В ГОСТЯХ У ПОПА

Начало апреля


Как только дороги очистились от этих непрошеных гостей, я решил проведать Шумилу в деревне его – Брэв. Не то чтоб тревожился я, – у молодца кулак не на привязи! Но все же спокойнее на душе, когда своими глазами увидишь друга… К тому же нужно было размять себе ноги.

Итак, ни слова не говоря, я отправился. Посвистывая, шел я берегом реки; тянулась она у подножия лесистых холмов. На новеньких листиках дробились капельки дождика маленького – святые слезы весенние. Он замирал на два-три мгновенья и вновь продолжал шелестеть себе тихохонько. В зарослях мяукала влюбленная белка. На лугах гуси гагакали. Вовсю расходились дрозды; и синичка твердила свое: “тити-путь…”

По дороге, в Дориси, я зашел за другим своим другом, нотариусом Ерником: подобно грациям, мы в полном сборе, только когда мы втроем. Я нашел его за рабочим столом. Он торопливо записывал настроенье погоды, свои сновиденья и политические мненья. Рядом была раскрыта книга: “Пророчества Нострадамуса”. Когда всю жизнь сидишь взаперти, мысль освобождается и посещает еще чаще равнины мечты и чащи воспоминанья; и хоть не можешь управлять миром, зато читаешь в будущем его судьбу. Все предсказано, говорят; верю, но признаюсь, судьбу я в книге находил только после того, как свершилась она.

Увидя меня, добрый Ерник просиял; и весь дом сверху донизу задрожал от наших раскатов. Вид этого пузатого человечка радует меня. У него лицо рябое, широкие щеки, красочный нос, глаза узкие, живые, хитрые. Он часто бурчит, людей и погоду бранит, но на самом деле он благодушно-насмешлив и еще пуще меня балагурит. Он умеет и любит, – с видом суровым отпустить не то что красное, а прямо-таки багровое словцо. И приятно глядеть на него, когда, важный, сидит перед бутылкой он, именует бога чревоугодия и бога веселья, распивает и распевает. Довольный моим приходом, он стиснул мне руки в толстых своих лапах – жестких и неуклюжих, но лукавых, как и он сам, лукавых и ловких, когда нужно работать, стругать, вырезывать, переплетать. Все в доме сделано им самим; и не все красиво, но все от него исходит; и – красиво ль оно или нет – это его портрет.

По привычке стал он жаловаться на то на се; а я, из духа противоречия, хвалил и то и это. Он лекарь – “тем хуже”, я же лекарь – “тем лучше”: вот и вся игра наша. Далее побранил он своих клиентов; и действительно, они не особенно торопились платить: долги некоторых из них вот уж тридцать пять лет как еще не погашены; да и сам он не очень настаивает. Другие если и платили, так только случайно, и чаще всего натурой: корзиной яиц, курой; таков обычай! Проси он деньгами – обиделись бы. Он ворчал, но не противоречил; и мне кажется, что, будь он на их месте, он поступал бы точно так же. По счастью, у него был известный достаток – питательный капиталец. Жил он незатейливо, старым холостяком, за бабочками не бегал – а что касается вкусовых наслаждений, то на этот счет сама природа позаботилась – стол накрыт среди наших полей; виноградники наши, плодовые сады, садки являются обильной кладовой. Тратил он только на книги, но скупясь, их показывал только издали, не любил одалживать. Кроме того, у него была плутовская склонность глядеть на луну сквозь те стекла, которые недавно из Голландии к нам прибыли. Он устроил себе на крыше между трубами колеблющуюся площадку, откуда он строго наблюдает вертящийся небосвод; он пытается разобрать, не много, впрочем, понимая, букварь судеб наших. Не верит он в это, но любит обманывать себя. Я его понимаю: приятно из окна своего смотреть на огни небесные, что проходят, как по улице барышни; воображать их любовные приключенья, кружевные романы, и хоть, может быть, ошибаешься – все равно это развлекательно. Мы долго обсуждали чудо – кровавую шпагу, которой взмахнул некто в ночь на четверг. И каждый из нас объяснял знаменье по-своему; каждый, разумеется, утверждал непоколебимо, что его заключенье – правильное. Но под конец оказалось, что ни тот, ни другой ничего не видел. В этот вечер звездочет наш как раз задремал на крыше своей. Не так уж скучно, когда в дураках остаешься не один. Мы и повеселели.

