Но как у меня получалось, что в глубине сердца я оставалась ему верной, «верной, когда не на что больше надеяться»? Как я могла так долго любить его и верить, что любима? Аберрация зрения — вот и все: изображения у меня не совмещаются… Брата-любовника я просто разделила на две части: с одной — любезный братец, с другой — подлый любовник. И поскольку образ неверного любовника был таким образом стерт, то продолжала я разговаривать не с тем зомби, который, уставившись в пространство и безвольно опустив руки, блуждал по квартире, как отягощенная грехами душа, которая не может найти себе пристанища, то искала я опоры не у того человека, который, как дым, мог улетучиться через каминную трубу, а у того любезного братца, чей образ я сохранила: я никогда не расставалась в душе с тем блестящим, беспокойным юношей, которого встретила тридцать лет назад на пароходе, он был молодым отцом моих детей, первым читателем моих литературных опытов, автором, акростихов и спутником в путешествиях, «кавалером», с которым мы отплясывали твист, и рыжим изгоем школьных переменок. Окончательно перестав «совмещать изображения», я упорно считала, что рядом со мной кто-то есть.
Муж меня не обманывал, это я сама приняла его за другого. Встреть я его нынче, ни мое сердце, ни взгляд не узнали бы его. Он взорвался, как столп искр, распался, разлетелся на куски, стал хрустальным шаром, в котором ничего невозможно увидеть. В нем, как в призме, происходит дифракция света, обман зрения, он чарует меня и пугает. Образ не единичен, он распадается на тысячи. Кто же этот незнакомец, которого я держала в своих объятьях, этот чужак, который обнимал меня? Я ослепла.
Я не различаю ни своих чувств, ни своего будущего: мало его возненавидеть, его надо перестать любить… Когда обретем мы покой? Смогу ли я встречать его не только в суде? Соглашусь ли я увидеться с той, что без спроса ворвалась в мою жизнь, украла ее, принуждена ли я буду с ней здороваться? «Временами мне начинает казаться, что во мне хватит смирения служить той, кого вы любите… Мне кажется, что я приму свою участь ради вашего счастья». Высокие переживания португальской монахини[1] меня задевают за живое. Мне не хочется от нее отставать.
Я начинала представлять себе, как, преисполненная христианским милосердием и любовью, принимаю дома свою соперницу. Праздничный обед… Я представляю, как улыбаюсь, как понимающе веду себя, все принимаю и прощаю, даже становлюсь ее сторонницей. Я уничтожаю прелестницу не презрением, а великодушием. Однако главное никуда не девается: ее необходимо уничтожить. Я наслаждаюсь своей победой в смирении, я самоутверждаюсь в жертвенности. И самоуничижение возблагодарено: я затмеваю всех… Ну а что же с ней, с этой бедной крошкой? Она уничтожена, низведена до нуля! О да, я неумолима в своем прощении!..
По правде говоря, чувства мои слишком противоречивы, чтобы обрести единое русло, они вступают друг с другом в противоречие, отрицают друг друга. Тем не менее я изо всех сил стараюсь вообразить себе то, что будет «потом», в том «потом», о котором он неизбывно мечтал, когда мы совершенно естественно соберемся все втроем за бутылкой вина и поговорим.
Втроем или всемером, а может быть и вдевятером — мои сыновья, дочери Лор. Даже вдесятером: сколько он хочет сделать ей детей, сколько она ему еще родит? Ведь он пишет своему нотариусу, отправив мне копию: «Моя бывшая жена безотлагательно пришлет вам все документы, подтверждающие владения собственностью». «Безотлагательно»? Значит, он очень торопится! А чего стоит эта «моя бывшая жена»! Ведь мы еще не разведены, насколько мне известно! Еще не разведены! И не скоро будем! Писал бы сразу, раз так, своему нотариусу о своей «почившей» супруге! Ведь он уже представляет Лор как «свою жену», когда появляется с ней в свете, я знаю, мне об этом докладывают, — «вы незнакомы с моей женой?». Он специально делает мне больно, он убивает меня. Мне бы хотелось отречься, простить, показать свое благородство, найти способ примириться, он же лишь множит публичные оскорбления, не выказывая при этом ни малейшего собственного сокрушения. Моя бывшая супруга, моя жена, мой будущий ребенок… В акте прощения участвуют двое — как можно простить того, кто никогда не признает свою вину? В чем смогу я его утешить, если он не выражает сожалений, не печалится о содеянном, наоборот, всюду, где только можно, заявляет о своем счастье? Я одинока даже в прощении. Я выколола себе глаза.
Я слепа, но должна быть стара. Чтобы у меня не было никаких желаний, никаких воспоминаний. «Старость — ночная странница», — конечно, в старости же не видишь землю, только «небо в алмазах»… Мне бы хотелось стать такой зачарованной странницей, перед которой смерть раскрывает небеса. Но, оказавшись лишь на полпути к старости, я все еще влачусь по дороге в безлунной ночи, — тьма непроглядная, ни единой души. Перестав видеть, что происходит на земле, я не начала еще видеть то, что происходит в горнем мире: Богу, христианскому богу, нет места среди тех страстей, что раздирают нас.
Если бы мне пришлось молить о чем-нибудь того Бога, перед которым мой муж обещал хранить мне верность, то я умоляла бы убить их. Пусть Он устроит им кровавую свадьбу и позорную гибель! Как оскорбленная Медея, я жажду, «чтобы мой супруг с его женой погибли под обломками их жилища», как обманутая Гермиона, хочу «покинуть эту землю, улететь на черных крыльях, стать челном, который, лишь спустившись на воду, пересечет рубеж дня и ночи…» Я жажду мщения. Я хочу отомстить за себя или умереть. Отомстить и умереть: не евангельскому богу я теперь поклоняюсь, который возвращал зрение слепым и жизнь мертвым; я мертва и слепа, у меня забрали все и ничего не вернули; мой бог теперь тот, кому поклонялись воины, тот, кто пришел на помощь ослепленному и униженному Самсону и сокрушил колонны храма, чтобы погрести под его обломками Самсоновых врагов и его самого.
«Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня… земля своими запорами навек заградила меня…» Взор мой тухнет, сердце одевается в траур. Различаю я лишь свет, исходящий от земли, — это снег отдает мне свое сияние. Замерзшие пруды светятся как соляные озера, и леса распадаются во прах под порывами раскаленного добела ветра. Снега сжигают меня, и тьма хоронит.
Я разбита. Разделить то, что было соединено в течение тридцати лет, отделить друг от друга наши жизни, которые срослись друг с другом, — мужу не удалось сделать это, не покалечив меня. Так возникла наша первая семейная ссора, и единственная.
Как фатально соединение жизней, так фатален и их разрыв. Сняв с пальца обручальное кольцо, муж запустил машину, которая должна была меня уничтожить. И действительно, после нашего «юбилейного ужина» не проходило и дня, чтобы я не принималась крутить на пальце собственное обручальное кольцо: мне было не понять, хватит ли у меня мужества снять его. Я ни разу за двадцать пять лет не снимала этого кольца, и оно просто вросло в мою плоть. Чтобы разорвать нашу связь, надо было разрезать кольцо, чтобы разрезать кольцо, надо было отрезать палец.
Жизнь дома с грехом пополам наладилась. Забавно, но муж так никуда и не уехал и по-прежнему был в Париже, хотя и не у нас дома… Июнь в нашей семье — месяц дней рождений: на очереди был день рождения нашего младшего. Пятнадцать лет — это все-таки праздник. «Франси, может быть, ты сможешь посвятить нам одно воскресенье? В порядке исключения». Он согласился — поистине царское великодушие. Но в назначенный день, поскольку я попросила его зайти на угол к кондитеру за заказанным тортом, он исчез. Как раз на время обеда, и отсутствовал он часа четыре… Когда же он появился снова, беззаботный и веселый, я не смогла удержаться: «Где ты был?» — спросила я его. — «У кондитера…»
Он мне часто лгал, но никогда в своем презрении не заходил так далеко. Я поднялась к себе в комнату и сняла обручальное кольцо.
Но в окно я его не выбросила — я выбрала для него футляр. Когда я укладывала его туда, мне показалось, что я сама себя укладываю в гроб… Только тогда я спросила себя, что он сделал со своим кольцом. Мне бы хотелось, чтобы они лежали вместе: может быть, когда-нибудь я смогла бы их носить на шее на одной цепочке… Но спросить об этом я не посмела, испугалась услышать, что он дал это доказательство нашей прошлой любви как доказательство любви нынешней. Как трофей, захваченный у врага.
Сняв обручальное кольцо, я оставила на руке то, которое он подарил мне во время помолвки: тогда-то и выяснилось, что так как обручальное кольцо его больше не удерживало, оно крутилось на пальце и все время сваливалось на то место, где раньше было обручальное, — надо было пойти к ювелиру и уменьшить его. Но я все откладывала этот визит: мне не хотелось расставаться с кольцом, хранившим залоги тех первых обещаний, что мы давали друг другу. Мне надо было привыкнуть, что обручального кольца у меня больше нет… Впрочем, мне даже нравилось, что кольцо все время крутилось на пальце, но камень постоянно попадал между пальцами — это было неудобно, однако то и дело напоминало, ненавязчиво, но настойчиво, что обручального кольца у меня больше; нет. Я даже находила в этом небольшом неудобстве отголосок несчастной любви, которая связывала нас.
Реальность, конечно, не была столь романтична: то хитросплетение интриг, куда я попала за две недели до того, должно было еще раз заявить о себе весьма неожиданным образом…
Прошла еще неделя. Потом, однажды вечером, когда наших четверых детей не было дома (это был Праздник музыки), муж появился без всякого предупреждения именно в тот момент, когда я из-за оплошности его секретарши обнаружила еще одну ложь. Он объявился — губы сложены сердечком, воплощенное очарование; прием я ему оказала не теплый; защищался он лениво, и в первый раз за тридцать лет я дала волю своему гневу. Происходило это у меня в кабинете, галстуки его уже давно мозолили мне глаза, со словами «ты мне противен» я швырнула их ему в лицо. Галстуки от Эрмеса оказались на полу, я стала топтать их: шелковые слоники морщились, лягушки испускали дух, от верблюдиков, пони и гусят летели клочья — так ему и надо всему этому смехотворному зоопарку, всему этому шикарному скотному двору, который так долго испытывал мое терпение! То ли оттого, что я у него на глазах пинала ногами дорогие ему подарки, то ли оттого, что он услышал (это была наша первая семейная ссора, ему не хватало опыта в подобных вещах, а мне — словарного запаса), он покраснел, даже побагровел. Неожиданно он бросился на меня, защищаясь, я подняла руки, он схватил меня за запястья, сжал… И мое колечко с изумрудом перевернулось.
Именно в то мгновение, когда он сжал мне пальцы, изумруд оказался между двумя пальцами. Он стиснул мою руку. Я заорала, ничего не понимая, он воззрился на меня: моя левая рука опухала на глазах — он сломал мне пальцы.
С тех пор я не ношу на левой руке колец, на его левой руке в день нашего юбилея тоже не было кольца, но моя рука к тому же еще и уродлива — этакий паук, а не рука — и еще больше внушает мне отвращение…
В больнице, куда он меня отвез («моя жена упала с лестницы»), его тут же оттеснили обеспокоенные медсестры; оперировать решили, не откладывая. Перед операцией надо было распилить кольцо с изумрудом, потому что палец распух так, что снять его оказалось невозможно — кольцо вросло в мою плоть. Юная феминистка-рентгенолог с высоты своих двадцати пяти лет преподала мне урок жизненной мудрости: «Как мне опротивело видеть тут женщин, которые „упали с лестницы“! Эта сволочь вам не просто сломала руку, он ее размозжил! Но вы, конечно, все стерпите, ведь так? Но почему? Почему?»
Позднее, когда рука моя уже была в гипсе, я стала думать о той цепи обстоятельств, что привела меня в больницу. Так как он снял свое кольцо, я сняла свое, так как я сняла свое кольцо, он нанес мне удар в то место, где оно должно было быть… В общем, я была наказана там, где он согрешил!
Я считала, что наказана несправедливо, но последовательность событий не страдала отсутствием логики: для того чтобы ускользнуть, неверному нужно было разорвать те связи, что удерживали его, но сам он не мог их распутать, для этого нужно было сломать мне руку и разнять кольцо, которое эту связь скрепляло, — все так, как должно было быть. Чемоданы он паковал в тот самый час, когда разрезали мое последнее кольцо… На этот раз он не появился среди ночи в белоснежной комнате, пропахшей йодоформом и жавелевой водой; он не принес мне ни цветов, ни сластей, он даже не позвонил.
Ему было стыдно. Испив свой стыд (на это ему потребовалось по крайней мере три недели!), он решил узнать, что же со мной происходит. Когда на другом конце провода раздался его голос, услышала я лишь то, что виноваты мы оба. Он настаивал на этом, даже не задаваясь вопросом, который не давал покоя мне, пребывающей в качестве жертвы: «При разводе проигрывают обе стороны. Обе стороны совершили ошибку…» Да, конечно. Но, если виновата я, то, может быть, хватит того, что я страдаю сегодня как телесно, так и духовно? И почему, если согрешил он, то нисколечко не удивляется, что ему нечего искупать? И разве справедливо, что из-за него страдаю я, из-за него одного, а он не страдает нисколечко?
