Святой Мартын
11 ноября
Сегодня с утра теплынь стояла необычайная. Блуждала она по воздуху, нежная, как прикосновенье шелковое. Терлась она о прохожих, словно ласковая кошка; вливалась в окно, как сладкое, золотое вино. Небо разомкнуло свои облачные вежды и спокойными бледно-голубыми глазами смотрело на меня; и на крыше соседней смеялся луч белокурого солнца.
Я, глупый старик, чувствовал себя томным и мечтательным, как юноша (я отказался стареть, возвращаюсь против теченья лет: еще немножко, и стану совсем крошкой). Итак, сердце мое было полно сказочного ожиданья, как сердце пастушка, что, бекая, бежит за своей пастушкой. Я на все глядел с умиленьем. Не причинил бы я вреда в этот день даже мухе. И уже пуст был мой ларчик лукавств.
Я думал, что я один, но вдруг увидел я Марфу, сидящую поодаль; я и не заметил, как она вошла. Против обыкновенья, ничего она мне не сказала, расположилась в уголку с работой в руках и на меня не глядела. Я же ощущал потребность поделиться с другими тем чувством полного довольства, которое меня охватило. И сказал я наудачу (чтобы беседу завязать, всякий предмет хорош):
– Что это утром в колокола зазвонили?
Она пожала плечами и отвечала:
– Да ведь праздник – святой Мартын.
Я с облаков скатился. Замечтавшись, я и позабыл о боге города своего!
– Вот оно что! Святой Мартын…
И почудилось мне тут же, что среди толпы молодчиков и молодух Плутарховских появляется мой старый друг (он им под стать), появляется он, всадник с саблей, режущей плащ. Ах, Мартын, Мартышка, мой старый кум, неужто забыл я тебя!
– Ты удивляешься! – сказала Марфа. – Пора! Ты все забываешь – Господа Бога, семью, чертей и святых. Мартышку и Марфиньку, весь мир ради этих твоих проклятых книжищ!
Я смеюсь, я давно заметил нехороший взгляд ее, когда, входя ко мне утром, она видела, что я делю ложе с Плутархом. Никогда женщина не любит книг любовью бескорыстной. Она видит в них то любовников, то соперниц. Девушка ли она или жена, когда читает она, то грезит любовью и обманывает нас. Посему, застав нас за книжкой, они вопиют: измена.
– Виноват Мартын, – отвечал я, – он больше не появляется. Однако осталась у него половина плаща. Он хранит ее, это невеликодушно. Милая дочь, что поделаешь? В жизни не следует давать себя забыть. Кто так поступает, того забывают. Запомни этот урок.
– Я в нем не нуждаюсь, – сказала она. – Где бы я ни была, все знают, где я.
– Правда, видят тебя ясно, еще яснее – слышат. Сегодня исключенье. Отчего ты лишила меня укоров своих обычных? Мне их недостает. Ну-ка…
Но она не глядя:
– Ничем тебя не проймешь. Вот я и молчу.
С упрямым лицом, закусывая нитку, она шила; вид у нее был грустный и пришибленный; и победа моя была мне в тягость. Я сказал:
– Приди же поцеловать меня, по крайней мере. Хоть я и забыл Мартына, Марфу помню еще. Сегодня праздник твой, подойди же, есть у меня для тебя подарок. Приди взять его.
Она брови насупила:
– Злостный шутник!
– Да я не шучу, подойди, подойди же, сама увидишь.
– Мне недосуг.
– О, дочь извращенная, как, нет у тебя времени меня поцеловать?
Нехотя встала она, недоверчиво приблизилась.
– Какую шутку бесстыжую ты еще выкинешь?
Протянул я руки:
– Дай мне тебя обнять.
– А подарок? – спросила она.
– Да вот он, ты держишь его. Это – я сам.
– Хорош подарок! Воробышек хоть куда.
– Хорош ли, иль гадок я, все равно, что могу, то даю, сдаюсь без всяких условий. Делай со мной что хочешь.
– Ты согласен занять нижнюю комнату?
– Свяжи по рукам, по ногам, я твой пленник.
– И ты будешь послушным, позволишь себя любить, водить, журить, баловать, оберегать, унижать?
– Я отрешился от воли своей.
– Ах! Как буду мстить. Ах, старинушка ты мой! Скверный мальчишка! Как ты добр! Старый упрямец! Как ты меня злил!