И потекли мы в путь, твердо решив ни в чем попу не признаваться. Шли мы полем, разглядывая юные ростки, веретенца розовые кустарников, птиц, начинающих гнезда вить, и ястреба, который колесил над равниной, вспоминали, смеясь, как некогда мы над Шумилой подшутили. В продолжение нескольких месяцев Ерник и я, мы из сил выбивались, чтобы научить крупного дрозда, посаженного в клетку, песне гугенотовской. Когда нам то удалось, мы выпустили его в поповский сад. Он там основался и сделался гласником для всех других деревенских дроздов. И Шумила, которого их хорал невольно отвлекал от молитвенника, крестился, божился и, уверенный, что сам бес к нему в сад залез, его заклинал и, наконец, не помня себя от гнева, притаившись за своей занавеской, стрелял из пищали в Лукавого. Впрочем, поп не совсем оказался простаком: убив дьявола, он съедал его.

Так, беседуя, мы дошли.

Брэв, казалось, спит. Дома дремали на солнце, широко разинув двери. Не было кругом ни одного человеческого лица, кроме разве голой задницы мальчишки, который, стоя на краю канавы, поливал крапиву. Но по мере того, как мы с Ерником приближались к середине села, по дороге, испещренной соломинками и кучками помета, словно росло густое жужжанье раздраженных пчел. И, выйдя на церковную площадь, мы увидели толпу людей, руками взмахивающих, рассуждающих и взвизгивающих. А на пороге двери, ведущей в поповский сад, Шумила, пунцовый от гнева, вопил, показывая кулаки всем своим прихожанам. Мы старались понять, но голоса сливались в гул. “…Червяки, червячки… Мыши и жуки… Cum spritu tuo…” [Духом твоим (лат.).] Шумила кричал:

– Нет! Нет! Не пойду я!

А толпа:

– Врешь! Наш ли ты поп? Ответь, да или нет? Если да (а это так), ты обязан служить нам.

И Шумила в ответ:

– Скоты! Я слуга Господа, а не ваш…

Необычайный был гомон. Шумила, потеряв терпенье, захлопнул железную дверь в лицо им; сквозь решетку просунулись его руки: одна по привычке окропила народ святой водой благословенья, другая же взметнулась, посылая на землю гром проклятия. В последний раз его круглое брюшко и квадратное лицо появилось в окне дома. Тщетно попытавшись перекричать улюлюкающую толпу, он вместо ответа со злобой показал им язык. На сем – ставни закрылись, дом оцепенел. Крикуны повыдохлись, площадь опустела; и, проскользнув между последних зевак, мы могли, наконец, постучаться к Шумиле.

Стучались мы долго. Осел не хотел нам открыть.

– Батюшка! А, батюшка!

Наш зов был напрасен. (Мы ради шутки изменили голоса.)

– К черту! Меня нет здесь.

И так как мы все-таки настаивали:

– Убирайтесь вон, вон! – загремело изнутри. – Если вы, черти, тотчас не перестанете теребить и ломать мою дверь, я вас так окрещу!…

Он чуть не выплеснул на голову нам свой горшок.

Мы закричали:

– Чего там! Плесни уж вином…

При словах этих буря чудом утихла. Красная, как солнце, добродушная рожа попа выглянула из окна.

– Э, да это вы! Персик, Ерник! А я-то собирался проучить вас! Безбожные шутники! Что же вы сразу не сказались?

Он сбежал по лестнице, ступени проглатывая.