Когда Фатум был накормлен, я прекратила входить в заговор против себя самой — перестала избегать «рекомендованных средств лечения», пыталась выздороветь, в течение нескольких месяцев пыталась снова научить свою покалеченную руку действовать, «левая — это к счастью», говорил мой муж, чтобы снизить важность происшедшего. Но я зря старалась: два пальца левой руки так и остались парализованными, они скрючены, согнуты, как два крючка. Изумрудное колечко моей помолвки, которое распаял ювелир, теперь украшает мою правую руку…
На левой же никогда не будет никаких украшений. Она и так притягивает к себе взгляды: «кольцо», которое мой муж, убегая, надел мне на руку, — из тех, что невозможно снять.
Мне не вылечить сломанную руку, не сократить тот разрыв, что расколол надвое мое прошлое. В нем тридцать лет моей жизни, как же я могу соединить два края столь широкой раны? Или мне нужно сегодня стянуть нитками два полюса моей жизни — восемнадцатилетие и пятидесятилетие? Сделай я так — значит, никакой раны и не было, ничего не произошло, значит, я просто спала… Значит, стянуть мелкими стежками эту разодранную жизнь, не вынув из раны осколков костей и не освободив ее от гноя? Но вычистить-то ее хотя бы надо! Нужно понять прошлое, для того чтобы от него освободиться: за кого же я вышла замуж? Да и кем же была я сама, если любила этого человека?
Может быть, тогда, если мне хоть немного повезет, я пойму, что рана не столь глубока, как я боялась? Царапина, не более. Как те легкие, летящие царапины, что оставлял мой муж, спускаясь в сыпучем снегу с горного склона, когда я неловко старалась не отставать от него, закладывая вираж за виражом. Именно этот процарапанный след, в котором соединились мой и его пути, и нужно стереть. И пусть наступит зима и падает снег… Я так выбивалась из сил, чтобы не отстать от него, что теперь чувствую себя совершенно опустошенной: слишком много было сделано лишних движений, да еще под постоянным страхом схода лавины — слишком рискованный я выбрала спуск! Теперь, когда Франси исчез из виду, когда я уже не сомневаюсь, что потеряла его и одна скольжу вниз по этому неизвестному мне склону, мне хочется остановиться. Залягу под снежную перину, растворюсь, стану лепестком среди прочих лепестков, отменю себя, забуду, останусь лежать на белой подушке, как то кольцо, которое он оставил.
Потому что кольцо его я нашла. Он бросил его в ящик письменного стола под кипу рекламных проспектов. После того как муж ушел навсегда, я положила его кольцо к своему, сложила их вместе в старинную шкатулку и поставила ее на комоде у себя в комнате. Через стеклянную крышку видно, как они лежат рядышком на белой атласной подушечке. Как в хрустальном гробу. Печальном и прекрасном.
На мгновение я почувствовала тогда облегчение: он все-таки не преподнес своей «новой» кольцо, которое дала ему я; но через некоторое время меня поразило, что он не спрятал это кольцо в карман, не сунул его в футляр для очков, в бумажник, не взял себе, в конце концов. Чего он испугался? Что в ее доме окажется напоминание обо мне? Но у меня-то сколько напоминаний о ней!.. Вот по таким мелочам я узнала, что он любит ее и не любит меня.
В действительности же если я так долго надеялась, что нравлюсь ему, что сумею его сохранить, то только потому, что относился он ко мне, как ни к одной другой женщине: «Колечко для Шин, колечко для Дин…» Я жалела его мимолетных любовниц. Я считала себя той, кому он отдает предпочтение: «Здравствуй, моя крошка, моя ласточка». Первая жена… Сколько же лет понадобилось мне, чтобы понять, что если я одерживала надо всеми верх, то не потому, что он больше всех любил меня, а потому, что он не любил ни их, ни меня. Ни меня… С того дня, как в его жизнь вошла эта женщина, все изменилось — он влюбился. Он стал злым. И — смешным. Впервые.
Я смотрю на наши мертвые кольца в хрустальном гробу. По правде говоря, они плохо подходят друг другу: одно из белого золота, другое — из желтого; одно тоненькое, другое — слишком толстое. Они так же плохо подходят друг другу, как наши руки, когда он клал их одну на другую: одна — розовая, другая — слишком темная. Теперь смотреть на них рядом было бы просто оскорбительно, лучше не класть мне на его молодую, крепкую руку свою, уродливую, старушечью… К счастью, нам вряд ли представится возможность для сравнения!
Итак, он не взял с собой ничего! Мой муж ничего не взял с собой из того, что могло бы напомнить ему нашу совместную жизнь: ни наших обручальных колец, ни старых пленок, ни фотографий (я не считаю за сентиментальные воспоминания половину фарфора и две трети столового серебра)… Последняя мольба всех покинутых возлюбленных: «Ты действительно хочешь забыть саму память обо мне? Хоть вспоминай обо мне!». «Remember те!» — это последнее пожелание не будет исполнено: зачем нужно хранить верность прошлому, в котором он никогда не хранил верности мне?
— Зачем я долгие годы боролась с этим несчастьем? — так подбадриваешь себя во время родов, уговаривая продержаться еще полчаса и не кричать. А когда полчаса прошло, то, уставившись на часы, предлагаешь себе продержаться еще минут десять. И так до того момента, пока не сможешь требовать от себя терпеть более минуты или двух, и так до последней секундочки, когда в конце концов, побежденная болью, разрешишь себе застонать, и тогда тут же этот выпущенный на свободу стон становится криком, воплем, бурей…
Я очень долго играла роль таких часов для его Невидимой: позволь она себе закричать, ему бы это принесло неприятности. Лучше было не знать об их любви — так «не знают» про родовые муки, которые непристойно выносить, но еще более неподобающе о них говорить («Да вы же современная женщина! Нужно все-таки соблюдать приличия! Мы же не в средневековье живем!»). Я держалась, плотно сжав губы и не отрывая взгляда от календаря. Ради «окружающих», ради наших друзей, ради детей. Моя первая семейная ссора? Да просто стон. Стон, который стал для меня роковым… Что, в конце концов, дались мне его клоунские галстуки? Но стоит только боли пробить небольшую брешь, как она смывает всю плотину. Волна, которую я так долго удерживала, захлестнула меня. И когда волна эта меня подхватила, стала подкидывать и бить, когда плоть моя оказалась изранена, я начала страдать значительно сильнее, чем в то время, когда «держалась». Почему я так поздно вспомнила советы акушерок из родильного дома? «Нужно молчать, милые. Не для удобства врачей, а для того, чтобы экономить силы. Будете кричать, отбиваться, — только израсходуете кислород. Ваши мускулы затвердеют и, вместо того чтобы помочь себе, вы сделаете только хуже. Так что, родные, переносите боль молча и хладнокровно, пожалуйста. Все от этого только выиграют!»
Зря я забыла этот урок… Впрочем, даже горе, которое мы питаем своими слезами, когда-нибудь кончается — рождение, выздоровление, смерть, — и я ждала развода, как избавления. Я не знала, что пары, умирая для совместной жизни, дважды разрешаются смертельным бременем: сначала это развод телесный (такой медленный, такой пронзительно болезненный, что, как только собраны чемоданы, кажется, будто все испытания уже позади), а потом — развод настоящий, он является во всеоружии, среди жалоб и воплей, и разрывает вас сверху донизу.
Оценивая вероятность смертельного исхода по шкале травматических рисков, страхователи ставят развод выше переезда, смерти родственников или пожара; развод — это все эти несчастья в одном: это смерть родственника (ты теряешь мужа), переезд (теряешь свой дом), пожар (лишаешься обстановки), но, во-первых, это война — засады, которые готовят тебе адвокаты, перекрестные обстрелы, оскорбления со стороны судебных приставов, минные поля, «скорая помощь», больница… Все то время, что мы разводимся (позволю себе употребить несовершенный вид, поскольку развод — дело длительное), я никак не могу прийти в себя: ни вылечиться, ни понять, что это — я. Когда я потеряла мужа, то перестала находить самое себя: там и сям разбросаны какие-то останки, обломки, но я разбилась на такое количество кусков, что мне их не склеить. Я разбита, расчленена, расколота — против своей воли.
Невозможно восстановить целостность личности: я люблю мужчину, которого ненавижу; я желаю счастья его следующей жене и одновременно ее гибели; мне хочется, чтобы суд состоялся как можно раньше и, вместе с тем чтобы судейские тянули как можно дольше; я тороплю конец и вместе с тем жажду начать все сначала… Разведясь с мужем, я, оказалось, развелась с самой собой!
Хор друзей тут как тут со своими советами: «Хорошенькая история! Тебе остается только уехать! Отправляйся путешествовать! Найди себя в будущей жизни! Сопротивляйся, в конце концов!» Найти себя в будущей жизни? Еще что? Что за блестящая перспектива: продажа «нашего» дома в Нейи, одинокая старость, потому что родители умрут, а дети покинут меня, смерть… Ладно, не будем торопиться и далеко загадывать — до неизбежного конца остается еще несколько лет: четыре, пять — сколько? Возьмем, например, женитьбу наших старших мальчиков. Его «новая», что, тоже будет на церемонии рядом с нами, — вопрос… Будет ли она требовать, чтобы ее имя стояло на приглашениях? Испортить мне последнюю радость, единственную мою гордость, получая поздравления вместе со мной, раньше меня, — этого она хочет? «Господин и госпожа Франси Келли имеют честь пригласить…»
Он-то уже относится ко мне, как к старой деве, он «подслащивает» ситуацию, обращаясь ко мне: «Катрин Лаланд». Если так пойдет, я скоро стану для него «мадемуазель»! Можно подумать, его уход вернул мне девственность!.. Эти адреса на конвертах и обращения — только начало, но если во время торжественных церемоний он будет выставлять ее напоказ рядом с собой, то я просто не пойду! Я все могу делить: мужа, дома, мебель — но сыновей — нет! Их я не делю! Ей не удастся украсть у меня все, что я люблю, все, что я имею, всех, кто меня любит! Все, что угодно, кроме моих детей! Она все время хотела украсть их у меня, он — все время хотел отдать их ей! Когда он водил наших сыновей в театр или кино, то делал все так, чтобы они встретились; я поняла это, только когда двое самых младших, возвратившись, заявили мне: «Там была еще твоя подруга, мама. Ну, такая… Молодая… Мадам Каза… Нет, не Каза… Казале. Казаль — знаешь, кто это? Она всегда появляется, когда тебя нет… Нам было скучно — папа, не переставая, болтал с ней!» Если кто-нибудь из сыновей отправлялся за границу, с моих глаз долой, муж всегда что-нибудь придумывал, чтобы побывать у него там вместе с ней, «с маминой подругой»… Я узнавала об этом задним числом, предпринимать что бы то ни было оказывалось слишком поздно, но вовсе не поздно, чтобы страдать, изнемогать от желания убить, не поздно, чтобы хотеть умереть!
Он постоянно хотел, чтобы дети уделили ей часть той любви, которую они испытывали ко мне. Я же, которая всегда всех делила — родителей, друзей, мужа, — я надеялась, что буду единственной для своих детей. Можно иметь множество жен, множество детей, но мать — одна. Сыновья никогда ни с кем меня не сравнивали, их сердце никогда «не выбирало» между двумя.
Мне предстояло расстаться и с этой, последней своей иллюзией. Пусть лишит ее меня мой муж, мой любовник, мой брат! Пусть он унизит меня, сорвет с меня одежду, поставит на колени! Когда я молила его не вмешивать наших детей в свои любовные истории, уважать то чувство, которое они испытывали к нам двоим, когда я хотела, чтобы он поклялся, что больше никогда не будет делать так, чтобы они не встречались с его любовницей, когда я боролась с ним (впрочем, как козочка господина Сёгена, которой было прекрасно известно, что утром ей придет конец), он только пожимал плечами: «Мне кажется совершенно естественным, что мальчики встречаются с Лор. В чем проблема-то?»
Проблема в том, что я испытываю к своим детям животные инстинкты! Я — как каннибалка, как туземка: если мои дети будут пахнуть другой женщиной, если они принесут на себе ее отпечаток, я буду считать, что они стали чужими. Я их выгоню, как чужих! Как предателей, я разорву их!
Чтобы я только замолчала («хватит, успокойся, тихо, дети услышат!»), этот трус начинал клясться во всем, что я требовала, и его поцелуи, его клятвы снова усыпляли мое внимание, Я снова ничего не слышала, кроме его любовных заверений, его «Кати, душечка», «Катюша», а он, черт возьми, тем временем начинал все снова…
«Господин и госпожа Франси Келли имеют честь…» Нет! До такого насилия, конечно, не дойдет! Даже при разводе должны «соблюдаться какие-то приличия»! К несчастью, мне эти «приличия» неведомы, наш развод — «первый» в моей семье, даже в наших двух семьях! Я каждый день хочу очнуться от этого кошмара, в котором меня подвергают беспринципному и беспрецедентному расчленению, — так возвращаешься к действительности, когда до тебя ласково дотрагивается дружеская рука…
Но нынче никто меня не будит, никто не спасает от кошмаров. Этой ночью мне снится «кошмар со свекровью» (тип возвращающихся кошмаров): мать моего будущего бывшего мужа (ведь такова должна бьггь формулировка?) стоит на пороге своего провансальского дома и сообщает, что «они», «ее дети, Лор и Франси», уточняет она, будут сочетаться браком весной: «Франси Келли и Лор Казаль счастливы сообщить…» Теперь, из-за «молодоженов», уточняет старая грымза, бассейном я пользоваться не смогу. Абсурдность этого запрета я понимаю даже во сне, но боль от него вполне реальная и острая: за столь короткий срок я лишилась стольких вещей… значит, и бассейном я больше не смогу пользоваться? Ну что ж, тем хуже: я брошусь с башен их провансальской крепости не в бассейн, а на мощеный двор, на брусчатку! Хорошенькая будет картинка! Сказано — сделано: я лечу в пустоту и начинаю падать, я падаю, падаю, сейчас я разобьюсь, но именно в этот момент я начинаю кричать: умирать я не хочу!
