Конец августа
Когда прошло волненье, я сказал Шутику:
– Нуте-ка! Что сделано – сделано. Посмотрим, что остается сделать.
Я заставил его рассказать все, что в городе произошло за те две недели, пока я отсутствовал.
– Говори ясно и коротко, без лишней болтовни: что прошло, то прошло; главное, знать настоящее наше положение.
Я узнал, что над Клямси царят чума и страх, страх пуще чумы: ибо последняя, по-видимому, уже отправилась искать счастье в иных краях, уступив место разбойникам, которые, привлеченные запахом, поспешили вырвать у нее добычу. Они были хозяева положения. Сплавщики, проголодавшись и обезумев от страха заразы, не мешали им или же поступали так же. Законы онемели. Те, которые должны были их блюсти, рассеялись.
Из четырех наших шеффенов один умер, двое бежало; стряпчий задал лататы. Начальник замка, старик смелый, но одержимый подагрой, однорукий, со вспухшими ногами и телячьими мозгами, достиг лишь того, что на шесть кусков разорвали его. Оставался последний шеффен – Ракун; под напором этих вырвавшихся зверей он, вместо того чтобы их отбить, решил (из страха, из слабости, из хитрости), что благоразумнее будет им уступить; и к тому же он, не признаваясь себе в этом (я знаю его, я разгадал), норовил натравить свору поджигателей на тех, счастье которых злило его, или на тех, которым он хотел отомстить. Я понимал теперь, отчего дом мой избрали в первую голову!… Я спросил:
– А другие, мещане-то, что они поделывают?
– Бебекают, – отвечал Шутик, – они ведь овцы; ждут у себя, чтоб пришли их резать. Нет у них больше ни пастуха, ни собак.
– А я-то, Шутик, на что? Посмотришь-ка, дружок, остались ли у меня зубы. Пойду к ним, малыш.
– Хозяин, что может сделать один?
– Отчего же не попробовать…
– А коль мерзавцы эти поймают вас?
– Больше нет у меня ничего. Наплевать мне на них. Поди ж, причеши облысевшего дьявола!
Он заплясал:
– Весело-то как будет! Финти-фирюльки, люльки, пульки, тара-тарарусы, вот как, вот как!
И, на бегу вскинув обожженные руки, он перекувырнулся и чуть не растянулся на дороге. Я принял вид строгий.
– Эй, мартышка, – сказал я, – не дело этак вертеться, уцепившись хвостом за ветку! Стой! остепенимся… Надо слушаться.
Он слушал с горящими глазами.
– Ты не долго будешь смеяться. Вот: иду я один в Клямси, иду теперь же.
– А я! А я!
– Тебя же я посылаю в Дорнси предупредить господина Николу, нашего шеффена, человека осторожного, с добрым сердцем и с еще лучшими ногами, любящего себя нежней, чем сограждан своих, но больше себя самого любящего свое добро, – что завтра утром собираются пить его вино. Далее, склонив путь в Сардий, ты найдешь в голубятнике своем Василия Куртыгу, стряпчего, и передашь ему, что в Клямси дом его будет непременно сожжен, разграблен и прочее, если не вернется он до ночи. Он вернется. Вот и все. Ты сам найдешь, что сказать, и без уроков моих знаешь, как врать.
Мальчик почесал у себя за ухом:
– Трудность не в том. Не хочется мне вас покидать.
– Спрашиваю ли я тебя, что хочешь ты и чего не хочешь? Я хочу, я. Ты должен слушаться.
Он упорствовал. Я сказал:
– Будет!
И видя, что он, малыш, беспокоится о судьбе моей:
– Я тебе не запрещаю бежать бегом. Когда все исполнишь, ты сможешь меня нагнать. Лучший способ помочь мне – это подвести подкрепление.
– Я приведу их, – сказал он, – будут нестись они, Куртыга и Никола, сломя голову, обливаясь потом, задыхаясь; коль нужно будет, привяжу им к хвосту кастрюлю!
Он полетел как пуля, потом остановился опять.
– Хозяин, скажите мне толком, что хотите вы предпринять!
С важным, таинственным видом я отвечал:
– Я уже знаю! – (Душа вон, ничего я не знал!)
