СОЖЖЕННЫЙ ДОМ

Середина августа


Отметим ли день сей? Жесткий кусок… Он еще не совсем переварен. Смелее, старик, смелее! Это будет лучший способ заставить его растаять.

Говорят: летний ливень – мешок гривен. В таком случае я должен был стать богаче Креза: дождь все лето хлестал меня по спине, без передышки; однако я наг и бос, как юродивый. Только успел я пройти сквозь двойное испытанье (Глаша вылечилась, и жена моя тоже, одна от болезни, другая от жизни), как я получил от сил, управляющих миром (должно быть, на небесах есть женщина, которая сердится на меня; что я ей сделал?… Меня любит она, черт возьми!), такой яростный удар, что ныне я гол, избит, ноет все тело, но (что ж, это главное) кости целы.

Хотя и оправилась внучка, я все же не торопился вернуться восвояси; я оставался возле нее, наслаждаясь ее выздоровленьем еще больше, чем она сама. Когда ребенок так воскресает, это как будто видишь сотворенье мира; вселенная кажется свежеснесенной и млечно-белой. Итак, я бродил без дела, рассеянно слушая вести, которыми угощались, отправляясь на рынок, кумушки. И вот однажды мимолетное слово заставило меня навострить уши (…старый ослик, чувствующий близость дубины хозяйской). Говорили, что вспыхнул пожар в Клямси, в предместье Бевронском, и что дома пылают как хворост. Ничего больше я узнать не мог. Начиная с этой минуты я стоял (из сочувствия) как на угольях. Напрасно говорили мне:

– Будь покоен! Дурные весточки быстры, как ласточки. Если б дело касалось тебя, ты уже знал бы. Кто говорит о твоем доме? Мало ль ослов в Бевроне…

Но я места себе не находил, я бормотал:

– Это он… Он пламенеет. Пахнет горелым.

Взял я посох, отправился в путь. Я думал: “Ну и дурак! Впервые я покидаю Клямси, ничего не спрятав”. Я, бывало, всегда, завидя врага, уносил под защиту стен, на другую сторону моста, свои пенаты, деньги, те созданья искусства моего, которыми я всего более горжусь, вручье и утварь да всякие безделушки: уродливы они, громоздки, а не отдам их за все золото мира, ибо они святые останки наших бедных радостей. В этот раз я о них не позаботился…

И слышалось мне, как старуха моя с того света кричит, корит за глупость. Я же отвечал ей:

– Виновата ты, из-за тебя ведь я так поспешил!

Повздоривши вдоволь (это заняло по крайней мере часть пути), я попробовал себя и ее убедить, что тревога напрасна. Но поневоле назойливая мысль возвращалась, садилась, как муха, мне на нос; я видел ее беспрестанно; и холодный пот щекотал мне спину. Я шел быстрым шагом. Прошел полдороги и начал подниматься по длинному лесному склону, как увидел на косогоре кибитку, едущую мне навстречу, и в ней осельника Жожоха, который, узнав меня, остановился, поднял к небу кнут и вскричал:

– Мой бедный дружок!…

Это было как в брюхо пинок. Я замер, разинув рот, на краю дороги. Он продолжал:

– Куда ты спешишь?… Воротись-ка, Николка. Не иди ты в город, что толку? Горе одно. Все скошено, все сожжено. Ничего не осталось.

Каждое слово скотины мне надрывало нутро. Я попробовал было храбриться, проглотил я слюну, понатужился:

– Поди, я-то знаю давно.

– Так зачем же, – спросил он с досадой, – туда ты идешь?

Я отвечал:

– Взять обломки.

– Да я же тебе говорю, ничего не осталось, ну ничего, ни соломки.

– Жожох, не поверю: ужели же оба мои подмастерья и добрые соседи смотрели, как дом мой горел, не пытаясь извлечь из огня хоть что-нибудь, ради меня, по-братски…

– Несчастный! Соседи твои? Да ведь это они твой дом подожгли!

Тут я опешил. А он, торжествуя:

– Вот видишь, ты ничего и не знаешь!

Не хотелось мне сдаться. Но он, уверенный в том, что он первый о беде мне поведал, стал, довольный и сердобольный, мне про жареху рассказывать.