В панике нащупываю выключатель. Шарю слева, справа — вот он… И когда в конце концов, перевернув графин с водой, лампу, книги, мне удается найти этот выключатель и зажечь свет, оказывается, что я нахожусь в собственной комнате, но ничего не изменилось, кошмар продолжается. Они действительно собираются пожениться! Не этой весной, но — какая разница! Они поженятся. И это отменит мое прошлое, сократит будущее. Это заставит меня довольствоваться настоящим, сократит желания — но все, что не вечно, не существует для меня. И он это знает, знает…
Я жаждала любви, которая будет длиннее наших жизней. Такой любви, которую бы мои дети, книги, чужая память продлили бы в бесконечности. Но он перестал меня любить, и я стала смертна… Единственный выход — сохранить собственную жизнь, не умереть, несмотря ни на что, сохранить верность тому, кто тебя предал. Так Пенелопа хранила верность своему неверному Улиссу, которому иначе было бы не найти дороги и не вернуться на Итаку; хранила верность месту в своей постели, в которой не было его. Она была верна другому Улиссу, Улиссу былых времен…
Но другого Франси нет. Отправленная в ссылку мужчиной, которого я любила, я надеялась сохранить его в себе как воспоминание о родной стране — в этих воспоминаниях он был нежный, сияющий, он был там так совершенен, как никогда и не был. Но так жить невозможно — я не понимаю, существовал он или нет; если да, то в каком времени? На какой карте? И каковы границы этой страны, где эти границы проходят? «Я никогда не считала твоего мужа умным!» — заметила мне одна дура. «Да твой муж — извращенец, прирожденный лгун!» — успокоила истеричная кузина. «Ты говоришь, твой муж — соблазнитель? Да, бедная моя девочка, он бы не пропустил мимо и козу!» — успокаивала старая приятельница, которая считает, что таким образом мне помогает. В остальном она не так уж и неправа: если мой муж — тот человек, о котором так говорят, то дура — я… Только вот Франси, о котором все они говорят, Франси, каким он стал, — жулик. Но, может быть, они и правда не знали моего «прежнего» Франси?
Однако что это значит — «прежний»? Он был другим до какого момента? До того, как встретил Лор? Тогда по крайней мере хотелось бы знать дату этой встречи… Когда после его исчезновения я вытащила из шкафов в Нейи всякое старье, которое он оставил, мне под руку попалась стопка фотографий в коробке из-под сигар: неизвестная мне блондинка позирует, улыбаясь, во всех комнатах нашей квартиры… На обороте его рукой был выведен инициал «Л» и дата — это произошло значительно раньше их первой предполагаемой встречи!
Значит, за много месяцев до того пресловутого обеда они друг друга уже знали, и достаточно, чтобы встречаться в моей квартире, когда меня там не было…
Как же можно защищаться от столь пронырливого врага?
Как в прошлом, так и в настоящем эта пара не стоит на месте, она все время ускользает, ее невозможно ухватить… Я неоднократно пыталась рассказать себе их историю, меняя точки отсчета; я хотела найти объяснение, вспомнить, каким был мой муж в то время, когда он был в моей жизни, а я — в его; это было не вчера, конечно, но все равно ничего не получалось. Тогда, чтобы отделаться от соблазна смотреть на эти фотографии весь день напролет, я их порвала. Но взгляд на них успела бросить: раз уж у меня в руках оказался портрет Невидимки, то какие тут стеснения? Итак, она — красавица? Да нет, скорее из тех, о ком говорят «не уродина». На ней был ярко-красный пиджак, который гармонировал с ее ярко-алыми губами. Зря, конечно: когда у тебя такие зубы, линию рта не подчеркивают… Мне кажется, нисколько на этом не настаиваю, я могу ошибаться, но мне кажется, что в ее возрасте у меня были более нежные и более правильные черты лица… Но вот в остальном она меня лучше. Выше, стройнее. Но мы же не на конкурсе, в конце концов, «мисс Вселенная»!
Во всяком случае, в глубинах времени искать моего потерянного мужа бессмысленно: его «новая» старше, чем я думала, и она вместе с ним переходит из одного времени в другое. Нет времени «до Лор». «Женщина его жизни» существовала всегда. И во мне он просто искал ее. Не имеет большого значения, где он ее нашел, не имеет большого значения когда; женщину эту он ждал.
Если и существует Франси, который был «раньше», то это все равно человек, который не представлял собой единого целого: он разрывался между той, которую слишком хорошо знал, и той, которую он не знал, этот человек меня постоянно предавал, он делал это даже с каким-то упорством, но тогда он еще не обрел своего пути. Так когда же он испустил дух, этот «мой муж, которого я знала»? Когда он перешел от целого букета любовниц к одной, которая представляла для него все разнообразие растительного мира; когда поменял «мастерскую» на большую квартиру или позже, когда закинул наше обручальное кольцо в ящик стола? В ресторане он сказал мне: «Ты даже не заметила, что у меня чего-то нет. И это случилось не вчера. А больше года назад…» Больше года назад? Тогда это случилось?.. Когда мы в последний или предпоследний раз путешествовали вдвоем — Брюгге, Верона (да-да, он повез меня в Верону: «Ромео и Джульетта», сцена на балконе, — и это всего за год до того, как меня бросить!); он не проводил больше со мной отпуска, да и по вечерам его обычно не бывало дома, но во время путешествия он был по-прежнему нежен, весел и предупредителен — было ли у него тогда на пальце обручальное кольцо? Я начала расспрашивать близких, даже детей, даже «противную кузину»: «Послушай, ты смотришь, есть ли у мужчин, с которыми ты встречаешься, обручальное кольцо или нет»?
— Да ты что? Так делают только искательницы приключений! Или еще того хуже: женщина, которая ищет, за кого бы ей снова выйти замуж! По-моему, это случай подружки твоего мужа… Нет, мне наплевать, есть у мужчины кольцо или нет. Но при этом я не близорука: для того чтобы увидеть мужскую руку, мне вовсе не нужен крупный план. Подожди… Подожди: в июне он сообщил тебе, что уже год не носит обручального кольца? Ах, мерзавец! Помнишь, вы были у нас в марте на празднике Святого Патрика? Как полагается, букеты клевера, много виски. В полночь, под предлогом почитания его святого… и моего тоже, Франси запихал горсть люцерны мне за корсаж, взял меня на колени, и О’Нейлы нас так и сняли… ну так вот, у меня есть эти фотографии, и клянусь, у него тогда было обручальное кольцо!
Мы принялись листать семейный альбом. Последний праздник, на котором еще присутствуют представители двух наших семейств: его братья, мой брат, его мать, моя. И я, уже в том вдовьем обличье, в котором меня законсервировал развод: черный пиджак, фиолетовый муслин. Руки, однако, у меня уже никогда не будут такими, как на тех фотографиях: они лежат на плече у хохочущей племянницы или на кружевном крае скатерти, вот я держу руку над пламенем свечи, вот поднимаю фужер с шампанским — на этих фотографиях мои руки такие, как были когда-то: нежные, в кольцах, которые он мне дарил…
Я внимательно рассмотрела и другие руки: «солитеры» на пальцах женщин, «кабошоны», «сердечки» («Знаешь, у Элен-то был старинный сапфир… А у Розалин? Только подумать — настоящий рубин!»); за перстнями настала очередь обручальных колец на пальцах мужчин — желтое золото, розоватое, белое, платина, серебро, — на любой вкус! И все — на своих местах! Да-да, даже у моего мужа! На фотографии он поддерживает левой рукой под локоть кузину, безымянный и мизинец видны не очень хорошо, но на фотографии отчетливо заметен металлический блик, ошибиться невозможно… Чтобы удостовериться, я взялась за лупу: на первой фаланге (уж в фалангах я теперь, слава Богу, разбираюсь!) действительно видна тень, отблеск, какое-то пятно. Никаких сомнений: эта рука еще «моя»!
Позднее, много позднее, однажды, когда он позвонил мне, я воспользовалась его хорошим настроением, и «прощупала почву»:
— Кстати… Я видела на фотографии, что, когда мы отмечали День Святого Патрика, у тебя на пальце еще было обручальное кольцо… Значит, ты тогда еще носил его, а это было меньше чем за год до нашего расставания…
— Все может быть… Я то надевал его, то снимал…
Обманщик! Лицемер! Вампир, питающийся чужим несчастьем! С таким человеком нечего надеяться отделить то, что было после, от того, что было до: все вместе, все перепутано, смазано. С таким же успехом можно догонять ветер — все неверно, все то и дело исчезает, сметается, увиливает!
Одно, в конце концов, очевидно: руку ломать не стоило, не из-за чего.
Он разломал меня. Обманул самими своими изменами! Но мне все еще хочется понять, как, почему, до каких пор… И я открываю рану. Запекшаяся кровь, сукровица — какая я неловкая, я «режу по живому». Чищу рану, стерилизую. Когда я в очередной раз открыла ее, она опять начала кровоточить. И кровоточить продолжает.
«Просьба соблюдать в больнице тишину». Я включила все свои автоответчики. Тишина, белые простыни, снег — вокруг меня безжизненная белизна. Из постели мне видно, как зима устанавливает свои порядки, обосновывается всерьез: ели приобретают под инеем некую округлость форм, тисы клонятся к земле, а белые кедры расправляют под снегом свои ветви, как чайки крылья… Из дома не выйти — сугробы так плотно завалили дверь, что ее изнутри не открыть. По дорогам не проехать. Еще чуть-чуть, и линии телефонных передач, где на проводах висит множество сосулек, тоже не выдержат. Вот тогда я и смогу в совершеннейшем спокойствии упиться тишиной, найти в одиночестве возбудитель энергии, и в этом мире, где все перемешалось, и небо неожиданно стало темным, как земля, а земля стала голубой, где ночь светлее дня, я смогу, наконец, познать другую женщину, ту, что противоположна самой себе, противоположна собственной жизни, собственной вере, то есть ту женщину, которой я стала, — она не понимает, что происходит, и может обрести равновесие лишь в мире, поставленном с ног на голову. Эта женщина гнется, падает и обретает равновесие, лишь когда оказывается в постели…
О, лишь бы не вставать, лишь бы так и оставаться в постели и стареть, стареть, погружаясь в забвение! И в забытьи обрести, наконец, самое себя! Без зеркала, без планов на будущее, без света, при полярном сиянии снега…
Но еще не пришел час. Нужно сделать надрез, растравить рану. Красное на белом, это моя кровь, густая, пенистая, она капает на снег и оставляет на странице следы. Она столь же отвратительна, как ярко-красные запекшиеся сгустки, которые попали в чашу с молоком.
Я грязная. Вымазана в спекшейся, старой, старушечьей крови, я — старуха, и мои битвы никому не интересны. Развод — как война, этакая война любителей, а не профессионалов, война наемников, которые бесстрастно и равнодушно утюжат противника.
Воину в битве нечего бояться, кроме своей гибели. Но мирному жителю… О, этот мирный житель, как он принимает происходящее близко к сердцу, этот идиот! Его рвение в войнах, происходящих внутри страны становится еще более опасным, чем в тех, что разворачиваются, чтобы отстоять страну от захватчиков; братоубийственные сражения, вот куда уходит весь его пыл; и тот, кого он держит теперь на мушке, долгое время сам был предметом его любви и нежности, и этому мирному жителю прекрасно известно, куда надо целиться, чтобы причинить боль поострее; плевки, насилие, медленная агония — вот арсенал мирного жителя. Близкого тебе человека приятно унизить, приятно смотреть, как он мучается и пресмыкается… Развод? Да это просто гражданская война, которую объявляют друг другу два любителя: рана за рану, ожог за ожог, боль за боль. Это длинная, бесконечная гражданская война, где, что бы ни делал, все — поражение.
Страдание ведь ничего не искупает, никого не извиняет; даже великое страдание не более чем просто чувство; физическая или душевная боль, любая боль — лишь боль, ничего более…
Я перестала разделять радости других, я перестала разделять их боль, я думаю только об «этом», я думаю лишь о себе. Хуже того: чужое счастье мне неприятно. Когда я вижу тех, кто, судя по всему, любят друг друга, я не испытываю ни зависти, ни ностальгических чувств — одну тоску, одно отвращение. Вчера в лифте со мной вместе ехала одна из таких семей, вокруг которых все приходят в восторг: молодой отец, хорошенькая жена и их двое детей — рыжий двухлетний или трехлетний шалун в голубой пижаме, такой хорошенький, что так бы и съел, и спящий младенец, совсем крошечный, он умещается у отца на сгибе руки, между ладонью и локтем. Мне стало дурно: кем станет этот молодой папаша лет через пятнадцать? Я столько насмотрелась на этих молодых людей, которые так гордились, что стали отцами, которые выносили своих новорожденных детей на прогулку, как святое причастие, или же с громкими криками подкидывали вверх малышек с золотыми волосиками и с хохотом ловили их в воздухе. Сколько я их знала, таких молодых людей, которые ушли от своих детей задолго до того, как те выросли. Ничего не кажется мне теперь столь подозрительным, столь болезненным, опасным и столь угрожающим, как чужое счастье. Я не могу больше проходить перед витринами магазина для будущих счастливых мамаш, не могу присутствовать на свадьбах дочерей моих подруг: все эти белые платья — преддверья траура, все эти улыбки — репетиции криков отчаяния…
Счастье печалит меня, счастье меня пугает. Красота, доброта, радость — моя боль все свела в единое целое, потому что из-за нее я говорю только о себе, о нем, о нас и вижу это «мы» повсюду. Траур по мужу сузил поле моего зрения, он заточил в одиночестве, личность деградирует.