– Входите, входите. Во имя Отца и Сына… Дайте я обниму вас. Добрые люди, как я рад видеть лица человеческие после всех этих павианов. Присутствовали вы при том, как бесновались они? И пусть беснуются – пальцем не двину. Поднимемся, – пить будем. Верно, жарко вам? Хотят заставить меня выйти со Святыми Дарами! Дождь-то ведь собирается. Господь и я – мы вымокли бы, как мыши. Разве мы на службе у них? Разве я батрак? Обращаться с человеком Божьим как со скотиной! Изверги! Я создан, чтобы лечить их души, а не поля их…

– Да в чем же дело, – спросили мы, – что морочишь ты нас? Кого ты бичуешь?

– Идемте наверх, – сказал он. – Там нам будет удобнее. Но сначала выпить надо. Мочи нет, задыхаюсь!… Как вы находите вино это? Оно, что и говорить, не из скверных. Ну вот: поверите ли вы, друзья мои, что эти обезьяны норовят заставить меня служить ежедневно молебствие! И все из-за жуков.

– Каких жуков? У тебя они в мозгу жужжат; ты бредишь, Шумила!

– Какой там бред!… – воскликнул он в возмущенье. – Нет, это уж слишком!… Я – жертва их прихотей буйных, и меня же зовут сумасшедшим!

– Тогда объясни, объясни толком!…

– Вы меня оба загоните в гроб, – молвил поп, утирая лоб со злобой. – Как могу я найти покой, когда ко мне и к Богу, к Богу и ко мне лезут день-деньской с дурацкими просьбами? И заметьте (ох, задохнусь, чего доброго), заметьте, что эти язычники о будущей жизни не думают вовсе, не моют души, как и ног не моют, а меж тем от меня требуют то ненастья, то вёдра. Я должен приказывать солнцу, луне: “Немного тепла, теперь – влаги, – не слишком, – теперь солнышка, мягкого, нежного, мутного, теперь ветерка – но не надо морозов, пожалуйста, – полей-ка еще, смочи виноградник мой, Господи; стой, будет тебе отливаться… Теперь хорошо бы и чуточку зноя…” Слушая этих разбойников, можно подумать, что Богу одно только и остается: покорно трусить вокруг колодца (и, таким образом, поднимать в нем уровень воды), уподобляясь ослу, которому садовник догадливый подвязал спереди пучок сена. И притом (это лучше всего) они тянут в разные стороны: один дождя просит, другой – солнца. Приходится взять за бока и святых. Там, в вышине, тридцать семь из них доставляют влагу. Идет во главе, с копьем в руке, святой Медард, великий водолей; на другой же стороне – только двое: святой Раймунд и святой Дион, проясняющие небосклон. Но на помощь еще святые спешат: Влас гонит ветер назад, Христофор отстраняет град, Валерий – бури глотает, Аврелий – гром рассекает, Клар – синеву прокладывает. На небесах – раздор. Господа эти важные дубасятся. И вот святые Сузанна, Елена и Схоластика вцепились друг другу в волосы. Не знает Господь, какого слушаться голоса. И если Бог не знает ничего, – что может служитель его? Бедняга! Впрочем, не мое это дело. Я здесь только затем, чтобы молитвы передавать. Исполненье же их зависит от хозяина. Посему я бы ничего и не сказал (хоть, между нами говоря, мне противно такое идолопоклонство: Иисусе кроткий, ужель ты напрасно страдал?), но оказывается, что негодяи эти требуют моего слова в ссорах небесных. Для них святой крест и я сам – только талисман, охраняющий их поля от всяких вредителей. Крыса ли грызет зерно в амбарах, – сейчас крестное шествие, заклинанья и молитвы к святому Никею. День был морозный, декабрьский. На плечах снегу целый мешок. Я потом разогнуться не мог. После – гусеницы: молитвы к святой Гертруде, крестные шествия. А на дворе март. Слякоть, снег талый, дождь ледяной; простужаюсь, конечно, кашляю до сих пор. А теперь – жуки. Пожалуйте, – шествие! Свинцовое солнце, тучи пузатые и черно-синие, словно мясные мухи, вдали глухое рокотанье грома, вспотею хорошенько, потом вымокну, – а хотят ведь, чтоб я обошел все их плодовые сады, распевая стих: “Ibi ceciderunt [Там погибнут (лат.).] разносители беззакония, atque expulsi sunt [И изгнаны будут (лат.).] и не могли stare [Остаться (лат.).]”.