Она меня обняла, встряхнула, как узел, и прижала к груди, словно куклу. Она и часу ждать не желала. Отправили меня. Флоридор и три поваренка в колпаках бумажных протащили меня по узкой лестнице ногами вперед и запекли в большую постель, в светлой комнате, где Марфа и Глаша меня стали кутать, дразнить, без конца повторяя:
– Теперь-то мы держим тебя, держим крепко, держим, попрыгун!
Как славно…
И вот я попался, спрятал гордость свою подальше; Марфы слушаюсь я, старый урод. И, незаметно, Николка Персик все в доме ведет.
Отныне Марфа часто располагается рядом со мной. И мы беседуем. Вспоминаем мы о другом, давнишнем случае, когда мы так же сидели друг подле дружки. Но тогда не я, а она была за ножку привязана, вывихнув ее как-то ночью (ишь, влюбленная кошка), когда прыгнула из окошка, чтобы бежать за своим любезным. Несмотря на вывих, эх, крепко я выдрал ее. Теперь ее это смешит, она говорит, что я еще недостаточно ее колотил. Но в те дни я тщетно бил, строго берег; однако я не простак; а она была хитрее меня во сто раз и проскальзывала у меня между пальцев. Оказалось, что она не так глупа, как я думал. Что-что, а головы она не потеряла; потерял-то ее, видно, любезный, ибо он ныне муж ее.
Со смехом вспоминает она безумства былые и потом говорит с тяжким вздохом, что прошла пора смеха, что лавры срезаны и уже не ходить ей за ними в лесок. Заговорили мы об ее муже. Как добрая женщина, она находит, что он порядочен, не далек, но и не близок ей. Брак – не забава, говорит она. Все это знают. И ты лучше, чем кто-либо. Нечего делать. А стараться найти любовь в супружестве так же глупо, как решетом воду черпать. Я не шалая, не жалуюсь, что не имею того, что желала бы. Тем, что есть у меня, я довольствуюсь: что есть, то и ладно. Не стоит сетовать… А все же ныне я вижу, как далеко от того, что желаешь, то, что можешь, и от того, о чем грезишь в юности, то, что рад иметь под старость. Это умилительно или смешно: не знаешь, что из двух. Все эти надежды, отчаянья, и пламенность, и томность, и прекрасные эти обеты, и золотые рассветы – все это, все это только огонь, на котором поставишь горшок и сваришь суп! Он вкусен, конечно, для нас он хорош. Но если б тогда я знала… Впрочем, у нас остается всегда, чтоб подсластить обед, наш смех, важная приправа, с нею хоть камни ешь, право. Чудное средство, оно у меня, у тебя всегда под рукой. Состоит оно в том, что ты можешь смеяться сам над собой, коли видишь, что был дураком!
Мы так и поступаем не только по отношенью к себе, но и к другим. Порой мы смолкаем, смутно мечтаем, перебираем мысли, я – уткнувшись в книгу, она – в рукоделье свое; но языки под шумок продолжают работать, подобно тому как два ручейка текут под землей и вдруг выходят на солнце, весело прыгая. Марфа прерывает молчанье взрывом хохота; и язычки ну плясать сызнова!
Я попробовал ввести Плутарха в общество наше. Я хотел, чтобы Марфа оценила его чудные сказки и проникновенность чтенья моего. Но мы не имели никакого успеха. Греция и Рим занимали ее столько же, сколько яблоко – рыбу. Даже тогда, когда она и старалась из вежливости слушать, через мгновенье мысли ее были далеки и где-то бегали взапуски; или, вернее, обходили дозором снизу доверху дом. В самом трепетном месте рассказа, тогда как искусно я оттягивал миг высшего волненья и подготавливал, дрожащим голосом, блестящую развязку, она прерывала меня, чтобы крикнуть что-нибудь Глаше или Флоридору, находящимся на другом конце дома. Меня брала досада. Я отказывался продолжать. Не следует просить у женщины разделять наши пустые грезы. Женщина половина мужчины. Да, но какая? Верхняя? Или другая? Во всяком случае, не в разуме общность их: у каждого свой короб дури. Подобно двум побегам, выросшим из одного ствола, через сердце они сообщаются.