Мне наплевать сегодня даже на клошаров, наркоманов, нищих! От несчастных более всего отдаляет само несчастье, и из всех несчастий самое эгоистичное — любовная драма. Оно же менее всего заслуживает и жалости — от рока тут очень мало зависит. Разведена, исключена, виновна! Виновна («Знаете, если он ее бросает после стольких лет, значит у него на это были серьезные причины…»). Виновна и приговорена именно к этой сжигающей изнутри боли, эта пытка заполняет тебя всю, сводит на нет твое существование — надеяться не на что, не будет ни милосердия, ни искупления.
Что до милосердия, то разве я не говорила, как избегали смотреть на меня медицинские сестры в больнице? Разве не говорило их перешептывание: «Еще одна „упала с лестницы“»? И о том легком презрении, том выражении превосходства во взоре, которое быстренько сменяют торопливые первые хлопоты по оказанию помощи… Не стоит забывать и отповедь молоденького врача-рентгенолога, которая в свои двадцать пять была совершенно уверена, что больше знает о женщинах, любви, браке, семье и о том, что хорошо для детей и что плохо, чем эта немолодая дама, которой наставили рога, которую избили и которая, совершенная слабачка, безостановочно льет слезы, рыдает как сумасшедшая так, что довела себя просто до неузнаваемости.
Тем вечером я смогла измерить ту пропасть, что отделяет соучастие от жалости, и жалость от сострадания. Соучастие практическое и неумолимое — рентгенолога: моя искалеченная рука стала для нее поводом для расхожих выводов и энергичных советов, высказанных по поводу моей умершей любви, — я бы ими, бесспорно, воспользовалась лет тридцать тому назад… И менее холодная, менее бездушная жалость медицинских сестер. Между ними и болью нет преграды, они касаются ее, а не снимают на пленку. Их прикосновения более нежны, слова звучат теплее, даже взгляды затуманиваются. Но только не по отношению к женщинам, побитым мужьями. Страдание таких женщин оскорбляет их чувство собственного достоинства: чужое несчастье унижает. И сестры, конечно, отстраняются — прикосновения остаются столь же нежными, но сами они уже не столь разговорчивы, смотрят рассеянно и снисходительно. В подобных случаях они не опускаются до сострадания, они ограничиваются «жалостью», той жалостью, что делает жалким того, к кому ее испытывают, жалким, несчастным и отверженным.
Истинное сострадание я нашла лишь у санитарки «скорой помощи», которая ждала вместе со мной приезда хирурга. Ее звали Ким, она была филиппинка, плохо говорила по-французски и вскоре стала обращаться ко мне только по-английски; она обняла меня, я уткнулась в ее большую грудь, и, ласково похлопывая меня по спине (как не сильно похлопывают ребенка, чтобы унять его боль, когда он плачет) она повторяла мне: «Cry, cry, honey!» Чтобы унять боль, она даже налила мне настойки собственного изготовления, она была очень теплой и очень сладкой — отличная подготовка к нескольким часам анестезии… Страдая со мной и за меня, и более, чем я, вместе со всеми, кого я в тот вечер представляла в ее глазах, она поила меня свой настойкой и своей любовью, ложка за ложкой, как если бы я была раненым ребенком. Потом, когда я снова принялась плакать, положив голову на ее обтянутую белым халатом грудь, прямо над значком с ее именем, она стала мне рассказывать, что одна воспитывает своих девочек, но что, она надеется, у них будет хорошая работа, чтобы не зависеть от мужчины, который будет их обманывать, от мужчины, который может бить их: «Cry, cry, honey!»
Я пила ее нежность, как молоко, но меня не покидало чувство стыда из-за того, что я незаслуженно ею пользовалась: симпатия этой женщины относилась не ко мне, потому что я не была в ее глазах «побитой женщиной», женщиной, которую бьют, я была просто женщиной, которую постоянно обманывают, униженной женщиной и слишком послушной — настолько, что однажды обязательно должно было захотеться побить!
Мой муж тоже не преминул этим воспользоваться: когда он меня спрашивает (все реже и реже), как я себя чувствую, он никогда не говорит, как вначале, «эта случайность», он говорит — «этот несчастный случай». Три слова и ни одно не выкинуть. Раз «несчастный случай» — значит, он меня не трогал. Более того, «несчастный» — это определение точно указывает на мою «вечную беспомощность»! И в довершение всего — «этот несчастный случай», значит — «твой несчастный случай». То есть говорить не о чем, это звучит, как «твои дети» или «твоя машина»: это значит «несчастный случай, в котором ты виновата сама», в общем — твое личное дело. Вот так. Может быть, я действительно упала с лестницы?
Но в той войне, которую мы объявили друг другу, есть нечто худшее, чем эта ложь умолчания — сплетни. Злые, грязные сплетни. Они поджидают меня в углу парфюмерного отдела одного большого магазина:
— Катрин! Вот так сюрприз… Где ты пропадала? Я тебе звонила сто раз! И все время автоответчики… Я оставляла сообщения… Но никто мне так и не перезвонил!
— Меня не было, я путешествовала. И потом, теперь, когда я ушла с факультета, я много живу в деревне. Пишу. (Никто не будет проверять, что с тех пор как мой муж бросил меня, я просто-напросто перемалываю ветер, а не пишу! Мой дом в Комбрай — настоящая мельница дядюшки Корнийя.)
— Как бы там ни было, тебе повезло, что ты меня встретила! Потому что пора тебе появиться на людях, давно нора! Во-первых, твой муж повсюду таскает с собой эту свою крашеную бабу… И все нипочем ни ему, ни ей! Совершенно счастливы! Ну и, естественно, начинаются вопросы, почему ты-то всех избегаешь? Ты предоставляешь им свободу действий, понимаешь? Твое отсутствие дает пищу сплетням, которые… Что? Не говори мне, что не знаешь… Может быть, конечно, я не должна была бы тебе это говорить… Люди такие злые, бедная моя крошка! Некоторые даже дошли до того, что уверяют, будто ты настоящая пиявка, что ты хочешь посадить его на хлеб и воду, что ты всегда была корыстна, что ты его собираешься ощипать… Но это еще не самое плохое! Говорят, что ты больна, что у тебе депрессия… С истериками, с приступами агрессии, физической агрессии…
— Агрессии? Это я-то агрессивна, я?
Голос у меня срывается, боль сдавливает горло, и вдруг меня начинает рвать, прямо там. В отделе парфюмерии. Человек, которого я люблю, осмелился обвинять меня в той боли, которую мне причинил! Он поливает меня грязью, а я прячу свое уродство, чтобы пощадить его! Я лгала, чтобы пощадить его: упала с лестницы, несчастный случай, — а он лжет, чтобы унизить меня!
У меня уже не хватает сил на возмущение, я сама завершаю то грязное дело, что он начал, я сама обливаю себя слезами и грязью — и в самом святилище чистоты! Все летит в помойку: истина, которую я должна была бы открыть, достоинство, которое я должна была бы хранить, флаконы туалетной воды, украшенные бантами, слишком сладкие голоса продавщиц и их нежные клиентки в этом «самом святилище чистоты…» К счастью, приятельница моя не прослезилась: она дотащила меня до первого выхода, втолкнула в первое попавшееся кафе, довела до туалета, вытерла мне рот, глаза, пальто, заставила высморкаться и, в довершение всего, стерла с меня всю блевотину, а потом выбрала столик в самом темном углу и заказала два чая.
Говорить я была не в силах, я могла только, опустившись на табурет, вытащить из кармана свою изуродованную левую руку, эту сведенную вечной судорогой руку, пальцы на которой я не могу ни сжать, ни распрямить, — это лапа пойманной птицы, это фантом руки, заточенной в белый панцирь с железными распорками, — и, ни слова не говоря, помахать этим пыточным инструментом перед носом у приятельницы, — точно так же мой муж молча махал перед моим носом своей рукой со снятым обручальным кольцом…
— Какой ужас! Как же это случилось?
— Это он, — выдавила я из себя, икая, — это он… Он не хотел, но…
— Какая сволочь! И только подумать, после всего этого он шатается по светским приемам и разносит слухи, что ты бьешь посуду! Но, дорогая, ты же это так не оставишь, нет? Нужно что-то сделать! Ладно, не сходи с ума, ничего сложного — один коктейль: ты организуешь коктейль человек на шестьдесят, нужно, конечно, подумать, кого пригласить, но этого достаточно, чтобы заставить всех наших друзей понять, что в действительности происходит…
Слезы снова начинают течь у меня по щекам:
— Сжалься, Элизабет! Да мне легче повеситься, утопиться, сдохнуть легче, чем заниматься этими светскими приемами!.. Как ты меня представляешь на коктейле с такой рукой? Напичканная транквилизаторами и тем не менее совершенная тряпка… А моя пластмассовая рука? Ты считаешь, ее можно показывать, такую красоту?
— Никаких проблем! Впрочем, тебе самой и заниматься ничем не надо: приглашения, оформление помещения, организация — всем этим займусь я. Тебе надо только появиться там…
— Значит, «только появиться»? А под каким предлогом? Чтобы отпраздновать развод? Или явить миру эту красоту? Или для произнесения краткой речи, в которой я всем объясню, что мы разводимся «по взаимному согласию», но что между нами теперь все, что касается «взаимного согласия», больше не проходит? Если только мы действительно не придем к «взаимному согласию». Я не хочу, чтобы он женился на другой, не хочу, чтобы он меня бросал, — вот это и есть правда! Нет, ничего не говори, я знаю, что знаю: в глубине души он не был уверен. Ни он, ни я не стремились к тому, что происходит с нами сегодня, — «invitus invitam dimisit»…
— Это что за абракадабра? Латынь? (Элизабет — пресс-атташе, а не кандидат филологических наук.)
— Да. Береника. Береника и Тит. «Он отослал ее воле своей наперекор, вопреки ее желанию…» Это не сам Франси бросает меня, это она его заставляет, эта женщина, понимаешь? Она обложила его, взяла измором, она лишила его воздуха… Все зло идет от нее! И это она распространяет про меня все эти гадости, я уверена!
«Мама, ты делаешь ее просто дьяволицей, — не устает повторять мне старший сын, — ты просто хочешь оправдать папу…»
Меня предал, изуродовал, облил грязью мужчина, который обещал свою поддержку и помощь, и все хотят, чтобы я считала это нормальным? С этим мне надо согласиться? Но когда меня в этом действительно убедят, кому еще смогу я довериться? Какому другу, родственнику, кого посмею я еще полюбить? Даже мои сыновья не будут вызывать у меня доверия. Даже они…
— Вполне возможно, что слухи по Парижу распускает Дульсинея вашего очаровательного мужа, — допускает моя юная адвокатша, которую все это забавляет (с самого начала моя история приводит ее в восторг: мои злоключения кажутся ей «материей» весьма любопытной). — В конце концов, эта «дама сердца» ведь тоже разведена, правда? Мотивчик ей известен… и процедура развода тоже! Она, бесспорно, понимает, что, отправляя вас в больницу, господин Келли поставил себя в очень уязвимое положение: стоит вам подать жалобу, как дело перейдет в уголовный суд и обернется для него судимостью, потому что суды не любят «песен о падениях с лестниц»! Вот поэтому-то его очаровательная спутница и готовит пути отступления: распространяет слухи, что вы фурия и «настоящий Рембо», — это при его-то спортивной фигуре и метре восьмидесяти пяти терроризируют крошку! — она подготавливает почву для того, чтобы он подал жалобу на подстрекательство с вашей стороны.