Но ведь изгнан-то буду, вероятно, -я! “Ibi cecidit [Здесь погиб (лат.).] Шумила, священник”. Нет, нет, нет, благодарю! Я не спешу. Лучшая шутка под конец надоедает. Мне ли, скажите на милость, давить червяков? Если бездельникам этим мешают жуки, пускай сами отжучиваются! Трудись, подмоги не требуй, – поможет тебе небо. Однако удобно было бы сидеть сложа руки и говорить попу: сделай это, сделай то. Нет, я буду поступать как хочет Бог и как я сам хочу: я пью. Пью. Делайте то же. Они же пусть осаждают мой дом. Осада осадой, а я так сяду, засяду и зада со стула не сдвину. Будем пить, друзья.


* * *

Он пил, ослабев после этой бури красноречия, и мы двое, подняв стаканы, глядели сквозь них на небо и на свою судьбу: и то и другое казалось розовым. Настала тишина. Только слышно было, как Ерник щелкал языком, да как хлюпало вино в глотке у Шумилы. Он пил залпом, а Ерник потихоньку. Когда струя опрокидывалась вглубь, Шумила всякий раз крякал, подняв к небу глаза. Ерник долго разглядывал свой стакан, сверху, снизу, в тени, на солнце, обнюхивал его, облизывал и взглядом и языком. Я же смаковал вместе и питье и пьющих. Их удовольствие сообщалось мне, и я любовался им. Нёбо и глаза – меж собой друзья; их союз – наслажденье.

Однако это не мешало мне быстро и ловко хлопать стакан за стаканом. И все трое ровно шли в ногу, никто не отставал. Но кто подумать бы мог? Когда каждый из нас подвел итог, оказалось, что на целый глоток опередил всех нотариус.

После того как эта розовая роса нежно увлажнила пищевод и освежила жизненные силы, души наши и лица томно расцвели. Облокотившись на подоконник, мы глядели с умиленьем, с восхищеньем блаженным на юную весну, на веселое солнце, ласкающее первый пушок тонких тополей, на излучистую речку в долине среди полей, резвящуюся как собачонка; и оттуда доносились звонко стук колотушек, смех прачек, кваканье уток-болтушек. И Шумила, прояснившись, говорил, подергивая то меня, то Ерника за рукав:

– Как сладко жить на этой земле! Возблагодарим Отца Небесного за то, что Он нам всем троим дал здесь родиться. Глядите! Что может быть прелестней, улыбчивей, милей, умилительней, соблазнительней, пухлее, сочнее, изящнее! Слезы навертываются на глаза… Просто хочется съесть его, мерзавца!

Мы, кивая, поддакивали, как вдруг он снова разгорячился:

– И как это его угораздило создать на земле животных таких! Он был прав, конечно. Он, полагать надо, знает, что делает… Но я предпочел бы, чтоб он был не прав и чтоб паства моя пошла к черту: погостила бы, что ли, у инкосов или у султана турецкого – мне все равно где, – только бы здесь не оставалась.

Мы сказали ему:

– Шумила, люди везде одинаковы. Что те, что другие. Не стоит менять.