Вечером около восьми я прибыл в Клямси. Под золотыми облаками село красное солнце. Ночь только-только начиналась. Что за славная летняя ночь! Но некому было наслаждаться ею. Ни зевак, ни сторожей у городских ворот. Входишь как на пустую мельницу. На большой улице тощая кошка грызла корку; увидя меня, ощетинилась, потом улепетнула. Дома, зажмурясь, казали деревянные мертвые лица. Ни звука. Я подумал: “Все они умерли. Я пришел слишком поздно”.
Но вот почуял я, что за ставнями слушают уши звон шагов моих. Я стал стучать, кричать:
– Отворите!
Дверь и не дрогнула. Подошел я к другому дому. Постучал снова ногой и дубиной. Изнутри мне послышалось – будто шурк мышиный. Тогда я понял.
– Зарылись они, несчастные! Шут их дери, покусаю им ляжки!
Кулаком, каблуком я стал барабанить по ставням книжной лавки:
– Эй, братец! Эй, Денис Сулой, сукин сын! Все раскатаю, коль не откроешь. Открой, каплун, я – Николка Персик.
Тогда (как будто от прикосновения феиной волшебной палочки) все ставни растворились, и я увидел на подоконниках, по бокам улицы, словно ряды луковиц, растерянные лица, уставившиеся на меня. Они глядели, глядели, глядели… Я и не знал, что я так прекрасен; ощупал я себя. Расплылись сморщенные их черты. Они, казалось, довольны были.
“Добрые люди! Как любят они меня!” – подумал я, не признаваясь себе в том, что радость их была внушена моим успокоительным присутствием в сей час, на сем месте.
Тогда-то завелась беседа между Персиком и лукавцами. Все говорили сразу; и, один против всех, я держал ответ.
– Отколе? Что делал? Что видел? Что хочешь? Как мог ты войти? Где ты пролез?
– Стойте, стойте! Не горячитесь. Я рад заметить, что язык-то у вас остался, хоть душа ушла в пятки, а пятки – в землю вросли. Эй, что вы там делаете? Выходите-ка, полезно вдыхать свежесть вечернюю. Штаны, что ли, украли у вас, что вы сидите дома?
Но вместо ответа они спросили:
– Персик, на улицах, пока шел ты сюда, кого ты встретил?
– Дураки, кого же я встретить мог, раз вы все взаперти?
– А буяны?
– Буяны?
– Они грабят, сжигают.
– Где же?
– В Беяне.
– Так пойдем задержать их! Что же вы притаились в курятне?
– Мы свой дом сторожим.
– Коль хотите свой дом оберечь, помогайте чужим.
– Мы в первую очередь, ибо спешим. Всякий свое добро защищает.
– Да, я знаю погудку: люблю я соседей своих, но нет мне дела до них. Слепцы! Вы играете на руку разбойникам. После соседей вы попадетесь. Каждый пройдет через это.
– Шеффен Ракун нам сказал, что лучшее в данном случае – притулиться до тех пор, пока порядок не будет восстановлен.
– Кем?
– Господином Невером.
– До тех пор немало воды протечет под мостами. Господин Невер занят своими делами. Когда он вспомнит о ваших, то будет уже поздно. Вперед, дети, вперед. Тот права на жизнь не имеет, кто ее защищать не умеет.
– Они вооружены, неисчислимы.
– Не так черен черт…
– У нас нет вождей.
– Будьте ими.
Они продолжали болтать, из того, из другого окна, как птицы на жердочке; пререкались они, но – ни с места. Я выходил из терпенья.
– До зари, что ли, вы заставите меня здесь простоять, посередине улицы, нос задирать, шею вывертывать? Я не пришел сюда затем, чтобы распевать у вас под окнами, пока вы там зубами щелкаете. То, что хочу вам сказать, спеть нельзя, и кричать о нем тоже не следует! Отворите! Отворите мне, ради Бога, а то подожгу я всю улицу. Эй, выходите, самцы (коль еще таковые остались); довольно и кур, чтобы насест беречь.
Полусмеясь, полубранясь, одна приоткрывалась дверь, потом и другая; осторожно высунулся нос, потом и весь зверь, и как только вышел один, все, как овцы, последовали. Всяк норовил заглянуть мне в глаза.