Моя адвокатша усаживается на угол стола, улыбается и чувствует себя совершенно свободно: зажигает сигарету, глубоко затягивается, снимает серьги, кладет их рядом с пепельницей, потом, подвигая к себе толстенную папку, в которой перемешаны медицинские справки, гостиничные счета, письма, контракты, аттестаты, счета, произносит:
— Только у нас, дорогая моя клиентка, железная позиция! И раз «месье» не выказывает и признака доброй воли в урегулировании дела, раз он даже удваивает свою агрессивность, мы меняем тактику — никакого взаимного согласия. Ко-нец! Хорошая жалоба в суд с возмещением убытков и развод по прецеденту! Первый этап — констатация измены. Если вы не возражаете, завтра ранним утром судебный пристав заявится к нашим голубкам и накроет их прямо в гнездышке…
Констатация измены в конце двадцатого века? Впрочем, меня шокирует не только само предложение, но и ее словесное обрамление: «песни о падениях с лестниц», «Дульсинея», «Рембо», «голубки», — чем они лучше «пиявки», «истерички» или «корыстолюбивой твари», всех тех прилагательных, что мои друзья вкладывают в уста моего мужа для моей собственной характеристики? В этих словах я не узнаю ни нашей прошлой любви, ни нынешнего страдания. Одни обломки…
Я злюсь на своего адвоката, которая между тем только и делает что старается меня утешить. Я злюсь на выражения, которые она употребляет, на ее панибратство, на ее раскованность, — все это унижает меня, делает ситуацию, в которой я нахожусь, пошлой, это как смущенные взгляды медсестер в больнице, чем лучше-то? Я злюсь на нее за надпись, которую она сделала на моем деле: «Госпожа Келли против своего мужа» (и она повторяет это в каждом письме, которое отправляет мне). Может быть, для меня было бы лучше «Г-жа Л. против г-на К.»? Как бы там ни было, читать «против своего мужа» я не могу — ощущение, что совершаю какую-то низость, подлость. Будь он действительно моим мужем — моим мужем, как когда-то, — я не была бы его противницей. Мой Франси, тот, кого я любила, не может быть моим врагом…
В глубине души я злюсь на всех этих крючкотворов: нотариусов, приставов, адвокатов — за то, что они предоставляют мне оружие для мести, оружие, которое я могу направить против него, злюсь за искушение, которому они меня подвергают, — короче, за то, что они выполняют свою работу. Они исполняют свою роль. Не начну ли я исполнять чужую, если отправлю в уголовный суд отца моих детей, если я его «ощиплю», как он говорит, если я сделаю так, что его приговорят к какому-нибудь наказанию, пусть даже для них неожиданному? Итак, бита направлена именно сюда: если я никогда всерьез не думала упрекать Франси за его ошибки и «нарушения», никогда не думала всерьез подавать на него в суд, обвинять, преследовать, значит, все-таки была такая мысль… Иногда вечером мне начинало казаться, что судебное дело с истцом и ответчиком, ранами и ударами, полицейским комиссаром, прокурором и защитой, или развод «из-за измены одной стороны», из-за предательства и «связей на стороне», или безразлично что, в конце концов, только бы не этот нескончаемый обмен уколами рапиры, только бы не эта констатация того, что срок аренды истек, холодно и стерильно, принесло бы мне облегчение. Судебный иск, жалоба — да, мне хотелось бы пожаловаться, потому что мне было больно, и разводу «по взаимному согласию» — что за маскарад! — этой торговле, этому новому браку, под шумок я бы предпочла процедуру торжественную, во время которой судья в красной мантии назвал бы виновника и жертву. Я алкала справедливости и удовлетворения, если не ритуальных отправлений, высоких принципов, восстановления святынь, для того чтобы восстановить то, что было больше чем договор, — договариваться мало… Но теперь модно непостоянство, моден консенсус, все «нормализуют», «минимизируют», низводят до банальности: «так лучше», «подумай о детях»… Друзья советуют мне почитать «Как разводятся приличные люди», руководство для хорошо воспитанных разводящихся. «Мирные» отношения между бывшими супругами, уважение друг к другу ускорят процесс «восстановления», сведут на нет травму расставания…
Развод — драма? Да бросьте вы! Мы все поменяли! Взаимное уважение, изживание конфликта, сублимация, улыбки — нынче разводиться проще простого, достаточно обожать друг друга!
— Как вам повезло, дорогуша, — говорит мне старушка соседка, развод которой пришелся на героические времена, — теперь так легко можно расстаться с мужем — простые формальности! Мы в наше время были настоящие дуры: дрались, рвали себе душу… О, сколько слез я тогда пролила!.. А оскорбления, а драки, ложь, ссоры! Даже собственные друзья, родственники… Мы были просто дуры, да, просто дуры!
Это слово, которое она со стыдом повторяет, не отрывая взгляда от носков своих туфель, неожиданно заставляет меня вспомнить рождение моего первого сына — как это было давно! Одна из моих двоюродных бабушек приехала из Комбрайя навестить меня в родильном доме. Она сидела у моей постели, зажав в своих морщинистых руках букетик нарциссов: «Ну, душечка, кажется, все благополучно? Тем лучше, тем лучше! О, молодые женщины сегодня избалованы — да-да, роды безболезненные, ничего и не почувствуешь! Ребенок выходит как по маслу, разве нет? И все потому, что вас научили дышать… Не поверишь, какие мы были дуры и страдали, еще как страдали!»
Я не стала ее разубеждать. Да и зачем? И потом, в глубине души я очень гордилась, что «выдержала», что могла улыбаться, что могла лгать… Сегодня мне стало не до гордости. Нечем гордиться в этом дурацком спектакле, где я сыграла отведенную мне роль, — я прилично себя вела, никому не «причинила неприятностей». Однако именно их я и хочу. Можно подумать, например, что бывают «развод без страданий» или роды, когда даешь новую жизнь, без криков…
Впрочем, что тут говорить об этой новой жизни, — еще один обман! Порой я делаю вид, что согласна, ради удобства других; однако я прекрасно знаю (наперекор тому, что сама же и написала): развод — это не роды, это смерть. «Хватит!» «Замолчи!» «Такое не говорят!» Развод гримируют, как гримируют мертвецов. В «funeral home» вас встречают трупы с нарумяненными щеками, нарисованными губами с улыбкой на устах. Они тоже начинают «новую жизнь»… Эти лживые обещания, этот маскарад, который живые предназначают для живых, — еще один ком грязи, летящий в мертвых.
Оставьте на моем лице эту восковую бледность, отблески тлена, бесстыдство смерти, не стирайте их: они отвечают истинному положению вещей. И не заставляйте меня вступать в загримированный развод. Никаких румян, никакого полутраура. Я не хочу ни жить, ни умирать во лжи. Вон условности! Никакого грима, никакой грязи.
Сегодня, однако, я вывалена в грязи. Смятение чувств, сведение мелочных счетов. Это не трагедия, это буржуазная драма, даже водевиль. Все закончится задиранием юбок, подсматриванием в замочную скважину, счетами. Я считаю дни напролет: банковские выписки, акты о введении во владение; мне надо второпях заполнять бумажки, считать семейный бюджет — боеприпасы для двух наших адвокатов, которые, подобно ахейцам и троянцам, оскорбляют друг друга с высоты крепостных стен, для того чтобы придать себе мужества: битва, настоящая битва, еще не началась, пока стороны лишь поносят друг друга. «Не сомневайтесь, мы заставим их заплатить!» — ликует мой адвокат. «Заставить его заплатить?» Да почему бы, в конце концов, и нет? Он боится, что я его «ощиплю»? Ну и ощиплю: когда перестаешь рассчитывать на другого, начинаешь считать… И я делю, множу, извлекаю на свет Божий декларации о налогах, долговые обязательства, навожу справки о «том, что он откладывает на старость». О том, что он откладывает на старость? Ну да, о его возможных владениях, о будущем наследстве — как в девятнадцатом веке! Признание измены, подсчет того, что отложено на старость, — два пережитка развода по старинке среди подслащенных современных разводов. Сначала я возмущалась:
— Да откуда мне знать, что может унаследовать мой муж? Я не для этого выходила за него замуж!
Мой адвокат начинала ругать меня:
— Не хотите бороться с ним — боритесь с ней! Скажите себе, что отстаиваете права своих сыновей! Или вы хотите, чтобы все досталось этой интриганке?
Нет, конечно; значит, я не буду столь великодушна, я не буду любезно проигрывать, не буду покладистой в игре; правда, игра эта не моя… С горьким привкусом во рту, нахмурив брови, отправляюсь в Марсель, в Париж; вымеряю, какова длина фасадов домов, принадлежащих семейству Келли; считаю, сколько в них окон; расспрашиваю консьержек об общей площади…
Урожай неплох — принимаю поздравления своего адвоката. Мне стыдно: адвокаты по бракоразводным делам, «матримониальные судьи», — ассенизаторы любви, они видели столько грязи, что в конце концов перестали ее замечать.
Ну, а теперь перейдем к пенсиям: какая будет пенсия у моего мужа? Нам нужна информация — и вот уже на меня возложена новая миссия. Звоню одному из его друзей, он, как и мой муж, занимается кросскурсами; этот жестокосердый «рейдер» всегда имел ко мне слабость, но на этот раз он не собирается скрывать, что шокирован: «Пенсионная сумма? Расчет процентов? Да это же гнусно!» Действительно гнусно. А как, он думает, ведется война? В белых перчатках? А мой противник? Он, что, думает, что делает мне подарки? Не только не делает, но и мечтает забрать те, что уже сделал: недавно, зайдя в дом, чтобы забрать кое-что из бумаг (он ведет себя, «как у себя дома», потому что ключ у него остался!), он заметил на полке в коридоре чашу, полную разноцветных камней, привезенных мне им из своих путешествий — из своих путешествий вместе с Лор: «Эти камни тебе дарил я, — напомнил он мне сухо, — я мог бы забрать их…» Я сняла с правой руки кольцо, подаренное им во время нашей помолвки: «Это тоже твой подарок, можешь забрать и его…»
Не проведя в доме и пяти минут — только-только успел пройти из прихожей в гостиную, — он уже начал расчеты:
— Предупреждаю, я заберу половину пластинок (палец упирается в шкаф). И энциклопедию. Она — моя (указующий перст в сторону книжных полок). И «Плеяда» — моя. (Ну, конечно, — его! Неужели он действительно думает, что я буду требовать назад «его» Салтыкова-Щедрина или «его» китайских поэтов? Он оставляет своих детей, но не забывает о «Плеяде» — вот она, сила слова!) И потом, я хочу забрать свое кольцо для салфетки, ну знаешь, серебряное кольцо с моим именем… — И вдруг резко поворачивается к дальней стене: — А этот коврик? Он больше, чем тот, что ты принесла с собой, когда выходила за меня замуж; высчитываю половину их разницы площадей — получается восьмая доля, так?
— Давай, бери ножницы, режь!
«Мы делим все, мадам Келли, все до тринадцатой чайной ложки!» — мне на память приходят эти слова, которые несколькими годами раньше обронил шофер моего мужа во время своего третьего развода: как и в двух предыдущих случаях, он обильно обманывал свою третью супругу и был весьма удивлен, что она в конце концов восстала… Стоит заметить в его оправдание, что род занятий этого человека поощрял его на грехопадение — разве не располагал он, как и его патрон, ненормированным рабочим днем? И пока президент кампании взлетал вверх на лифте в эксклюзивные апартаменты, он клеил гостиничных администраторов. За двадцать лет он научился быть соучастником и учеником мужа, чьей потемневшей (шофер был родом с Мартиники) и уменьшенной копией он стал казаться в силу мимикризма — рост ниже среднего, галстуки поменьше и тоже микки-маусы, любовные связи поскромнее, обманы помельче… Он так же неустрашимо лгал: то для того, чтобы покрыть свои шалости, то — шалости своего патрона; он лгал своим женам, лгал любовницам, лгал мне, а иногда, застигнутый врасплох интрижкой, которая шла вразрез с интрижкой его шефа, лгал и ему. В общем, совершенный Сганарель для этого Дон Жуана! Но во всем остальном преданный, веселый, хитрый. Мне он очень нравился. Мне нравились те дружеские чувства, которые он питал к моему мужу. Я тоже ему нравилась, судя по всему, и, наполовину жалуясь, наполовину хвастаясь, он рассказывал мне о своих приключениях с адвокатами, о неприятностях с выплатами на содержание жен, детей, он говорил, как надо делить обстановку — с каждым новым разводом он становился все «круче»:
— До тринадцатой чайной ложки, слышите? И тарелки, и скатерти! Все пополам, я оставлю ей лишь глаза чтобы было, чем плакать!
Я слушала его и мотала на ус. Я слушала его и нисколько не сомневалась, что вскоре мне предстоит то же самое, и что из-за странного перераспределения ролей хозяин будет подражать слуге…
Забыл ли он, этот «golden boy», этот удачливый биржевой маклер, заповедь нашего брака? А я сама, разве я ее хорошо помню? Мы были молоды, безденежны (мои родители богатыми не были, а у Келли была уйма детей), мы были недальновидны, доверчивы и в качестве заповеди выбрали стих из Евангелия от Луки: «Посмотрите на полевые лилии: они не трудятся, не ткут… Взгляните на этих небесных птиц: они не сеют, не жнут, нет у них ни погребов, ни чердаков, однако Господь питает их…»
О, как они нынче свежи, наши полевые цветы, как прекрасны наши небесные птицы! Вороны и падальщики! «Погребов», «чердаков», столовых приборов и буфетов у нас теперь больше чем нужно, и мы ссоримся из-за каждой вещи, как два старьевщика: супница — тебе, но мне — разливательная ложка, перина — тебе, мне — матрас…
Развод — это бесславное поражение: не смерть на поле брани, а погибель в грязной трясине. Мы обсуждали сумму, положенную на содержание детей, шаг за шагом, копейка за копейкой, целый год, мы бы и дальше продолжили, если бы наш старший сын, игравший роль посредника между его так и не повзрослевшими родителями, не вмешался в это дело: обедая с одним, ужиная с другим, терпеливо, он привел нас к тому, что мы сошлись на определенной цифре. Вплоть до запятой. Это не фигура речи — мы обсуждали тысячи, сотни, десятки и даже единицы! Когда я появилась с этим черновиком соглашения у моего адвоката, она расхохоталась мне в лицо:
— Вы хотите, чтобы я появилась в суде с такими расчетами? Обычно, дорогая моя мадам, округляют! Меня на смех поднимут с вашими десятыми долями! Копейки после запятой! Подумайте, ваша общая сумма даже не делится на четыре!
Поникнув головой, я вышла на улицу. Ни за что на свете не хотела бы я встретиться где-нибудь в городе за обедом или в купе поезда с двумя людьми: с моим проктологом и с адвокатом, защищавшим меня при разводе, — я предстала перед ними не с лучшей своей стороны…
Торговля, которой занимается муж, тянет меня вниз: я слишком дорого плачу за то, чтобы «заплатил» он, — я так могу потерять уважение к нему, да нет же, я боюсь потерять не уважение к нему, а самоуважение. В замешательстве я отказываюсь досаждать ему, отказываюсь защищать «свое право», которое иногда мне кажется прямо противоположным тому представлению, которое у меня было о себе самой.