– Значит, – продолжал он, – были сотворены они не для того, чтобы быть мною спасаемы, а для того, чтобы я сам мог спастись, горемычничая на земле. Согласитесь, кумы, согласитесь, что худшее ремесло – это ремесло сельского попа, который выбивается из сил, вбивая священные истины в каменные лбы этих дурней. Тщетно кормишь их соком Евангелия, тщетно в рот ребятишкам суешь сосец Катехизиса: молоко у них тут же выливается из носу; нуждаются эти зобища в более грубой пище. Пожуют они первый слог молитвы, пропоют псалом по-ослиному, но не прочувствуют ни слова единого. И сердце, и желудок остаются пустыми. Они просто язычники, как всегда и были. Напрасно в продолжение многих веков мы изгоняем из ручьев, из лесов, из полей духов и фей; напрасно мы дуем (вот-вот щеки и легкие лопнут), задуваем снова и снова эти адские факелы для того, чтоб во мраке выделялся резче единственный свет, свет Бога истинного. Никогда не могли мы убить этих бесов земных, суеверие гнусное – душу вещества. Старые дубовые пни, черные валуны продолжают скрывать это дьявольское отродье. А сколько из них мы разбили, подрезали, искрошили, сожгли, искоренили! Пришлось бы перевернуть каждую кочку, каждый камень, всю землю Галлии, матери нашей, чтобы окончательно оторвать беса, который вцепился ей в тело; но и этого мало. Природа проклятая проскальзывает у вас меж пальцев; вы ей лапы отрубаете, а у нее вырастают крылья. На месте каждого уничтоженного бога появляется десять новых. Все – бог, все дьявол для этих варваров. Они верят в оборотней, в белого коня безглавого и в черную курицу, в исполинского змия, в эльфов и в колдующих уток… Вообразите же, какой должен иметь вид среди всех этих искалеченных чудовищ, вырвавшихся из ковчега Ноева, кроткий Сын Марии и плотника благочестивого!

Ерник отвечал:

– Кум, “око – чужое око видит, но не видит себя самого”. Твои прихожане безумны, нет слов; но ты сам – ты здоров? Поп, не тебе говорить; ты как они поступаешь точь-в-точь. Неужели святые твои лучше их эльфов и фей? Недостаточно было иметь одного Бога в трех или трех в одном, да еще богиню-мать; пришлось населить ваш Пантеон кучкой божков в штанах и в юбках, дабы заместить тех, которых вы разбили, и заполнить чем-нибудь опустевшие ниши. Но, Боже правый, боги эти не стоят старых! Темно их происхожденье. Отовсюду вылезают, как улитки, кривобокие боги, жидкие, вшивые, неумытые, струпьями покрытые, в ранах и в шишках. Один выставляет вместо руки окровавленный обрубок, а на бедре у него лоснящаяся язва; у другого в виде изящной шляпы – всаженный топор. Этот прогуливается, держа под мышкой свою собственную голову; тот с гордостью вытряхивает кожу свою, как рубашку. Но зачем идти так далеко: что сказать, поп, о святом, восседающем в церкви твоей, о столпнике Симоне, который сорок лет простоял на одной ноге, подобно цапле?

Шумила вздрогнул и воскликнул:

– Стой, язычник. Брани, коль хочешь, других святых. Я не обязан защищать их. Но этот – мой святой, мой… я у него в доме. Мой друг, будь вежлив.

– Так и быть (я твой гость). Оставим его стоять на лапке; но скажи мне, что думаешь ты об аббате Корбиньи, утверждающем, что у него есть в бутылках молоко Пресвятой Девы; и как тебе нравится господин Сермизель, который однажды, страдая от поноса, употребил в виде промывательного средства раствор мощей в святой воде?

– Что думаю? – сказал Шумила. – Думаю, насмешник, что, если б у тебя болел живот, ты, пожалуй, поступил бы так же. Что же касается аббата Корбиньи, то и он, и вообще все эти монахи, чтоб только переманить наших покупателей, торговали бы молоком архангельским, сливками ангельскими и маслом серафимским. Не будем говорить о них. Монах и поп что собака и кот.

– Итак, Шумила, не веришь ты в мощи?

– В эти – нет. Но у меня есть другие: святой Диетрины ключица, очищающая мочу и угреватые лица. А также лобная кость святого Ступа; благодаря ей бес из брюха овечьего прочь ступает. Не смей смеяться. Ты что, Ерник, ерзаешь? Или вправду не веришь? У меня есть свидетельства, на пергаменте писанные, слепец сомневающийся. Пойду принесу их. Увидишь, увидишь их подлинность!