– Виновата чума, – говорил он. – Все они спятили с ума. И вольно же было господам городского совета, шеффенам, стряпчему нас покидать? Ушли пастухи! Овцы взбесились. А тут объявилась зараза в предместье Бевронском; стали кричать: “Сжигайте дома зачумленные!” Сказано – сделано. Ты был далек, вот и начали с твоего. Работали рьяно, всякий делал что мог: думали – это во имя общего блага. Ну и, конечно, друг друга задорили. Когда разрушать начинаешь, странное что-то творится. Хмелеешь, рубишь сплеча, нельзя перестать… Вспыхнул дом, и они стали кругом плясать. Это было безумье какое-то… Если б ты их увидал, ты, пожалуй бы, сам заплясал. Доски в твоей мастерской пылали, трещали… Словом, мой друг, все сгорело дотла!…

– Хотел бы я видеть. Верно, славное зрелище было, – сказал я.

И это я думал. Но думал я также: я убит! Они добили меня. Эти чувства я скрыл от Жожоха.

– Так, значит, тебе все равно? – Он спросил с недовольным видом. (Конечно, любил он меня и жалел; но порой мы не прочь – проклятое племя людское! – видеть соседа в слезах – хотя бы затем, чтобы иметь удовольствие его утешать.)

Я сказал:

– Жаль, что они с этим пышным пожаром не подождали до праздников.

Я двинулся.

– И ты все-таки в город идешь?

– Иду. Будь здоров, Жожох.

– Ну и чудак ты!

Подстегнул он лошадку.

Я шел или, верней, притворялся идущим, пока не исчезла повозка за поворотом. Десяти-то шагов я пройти бы не мог, мне ноги въезжали в живот; я сел с размаху на камень, как на горшок.

Проходили мгновенья – скверные были мгновенья. Не стоило больше бахвалиться. Я мог горевать, горевать сколько душе угодно. Я не лишил себя этого. Думал я: “Все я утратил, жилище и даже надежду построить себе новый дом, мои сбереженья, которые я накопил по капле медленным, сладким трудом, воспоминанья жизни моей, пропитавшие стены, тени былого, подобные светочам. И еще больше того, – я утратил свободу.

Куда же теперь я денусь? Придется мне поселиться у одного из детей моих. Я люблю их, еще бы; они любят меня, все так. Но я не дурак, я знаю, что всякая птица в своем гнезде оставаться должна, и старики стесняют юных, да и сами они стеснены. Каждый печется о яйцах, снесенных им же, и забывает о тех, из которых он вылупился. Старик, не желающий сдохнуть, докучает, как незваный гость, если при этом пристанет он к новому племени; тщетно стараешься быть незаметным; долг остальных – относиться к тебе с уваженьем. На кой черт – уваженье! Вот причина всех зол: ты им не ровня. Я приложил все усилья к тому, чтобы дети мои не уважали слишком меня; как будто достиг я успеха; но что б ты ни делал и как бы они ни любили тебя, ты будешь всегда им казаться чужим: страны, откуда пришел ты, неведомы им, а сам ты не знаешь тех стран, куда они тянутся; так как же возможно друг друга понять? Ты им в обузу, и душно тебе, раздражает все это… И к тому же (это больно сказать) человек, другими любимый, должен как можно меньше искушать любовь своих близких; какая б беда ни случилась, не надо от рода людского просить невозможного. У меня хорошие дети; вот и ладно. Они были бы лучше еще, если бы не приходилось к ним прибегать. Словом, у всякого гордость своя. Не люблю отнимать я у тех, которым я дал. Это как будто ты требуешь плату. Незаработанный хлеб застревает в горле; чудится тысяча глаз, примечающих каждый твой кус. Нет, я зависеть желаю только от друга-труда. Мне свобода нужна, хочу у себя быть хозяином, входить, выходить по воле своей.

Горе мне, старому! Хуже просить подаянье у близких, чем у прохожих просить. Первые принуждены тебе дать; никогда ты не знаешь, от всей ли души помогают они; и лучше в сто крат околеть, чем знать, что они стеснены”.