Но я не совсем уж опустила руки: я меняю поле, я буду сражаться и побеждать в другом месте — я выйду из этого испытания повзрослевшей, очистившейся, а они попадут в ими же расставленные ловушки, я подставлю им левую щеку — короче, я их полюблю. Особенно ее, которую я ненавижу. Ее, потому что она более чем кто бы то ни было «мой ближний», потому что она — мой враг… Впрочем, кто может быть мне ближе, чем женщина, которая любит того же мужчину, что и я? Это она делает счастливым того, кого я думала, что люблю: разве не должна я признать, что я у нее в долгу?
Долги… Как раз по поводу долгов: разве мой адвокат не просила меня предоставить ей отчет о тех платежах в счет долга за дом, которые мы некогда осуществили? Потому что мало того, что мы разделили мебель и детей, нам нужно еще — так требует закон — выйти из совместного владения, разделить неделимое, расчленить нерасчленимое. Это игрушки, мы уже справились с более сложным делом: отделили друг от друга то, что составляло единую плоть… Только вот с домом мой муж, кажется, не спешит: ключа себе не требует, не торопит решение — может быть, он меня еще любит? Если только он не получает злобного удовольствия оттого, что причиняет мне неудобства… Не знаю. «В вечном смущении моем надежду сменяет страх, и то и дело…»
Весы вновь качнулись: несмотря на все мои благие решения, я снова окунаюсь в договоры, контракты, отводы — одним словом, в болото, но надо же, наконец, с этим покончить. Встав на четвереньки, вытаскиваю из шкафа запылившиеся коробки из-под обуви, в которые, с тех пор как получила первые заработанные деньги, стала бросать старые чеки. В беспорядке, и всегда без даты… Как тут найти свидетельства о займах двадцатипятилетней давности, которые необходимо представить, и доказательства того, что за них платила я сама? Я потеряла все наши квитанции, все наши счета; может быть, я случайно сохранила корешки чеков семидесятых годов, — это я-то, кто ничего не убирает, не умеет ничего сохранить, даже мужчину своей жизни!
Сидя на ковре посреди вороха из двух сотен чековых книжек — синих, желтых, розовых, которые раскиданы вокруг меня, как бумажные цветы, — я начинаю свое путешествие в прошлое. Сначала — на ощупь: в каком году я покупала это трехсотфранковое платье (300 фр., «Этам», 6 июня), а в каком платила за телефон вот по этой квитанции, вот по этому счету за электричество? Понемногу, однако, я начинаю восстанавливать картину. Достаточно ухватиться за нитку и потянуть — годы начинают разлетаться, я узнаю их по именам нянь, сидевших с нашими детьми, за вкривь и вкось нацарапанными инициалами возникают лица, забытые жесты, возвращаются из прошлого эти юные незнакомки (Мари-Франс, Жаклин, Сильви) — от них тогда зависела моя жизнь. Другие опознавательные знаки: подарки, преподнесенные коллегами, которых нынче потеряла из виду, ремонты, выполненные в квартирах, с которых мы давно съехали, цветы — герань для балкона, фикус для гостиной, — которые давным-давно завяли.
Сначала один, потом другой — я разбираю чеки по годам и случайно натыкаюсь на свидетельство того, сколько нам стоило крещение старшего сына или колыбель самого младшего: «345 фр., бутик Марсаль». Эта нацарапанная выцветшими чернилами цифра вдруг вызывает у меня в памяти цвет драже (зеленый — что за странная мысль!), нежность миндальных деревьев, провансальскую весну и мои двадцать семь лет; затем, увидев на белом прямоугольнике слова «Дормиду, 80 фр.», я снова ощутила прикосновение пушистой пуховой турецкой пижамы, в которую закутывала своего «самого маленького», чтобы он не замерз ночью. «О, милая рука, уста родные моих детей. / Он прикоснулся — шелковиста кожа, душистое дыхание…» — так говорила Медея. Все исчезло, износилось, остались только корешки чеков.
Я с удивлением обнаруживаю, что в восемь лет наш старший сын занимался фехтованием (чек на маску и куртку), погружаюсь в меланхолию, узнав, что, будучи молодыми родителями, мы два раза в год проводили наедине субботу и воскресенье в гостинице какого-нибудь пасмурного края («Франси и я, Сен-Жан-о-Буа»), В то время, когда мы жили около вокзала Аустерлиц, мы вместе ходили по магазинам, я позабыла об этом: каждую неделю в мясную лавку Бернара («Мясо, 127 фр.») и в супермаркет на бульваре Сен-Марсель; иногда чеки заполнял он, а иногда на одном чеке писали и я, и он… Тот супермаркет закрыл свои двери уже лет пятнадцать назад, что же до продуктовых тележек, то мы не толкаем их перед собой вместе уже лет, наверное, сто.
Конечно я произвела всю эту архивную работу впустую, но доказательства, которые были мне нужны, я нашла. Доказательство того, что в 1975-м я подарила нашему первенцу огромного оранжевого плюшевого зверя, которого звали Казимир, на сумму шестьдесят три франка и пятьдесят сантимов, доказательство того, что в 77-м мы заплатили девяносто два франка в «Монд», чтобы поместить объявление о появлении на свет второго сына, доказательство того, что я платила шестьдесят шесть франков за весы, которые брала напрокат, когда родился третий, и восемнадцать франков через два года за прививку последнего. Но разве эти доказательства могут заинтересовать моего адвоката?
От нашей прошлой любви, от того, чем были наши жизни, остались только чековые книжки — это самые точные и самые живые воспоминания. Лучше писем, лучше фотографий они сохранили тридцать лет любви, день за днем.
В деньгах ведь есть еще и чувства, и воспоминания… Ну так как же тогда «подбить все счета», никого не обидев? Для этого нужно, чтобы наше прошлое стало нам безразлично. К взаимному удовлетворению можно урегулировать лишь то, что можно урегулировать без любви.
Эти чековые книжки смягчили мое сердце; мне показались, что я ступила на дорогу прощения, но, как случается каждый раз, когда я чувствую, что готова пойти на уступки, меня ждет что-нибудь новенькое о нашем прошлом и, в какой раз сердце снова срывается вниз. Разве мне только что не рассказали, что за два года до нашего расставания муж неоднократно приводил с собой Другую на обеды к одному из наших свидетелей на свадьбе? А мой свекор? Он, оказывается, с самого начала был соучастником моего мужа! Это он оплачивал содержание его холостяцкой квартиры!
Мое прошлое разлетается на куски при малейшем прикосновении… Что же до дня нынешнего, то это состояние «беспорядочной стрельбы», потому что враг наносит мне раны так часто, как ему хочется, — достаточно одного слова, ничтожной интонации, вздоха. Я слепа, но слышу хорошо: вот уже не первый месяц я замечаю, что, когда я звоню к нему в офис, секретарша как-то странно мне отвечает. О, ничего конкретного, за ее обычной вежливостью — какая-то напряженность, неестественность; я ничего не могу понять, ведь мы знакомы двадцать пять лет. Я относила это за счет ее удивления, даже боли, которую она могла испытать, услышав о нашем разводе… Но отчужденность не уменьшалась, а, наоборот, только возрастала; вскоре мне уже не удавалось соединиться с мужем, когда я хотела поговорить с ним о детях или уточнить денежные детали (налоги, изменения в подписке).
— Я не могу вас соединить с господином Келли, у него посетитель, — нервно сообщала она, или же: — Ничего не выйдет: он только что ушел на совещание.
— А завтра утром? Могу ли я перезвонить завтра утром?
— М-м-м, подождите… Завтра… завтра… К несчастью нет, у него деловой завтрак…
— А днем?
— Наверняка нет: он едет в Брюссель! (Тут проскальзывает торжествующая нота, в голосе слышится смешок — в конце концов она сказала мне правду и довольна.)
— А на следующей неделе? — настаиваю я. — Когда, вы думаете, я смогла бы… не побеспокоив его…
— О, у господина президента очень тяжелая неделя: конференции, поездки… Я, честно говоря, не знаю, когда бы он мог выкроить время… Сожалею…
Вежливо, но непреклонно. Круговая оборона, я обречена на отступление.
— Странно, — сказала я старшему сыну, — интересно, не давал ли твой отец инструкций секретарше, чтобы она не соединяла его со мной…
Надежда делает людей глухими: когда сомнение стало уже непозволительной роскошью, я все еще рассматривала правду лишь как возможную гипотезу!
В тот же вечер сын обедал с отцом; вернувшись домой, он принес подтверждение моим подозрениям: муж отдал распоряжение возвести плотину против моих звонков… Да возможно ли это? Секретарша, которая знала меня с незапамятных времен, при которой родились все наши дети, значит, тоже обманывала меня? Она дурачила меня, очарованная тем, что «господину Келли» могло понадобиться ее соучастие; может быть, она даже была восхищена тем, что смогла взять верх над женой своего начальника! Она отстраняла меня, как отстраняют сумасшедших, надоед и зануд. А каков мой муж — после тридцати лет совместной жизни, двадцати пяти брака он просит лакея выставить меня за дверь! Это не просто развод, это изгнание! Изгнание…
Той ночью, когда я узнала, что больше не могу занимать его телефонную линию, в то время как он и не думал убираться из моих шкафов, я принялась наводить порядок; вещи, которые он не унес с собой и которые мне бы хотелось разобрать, как разбирают одежду ушедших, — сложить старые костюмы, убрать их, положить в нафталин, чтобы сохранить эти рубашки, свитера, которые были так стары, что не пахли этой блондинкой, а сохраняли еще воспоминания о моих духах, — все эти вещи, которые я некогда гладила, были запихнуты в полиэтиленовые мешки для мусора. Выбросила я и его «специальный шампунь», который валялся на полочке у меня в ванной уже года полтора, пену для бритья, лекарства — все, что после его ухода оставалось на своих местах, как будто он должен был в один прекрасный день вернуться и занять это «свое место»…
Дети, которых разбудил шум от этого «переезда», и рыдания, которые его сопровождали, не позволили мне вынести мешки на улицу: отец прислал своего Сганареля забрать их на следующий день. Я плакала:
— Как он мог так поступить? Изгнать меня из своей жизни! Заставить своих служащих унижать меня! За что? — Я призывала сыновей в свидетели: — В конце концов, я его не преследовала… Я звонила ему… ну и что? Самое большее два раза в месяц… И никогда без повода. Так за что, за что же?
— Потому что он хочет заставить тебя звонить ему домой, — предположил младший.
Звонить ему домой? К ней домой? Но, в конце концов, у себя дома он у нее, это правда, и она у себя — у него, но… Нет, никогда я не наберу этого номера!
— По крайней мере, — продолжал младший, — у папы нет такого количества автоответчиков, которых ты повсюду понаставила; тем более что ты не дала ему нашего тайного кода! Он возвращает тебе долги твоей же монетой…
Как признаться детям, что, как только они выходят из дома, я чаще всего снимаю трубку до того, как прозвенит третий звонок? Мои автоответчики включаются после третьего звонка. Когда он прозвучал, а я не успела вмешаться в ход событий, раздается мой голос и против моей воли утверждает, что меня нет дома; он цинично отправляет нежданного абонента на номер моего пустующего кабинета двумя этажами ниже. Тогда, даже кубарем сбегая по лестнице, я не могу помешать телефону звонить из глубины моего дома, звонок этот сначала доверчив, потом настойчив, потом наполняется отчаянием того, кого я только что обманула. Невозможно поймать этот пронзительный звонок, который соскальзывает в пропасть, мне не успеть — абонент обречен.
Поэтому-то я и кидаюсь к телефону, как только он зазвонит; никогда я не брала трубку так быстро, как в эти последние недели: когда дети звонили откуда-нибудь с улицы, удивлялись, что им более не надо было пользоваться своей «привилегией»: «Ты что не включила автоответчик?» Включила, но не дала ему заработать. Я перестала отходить далеко от телефона, я бросалась к аппарату, даже когда он звонил у соседей! И все потому, что каждый раз думала, будто на другом конце провода он. Мой муж… Тот, который был вчера, когда-то был… В этой надежде невозможно признаться, да я и не признаюсь.
Слава Богу, когда я узнала об инструкциях, данных его секретарше, я излечилась от этого безумия. Теперь, как и прежде, телефон у меня звонит три раза.
Ничто, даже это запоздалое проявление собственного достоинства, не может отмыть меня от стыда, от презрения. «Он ни во что меня не ставит, а ведь он любил меня — что же, мне предстоит стать всеобщим посмешищем?..»
Унижения. Впрочем, их мне хватало с первого дня нашей совместной жизни, но я была терпелива и терпела, я терпела унижения. «Как смириться с тем, что становишься посмешищем?» — вопрошали древнегреческие царицы. Все дело во времени: посмешищем я никак не могу стать, потому что я была той, кто смеялся над другими первой и над собой тоже — мы были молоды, современны, — не должны ли мы при любых обстоятельствах сохранять чувство юмора? Весело учиться делиться? Невинность семидесятых. «В прошлом году я убил свою ревность, — пел Ив Симон, — я люблю тебя и, значит, не считаю себя хозяином твоей жизни…» Я тоже не присваивала ничего, ничего не требовала, я жила с закрытыми глазами, с распахнутыми объятьями, я исповедовала «общую теорию относительности».