Не распростился я с миром. Хоть я и седень завялый, обнищалый, искалеченный, однако хватает во мне хитрости на то, чтобы собирать ежедневно вокруг постели моей веселую стражу из юных прекрасных соседок. Приходят они под предлогом важной новости или хозяйственной просьбы. Все предлоги для них хороши: войдя, они их тут же забывают. Словно на рынке, жмутся они – Акулька румяная, Анюта шустрая, Сашенька, Дашенька, Пашенька – вокруг тельца на постели; и болтаем мы, ах, кумушки, кумушки, шумно, без умолка, как безумные. Они колокольца, я бурлила-колокол. У меня всегда есть в мешке две-три тонкие сказочки, щекочущие кошечек за ухом; ах, как они помирают! На улице слышны раскаты их смеха.
И Флоридор, обиженный моим успехом, спрашивает насмешливо, в чем его тайна. Я отвечаю:
– Тайна? Молод я, старина.
– А кроме того, – говорит он с досадой, – многое значит твоя дурная слава. Женщины всегда любят старых пролазов.
– Конечно. Разве не уважают старого воина? Все спешат увидеть его: он, мол, возвращается из страны доблести. А вот эти говорят: Николка совершал поход в страну любви. Он ее знает, он знает нас… И потом – как знать? – быть может, он еще повоюет.
– Старый шалун, – восклицает Марфа, – ишь ты какой! Не вздумал ли ты влюбиться?
– Отчего бы нет? Это – мысль. Раз так, я возьму и женюсь, чтоб вас извести.
– Эй, женись, женись, брат, угомонись. Юность должна ведь пройти!
Николин день
В день святого Николы я покинул постель и в кресле подкатили меня к окну. Под ногами – грелка. Передо мной – деревянный столик с дыркой для свечки. Около десяти община моряков – “водителей вод” – и рабочих, “товарищей речки”, со скрипками во главе прошествовали мимо дома нашего, взявшись за руки, приплясывая позади жезлоносца. До того как в церковь идти, они обходили кабаки. Увидя меня, они громко меня приветствовали. Я привстал, поклонился моему святому, который ответил мне тем же. Через подоконник пожал я их черные руки, вылил бутылку в воронку их огромных зияющих глоток (капля в море!).
В полдень сыновья мои вчетвером пришли поздравить меня. Можно не ладить друг с другом, однако именины отца – священны: это – ось, вокруг которой сложилась семья; празднуя день этот, они сближаются. Я стою за него.
Итак, в этот день они все четверо собрались у меня. Не очень-то радовала их такая встреча. Они друг друга мало любят, и сдается мне, что я так-таки единственное звено между ними. В наши времена все то исчезает, что могло бы соединять людей: дом, семья, вера; всякий считает, что один прав, и каждый живет для себя. Не подражаю я тем старикам, которые возмущаются и обижаются и думают, что с ними умрет и весь мир. Мир не пропадет; и мне кажется, что молодые знают лучше старых, что им подходит. Но старику невесело. Мир вокруг него меняется; и, коль он сам не изменится, места нет для него! Я же иначе смотрю на вещи. Сижу я в кресле. Что ж, остаюсь я в нем! А если нужно, чтобы место сохранить, мненья свои изменить, изменю их, да; устроюсь всегда, оставаясь (разумеется) все тем же. А пока, сидя в кресле своем, я гляжу на меняющийся мир и на молодцов моих спорящих; любуюсь ими, а меж тем скромно выжидаю, чтобы повести их по своему усмотренью…
Вот они передо мной вокруг стола: Иван-ханжа – справа, слева Антон-гугенот, который в Лионе живет… Сидели они, друг на друга не глядя, задом увязнув и аршин проглотив. Иван, цветущий, полнощекий, с холодными глазами и с улыбкой на губах, говорил нескончаемо о делах своих, хвастался, выставлял богатство свое, успех, выхвалял свои сукна и Бога, ему помогающего их продавать. Антон, бритоусый, с козлиной бородкой, хмурый, прямой и бесстрастный, говорил словно про себя, о книжной своей торговле, о путешествиях в Женеву, о своих деловых сношеньях и вере и тоже восхвалял Бога, но другого. Каждый говорил по очереди, не слушая песни соседа, замолкал и снова начинал. Но потом оба они, раздраженные, стали обсуждать предметы, которые могли выбить из колеи собеседника, этот – успехи веры истинной, тот – достиженья истинной веры. При этом они упрямо продолжали не внимать друг другу; и, неподвижные, словно в воротниках железных, горько и яростно поносили они Бога вражеского.