Так стонал я, мучился, чувствуя, что задеты душевная моя гордость, привязанности, личная свобода, все, что любил я (…воспоминанья прошлого, растаявшего как дым…), все, – и лучшее и худшее, что было во мне; и знал я, что волей-неволей, а придется мне, придется избрать самый горький путь. Сознаюсь, что я не разыгрывал бесстрастного мудреца. Я чувствовал себя жалким, словно дерево, которое подпилили бы по уровню земли, да и свалили. Но вот, сидя на камне своем, как на горшке, ища вокруг чего-нибудь, за что уцепиться, вдруг заметил я невдалеке полускрытые кудрявой листвой просади зубчатые башни знакомого замка… И вспомнил я внезапно о всех тех красивых произведеньях, которыми я за двадцать пять лет наполнил его, вспомнил я утварь, безделушки, резную лестницу, все то, что хозяин, добрый Филберт, мне заказывал. Вот был чудак! Иногда он меня в бешенство приводил. Однажды, помнится, он вздумал заставить меня изваять его любовницу в уборах Евы, а себя в латах Адама, Адама разудалого, резвого, – после внушений змия. И в гербовой зале я, по прихоти его, должен был так изваять оленьи головы на щитах, чтобы они походили на благодушных рогачей наших краев! Смеху-то было! Но черту трудно угодить. Кончил одно, принимайся за другое… И деньги его видел я редко… Ничего! Он способен был любить прекрасное, будь это дерево или тело, и в обоих случаях он любил одинаково (так и следует: люби произведенье искусства, как женщину, сладострастно, всей душой, всеми чувствами), и хотя он мне и не платил, скупец, зато спас он меня! Тут я дышу, там – я погиб. Дерево моего былого срублено; но плоды его остались; они защищены от огня и от стужи. И мне захотелось их повидать, облизать их как можно скорее, дабы снова почувствовать сладость жизни.

Вошел я в замок. Там хорошо меня знали. Хозяин отсутствовал; но под мнимым предлогом снять мерку для новых работ я направился туда, где я знал, что найду своих детей. Уже несколько лет я их не видел. Пока художник все еще чувствует крепость в чреслах, он творит и забывает о сотворенном. Впрочем, в последний раз, когда хотел я войти, хозяин мне путь заградил со странным смешком. Я подумал, что он прячет там потаскушку какую-нибудь, жену чужую; и, будучи уверен, что она – не моя, я не настаивал. И к тому же не стоит спорить с причудами этих дородных скотин… Челядь тамошняя и не пытается понять господина: он-де слегка того…

Итак, я стал храбро подниматься по лестнице огромной. Но не сделал я и пяти шагов, как, подобно жене Лота, я замер, окаменел. Виноградные грозди, персиковые ветки, цветущие лианы, которые свивались вокруг перил резных, были искромсаны размашистыми ударами ножа. Я глазам не поверил, я охапал ладонями бедных калек: почувствовал я под пальцами глубокие раны их. Застонав, задохнувшись, я взбежал очертя голову по ступеням: меня потрясало страшное предчувствие. Но то, что увидел я, превосходило всякое воображенье.

В столовой, в зале гербовой, в опочивальне, у всех выпуклых истуканчиков на хоромном наряде были отрезаны у кого рука или голень, а не то – фиговый листок. На пузах баулов, вдоль чувалов, на длинных бедрах столбов узорчатых – зияли глубокие надписи, выкроенные ножом, – имя хозяина, какая-нибудь мысль дурацкая или же день и час этого геркулесова труда. В глубине пространного покоя моя тонкая, голая русалочка, опирающаяся коленом о шею львицы мохнатой, послужила мишенью: живот ее был пробит пищальными выстрелами. И везде, где попало, дыры и вырезы, отстроганные щепки, пятна чернил и вина, усы приклеенные или похабные шуточки… Словом, все то нелепое, что скука, и одиночество, и дурость, и глупость могут внушить богатому болвану, который в замке своем уж не знает, что выдумать, и только и умеет, что разрушать. Будь он рядом, я, пожалуй, убил бы его. Я мычал, тужился. Долго не мог я говорить. Шея была багровая, и вздулись жилы на лбу. Вращал я глазами, как рак. Наконец двум-трем ругательствам удалось пройти. Пора!… Еще немножко, и я бы лопнул… Втулка выскочила, и уж я, братцы мои, ух как разошелся! В продолженье десяти минут я, дыханье не переводя, поминал всех богов и выблевывал свою злобу.

– Ах, пес, – кричал я, – для того ли привел я в берлогу твою моих дивных детей, чтоб ты мог их ломать, истязать, осквернять, растлевать!

Увы, мои кроткие крошки, рожденные в радости, думал я, будете вы моими наследниками, создал я вас здоровыми, крепкими, пухлыми, не было в вас недостатков телесных, вы созданы из дерева, живущего тысячу лет, – а ныне, о горе, искалечены вы, изуродованы – снизу, сверху, спереди, сзади, с кормы до носа, с погреба до чердака, покрыты ранами, как шайка старых грабителей по окончаньи похода! Неужели же я отец всех этих уродов!… Господи, внемли, позволь мне (тебе, быть может, молитва моя излишней покажется) не в твой рай идти после смерти, а в ад, где жарит Дьявол грешные души, – в ад, где буду я сам вертеть, вертеть на огне убийцу детей моих, на вертел его посадив, как на кол!