– Сиди, сиди, оставь свои бумаги в покое. Ведь и ты сам не веришь. Вижу я, – нос твой движется. Какая б она ни была, – откуда бы ни пришла, – кость всегда только кость, и тот, кто боготворит ее, – идолопоклонник. Всякой вещи свое место: место мертвых на кладбище. Я же верю в живых, верю, что светит солнце вовсю, что сам я пью и рассуждаю – и рассуждаю отменно, верю, что дважды два – четыре, что земля наша – неподвижное светило, потерянное в пространстве крутящемся; верю в нивернейца Гви Кокиля и могу, если хочешь, тебе наизусть прочитать с начала до конца его сборник Обычаев; верю также тем книгам, сквозь которые наука и опыт человеческий просачиваются по капле; и сверх всего верю в свой рассудок. И (само собой разумеется) верую в слово Божие. Нет человека осторожного и мудрого, который бы сомневался в истине его. Ты доволен, поп?

– Нет! – воскликнул тот, не на шутку раздраженный. – Кто ты: кальвинист, еретик, гугенот? Бранишь Библию, учишь мать свою – Церковь, думаешь (змеиный выкидыш!) обойтись без отца духовного?

Ерник, рассердившись в свою очередь, заявил, что он не позволит, чтоб его считали протестантом, что он истинный француз, истый католик, но притом человек сознательный, у которого два крепких кулака, да и ум не однорукий, что в полдень он видит без очков, зовет дурака дураком, а его – Шумилу – тремя дураками в одном или одним в трех (как ему больше нравится), и что, наконец, он, почитая Бога, почитает человеческий разум, лучший луч этого великого светила.


* * *

На сем они оба замолкли и стали пить, ворча и дуясь, облокотившись на стол спиной ко мне. Я же расхохотался. Тогда они заметили, что я еще ничего не сказал, и я внезапно сам заметил это. До этой минуты я был занят тем, что наблюдал их и слушал, развлекаясь их доводами, отражая на лице своем каждое их выражение, повторяя про себя каждое слово, беззвучно шевеля губами, как кролик, жующий лист капусты. Но вот эти страстные спорщики потребовали, чтобы я высказался за одного из них.

– Стою за обоих, – ответил я, – и еще за несколько других. Мало ли кто рассуждает о том же? Чем больше безумцев, тем больше смеха, чем больше смеешься, тем мудрее становишься. Когда, друзья мои, вам хочется точно узнать все, что вы имеете, начинаете вы с того, что на листе выписываете ряд чисел; потом складываете их. Отчего бы таким же образом не соединить звенья ваших воззрений? Быть может, все вместе они составляют истину? Истина вам кукиш показывает, когда вы пытаетесь ее схватить сразу. Да, дети мои, все на свете объясняется по-разному, и объяснений много. Я принимаю всех ваших богов, и языческих, и христианских, а также – бога разума.

При этих словах они оба, разгневавшись, обозвали меня скептиком и афеем.

– Что же вам нужно? Что вы хотите от меня? Если ваш Бог или ваши боги, закон или законы приходят ко мне, я их принимаю. Я – гостеприимен. Господь мне очень нравится, а святые его – еще больше. Я люблю их, почитаю, улыбаюсь им… И они, добрые люди, – тоже не прочь со мной покалякать. Но должен признаться, что одного Бога мне недостаточно. Что поделаешь? Я жаден – а меня заставляют поститься. У меня есть и свои святые, феи и духи, небесные и земные, древесные и водяные; я верю в разум. Верю также безумцам, ясновидящим да колдунам, люблю воображать, как земля качается средь облаков, и я бы желал беспрестанно трогать, разбирать и вновь пускать в ход чудесные пружинки и колесики мировых часов. А также люблю слушать, как звенят небесные сверчки, круглоглазые звездочки, люблю примечать в луне человека с вязанкой хвороста… Вы пожимаете плечами? Вы – вы стоите за порядок. Что ж, порядок имеет свою цену. Но нужно платить. Порядок – значит не делать того, что хочешь, и делать то, чего не хотел бы: протыкать себе один глаз, чтобы лучше видеть другим, вырубать леса, чтобы проводить большие прямые дороги. Это удобно, удобно. Но, Господи, как это некрасиво! Я старый галл; много вождей, много законов, все братья, и каждый для себя. Верь мне, не верь, но не мешай мне поступать как я хочу – верить или не верить. Почитай разум. А главное, друг мой, не трогай богов. Они кишат, кипят, льются сверху, снизу, над головой, из-под ног; земля от них раздулась, как свинья поросая. Я их всех уважаю. И я вам позволяю мне привести и других. Но вы не сможете отнять у меня ни одного и не заставите меня ни одного разжаловать, – если, разумеется, мерзавец не слишком злоупотребит моей доверчивостью.