– Ты вылечился?
– Здоров, как вода.
– И никто на тебя не напал?
– Никто, разве стадо гусей, шип пустивших мне вслед.
Увидя, что эта двойная беда с меня сошла, как с гуся вода, они свободней вздохнули и нежней полюбили меня.
Я сказал:
– Вглядитесь же: тело-то цело. Части все налицо. Нет, ни одной не пропало. Хотите очки мои?… Цыц, будет с вас. Завтра яснее увидите. Время не ждет, вперед, полно дурачиться. Где бы могли мы переговорить?
Гайно сказал:
– У меня в кузнице.
В кузнице у Гайна, где пахло копытом, где почва была лошадьми утоптана, мы скучились в ночи, как стадо.
Заперли двери. На полу мерцал огарок, и огромные, перегнутые тени наши плясали по своду, черному от копоти. Все молчали. И внезапно, все разом, заговорили. Гайно взял молот и ударил по наковальне. Звук этот прорвал гул голосов. Сквозь пройму вошла назад тишина. Я ею воспользовался:
– Пощадим легкие. Я уже знаю, в чем дело. Разбойники – у нас. Ладно! Выставим их.
Те сказали:
– Они слишком сильны. За них – сплавщики.
– Сплавщиков томит жажда. Им не нравится смотреть, как пьют другие. Я вполне понимаю их. Никогда не нужно искушать Бога, и тем более сплавщика. Раз вы допускаете грабеж, не удивляйтесь, что иной – будь он и не тать – может предпочитать, чтобы плод воровства был у него, а не у соседа в кармане. К тому же повсюду есть добрые и злые.
– Но ведь шеффен Ракун запрещает нам двигаться: в отсутствие остальных, наместника, стряпчего, надлежит ему оберегать город.
– Оберегает ли?
– Он говорит…
– Оберегает ли, да или нет?
– Стоит только взглянуть!
– Ну, так мы примемся за это.
– Шеффен Ракун обещал, что, если мы притулимся, нас пощадят. Бунт останется в пределах предместий.
– Откуда он это знает?
– Пришлось ему заключить с ними союз, вынужденный, насильный.
– Но ведь союз – это преступленье!
– Этак-де лучше, проведу их.
– Кого ж он проведет, вас или их?
Гайно снова стукнул по наковальне (такая уж была у него привычка, он, так сказать, шлепал себе по ляжке) и сказал:
– Персик прав.
У всех был вид пристыженный, пугливый и злобный. Денис Сулой нос повесил:
– Если б все говорить, что думаешь, многое можно было бы рассказать.
– Что ж, говори, зачем молчать? Все мы здесь братья. Чего ж вы боитесь?
– Самые стены слышат.
– Ах, вот как! Ну-ка, Гайно, возьми-ка молот, стань-ка перед дверью, дружище… Первому, кто захочет войти или выйти, вдвинь череп в живот! Слышат ли стены или нет, клянусь я, ничего они не передадут. Ибо когда выйдем мы, то сразу же выполним решение, которое примем сейчас. А теперь говорите! Кто молчит, тот предатель.
Славный был гомон! Вся ненависть и страх затаенный так и хлынули. Они вопили, кулаки показывали.
– Он держит нас, лгун, мерзавец Ракун. Продал нас, Иуда, нас и добро наше. Что делать-то нам? Связаны мы по рукам. Все у него – сила, стража, закон…
Я спросил:
– Где скрывается он?
– В городской думе. Там он таится, ночью и днем, безопасности ради, и окружен толпой негодяев, которые блюдят его или, скорее, наблюдают за ним.
– Словом, он пленник! Ладно. Мы тотчас же пойдем освобождать его. Гайно, отвори дверь!
Они еще, казалось, не убеждены.
– За чем дело стало? Рассуждать не время.