Пока я так плакал, ко мне подошел знакомый слуга, старый Антоша, и попросил меня перестать… Толкая меня к двери, добряк старался по пути утешить меня.

– Ну можно ли, – говорил он, – приходить в такое состоянье из-за кусков дерева? Что б ты сказал, если пришлось бы тебе, как нам, жить бок о бок с этим безумцем? Пускай забавляется он (это и право его) досками, им же купленными. Хуже было бы, если б он так поступал с честными людьми, со мной иль с тобой…

– Эх, – отвечал я, – пусть он дубасит тебя! Неужели ты думаешь, что я бы не согласился быть высеченным ради одного из этих кусков дерева, оживленного моими пальцами? Человек – ничто; творчество – вот что свято. Трижды преступен тот, кто убивает вымысел!…

Многое еще мог бы я сказать, и все с тем же красноречием; но увидел я, что слушатели мои ничего не поняли и что я казался Антоше не менее безумным, чем господин его. И когда я обернулся с порога, чтобы в последний раз обнять взором поле сраженья, смешная сторона положенья (вид моих бедных безносых богов и глупо-спокойные глаза Антоши, сочувствия полные, и я сам, дурень, сетующий, разглагольствующий один среди бревен) – вспыхнула передо мной; и, сразу забыв гнев свой и печаль, я расхохотался в лицо Антоше остолбеневшему – и был таков.

Я очутился опять на дороге. Я говорил:

– Уж теперь они взяли у меня все. Я гожусь в покойники. Осталась одна шкура… Да, но в ней, черт возьми, есть кое-что. Некий осажденный, отвечая тому, который угрожал, если не сдастся он, перебить всех его детей, сказал: “Как хочешь!… У меня здесь есть орудие для созданья новых”. Так и я не всего еще лишен, одного у меня отнять они не могли. Мир – равнина бесплодная, но кое-где колосятся нивы, нами, художниками, взлелеянные. Твари земные и небесные клюют, жуют, топчут их. Не в силах творить, они только и делают, что разрушают. Грызите, губите, животные, попирайте мои колосья, – я взращу иные. Созрели ли они или зачахли, – что мне жатва? В лоне земли пухнут новые зерна. Я грядущее, а не прошедшее. И если настанет день, когда сила моя угаснет, отуманятся глаза и не будет у меня ни этих ноздрей мясистых, ни той бездны, в которую вино вливается, ни языка моего неугомонного, – когда у меня уже рук не будет, и ловкость пальцев и живая бодрость моя исчезнут, когда я буду очень стар, без жара в жилах, без здравого смысла… в тот день, Персик мой, меня не будет в живых. Нет, будьте покойны! Можете ли вы вообразить себе Персика, который бы не чувствовал, не творил, Персика, который не смеялся бы, не жил полной жизнью? Не можете, а не то – выскочил он из шкуры своей. Тогда сожгите ее. Оставляю вам свое лоскутье…

Продолжал я идти по направленью к Клямси. И вот, достигнув вершины холма (шел я поступью молодецкой, играя палкой; по правде сказать, я чувствовал себя уже утешенным), увидел я белокурого человечка, который плача бежал мне навстречу; это был Шутик, мой маленький подмастерье, мальчуган лет тринадцати; он, бывало, во время работы обращал больше внимания на мух порхающих, нежели на труд, и на дворе был чаще, чем дома; там попрыгивал он да косился на икры проходящих девиц. Я его, беспечного, угощал подзатыльниками день-деньской. Но он ловок был, как мартышка, пальцы его были так же хитры, как и он сам, работали искусно; и я любил, несмотря ни на что, его вечно разинутый рот, острые зубки, впалые щеки, лукавые глаза и вздернутый нос. Он это знал, нахал. Напрасно я кулак поднимал, громыхал: он видел смех в глазу у Юпитера. Получив удар, только встряхивался, равнодушный, как ослик, и потом начинал снова, лай не лай. Это был совершенный негодяй.

Поэтому я был немало удивлен, видя, что плачет он, как водометный тритон; крупные, грушевидные слезы вытекали, капали из глаз его, из носа. Вот бросается он ко мне, целует куда попало, воя и обливая слезами грудь мою. Я ничего не понимал.

– Эй, пусти, что с тобою. Пусти же меня. Нужно сморкаться, сопляк, раньше чем лезть целоваться.

Но вместо того, чтобы перестать, он, обхватив меня, соскальзывает, как по стволу сливному, к ногам моим и заливается пуще прежнего. Я начинаю тревожиться:

– Будет, будет, мальчишечка! Вставай! Что случилось?