Ерник и поп спросили жалостливо, как я нахожу путь свой среди всей этой сумятицы.

– Нахожу его без труда, – сказал я. – Все тропинки мне знакомы, я гуляю там свободно. Когда я иду лесом из Шаму в Везлэ, неужели вы думаете, что мне нужна большая дорога? Я иду с закрытыми глазами, путями облавщиков. И если я, может быть, и опаздываю – зато прихожу домой с полной сумой. Все в ней на своем месте, все разложено бережно – рядком, да под ярлыком. Бог – в церкви, святые – в часовнях; феи – среди полей, разум – за моим лбом. Живут они в согласии: у каждого есть подруга, работа и дом. Они не подчинены неограниченному правителю; но, подобно жителям Берна и соседям их, образуют между собой союзы. Некоторые из них слабее других. Но не гнушайся ими. Против сильных иногда нужны слабые. Конечно, Господь могущественнее фей. А все же и он должен быть с ними ласков. И он один не сильнее, чем все вместе взятые. Сильный всегда найдет более сильного, который и проглотит его. Глотатель проглатывается. Да… Я, видите ли, твердо верю, что все-таки самого великого Господа Бога еще не видал никто. Он очень глубоко, очень высоко, совсем в глубине, совсем в вышине. Как и наш король. Мы знаем (слишком хорошо знаем) его людей, слуг и солдат. Но он сам остается в своем Лувре. Сегодняшний Бог, тот, которому все молятся, это, так сказать, господин Кончини… Ладно, ладно, не бей меня, Шумила. Я скажу, чтобы тебя не раздражать, что это не он, а наш добрый герцог, господин Нивернейский (Господь его храни). Я почитаю его и люблю. Но перед властелинами Лувра он все же уползает во мрак, и хорошо делает. Да будет так.

– Да будет так! – воскликнул Ерник. – Но, увы, это не так. “В отсутствие господина слуга зазнается”. С тех пор как умер наш Генрих и королевство обабилось, принцы забавляются прялкой, прядильщицей. “Забавы принцев радуют только их самих”. Эти воришки суют нос в великий садок и опустошают сокровищницы Арсенала, полные золота и грядущих побед, казну, оберегаемую господином Сюлли. Гряди, мститель, и заставь их выплюнуть душу вместе со съеденным золотом!

К этому мы еще добавили многое, но передать слова наши было бы неосторожно. Мы стройно пели одну и ту же песнь. Сделали мы несколько вариаций на тему принцев в юбках, лжепророков в туфлях, жирных прелатов и монахов-бездельников. Я должен сказать, что Шумила в данном случае нашел самые лучшие, самые яркие созвучия. И наша троица продолжала в полном согласии, переходя от приторных к ядовитым, от лицемерных к слепо верующим, перебирая ханжей всевозможных, безумных и полоумных, всех тех, которые, желая воспитать в нас любовь к Богу, думают вселить ее в тело ударами дубины или кинжала. Бог не погонщик ослов: не палкой он действует. А кто безбожничает – пусть идет к черту. Нужно ли еще мучить и жечь его при жизни? Оставьте нас в покое. Пусть живет каждый, как хочет, во Франции нашей и дает жить ближнему своему. Христианин – из всех самый нечестивый: он не понимает, что Христос был распят не только за него. Добрый и злой, в конце концов, похожи друг на друга, как две капли воды.