Но Сулой сказал, почесывая темя:
– Шаг опасен. Драки мы не боимся. Но, Персик, в конце-то концов, права нет у нас. Человек этот – закон. Идти против него – значит брать на себя, как-никак, тяжелую…
Я прервал:
– …от-вет-ствен-ность? Что ж, я беру ее. Не беспокойся. Когда я вижу, Сулой, что подлец подличает, я начинаю с того, что его оглушаю; а уж потом спрашиваю, как зовут его, будь он стряпчий иль Папа, все равно. Друзья, поступайте так же. Когда порядок в беспорядке, последний должен порядок восстановить и тем спасти закон.
Гайно сказал:
– Я с тобой.
Он шел, вскинув на плечо молот, согнув огромные руки (только четыре пальца на шуйце, указательный был оттяпан); одноглазый, смуглый, высокий, широкий – он походил на движущуюся башню. А за ним спешили остальные, под защитой его спины. Каждый побежал в лавочку свою взять пищаль, а не то секач или боек. И, признаться, я не могу поручиться, что вернулись все: иной остался у себя, не найдя (бедняга!) своих доспехов. По правде сказать, нас оставалось немного, когда достигли мы главной площади. Тем лучше: остатки сладки.
По счастью, дверь городской думы была открыта: пастух был так уверен в том, что овцы его, не бекая, дадут себя остричь, что, пообедав вкусно, он и его собаки спали крепким сном праведных. В приступе нашем, что и говорить, ничего геройского не было. Голыми руками взяли мы подлеца, из норки вытянули мы его, беспорточного, как зайца ободранного.
Ракун был жирен, с круглым розовым лицом, с мясистыми подушечками на лбу, над самыми глазами; вид у него был слащавый, не глупый, но и не добрый. Он это доказал на деле. С первых же мгновений он знал совершенно точно то, что ему угрожало. Только мелькнула молния страха и ярости в глазах его серых, закрытых под комочками век. Тотчас же он спохватился и властным голосом спросил нас, по какому праву мы хлынули в обитель закона.
Я сказал:
– Мы пришли, чтоб очистить твою кровать.
Он стал пуще негодовать. Тогда Сулой:
– Не время, Ракун, угрожать нам. Вы здесь обвиняемый. Послушаем-ка оправданье ваше. Начинайте.
Тот внезапно иную песенку затянул:
– Дорогие мои сограждане, я просто не понимаю, что вы от меня хотите. Кто жалуется? И на что? С опасностью для жизни не остался ли я, чтоб охранять вас? Все другие бежали, мне пришлось одному отбивать и воров, и чуму. В чем укоряют меня? Почему? Я ли виновен в беде, которую я же устранить стараюсь?
– Знаем, – сказал я, – знаем: усопшему мир, а лекарю пир. Ты, Ракун, врач, врун, откармливаешь крамолу, упитываешь чуму, а потом выжимаешь вымя обеим твоим скотинам. Соглашаешься ты с ворами. Поджигаешь наши дома. Тех предаешь, которых ты должен хранить, тех направляешь, которых ты должен бить. Но скажи нам, изменник, из трусости или из скупости творишь ты эти дела? Что на шею подвесить тебе? Какую надпись? “Вот человек, продавший свой город за тридцать серебреников?” Тридцать серебреников? Что за счеты! Поднялись цены со времен Искариота. А не то: “Вот старшина, который, желая шкуру спасти, пустил в оборот шкуры сограждан”.
Он опять пришел в ярость и сказал:
– Я поступил как нужно, это право мое. Все те дома, где харчевала чума, я сжег. Таков закон.
– И ты навечаешь заразу, ты отмечаешь крестом жилище всех тех, кто тебя называет врачом. “Кто хочет собаку свою утопить, говорит, что взбесилась она”. Но ты ведь позволил мятежникам грабить дома зачумленные? Так-то с чумой ты воюешь?
– Я не мог удержать их. Вам же лучше, если грабители эти потом околеют, как крысы. Двойной удар. Полная чистка!
– Ишь ты, – значит, ты с вором идешь на чуму, а с чумою на вора! И так, помаленьку, дойдешь до того, что останешься ты победителем в разрушенном городе! Я же говорил! Умер больной, и болезнь умерла, один только лекарь все здравствует… Полно, Ракун, мы с этого дня постараемся как-нибудь, друг, обойтись без твоих услуг, будем сами лечиться; но так как за всякую помощь должно заплатить, мы для тебя приготовили…
Гайно прогремел:
– Постель на погосте.