Единственно, что меня тем не менее удивляло в мужчине, которого я любила, была его способность то и дело отодвигать границы дозволенного, сводить к нулю область запрета — область, куда имели доступ лишь избранные, область священного. Мы были женаты, как сейчас помню, всего три-четыре года; конечно, у него были интрижки на стороне, я относилась к ним, как он того требовал, — с улыбкой. Итак, его «проходные» блондинки вызывали у меня улыбку, и так продолжалось до тех пор, пока не появилась некая Анн. Однажды, когда я вернулась с семинара, Франси заявил:
— К нам приходила Анн. (Почему, Господи? Она не замужем, у нее была собственная квартира… Да и гостиницы существуют на этот случай!) Ну так вот, она пришла, и, честно говоря, мне было неприятно: она сказала, что у нас не очень прибрано и квартира запущена. Особенно наша комната. Простыни плохо подрублены, а твой ночной столик весь в пыли…
На нашей супружеской постели? Как он посмел? Что толку, что я пережила «революцию 68-го», что я считала себя свободной, никогда я не могла себе представить — о, доверчивость юности! — что мой муж может уложить в мою постель, в нашу постель, в «супружескую постель», в святая святых, в дарохранительницу, другую женщину! Но я, как и полагалось, сумела сохранить лицо, услышав эту новость:
— У меня пыльно? Раз Анн располагает моим мужем и моей постелью, то в следующий раз она может располагать и моей пыльной тряпкой. Я ее на это благословляю.
Хороший ход, особенно для того, кто всегда задним умом крепок! Я считала, что выиграла, я одержала верх над собой и над ней. Но на самом деле победителем был он: именно тогда ему удалось заставить меня принять неприемлемое, свести все к ничего не значащему эпизоду то применение, которое он нашел нашей постели, которой предстояло повидать еще немало…
Впрочем, иногда я лишась и такого утешения, что, мол, сохраняется видимость приличий. Мне доводилось переживать и такие унижения, на которые ничего не можешь ответить, и такие, когда от изумления немеешь. Так случилось однажды, когда он был в деловой поездке: друзья пригласили нас в кино; прежде чем принять приглашения, я позвонила его секретарше:
— В каком часу муж возвращается завтра из Нью-Йорка?
— Но, мадам, он вернулся позавчера!
Или в другой раз: новый консьерж в доме в Ла Боль, где у моих родителей была однокомнатная квартира, никак не может взять в толк:
— Разве вы госпожа Келли? — с изумлением разглядывает он меня.
— Ну конечно!
— Значит, господин Келли женился снова? Нет? Ах, мадам, извините, я ничего не говорил…
Шофер, секретарша, консьержи, прислуга — все эти люди, в конце концов, были в курсе дела; я ходила по минному полю, я сколько угодно могла следить за тем, куда поставить ногу, изощряться в осторожности, делать вид, что меня нет, притворяться равнодушной, я сколько угодно могла врать, чтобы скрывать его неблаговидные поступки, все заканчивалось тем, что я задавала неуместный вопрос или отвечала невпопад, — я совершала неловкость, и этот неосторожный поступок тут же служил детонатором для мины, заложенной рядом со мной в незапамятные времена… Правда была как пощечина. Ну и по заслугам!
Но хуже всего было то, что, если неделю спустя Франси заявлял, что ведет свою крестницу в парк Астерикс, я верила! Мое доверие восставало из пепла. Финансист, которому я вверила свою жизнь, располагал в моем сердце «credit revolving», — капитал из моих надежд и доверия на его счету постоянно возобновлялся. Ни одна из сердечных ран не была для меня последней… И если вдруг я неожиданно начинала что-то говорить, он заставлял меня замолчать, взывая то к моим чувствам, то к разуму:
— Послушай, Кату, ну что это за суеверия? Постель — это просто постель. Где логика? Только на нашей постели можно поместиться вдвоем у нас в доме. Как ты представляешь меня с крупнокалиберной девицей в детской кроватке? Ну, малышка Катя, поцелуй меня! «Це твоему лю му, который тебя тоже оч лю». Ну, «це», обманщица! Ну, поцелуемся и — мир. Ну, видишь, родная, ну что за проблемы?..
Или в следующий раз:
— Квартира твоих родителей? Нашла из-за чего волноваться: Лор начала заниматься живописью, ей хотелось пописать волны… Да, конечно, волны есть не только в Ла Боль. Но там нет ни расходов на гостиницу, ни налогов, это самые дешевые волны, которые только можно найти на рынке! А я сейчас из-за налогов несколько стеснен, ну, а раз у меня был ключ… Что твои родители? Твои родители или мои родители — какая разница? Главное, что я тебя люблю, сердце мое. А я тебя люблю, Кату, я люблю тебя, люблю, люблю. И в тот же вечер — цветы, духи, кольцо: «Но Катрина лучше всех…»
Я была смешна. Положение мое было и смешно, и трагично: из этой Истории можно сделать все что угодно, хоть оперу-буфф, хоть «Гибель Дидоны» Перселла. Мне очень повезло, что он меня бросил: как бы там ни было, «брошенка» — персонаж менее комичный, чем та, которую постоянно обманывают.
Существует и еще одно заблуждение: мне кажется, у нас недооценены рогоносцы: их почему-то считают людьми докучливыми, но они всегда и всем необходимы, они даже жизненно необходимы для счастья семейной пары, той пары, которая живет в адюльтере. Именно рогоносец придает этому союзу прочность и остроту ощущений. Рогоносец является одновременно и вуайеристом, и страдальцем, он и зеркало, и пробойник — именно рогоносец становится доказательством того, что преступные любовники любят друг друга.
Мой муж использовал меня, чтобы шантажировать свою любовницу: я была то соперницей, которую боятся, то пленницей, которую отдают на заклание. Униженная и унижающая. Кто знает, не дошел ли он до такого состояния, что ему было необходимо лицезреть мое страдание, чтобы увериться, что он любит Лор? Чтобы оценить свои чувства, ему нужно было мое сердце; чтобы понять степень своей измены, ему нужно было видеть глубину моего горя. В общем, поскольку боль моя была неопределима (я не знала, я не хотела знать, что страдаю), его любовь к другой становилась бесконечной…
Относя его колебания перед нашим разводом к тем остаткам любви, которые он ко мне испытывал, или к жалости, я ошибалась: он охранял не все еще любимую им женщину, а барометр, который фиксировал изменения его чувства к Лор. Если бы он меня больше уважал, он развелся бы со мной лет на пять раньше, до того, как я стала посмешищем в глазах родственников и друзей, даже отсрочка нашего расставания была моим унижением.
Любовь, как уверяют, малодостойное чувство, и любовным страданиям не хватает благородства; но тем не менее в них есть своя красота, бледная, ядовитая, на черном фоне каждая слеза — как бриллиант… Вся грязь — от развода, развод — большая подлость, чем измена, чем одиночество, чем презрение.
В неизменной супружеской любви есть нечто натужное, но ледяное владение собой, которое требуется при разводе, тоже вещь не очень естественная. Чтобы «не запачкаться», конечно, лучше «быть выше этого», но как это сделать? Наши тела еще слишком хорошо помнят друг друга — как здесь обойтись без взаимных тычков? Чувства наши еще слишком жарки, чтобы не возникло от них пожара: «приязнь», «неприязнь» — на чаше весов один слог… Я развожусь со своим мужем и продолжаю любить его. Я так привыкла, я давно привыкла любить его — I used to love him… И я упорствую в этой любви, — так упорно повторяешь одну и ту же ошибку: я люблю его, потому что я его любила.
Развод — формальности, сама процедура — требует отстраненности, которой мне от себя не добиться. Или к которой я и не стремлюсь. В одной телепередаче некий молодой певец с подозрительным энтузиазмом объяснял ведущей, что «ему удалось очень хорошо развестись». Так разводятся друзья, почти влюбленные. Все «прекрасно прошло», «без эксцессов» (он, вероятно, читал это пресловутое руководство!), — в общем, он мог себя поздравить с «потрясающим разводом»… Через три месяца его не стало. Он покончил с собой.
Не бывает «хороших разводов», как не бывает «хороших войн». Развод создан для того, чтобы разрушать, калечить, уродовать. Худшее же заключается в том, что он, как нож мясника, не только кромсает, он и заражает то, что кромсает. И эта гангрена захватывает всех: друзей, родственников, детей.
Я не могла простить торопливости тем из наших друзей, кто несколько месяцев назад, не колеблясь, выбрал одного из нас, они разделили нас в своей дружбе; я сердилась даже на тех, кто «предпочел» меня…
Теперь настала моя очередь ставить условия тем, кто выбора еще не сделал. Своей позиции я не скрываю: если хоть один раз примут «будущую законную» моего мужа, один раз, один-единственный, моей ноги больше у них не будет. Я решила встать на собственную защиту: даже мысль о том, что мои друзья могут на одной неделе пригласить одну, а на другой — другую, что они могут наблюдать за нами по очереди, могут делать свои замечания, взвешивать («эта более…», «та менее…»), мне непереносима. Хватит сравнений. Пусть отбрасывают меня, если хотят, но уверткам конец!
Найдутся те, кто направит против меня мой же ультиматум? Ну и пусть! Меня уже давно перестали соблазнять их обеды! Что же до других, они примут меня такой, какая я есть. «В моей физической и моральной целостности», хотя и с переломами, — поскольку я не могу перевернуть страницу, я ее вырываю.
Сколько таких страниц и корней вырвал он сам, уходя?
— Папа, оставь нам свой старый комод, — просили дети, когда мы делили мебель, — он нам нужен, он останется в твоей семье…
— Ваша мать теперь не моя семья!
Нож гильотины упал: человек, с кем я тридцать лет жила вместе, от которого у меня четверо детей, не хочет меня знать: «Женщина, что у нас общего, у тебя и у меня?» — не этот ли вопрос уже задавала Медея.
Мы ничего не значим друг для друга; даже меньше, чем ничего… А дети вовлеченные в эту беспощадную войну, в эти перекрестные обстрелы, дети, которые блуждают между траншеями, кто из нас еще заботится о них? «Я хочу, чтобы вы знали, что чувствую я в эти дни, когда сгораю и рву эти залоги нашей любви, что были мне так дороги…»
В последние годы муж, смеясь, утверждал, что, если бы я не была совершенной супругой, я была бы хорошей матерью… Наперекор тому, во что он хотел заставить меня поверить, любовь дележу не поддается: после того как он оставил меня, я вдруг поняла, что не в силах более оставаться той матерью, которой он восхищался. Потому что мои дети тоже являются частью моего прошлого — прошлого, которое вывалено теперь в грязи: они, конечно, остаются моими детьми, а я остаюсь их матерью, но они — тоже воспоминание о нем. Как убрать из их тел, из их разума то, что принадлежит «пруклятому»? Мальчики очень похожи на своего отца, и иногда по вечерам, когда я устала, они кажутся мне невольными сообщниками предателя. Он не оставляет меня ни днем, ни ночью, смотрит на меня их взглядами, говорит со мной их голосами, это он вкладывает им в уста такие слова: «Ты должна была бы встретиться с ней, мама, она, кажется, ничего…» Мои дети стали его заложниками, я считаю их в своем безумии его шпионами; они — это его отражения, в своем горе я считаю их его слугами; и, главное, они — плоть от его плоти, от той плоти, о которой отныне мне думать запрещено. И вот эти дети, дети любви, стали в процессе развода детьми насилия…
Конечно, чувство отвращения, которое мне внушали мои сыновья, «мои крошки», длилось всего лишь мгновения умопомрачения. Я как бы «потеряла сознание», потому что перестала их узнавать, они перестали быть для меня тем, чем были, — радостью, гордостью, нежностью, страстью моей жизни… Несколько минут, не более, я была недостойной матерью, и я не дала им это почувствовать. Но чувство это было достаточно сильно, чтобы привести меня в ужас: пощаде не подлежит ничто, даже то, на чем никогда не лежала печать греха, — наши дети.
Но, слава Богу, о преступлении Медеи мне известно… И про тех женщин, которых считают извращенными, которые, как пишут в газетах, «бросали на произвол судьбы» детей того мужчины, который бросил их. Так извращенны ли эти женщины? Напротив, они — сама естественность! Их не научили разделять в том человеке, которого они любили, отца и любовника; их забыли научить задаваться вопросом, кто они, «матери» или «любовницы» — ce distinguo de cuistre! Наступает день, когда мужчина уходит, оставляя позади себя своих собственных детей, которые наполовину он сам. И так, через них, он заставляет ту, которую оставил, продолжать ухаживать за ним, холить и лелеять, он не отпускает эту женщину от себя, хотя сам отрицает ее существование, он привязывает ее к себе при том, что бежит от нее… Для того чтобы выбраться из подобной западни, нужно много ума и притворства. Так сумела ли я, поняв все это, в очередной раз выбраться из грязи?
Снег грязный, пористый, землистый. Неожиданно началась оттепель. На прудах стал таять лед, и они превратились в грязные лужи. Под живыми изгородями то там, то сям еще сохранились полосы нерастаявшего снега — как будто кто-то забыл убрать рваные простыни. Грустно, похоже на белье из придорожной гостиницы, на тряпки, набросанные на открытые раны страждущего.