Беру его за руки, поднимаю… гопки!… и вижу, что рука у него перевязана; кровь выступала сквозь тряпки, ресницы его были опалены, одежды изорваны. Я сказал (уже забыл я о своем горе):

– Проказник, что ты еще натворил?

Он простонал:

– Ох, хозяин, беда какая!

Посадил я его рядом с собой на откосе, спросил:

– Ответишь ли наконец?

Он воскликнул:

– Все сожжено.

И снова брызнули водопады слез. Тогда только я понял, что все это большое горе было из-за меня, из-за пожара, и несказанно тепло стало на сердце.

– Бедняжка, вот из-за чего ты плачешь!

Он сказал (показалось ему, что не понял я):

– Мастерская сгорела!

– Вестимое дело! Знаю я, знаю новость твою. За один час мне о ней уши прожужжали. Что же реветь? Беда как беда.

Он облегченно взглянул на меня. Но, видно, очень было ему грустно.

– Ты, значит, любил свою клетку, дрозд, мечтавший только, как бы вылететь из нее? Э, да я подозреваю, что ты сам, мошкара, плясал с другими вокруг костра? – (Я и первому слову не верил.)

Он с возмущеньем ответил:

– Это неправда, это неправда! Дрался я. Мы сделали все, что могли, чтобы огонь потушить, но было нас только двое. И Конек, больной (это был мой другой подмастерье) соскочил с постели, хотя его и трясла горячка, и встал вместе со мной перед дверью. Поди ж, устой! Экие звери! Они налетели толпой, смели нас, сшибли, растоптали, смяли. Мы напрасно лягались, кулачились; они перешли через нас, как река, когда открыто творило. Конек на ноги встал, побежал за ними: они его чуть не убили. Я же, пока боролись они, шмыгнул в мастерскую горящую… Господи, что за огнище!… Там сразу все занялось, это было как светоч смоленый, который кажет язык свой белый и красный, свистящий, и в лицо плюется вам дымом да искрами. Плакал я, кашлял, уж тело мое начинало шипеть. “Шутик, сказал я себе, ты пойдешь на жаркое! Чего там, посмотрим еще!” Я разбежался и, как в Иванову ночь, прыгнул… скок! Штаны прожжены, поджарен бок… Падаю я в трескучую кучу щепок… Так! Подскочил, боднулся и растянулся, головой уткнувшись в верстак. Оглушило меня. Но очнулся я скоро. Слышал я, – пламя вокруг так и храпит, а на улице эти разбойники пляшут. Подняться пробую, падаю снова, ушибся я здорово; на четвереньки встаю и в пяти шагах вижу маленькую вашу святую Магдалину: огонь уже лизал ее тоненькое, голенькое тело, волосы распущенные на плечиках пухленьких…

“Стой!” – крикнул я и побежал, схватил, погасил ее чудные, вспыхнувшие ноги, прижал ее к сердцу; я уж не знаю, не знаю, что делал, целовал ее, плакал, шептал: радость моя, я держу, я держу тебя, нет, ты не бойся, я крепко держу, ты не сгоришь, даю тебе слово. И ты тоже должна мне помочь. Мы спасемся, милая… Дольше мешкать нельзя было… Грох!… рушится потолок. Невозможно вернуться тем же путем. Мы стояли у оконца круглого, выходящего на реку; пробиваю стекло кулаком, мы проходим насквозь, как через обруч: как раз места хватило. Я скатываюсь, я ныряю на дно Беврона. По счастью, дно от поверхности недалеко, и, так как жирно и мягко оно, Магдалина, упав, шишек себе не наделала. Я был менее счастлив: ее не выпустил я, я барахтался, в иле захлебывался. Выпил, наелся я больше, чем нужно. Словом, я вылез, вы видите нас. Хозяин, простите, что всего я не спас.

Развязав благоговейно свой узел, из свернутой куртки вытащил он Магдалину; ноги ее обгорели, но улыбались, как прежде, глаза невинно-задорные. Я так умилен был, что слезы (хоть я не рыдал ни над мертвой женой, ни над внучкой больной, ни над потерей добра и слепым избиеньем творений моих), слезы брызнули.

И, обнимая обоих, о третьем я вспомнил, спросил:

– А Конек?

Шутик ответил:

– С горя он помер.

На колени я встал, посреди дороги, землю поцеловал.

– Спасибо, мой сын.

И, взглянув на ребенка, слепок державшего в раненых сжатых руках, я сказал небесам, на него указав:

– Вот из работ моих самая лучшая: души, которые я изваял. Их не возьмут у меня. Дерево можете сжечь! Душа – навеки моя.

Загрузка...