Это было как будто в свору кинули костью. Бросились все на добычу, с воем; и один закричал:
– Уложим младенца!
Младенец, по счастью, забился в куток, и, прислонившись к стене, бледный, смотрел он на морды, готовые цапнуть. Я удержал собак:
– Цыц! Дайте мне…
Они сделали стойку. Несчастный, затравленный, голодный, розовый, как жижка, дрожал от страха и от холода. Мне его жалко стало:
– Ну-ка, натяни порты! Достаточно мы любовались, дружок, твоим задом.
Смеялись друзья до упаду. Я воспользовался мигом затишья, чтобы их образумить. Зверь меж тем влезал в свою шкуру; зубы у него говорили, и взгляд был недобрый: чувствовал он, что опасность миновала. Он оделся и, уверенный в том, что еще не сегодня зайчишку затравят, приободрился и принялся нас поносить; он называл нас бунтовщиками и угрожал покарать нас за оскорбленье начальства.
Я сказал:
– Ты уж не начальство. Шеффен, тебя я свергаю.
Тогда-то обрушился он на меня. Желанье отомстить взяло верх над осторожностью. Он сказал, что знает меня насквозь, что я советами своими вскружил голову этим полоумным буянам, что на меня падет вся тяжесть их преступленья, что я негодяй. В своей ярости он резким, свистящим голосом ругал меня, вываливал за кучей кучу крепких словечек. Гайно спросил:
– Прикончить его, что ли?
Я сказал:
– Ты хитро сделал, Ракун, что меня разорил. Ты хорошо знаешь, что я не могу повесить тебя, не навлекая на себя подозренья: отомстил-де за сожженье дома своего. Однако тебе, подлецу, пеньковый ошейник был бы к лицу. Но мы другим предоставим право тебя им украсить. Подождешь, с тебя не убудет. Главное то, что мы держим тебя. Ты ничто. Мы срываем с тебя твою пышную ризу. Мы отныне беремся за руль и за весла.
Он сказал:
– Персик, знаешь ли ты, что в ставку идет?
– Знаю, братец, – моя голова. И я ставлю ее. Коль проиграю – выигрыш городу.
Повели его в тюрьму. Он нашел в ней теплое местечко, недавно занятое старым сержантом, которого засадили за неисполненье его приказанья. Пристава и привратник городской думы теперь, когда дело сделано было, наш поступок одобрили, сказав, что они всегда думали, что Ракун – предатель. Не думай, а действуй!
До сих пор замысел наш исполнялся гладко – будто скользил рубанок по ровной доске, узлов не встречая. Это меня удивляло.
– Где же разбойники?
Вдруг пронесся крик:
– Пожар!
Вот оно что! Грабили они в другом месте. От запыхавшегося человека мы узнали, что они всей шайкой растаскивали склад Петра Пуляхи, жгли, били, пили, били-били-бом. Я сказал спутникам:
– Пойдем! Им скрипки нужны, чтобы плясать!
Мы побежали на Мирандолу. С вершины холма виден был нижний город, и оттуда, среди ночи, поднимался неистовый гул. На башне святого Мартына, задыхаясь, гремел набат.
– Друзья, придется спуститься, – сказал я, – туда, в этот ад. Жаркое будет дело. Все ли готовы? Да, ведь нужно вождя! Сулой, не избрать ли тебя?
– Нет, нет, нет, – залепетал он, отступая, – не хочу. С вас довольно того, что я в полночь по улицам принужден разгуливать с этим старым пукалом. Что нужно, выполню, но какой же я вождь? Прости, Господи, нет у меня своей воли…
Я спросил:
– Кто же возьмется?
Но те – ни гуту. Знал я их, молодцов! Говорить, ходить – это туда-сюда. Но вот действовать – тут уж беда. Привыкли они, мелюзга мещанская, с судьбою хитрить, колебаться, торгуясь, ощупывать сто раз подряд полотно на прилавке, а там, глядь, и случай прошел, и полотно полиняло! Случай проходит, я руку вытягиваю.
– Коль не хочет никто, что ж, я за это берусь, я!
Они воскликнули:
– Да будет так!