Между ними стоял, глядел на них, пожимал плечами и громко смеялся мой третий сын, Михаиле, солдат удалый (неплохой он малый). Не мог устоять он на месте и пошел кружить, как волк в клетке; барабаня по стеклам, напевая: ток, ток, а то останавливался, чтобы сглазить спорщиков да расхохотаться им в лицо; или же грубо прерывал их, объявляя, что две жирные овцы, будь они красным или синим крестом отмечены, равно хороши и что им это докажут на деле… “Каких мы только не ели!…”
Анис, последний мой сын, в ужасе глядел на него. Анис, удачно названный, пороха не выдумавший… Споры его тревожили. Ничто на земле не занимает его. Дай ему только спокойно позевывать да скучать с утра до вечера. Посему зовет он орудием дьявола дела государства и веры, изобретенные-де, чтобы тревожить мирный сон умных людей или ум людей сонных… “Дурна ли вещь иль хороша, но раз она у меня, зачем менять? Постель, запечатлевшая вдавленный след тела моего, постлана для меня. Не хочу я новой простыни…”
Но хотел ли он или нет, а тюфяк его потряхивали. И в порыве возмущенья, боясь за свой покой, кроткий человек этот был способен палачу предать всех будил. А пока, растерянный, слушал он разговор остальных; и как только голоса повышались, голова его втягивалась в плечи. Я же, напрягая слух и зрение, забавлялся тем, что разбирал, в чем эти четверо на меня походили. Однако они сыновья мои, за это я отвечаю. Но хоть и вышли они из меня, не вышли они; и как, черт возьми, они в меня забрались? Я себя ощупываю: как мог я носить в чреслах своих вон этого проповедника, этого холопа папского да бешеную овцу? (Оставляю в стороне бродягу…) О природа, предательница! Они, значит, были во мне? Да, я носил в себе их зародыши; узнаю родственные движенья, обороты речи и даже – мышленья; я себя вижу в них преображенным. Но под удивленной личиной человек остается тот же. Тот же – единый и многоликий. Всякий носит в себе двадцать разных людей – смеющегося, плачущего, деревянно-равнодушного и, смотря по погоде, – волка, собаку и овцу, доброго малого и шелопая, но один из этих двадцати – самый сильный, и, присваивая себе право слова, он может заткнуть глотку остальным. Вот почему те и удирают, когда видят, что дверь открыта. Мои четыре сына так и сделали. Бедняги! Я виноват. Так далеко они от меня и так близко!…
Да что ж! Они как-никак – мои детеныши. Когда говорят они глупости, мне хочется просить у них прощенья за то, что я создал их глупыми. По счастью, они довольны и судьбой и собой!… Пусть, я за них рад. Но не могу я переносить одно – то, что они не могут допускать, чтобы другие уродовали себя, если им это нравится.
Выпрямившись на боднях своих, угрожая взглядом и клювом, они все четверо походили на сердитых петухов, готовых прыгнуть друг на друга. Я безмятежно наблюдал, потом сказал:
– Ладно, ладно, овечки мои, я вижу, что вы себя не дадите остричь. Кровь красна (еще бы? она моя), а голос еще краше. Вдоволь наговорились вы, теперь – мой черед. Язык у меня чешется. А вы отдохните.
Они, однако, не торопились послушаться. Одно слово прорвало грозовые тучи. Иван, вскочив, поднял стул. Михайло обнажил свою длинную шпагу, Антон вынул нож; Анис же ревел благим матом: “Пожар, потоп!” Того и гляди, эти четыре волка друг друга зарежут. Схватил я первый предмет, попавшийся под руку (как раз оказался он, случайно, тем кувшином, который приводил меня в отчаянье, а Флоридора в восторг), и, кокнув им по столу, разбил его вдребезги. Меж тем Марфа, вбежав, размахивала дымящимся котлом и угрожала вылить его им на голову. Заорали они, как стадо ослят; но когда я реву, нет осла, который бы не опустил хвоста.
