дороге двух милых толстяков, которые глаза таращили с выраженьем ужаса. То были Антон Ерник и поп Шумила. Верные мои друзья примчались во весь дух, чтоб успеть застать меня в живых. Должен заметить, что, когда увидели они меня, пыл их остыл. Они оба шагнули назад (верно, для того, чтобы лучше судить о картине). И проклятый этот Шумила, в виде утешенья, повторял:
– Господи, как ты гадок! Ах! мой бедный друг! Ты гадок, гадок… Гадок, как сало желтое…
Я же сказал (запах здоровья их ободрял телесные мои чувства):
– Что же вы не войдете? Вам, должно быть, жарко.
– Нет, спасибо, нет, спасибо! – воскликнули они в один голос. – Очень нам здесь хорошо.
Ускорив отступленье, остановились они под прикрытьем повозки; Ерник для вида тряс удила ослика своего, который и так изнемог.
– Как поживаешь? – спросил Шумила, привыкший беседовать с умирающими.
– Эх, мой друг, кто болен, тот не спокоен, – отвечал я, головой качая.
– Как мало мы стоим! Вот, Николка-бедняга, что тебе я всегда говорил? Бог всемогущ. А мы только дым, навоз. Сегодня пляшу, а завтра – в гробу. Сегодня в цветах, а завтра в слезах. Ты не хотел мне верить, все шуткой казалось тебе. Было сладко, дошел до осадка. Что ж, Персик, не горюй. Бог отзывает тебя. Ах, что за честь, мой сын! Но надо для этого быть прилично одетым. Давай, душу вымою. Приготовься, грешник.
Я в ответ:
– Сейчас. Еще есть время, поп.
– Несчастный! Перевозчик не ждет.
– Ничего, я пойду пешком.
Он рукой замахал:
– Персик, дружок, братец! Ах! Ты явно еще прикован к сомнительным благам земли. Что же в ней такого хорошего? Все-то в ней суета сует, бедствие, ложь, лукавство, коварство, глупость, кривда, боль, увяданье. Что мы тут делаем?
– Ты меня приводишь в отчаянье, – говорю, – я не в силах оставить тебя здесь.
– Мы увидимся там.
– Да почему же не пойти вместе? Ну, ладно, – прохожу вперед. За мной, честные люди!
Они притворились, что не слышат. Шумила возвысил голос:
– Время тает. Персик, и ты таешь вместе с ним. Лукавый, некошный подстерегает тебя. Неужели ты хочешь, чтобы жадный зверь схапал твою измызганную душу? Не упрямься, Николка, покайся, приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, куманек.
– Я это сделаю, – говорю, – сделаю ради тебя, ради себя и ради Него. Боже меня упаси отнестись ко всем вам без должного вниманья! Но, пожалуйста, я хочу сперва два слова сказать господину нотариусу.
– Потом скажешь.
– Никаких. В первую голову – Ерник.
– И не стыдно тебе. Персик, ставить Вечного после маклера?
– Вечный может подождать или пойти погулять, если хочет: я с ним все равно встречусь. Но земное меня покидает. Вежливость требует, чтобы я посетил на прощанье того, кто принял меня, прежде нежели идти в гости к тому, кто меня примет… может быть.
Он стал настаивать, умолять, кричать. Я не сдался. Антон Ерник достал свой прибор письменный и, сидя на межевом камне, составил в кругу зевак и собак мое всенародное завещанье. После чего я с кротостью очистил душу свою. Когда все было кончено (Шумила продолжал свои увещеванья), я сказал умирающим голосом:
– Поп, передохни. Все, что ты говоришь, прекрасно. Но соловья баснями не кормят. Ныне, когда душа моя готова к отъезду, я хотел бы по крайней мере выпить на прощанье. Друзья, бутылку!
Ах, молодцы! Хоть жили по завету Божьему, оставались они истыми бургонцами, и верно они угадали мое последнее желанье! Вместо одной бутылки они притащили целых три: шабли, пуи, иранси. Из окна моего, точно с лодки, готовой к отплытью, я кинул веревку. Поленичек подвязал старую корзинку, и я из последних сил втянул последних своих друзей.
Снова упал я на солому; все удалились, но я чувствовал себя уже менее одиноким. Не попытаюсь вам рассказать, как прошли следующие за этим часы. Странное дело, я никак не могу их найти. Верно, кто-нибудь под шумок своровал штучек восемь, а не то – десяток. Знаю только, что я был поглощен обширной беседой со святой троицей бутылок; и ничего не помню из того, что говорилось. Теряю Николку Персика: куда он мог улизнуть? Около полночи я снова вижу себя. Сижу в своем саду, распластав зад на грядке земляники, сочной, влажной, свежей, и гляжу на небо сквозь ветки маленькой сливы. Сколько огней там в вышине, сколько теней здесь внизу! Луна мне казала рожки. Поодаль видел я ворох старых лоз виноградных, черных, кривых и когтистых, как змеи, кишели они и, чудовищно корчась, за мной наблюдали. Но кто объяснит мне, что я здесь делаю?… Кажется мне (все перепуталось в мыслях моих слишком пышных), что сказал я себе:
– Встань, христианин. Император Римский не должен, Николка, в постели своей умирать. В бутылках пусто. Больше нечего делать нам здесь! Пойдем просвещать капусту!
Мне кажется тоже, что я собирался нарвать чесноку, ибо он, говорят, очумляет чуму. Помню ясно лишь то, что, когда я ногу поставил (и тут же плюхнулся) на мать-землю сырую, меня охватило внезапно очарованье ночи. Небо, словно огромный орешник, круглый и темный, надо мной расширялось. На ветвях его тысячи тысяч плодов повисало. Колыхаясь мягко, блистая как яблоки, звезды зрели в сумраке теплом. Плоды моего вертограда мне казались звездами. Все наклонялись ко мне, чтобы видеть меня. Чувствовал я, что тысяча глаз за мною следит. Шушуканье, смех пробегали в земляничных кустиках. На сучке надо мной груша маленькая, краснощекая и золотистая, голосом тонким, светлым и сладким мне напевала:
Вкоренись, вкоренись,
человечек седой!