– Только должны вы слушаться меня, не рассуждая! Иначе – погибли мы. До утра я предводитель. Завтра – судите. Решено?
Отвечали все:
– Решено!
Мы по склону сошли. Я шел впереди. Слева шагал Гайно. Справа – Бардашка, городской глашатай, со своим барабаном. У входа в предместье, на площади, мы уже стали встречать необычайно веселые толпы, целые семьи, жены, мальчики, девочки, которые по простоте душевной устремлялись туда, где грабили. Скажешь, праздник. Иная хозяйка захватила с собою корзинку, будто на рынок шла. Остановились они, чтобы полюбоваться нашим полком; и ряды их вежливо сторонились перед нами; они не понимали и слепо следовали сзади. Один из них, паричник Паршук, бумажный фонарь мне поднес под самый нос, узнал и сказал:
– А, Персик, друг сердечный, ты вернулся… Что ж – как раз!… Вместе выпьем.
– На все есть время, Паршук, – отвечал я. – Выпьем мы завтра.
– Ты стареешь, друг мой Николка. Пить можно всегда. Завтра вина уж не будет. Они разливают его. Скорей! Или, быть может, сентябрьская дань тебе стала противна теперь?
– Мне противно краденое.
– Краденое? Да нет – спасенное. Когда горит дом, нужно ведь быть дураком, чтоб оставить все лучшее в нем!
Я его отстранил:
– Вор!
И прошел.
– Вор! – повторили Гайно, Бардашка, Сулой, все остальные.
Прошли они. Тот был сражен; потом я услышал гневные крики его; и, обернувшись, увидел, что бежит он, кулак показывая. Мы притворились глухими, слепыми. Нас обогнав, он внезапно замолк и стал рядом шагать.
Достигнув берега Ионны, мы увидели, что по мосту невозможно пройти. Народ так и кишел. Я приказал бить в барабан. Ряды раздвинулись, не очень понимая, в чем дело. Мы вошли кабаном, но тут же застряли. Я увидел двух знакомых сплавщиков, короля Калабрийского и Гада. Они сказали мне:
– Стой, стой, господин Персик! На кой черт вы влезли сюда со своей телячьей шкурой и всеми этими ряжеными, важными, как ослы? Шутку ли шутите или впрямь в поход собрались?
– Ты угадал, Калабрия. Смотри, я до зари предводитель и иду город свой защищать от врагов.
– Враги? Что ты, с ума сошел! Кто же они?
– Да те, кто там поджигает.
– А тебе-то что? Твой дом ведь давно уж сожжен (сожалеем; это, знаешь, ошибка была). Но дом Пуляхи, этого повесы, разжиревшего на счет трудящихся, этого вертуна, гордящегося шерстью, которую он состриг с нашей спины, дом Пуляхи, оголившего нас, презиравшего нас с высоты своей добродетели, – это иная песенка. Обворовавший его попадет прямо в рай. Не мешай! Тебе-то что? Не хочешь – не грабь, но не смей нам мешать! Терять нечего, а выгоды – ух!
Я сказал (тяжело мне было бить этих жалких олухов, не постаравшись их сначала образумить):
– Нет, потерять можешь все, Калабрия. А вот честь нашу нужно спасти.
– Нашу честь! – сказал Гад. – Это что за диковина? Пьется ли? Жрется ли? Может, завтра помрешь. Что от тебя останется? Ничего не останется. Что о тебе будут думать? Ничего не подумают. Честь – гостинец для богатых, для скотин, которых хоронят с эпитафиями, мы же кучей будем свалены в общую яму, как помои. Поди разбери, что пахнет честью и что дерьмом!
Не ответив Гаду, я обратился к другу его:
– Всякий сам по себе ничто, это правда, король Калабрии; но все вместе взятые – сила. Сто малых составят большого. Когда исчезнут нынешние богачи, когда испепелятся, с их эпитафиями, ложь их гробниц да имя их рода, будут еще поминать сплавщиков города Клямси; они в летописях останутся, благородные по-своему, с руками жесткими, с головой крепкой, как их кулаки, и я не хочу, чтобы назвали их мерзавцами.
Гад сказал:
– Чхать мне на это.