– Я здесь хозяин, я приказываю. Молчать. Что вы, с ума сошли? Разве мы здесь собрались, чтоб обсуждать символ веры Никея? Я люблю поспорить, еще бы, но попросил бы я вас, друзья, выбирайте предметы поновее. Я устал от этих, смертельно устал. Шут вас дери, обсуждайте, коль ваше здоровье требует того, бургонское это вино иль колбасу – все то, что можно видеть или выпить, тронуть иль съесть: мы выпьем, съедим, чтоб проверить. Но спорить о Боге! О Святом Духе, Господи, – какое скудоумие! Я не порицаю верующих, я верую, мы веруем, вы веруете… во все что угодно. Но поговорим о другом: мало ли что есть на свете! Каждый из вас войдет в рай. Ладно, валяй. Ждут вас там, местечко уготовлено для каждого избранника; остальные же останутся за дверью; верю… Но пускай Господь Бог сам, как хочет, размещает гостей своих: это его дело, и не мешайте вы ему… У всякого царство свое. У Бога – небо, у нас – земля. Украшать ее, коль можно, – вот наш долг. Работников и так не слишком много. Думаете ли вы, что можно обойтись хотя бы без одного из вас? Вы все четверо полезны стране. Она столько же нуждается в твоей вере, Иван, сколько и в твоей, Антон; нужен ей и твой нрав беспокойный, Михаил, и твоя косность, Анис. Вы четыре столба. Подайся один, и весь дом рухнет. Вы остались бы ненужными развалинами. К этому ли вы стремитесь? Рассудительно, нечего сказать! Что подумали бы вы о четырех моряках, которые в море, в непогоду, вместо того чтобы править судном, только бы делали, что ссорились. Помнится мне, слышал я некогда разговор между королем Генрихом и герцогом Неверским. Они оба жаловались на дурь французов, норовящих всегда переколоть друг друга. “Черт им в пузо, – говорил король, – я бы желал, дабы их успокоить, всунуть их в мешок по двое, монаха бешеного и проповедника неистового, да в реку, как котят, кинуть их”.
А герцог, смеясь: “По мне, достаточно было бы отправить их на тот остров, куда, говорят, граждане Берна высаживают мужей и жен сварливых; месяц спустя, когда корабль за ними приходит, они воркуют нежно, как влюбленные голубки”. Вот какое вам нужно леченье! Ворчите, уроды? Спиной друг к другу становитесь? Эй, взгляните на себя, детки. Напрасно каждый из вас думает, что он лучше и краше изваян, чем братец его. Все вы одного помола. Персики чистые, бургундцы истые…
Стоит только взглянуть на этот большой дерзкий нос, развернувшийся поперек лица, на этот широкий, топором вырубленный рот – воронка для вина, на глаза эти заросшие, которые очень бы хотели казаться злыми, а смеются! Да на вас клеймо! Поймите же, что, вредя друг другу, вы сами себя уничтожаете! У вас образ мыслей разный? Велика важность! Или вы желали бы пахать одно и то же поле? Чем больше у нашей семьи будет полей и мыслей, тем счастливее и сильнее мы будем. Распространяйтесь, умножайтесь и берите все, что можете, от земли и от мысли. У каждого свое, и сплочены все, – ну-ка, сыны, поцелуйтесь, дабы громадный нос Персиков расплетал тень свою через нивы и вдыхал красоту мира!
Они молчали, насупившись, но заметно было, что еще немножко, и они рассмеются. Михаил расхохотался первым и, протянув руку Ивану, сказал:
– Ну-ка, старший носач!
Они обнялись.
– Эй, Марфа, тащи заздравное!
Тут я заметил, что когда я в сердцах разбил кувшин, то порезал себе кисть. На столе алело несколько капель крови. Антон, неизменно торжественный, поднял руку мою, подставил под нее стакан, собрал в нем сок моей жилы и сказал напыщенно:
– Выпьем все четверо из стакана этого, чтобы скрепить наш союз!
– Стой, стой, Антон, не смей портить Божье вино! Фу! Как это противно! Изволь выплеснуть эту бурду. Кто хочет испить самой крови моей, пусть осушит до дна кружку вина!
На сем чокнулись мы и о вкусе питья не спорили.
По уходе моих сыновей Марфа, обвязывая руку мою, сказала мне:
– Старый стервец, добился ты наконец!
– Добился чего? Того ли, что их помирил?
– Я о другом.
– О чем же?
Она указала на стол, на котором лежал разбитый кувшин.
– Ты отлично меня понимаешь. Не притворяйся овечкой… Признайся… ты должен признаться… Ну, скажи на ушко! Никто не узнает…
Я прикидывался удивленным, возмущенным, полоумным, но смех меня разбирал… Я задыхался. Она повторила:
– Негодяй, негодяй!