После чего, устав говорить, мы запели в три голоса, затянув хвалебную песню в честь Вакха, единственного бога, в бытии которого никто из нас не сомневался. Шумила громко объявлял, что его он предпочитает всем тем, которых славят мерзкие монахи Лютера и Кальвина да всякие косноязычные проповедники. Вакх же отчетливый, ощутимый бог, достойный уважения, – бог из древнего рода французского… – что говорю? – христианского, дорогие братья: разве Иисус не бывает изображен на некоторых старинных картинах в виде Вакха, попирающего грозди? Выпьем же, друга, за него, за Искупителя нашего, христианского Вакха, смеющегося Иисуса, чья пурпурная чудная кровь струится под зеленью наших холмов, вносит благоухание в виноградники наши, в душу и в речь, и льется и льется – сладчайшая, любвеобильная, милостивая, невинно-насмешливая, льется через ясную Францию… Да здравствует радость и разум!

Но пока мы чокались, прославляя французский веселый здравый смысл, который во всем избегает крайности (“между двух мнений садится мудрец”… а потому садится он часто на пол), пока мы разглагольствовали, грохот закрываемых дверей, стук грузных шагов на лестнице, заглушенные восклицания (“ох, Иисусе Христе, ох, Господи!”) и тяжелые вздохи известили нас о нашествии ключницы попа, по прозванью Попойка.

Она отдувалась, утирая свое широкое лицо уголком передника и восклицая:

– Скорей, скорей. На помощь, батюшка!

– В чем дело, дура ты этакая? – спросил тот нетерпеливо.

– Они близятся, близятся. Это они!

– Да кто же? Гусеницы, гуськом ползущие через поля? Я тебе уже сказал: не смей напоминать мне об этих язычниках – моих прихожанах.

– Но они вам угрожают!

– Чем? Судом? Мне-то что! Я готов. Пойдем.

– Ах, сударь, если б это было так!

– В чем же дело? Говори.

– Они там, у Великого Пика, – колдуют, заклинания творят и распевают: “Покидайте, мыши и жуки, покидайте поля, забирайтесь к попу в сад и в погреб”.

При этих словах Шумила так и подскочил.

– Ах, проклятые! Жуки в моем плодовом саду! И в моем погребе! Ах, они режут меня! Они уже не знают, что выдумать! Ах, Господи, ах святой Симон, придите на помощь к вашему служителю…

Мы, смеясь, попробовали было его успокоить.

– Смейтесь, смейтесь, – крикнул он. – Вы на моем месте, умники, не смеялись бы столько. Заслуга невелика: будь я в вашей коже, я бы смеялся тоже. Но хотел бы я видеть, как приняли бы вы подобное известие, как стали бы накрывать стол, готовить комнату для принятия этих гостей. Их жуки! Какая гадость. А мыши… Не хочу, не хочу! Это черт знает что такое…

– Но позволь, – сказал я, – разве ты не священник? Отклони заклинанья их. Разве ты не во сто раз умнее прихожан своих? Разве ты не сильнее их?

– Эх, эх. Как знать! Великий Пик очень хитер. Ах, друзья мои! Ах, друзья! Какая новость! Какие разбойники! А я-то был так спокоен, так доверчив. Ах, ничего нет верного на свете… Один Бог велик. Что могу я сделать? Я пойман. Они держат меня. Поди, милая, поди скажи им, чтоб они остановились. Впрочем, нет. Я сам иду, сам иду, – ничего не поделаешь. Ах, мерзавцы! Когда, в свою очередь, я буду в предсмертный их час властвовать над ними!… А пока (Fiat voluntas [Да будет воля (лат.).]) я должен исполнять все их прихоти. Ну что ж, надо выпить чашу. Я выпью ее. Это не первая…

Он встал. Мы спросили:

– Куда же ты собираешься?

– В крестовый поход, – ответил он, – против майских жуков.

Загрузка...