Но король Калабрии, сплюнув, воскликнул:
– Коль так, ты подлец! Персик прав. Знать, что так говорят, меня бы тоже обидело. И, видит Бог, это не скажется. Честь не одно достоянье богатого. Мы ему это докажем. Кто бы он ни был – он нас не стоит!
Гад сказал:
– Что там стесняться! Они-то стесняются разве? Не сыщешь больших обжор, чем все эти герцоги, принцы – Кондэ, Суассон и сам наш Невер, – которые, пузо набивши, как свиньи, еще натрескиваются до отвала золотом и, когда король умирает, растаскивают казну! Вот их честь, как они понимают ее! Право, мы были бы глупцами, если б не подражали им.
Король Калабрии выругался:
– Да, они – хрюки. Когда-нибудь добрый наш Генрих восстанет из гроба, чтобы взять их за горло, или ж сами мы их зажарим, набитых, подправленных золотом. Коли знать свинячится – в жилу ее пырнем, кровь пустим; но в их свинячестве мы подражать им не будем. Больше доблести в ляжке сплавщика, чем в сердце вора дородного.
– Итак, мой король, ты идешь?
– Иду; и вот те крест, Гад тоже пойдет.
– Нет, черт тя дери.
– Ты пойдешь, говорю, а то – реку видишь: я те бух, ты плюх: эй, шевелись. Посторонись, дурачье, я прохожу!…
Он прошел, расталкивая народ, и мы следом за ним плыли в зыби, как мелюзга за громадной рыбой. Встречные были слишком пьяны, чтобы с ними можно было рассуждать. Все в свое время: сперва языком, потом кулаком. Мы старались только их тихонько наземь посадить, не слишком их разрушая: пьянчуга – это святое!
Наконец мы очутились у дома Петра Пуляхи. В нем грабители кишели, словно вши в шерсти. Одни выволакивали сундуки, тюки; другие нарядились в тряпье наворованное; бесшабашные шутники кидали, смеху ради, чашки и горшки из окон. Посреди двора катали бочки. Я видел одного, который пил, присосавшись к дырке, пока не плюхнулся вверх тормашками, под красно бьющей струей. Вино выливалось в лужи, и тут же дети его лакали. Дабы лучше видеть, воры во дворе навалили гору утвари и подожгли ее. В глубине погребов слышно было, как бойки разбивали бочки, бочонки; доносились вопли, стоны, кашель задыхающихся: весь дом так крякал, как будто у него в брюхе было стадо хрюшек. И уже там и сям из отдушин возникали языки дыма да лизали решетки.
Мы проникли во двор. Ни один вор нас не заметил. Всякий занят был делом своим. Я сказал:
– Бей, барабан!
Затрещал Бардашка, провозгласил права, данные мне городом; и, в свою очередь голос возвысив, я приказал грабителям разойтись. Заслыша треск барабанный, они собрались, как мушиный рой, когда стукнешь по котелку. И только звук этот утих, все они начали вновь яростно жужжать и кинулись на нас, свища, гогойкая, осыпая нас камнями. Я принялся было ломать двери погреба; но из окошек они роняли черепицы и балки. Мы все же вошли, оттесняя этих мерзавцев. Гайну оторвало еще два пальца, а у короля Калабрии вытек левый глаз. Я же, отталкивая закрывающуюся дверь, застрял, как лиса в западне, угодив большим пальцем в щель. У, стерва! Я размяк, как женщина, чуть с души не скинуло. По счастью, заметил я пробитый бочонок водки; я окунул в него палец и всполоснул нутро. После чего, клянусь, мне уж не хотелось белки вывертывать. Но зато я тоже разъярился. Горчица в нос ударила.
Мы теперь боролись на ступеньках лестницы, ведущей в погреб. Пора было кончить. Эти рогатые черти разряжали в лицо нам пищали свои – так близко, что бородища Сулого вспыхнула. Гад задушил огонь в мозолистых своих руках. Добро, что у этих пьяниц в глазах двоилось, когда они целились; не то ни один из нас живым не вернулся бы. Нам пришлось отступить и засесть у входа. Тут я заметил лукавый огонь, скользящий с одного крыла на другое по направленью к внутреннему жилью, где находился погреб, и приказал заставить выход камнями, обломками разными, образовавшими крепкую ограду; и над нею торчали наши копья и строги, подобно колючей спине свернувшегося ежа.