Я сказал:
– Он был слишком уродлив. Послушай, милая дочка: он или я – один из нас должен был сгинуть.
– Тот, который остался, не краше.
– Что до него, он, может быть, гадок. Пускай… Мне все равно. Я не вижу его.
Сочельник
На петлях своих намасленных вертится год. Дверь закрывается и вновь отворяется. Словно сложенное сукно, падают дни в бархатный ларь ночей. Они входят с одной стороны и выходят с другой, удлиняясь на блошиный прыжок. Сквозь щель я вижу глаза блестящие нового года.
Сижу у большого камина в рождественскую ночь и гляжу как бы со дна колодца ввысь на звездное небо, на его мерцающие веки, на его сердечки дрожащие, и слышу, как близятся колокола, летящие по гладкому воздуху, звонящие к заутрене. Мне любо думать, что Младенец родился в этот поздний час, в этот час темнейший, когда будто мир кончается. Его голосок поет: “День, ты вернешься! Ты грядешь уже. Новый Год, вот и ты!” И надежда теплыми крыльями голубит ночь ледяную и смягчает ее.
Я один в доме; дети мои в церкви. Остаюсь с собакой моею Лимоном и кошкою Потапошкой. Мы грезим и смотрим, как пламя подлизывает под хайло. Вспоминаю вечер недавний. Только что выводок мой был подле меня; я рассказывал Глаше моей круглоглазой волшебные сказки о гадком утенке, о Мальчике с пальчик, о ребенке, что разбогател, петуха продавая тем людям, которые день перевозят в тележках. Очень весело было. Остальные слушали и смеялись, и каждый сказал свое слово. А потом приумолкли, следили кипящую воду, горящие угли и трепет снежинок на стеклах и сверчка под золой. Ах, славные зимние ночи, молчанье, теплый семейный уют, грезы в час бденья, в час, когда ум любит кудесить, но знает это, и если и бредит, то в шутку…
А ныне, что кончился год, подвожу я приход и расход и подмечаю, что за шесть месяцев я все потерял: жену, дом, деньги и ноги свои. Но забавно то, что в конце-то концов я, как прежде, богат. Нет у меня ничего, говорят? Да, нечего больше нести на себе. Легче стало… Никогда не бывал я так бодр и свободен, никогда так легко я не плыл по теченью грезы своей…
Однако кто бы сказал мне в прошлом году, что так весело приму беду! Разве не клялся я, что до гроба хочу оставаться у себя господином единым, твердым и самостоятельным, что только себя должен благодарить я за дом и за пищу и только себе отчет отдавать в своих бреднях!
Судьба решила иначе, а все-таки ладно вышло. И человек в общем – животное кроткое. Все ему нравится. Он приспособляется с одинаковой легкостью к счастью, к скорби, к скоромному, к постному. Дай ему четыре ноги или две отними, лиши его слуха, зренья, голоса, – он все-таки как-то устроится так, чтобы видеть, слышать иль говорить. Он словно воск растяжимый и сжимчивый. И сладостно знать, что в уме и в ногах есть у тебя эта гибкость, что можешь быть рыбой в воде, птицей в воздухе, саламандрой в огне, а на земле – человеком, воюющим весело со всеми стихиями. Так, чем беднее ты, тем ты богаче, ибо душа создает все, что хочет иметь: широкое дерево по обрезании веток выше растет. Чем меньше имею, тем больше я сам.
Полночь. Бьют часы.
“Он родился, младенец божественный”.
Я распеваю:
“Играйте, гобои, звените, волынки!
Как прекрасен и нежен Христос”.
Дремота долит. Я засыпаю, плотно усевшись, чтобы в очаг не упасть.
Звените, волынки, играйте, гобои бойкие.
Он родился, Младенец Иисус.
Крещение
Однако, я крупно шучу! Ибо чем меньше имею, тем больше есть у меня. И я это твердо знаю. Удается мне, нищему, быть богачом: богатство – чужое. Что говорят мне о дряхлых отцах, разграбленных, все, все отдавших – портки и рубашку – детям своим бессердечным и ныне забытых, покинутых всеми, чующих тысячу рук, их толкающих в яму могильную? Вот, уж правда, неловкие! Никогда не бывал я, ей-ей, так ласкаем, любим, как в дни моей бедности. Дело в том, что не отдал я сдуру всего, а кое-что все же сберег. Не только ведь денежки можно отдать. Я-то, отдав их, самое лучшее крепко держу – веселость мою, все, что собрал за полвека жизни шатучей, а набрал я немало хорошего, радости, хитрости, мудрости шалой, безумия мудрого. И еще мой запас не иссяк, мешок мой для всех открываю: берите пригоршнями, так! Разве это пустяк? Коли дети мне дарят свое, я тоже дарю – поверстались! И если иной дает меньше других, что ж – любовь доплатит недоимку; и жалоб не слышно.