Чтобы в рай вознестись,
за меня зацепись,
стань ползучей лозой.
Вкоренись, вкоренись,
человечек седой!
И со всех ветвей сада земного и сада небесного хор голосков, шепчущих, трепетных, песенных, вторил:
Вкоренись, вкоренись!
Тогда погрузил я руки в землю и сказал:
– Хочешь ли меня? Я-то хочу.
Земля моя добрая, мягкая, сочная! В нее я по локти вошел; как грудь, она таяла, и мял я ее коленями, пальцами. Я к ней прижался вплотную, запечатлел в ней свой след с головы до пяток; в ней постлал я постель себе, лег; во всю длину растянувшись, я глядел на небо, на грозди звезд, рот разинув, как будто я ожидал, что одна из них мне на язык вот-вот упадет. Июльская ночь заливалась “Песнею песен”. Безумный кузнечик кричал, кричал, кричал во все нелегкие. Часы святого Мартына внезапно пробили двенадцать, или четырнадцать, или шестнадцать (поистине это был звон необычный). И вот уже звезды, звезды на небе и звезды в саду моем перезвон затевают… Что за музыка, Господи! Сердце мое чуть не лопалось; грохотало в ушах, как грохочут оконные стекла в грозу. И я видел со дна своей ямы, как восходило дерево райское: лоза виноградная, гроздями увешанная, из пупа моего вырастала. Вместе с нею и я поднимался. И весь мой сад сопутствовал мне, распевая. На самой высокой ветке звезда висячая плясала как шалая, и, запрокинув лицо, чтобы видеть ее, лез я, тянулся я к ней и во все горло орал:
Виноградинка моя,
Подожди, молю я!
Лезу я, сорву тебя!
Аллилуйя.
Я лез, вероятно, большую часть ночи. Распевал не умолкая в продолжение целых часов, как передавали мне после. Пел я на все лады, духовное, светское, песни похоронные и песни свадебные, кондаки и тропари рождественские, погудки охотничьи и плясовые, песни наставительные и другие – веселенькие, и наигрывал я то на гитаре, то на волынке, бил в барабан, трубил. Сбежавшиеся соседи надрывали себе животики и говорили:
– Ну и гомон! Это Николка дух испускает. Он спятил с ума, спятил с ума!…
На следующий день я, так сказать, не соперничал с солнцем: оно встало раньше меня. Было за полдень, когда я проснулся. Ах, как приятно было мне, друже, снова увидеть себя в яме своей земляной. Не то чтобы мягкостью ложе мое отличалось, по правде сказать, чертовски болела спина. Но как сладостно знать, что спина еще есть! Итак, не ушел ты, Персик, милый дружок. Дай – поцелую тебя, мой сынок. Дай – ощупаю я это тельце, это славное личико! Да, это ты. Как я рад! Если б меня ты покинул, никогда я, Николка, не мог бы утешиться. Здравствуй, о сад мой! Дыни мои улыбаются радостно мне. Зрейте, касатики.
Прервал мое созерцание рев двух ослов, раздавшийся вдруг за стеной:
– Персик! Персик! Ты умер?
То Ерник и Шумила, которые, не слыша больше моего голоса, горюют на дороге и уже, вероятно, возносят мои добродетели. Я встаю (ах! поясница промятая!). Подхожу тихонько и, вдруг высунувши голову из дырки оконца, кричу:
– Ку-ку, вот и он!
Они так и отпрянули.
– Персик, ты, значит, не умер!
Они от радости разом смеялись и плакали. Я показал им язык.
– Человечек живехонек!…
Поверите ли вы, что эти скоты меня оставили в продолжение двух недель в чертоге моем под замком, пока не уверились в том, что я выздоровел! Впрочем, я должен сказать, что я благодаря им не ощущал недостатка ни в манне небесной, ни в воде ключевой (разумею вино я – водицу Ноя). Даже вошло у них в привычку по очереди приходить, чтобы, сидя под окном моим, поведать мне новости дня.
Когда я в первый раз вышел, Шумила сказал мне:
– Друг дорогой, видишь – святой Рох тебя спас. Пойди же отблагодари его. Сделай это, прошу!
Я в ответ:
– Не он – а, скорее, святой Иранси, святой Шабли или Пуи.
– Ну ладно, Николка, поступим мы так: пойди ко святому Роху ради меня, я ж, ради тебя, пойду на поклон к святой Бутылке.
Пока совершали мы это двойное паломничество (взяли мы также и Ерника), я заметил:
– Сознайтесь, друзья, что вы с меньшей охотой бы чокнулись в день, когда я на прощанье хотел с вами выпить? Вы не казались особенно рады за мною последовать.
– Люблю я тебя, – сказал Ерник, – люблю я, клянусь; но что же поделаешь? Себя я тоже люблю. Верно сказано: “Своя рубашка ближе к телу”.
– Грешен я, грешен, – гремел Шумила и бил себя в грудь, как в барабан, – я трус, такова уж природа моя.
– Куда же, Ерник, ты дел уроки Катона? А ты, поп, к чему послужила тебе вера твоя?
– Ах, мой друг, как сладостна жизнь, – оба сказали они со вздохом глубоким.
Поцеловались мы тут, рассмеялись и вместе сказали:
– Добрый человек не дорого стоит. Брать его нужно как есть. Бог его сделал. Он правильно сделал.