– Разбойники, – крикнул я, – ах, так вы огонь любите! Ладно же, ешьте его!
Большинство пьяниц на дне погреба опасность поняло слишком поздно. Но когда чудовищное пламя растрескало стены и перегрызло бревна, со дна поднялась неистовая кутерьма; целый поток голяков (из коих некоторые уже пламенели) хлынул, как пенистое вино, выбившее втулку. Первые шлепнулись об нашу стену, а следующие, прижавши их, плотно заткнули выход. Изнутри слышно было, как рычал огонь и скрежетали грешники. И могу вас уверить, что музыка эта не очень-то услаждала нас! Не весело слушать мычанья мучимой плоти. И будь я частным лицом, всегдашним Персиком, я воскликнул бы:
– Спасем их!
Но ратный вождь не имеет права слушать и чувствовать: глаз да разум, зренье да воля – вот главное. Действовать нужно безжалостно. Спасти негодяев значило бы город погубить: ибо по выходе они оказались бы многочисленнее и сильнее нас; созревшие для виселицы, они, однако, не дали бы себя сорвать с дерева.
– Осы – в гнезде; пусть они там и останутся!…
И я увидел, как оба крыла огня сближались и над средним жильем замыкались, свиристя и раскидывая вокруг себя летучие перышки дыма…
И вот в этот самый миг я приметил – над первыми рядами тех, которые скучились у входа в погреб и так слиплись, что могли шевелить только бровями, глазами да орать во все горло, – я приметил моего старого куманька, негодяя не злого, но пьющего (как он попал туда, Господи, в это осье?), который теперь смеялся и плакал, не понимающий, ошеломленный. Гультай, лентяй, заслужил он это! Но все-таки было невмочь мне смотреть, как он жарится… Мы детьми вместе играли и в храме святого Мартына вместе ели тело Господне: были мы братья по причастью первому…
Я отстранил рогатины, перепрыгнул через ограду, пошел по головам яростным (кусались они!), шагая по этому дымящемуся человеческому тесту, добрался до того места, где торчал Гамзун, которого схватил за шиворот.
“Дело дрянь! Как я его вытащу из этих тисков? – подумал я. – Придется, пожалуй, срубить его…”
По странной, счастливой случайности (я сказал бы, что есть Бог для пьянчуг, если б друг мой один был пьян), Гамзун оказался на краю ступеньки и клонился назад, когда те, которые поднимались, на плечи подхватили его таким образом, что он уж земли не касался, а наполовину выскочил, как косточка сливы, сжатая меж двух пальцев. Действуя ногами, чтобы раздвинуть справа и слева чужие плечи, защемившие ребра его, мне удалось, не без труда, вырвать кость из пасти толпы. Как раз успел! Огонь вихрем вздымался из отверстья лестницы, как из трубы. Я слышал – потрескивали тела в глубине печи, и, нагнувшись, широко шагая, не глядя, куда погружались подошвы мои, я воротился, волоча Гамзуна за жирные волосы.
Мы вышли из ада и удалились, предоставляя огню окончить дело свое. И меж тем, чтобы волненье свое задушить, мы тумачили Гамзуна, эту скотину, которая хоть и чуть не околела, удержала, прижав их к сердцу, два блюда эмалевых и миску расцвеченную, Бог весть где наворованные!… И Гамзун, отрезвившись, шел рыдая, раскидывая свои посудины, останавливался на ветру, выпуская крутую струю, и кричал:
– Все, что накрал, все отдаю!
На рассвете стряпчий, Василий Куртыга, прибыл в сопровождении Шутика, который гнал вовсю. Тридцать ратников да кучка вооруженных крестьян дополняли шествие. В продолжение дня пришли еще другие, которых привел Никола. На следующий день наш добрый герцог послал еще подкрепленья. Они ощупали теплую золу, составили перечень повреждений, сосчитали убытки, прибавили к этому стоимость своего путешествия и – поминай как звали…
Смысл всего сказанного: “Помоги себе, король поможет тебе”.