Смотрите, вот он, бесцарственный царь, Иоанн Безземельный, счастливый мерзавец, вот он, Персик из Галлии, вот он сидит на престоле, управляя пиром гремящим!
Сегодня Крещенье: днем проходили по улице нашей три волхва, и их свита, белое стадо, шесть пастушков, шесть пастушек, и, шествуя, пели они; и собаки брехали. А ныне вечером все мы сидим за столом, все дети мои и детища детищ моих. Всех нас за ужином две с половиною дюжины, и все тридцать кричат:
– Пьет король!
А король – это я. Мой венец – горшок тестяной. Королева же Марфа: я, как в Писании, женился на дочери. Всякий раз, что стакан подношу я к губам, меня чествуют, я хохочу и глотаю с попершкой… но все же глотаю, ничего не теряю. Королева моя тоже пьет и, грудь оголив, сует свой красный сосок детенышу красному в рот. И пьет гологузый слюнтяйчик, последний мой внук. И пес под столом из миски лакает и тявкает; и кот, гудя и кобенясь, удирает с костью.
И думаю я (громко: не люблю я думать про себя):
– Жизнь хороша. Ах, друзья! Ее недостаток единственный тот, что она коротка: платишь много, дают недостаточно. Вы скажете мне: “Будь доволен: твоя часть хороша, и ты ее съел”. Не отрицаю. Но съел бы я вдвое. И как знать! Может быть, если не буду кричать слишком громко, получу я второй кусок пирога… Грустно лишь то, что хоть я и в живых, столько добрых малых пропали бесследно, увы! Боже, как годы проходят, а с ними и люди! Где король Генрих и добрый наш герцог Людовик?
И вот отправляюсь по дорогам былого собирать цветочки завялые воспоминаний; и я пью, и я вью свои сказки, не устаю, пересказываю. Мне дети мои не мешают болтать, и порою, когда нахожу я не сразу нужное слово или запутываюсь, они мне тихонько подскажут конец; и тут я очнусь от мечтаний своих, окруженный глазами любовно-лукавыми.
– Да что, старина (говорят мне они), хорошо было жить в двадцать лет? У женщин тогда была грудь и полней и прекрасней, у мужчин было сердце и все остальное – на месте. Стоило только взглянуть на Генриха и на его куманька Людовика! Нет больше изделий из этого дерева…
Я отвечаю:
– Черти, смеетесь вы? Что же, вы правы, смеяться полезно. Не глуп я, не думаю я, что нет винограда у нас иль молодцов, чтоб его собирать. Я знаю: когда уходит один, приходят трое, и дуб, из которого строят галлов, удалых ребят, растет все по-прежнему прямо, и густо, и крепко. Дерево то же, но ныне изделье другое, саженей сколько б вы ни рубили, никогда не создастся король мой Генрих иль герцог Людовик. А их-то любил я… Стой, стой, Николка, чего распускаешь ты нюни! Слезы? Ах, дурень, неужто ты станешь жалеть о том, что не можешь всю жизнь пережевывать тот же все кус? Изменилось вино? Вкусно оно все равно. Будем пить! Да здравствует залпом пьющий король! Да здравствует также народ. Погреб его!…
И то: по правде сказать, дети мои, хоть добрый король и хорош, а лучше все же – я сам. Будем свободны, французы милые, и пошлем пастухов наших травку щипать! Я да земля – мы любим друг друга, ничего нам не нужно. На что мне король – на земле иль на небе? У каждого пядь земли и руки, чтоб ее разворачивать.
Вот твое место на солнце, вот твоя тень. Есть у тебя десятина, есть и руки, чтобы сеять, пахать! Что же еще тебе нужно? И если король бы вошел ко мне, я бы сказал:
“Ты мой гость. За здоровье твое! Садись. Ты, брат, не один. Всякий француз – властелин. И я, твой слуга, у себя господин”.