Все, чему снег придал благородный вид, явило свое истинное лицо: нищета, уродливые рубцы, грязные лохмотья, плохой вкус. Слишком много плохо подходящих друг к другу цветов: трава рыжая, ели зеленые, небо желтое — этакое произведение художника-фовиста, яркое и безвкусное. К счастью, радио обещает нам новое похолодание. Возвращение желанного снега…
Сейчас дороги уже очищены, телефонные столбы, которые опрокинула буря, поставлены на место, я снова «соединена с миром». Но мне все равно: я усовершенствовала свои капканы. Теперь в пустующий кабинет мужа я тоже поставила автоответчик. В Нейи в нашей гостиной автоответчик отправляет абонента к автоответчику пустующего кабинета («этот аппарат не отвечает», он просто перестал отвечать на ложь), который в свою очередь настоятельно рекомендует звонящему попытать счастья, позвонив в Комбрай, где ему тут же советуют перезвонить в Нейи. Засов опустился. Мои соединенные между собой автоответчики переговариваются между собой. Я в этом разговоре больше не участвую.
Я обращена в пепел. Ведь не может же куча пепла снять телефонную трубку и начать болтать? Не может же прах сообщать о том, как себя чувствует! Я — пепел. И тем не менее я продолжаю изводить себя. Прах, пыль? Нет, пылающий факел! Жаркий пламень, которого кормит досада, ревность. Вот почему я молчу: не могу же я, в конце концов, признаться, как какая-нибудь девчонка, что «мой любимый» побил меня, разлюбил, но я бы хотела сохранить его! Впрочем, как говорить? Как говорить и не визжать? «Замолчи, Катрин, ты говоришь слишком громко, ты слишком громко смеешься, ты слишком живая, ты слишком ярко горишь!» Ну да, да, я горю, и мне хочется кричать! Разумники делают мне большие глаза: «Не забывай о достоинстве!» Разумники любят меня только тогда, когда на мне намордник: «Замолчи, Катрин!»
Хорошо, я буду молчать. Я молчу. Я молчу, потому что говорить разучилась: каждый раз, когда мне хотелось бы сказать «я тебя люблю», уста мои произносят «я тебя ненавижу». Меня снедает ярость и беспокойство, мне стыдно самой себя, мне жалко саму себя: я ищу по всему дому письма, забытые фотографии. Он наверняка должен был оставить и в этом доме любовные записочки, открытки, которые больше не помещались ни в каталожном ящике в Провансе, ни в секретере в Париже. Я ищу голубые письма на роскошной бумаге… Как жаль, что я положила на место те, что мне принес сын! Что я разорвала фотографии, сожгла посадочные талоны, туристические проспекты, счета отелей! Не эти доказательства измены должна была я предать огню, а его самого, самое ее: «Несите в его лагерь факелы, убейте его соратников, убейте же и его дитя, обратите в пламень палубы его кораблей, бросьте туда сына, отца, весь народ его и меня самое!»
Вчера по телефону (да, у меня хватило храбрости снять трубку: на паркете лежал луч солнца, я варила компот, дом пах яблоками и корицей) я сказала брату: «Судя по всему, безутешна я не буду… Я выйду из этого состояния, знаешь, мне уже лучше…» Ну так вот: и мне не лучше! Сегодня мне нужны эти голубые письма для того, чтобы подбросить их в костер, чтобы накормить в себе этого Молоха; мне нужны эти письма небесного цвета, как вода жаждущему, эти письма без адреса, которые совершенно непонятным мне образом достигали своего получателя… Теперь-то мне это известно, но от этого не легче: секретарша — примерная служащая с двадцатипятилетним стажем «безукоризненной службы», которая посылала мне доброжелательные искренние улыбки, справлялась о здоровье детей, вот эта немолодая дама с прилизанными волосами, убранными в узел, и с твердыми принципами, — именно она служила ему «почтовым ящиком», получая каждое утро голубой конверт с красными полосками («сугубо личное» или «лично и конфиденциально»), записочку на роскошной бумаге, которую она верно передавала. Преданно… Когда все это началось? В любом случае Другую она знала и играла на ее стороне! Они обе смеялись надо мной, а иногда и втроем, когда к ним в приемную выходил мой «Дон Жуан», смеялись перед швейцарами. Неужели и те были его сообщниками? Для того чтобы надуть меня, они объединялись втроем, вчетвером, вдесятером! Я оказалась в окружении. В окружении их лжи и их шуток: «Сто тумаков для Катрин!» Избитая, осмеянная, а теперь и сжигаемая ревностью тем более смехотворной, что она стала не ко двору… Я бесстыдно роюсь в прошлом, «покинувшем меня», я всматриваюсь в его будущее — где, когда они поженятся?
Говорят, что ревность рождается вместе с любовью, но вместе с ней она не умирает. Он запрещал мне ревновать, и я не могла быть ревнивой и влюбленной одновременно, и вот теперь я, та, которая боялась «оказаться брошенной», была обречена «делиться», открыла для себя ревность: она родилась в тот момент, когда умерла страсть, это посмертная ревность, но — во всеоружии. Она молода и нова, хотя любовь наша состарилась. Это — юная ревность, ребяческая, агрессивная. Потому что он покинул меня, потому что у меня больше никого и ничего нет, потому что теперь я могу выпустить на волю тот инстинкт собственницы, который осуждался, но Франси осуждал его, как Тартюф, потому что то чувство, которое он подвергал цензуре, возбуждало его: не от него ли самого я узнала, что Анн спала в моей постели, что Лор получила кольцо с изумрудом в тот же день, когда я — с топазом, или что они все еще занимались любовью в три часа дня под прекрасным солнцем Италии?
Я долго считала, что Лор управляет им, но теперь, когда на расстоянии я лучше разбираюсь в нем, мне кажется (хотя я воздаю ему должное за то, что его было так сложно понять и так интересно любить), что за все ниточки дергал он.
Например, последний подарок, который я получила от него за три месяца до его ухода… Сицилийская керамика. Поскольку он только что провел (вместе с Лор) несколько дней на Сицилии, и оберточная бумага вроде бы была «натуральная». Я случайно спросила его, с ней ли он выбирал мне подарок.
— Да, мне хотелось услышать ее совет…
— Тогда мне ее жаль.
Теперь-то я, наконец, его понимаю: он никогда не был ветреником, он всегда был двоеженцем, двоеженцем в душе! Разве не сообщили мне недавно, что в последние месяцы нашей совместной жизни у него было два удостоверения личности, совершенно разные: один паспорт с «нашим» адресом в Нейи и удостоверение личности на «их» адрес в Седьмом округе? Юридически — ничего сложного нет («В чем проблема?»): разве не он платит за электричество в той и в другой квартире? Владелец здесь, квартиросъемщик там — повсюду «жилец».
Я поняла его манеру поведения, и меня больше не проведешь. Однажды в Париже, поскольку кто-то из детей звонил ему, он попросил передать мне трубку — необходимо-де кое-что согласовать. Он воспользовался этим, чтобы сообщить, что отправляется в Венецию — какой-то конгресс в конце недели. Венеция… Как тут не вспомнить, что в последнее время (наверное, после нашего путешествия в Верону), она запретила ему брать меня в Италию (но кто, кроме него, мог подать ей мысль об этом запрете? Да и кто, как не он, рассказал ей об этих нескольких днях в Вероне, о которых она должна была бы ничего не знать?) Значит, для меня Италии больше не существует. Обидно: я ведь год назад выиграла у него ночь любви в шикарной гостинице Даниэлли. Он так и остался мне ее должен… Стоило прозвучать слову «Венеция», как меня охватила меланхолия: моей ночью любви будет наслаждаться она. Тем не менее я нашла в себе силы поздравить его с выпавшей удачей — погода обещала быть отличной, лагуна будет красиво освещена…
— Знаешь, — перебил меня он, — я не беру с собой Лор.
— Почему? Она что, разлюбила волны?
Он промолчал, и вдруг я испугалась, что могу догадаться об этой причине:
— Не хочешь ли ты сказать, Франси, что это из-за меня? Из-за меня ты не берешь ее с собой? Ты хотя бы не говорил ей, что я тебе это запретила, что ты должен уважать непонятно какую «последнюю волю» или что воспоминания не могут тебе позволить…
— Хм, в общем-то да.
Злобная кузина была права: он не может любить одну женщину, не заставляя при этом страдать другую. Но, называя его свиньей, она ошибалась: он просто неуверенный в себе мальчишка, рыжий мальчишка, который так страдал в свое время от того, что на него не обращают внимания, что не захотел уходить из любовного хоровода, из кружка предназначенных ему женщин, он хочет вечно оставаться посерединке, он хочет все время «водить», он хочет быть тем, кто имеет право выбирать, он хочет, чтобы все женщины смотрели только на него, чтобы все хотели его, а он бы постоянно выяснял, «к кому склоняется его сердце», повторяя в раздумье, что не знает, «которую же полюбить?», таким образом он заставлял всех бояться, что игра эта затянется до бесконечности, что они будут стареть, жизнь — расползаться под пальцами, а он бесконечно получать удовольствие. Но жребий застыл в воздухе, так и не упав на землю, судьба стала заикой, да и сама игра ведется нечестно: владыка сердца не может выбирать, и он никогда не закончит этой считалки…
Я не хочу больше принимать участие в этом танце, где страх водит хороводы. Я слишком боюсь «ста тумаков», меня ими постоянно пугают и никогда не награждают. Я боюсь, мне страшно, страшно, что опять оттолкнут. «Мальчик, мальчик, извини, на переменки не зови… Я пойду в глубь двора, я буду одна, у меня будет книжка и будет тишина. Не стоит идти за мной — я выхожу из игры, мальчик».
Но слишком поздно. Я могла и не разбираться в нем, это теперь я могу избегать его и прощать — слишком поздно: его ложь, его отступничество все уничтожили — мои дни и мои ночи. Мои сны более не принадлежат мне. Каждую ночь, с тех пор как он ушел, я вижу сны про них. Этой ночью я видела, что он ее бросил. После восемнадцати месяцев любви, он, при свете белого дня, заявил, что она слишком глупа, «скучна — и как еще!» Он обнимал меня, он был красив, молод — все еще молод, всегда, вечно… Он принес мне подарок в знак примирения — золотую цепочку с кельтским крестом; я надела ее на шею. Он хотел увезти меня на голубые острова… Но Другая преследовала нас, она все еще хотела уничтожить меня. Я постоянно чувствовала, как она яростно дышит нам в спину, и дыхание у нее было такое же жаркое, как у дракона. Нужно было убегать, бежать со всех ног. И вдруг, когда в своем кошмаре я бежала, ускользая от нее, она неожиданно появилась передо мной — почти обнаженная, с ножом в руке. Я даже не успела испугаться этого ножа, потому что видела только одно: вокруг шеи у нее была такая же цепочка, как и у меня! Такая же! Золотая, с кельтским крестом…
Когда я просыпаюсь вот так, от уколов ревности, когда друзья описывают мне новую жизнь моего мужа («они устраивают праздники на неделе! Как молодожены, этакая бездетная пара», «естественно, потому что она только что отправила своих девочек в пансион в Лозанну!», «знаешь, как два подростка, которые пьянеют от свободы»), когда он сам хвалится мне по телефону своим счастьем, я нахожу утешение в том, что говорю себе: ее он тоже обманет. Он обманет ее, потому что у него две ладони, у него две руки, и в каждую руку ему нужно по женщине, по женщине, которая бы то и дело спрашивала себя в беспокойстве, ее ли он выберет. Он обманет ее, потому что он уже обманул ее, и она этого не знает. Он обманул ее со мной, да и с другими тоже, с высокими блондинками, настоящими, не крашеными… Они знали друг друга всего несколько месяцев или лет, а он уже обманывал ее, когда удавалось, с прекрасной Надей (которая писала ему пламенные письма — куда он их запихал?), с Мэй, с Де Галвей, дочерью Ирландии «с льняными волосами» и с Вивианой, белоснежной кобылицей с длинной гривой…
Он обманет ее. Мне ее жаль. Но я ее не жалею.
Я ненавижу ее. У меня черное сердце, да и сама я черна, мне хотелось бы изготовить похожую на нее куклу, воткнуть в нее иголки — в живот, в глаза, в грудь, — бросить ей вызов. Мне бы хотелось плюнуть на «проклятые камни» в Ирландии и обернуть их проклятия против нее. Я пою. Весь день, даже не замечая этого, я напеваю эту старую песенку, в которой пастушка жалуется, что ее бросил любимый: «Бросил меня мой дружок, о-э, прекрасная роза, он смеется надо мной, прекрасная роза и сирень. Он ходит к другой, о-э, прекрасная роза. Говорят, она больна, говорят, смертельно больна, прекрасная роза и сирень. Если ее в воскресенье не станет, то в понедельник предадут земле. А во вторник он вернется ко мне… Но мне этого будет уже не нужно!»
Любовь к ненависти относится так же, как роза к сирени в этой песенке: два цветка из одного рефрена, из одного букета. Потому что эта досада, пастушки и моя, имеет свою оборотную сторону, еще более стыдную, — надежду. Надеешься, что возненавидишь, потому что все еще надеешься на любовь. Мне тоже хотелось бы, чтобы соперница моя умерла, чтобы ее похоронили и чтобы он вернулся. Но вот могу ли я укачивать себя этой иллюзией, как та пастушка? Конечно, года через два-три он сконфуженно постучится ко мне: «Родная, — скажет он, глядя на меня чистыми, невинными глазами, — кажется, я совершил огромную глупость», — открою ли я ему тогда свои объятья?
Мне бы хотелось, чтобы он вернулся. Чтобы он вернулся и направил меня на правильный путь — я потерялась. Его отсутствие отделяет меня от себя. Я не узнаю себя в этой мегере, которая порочит его (потому что теперь я плохо говорю о нем), в этой гарпии, которая перестала избегать шуток на указанную тему, для того чтобы питать ими свою злость («Да что ты говоришь, будто подружка твоего мужа хорошо сложена… Ты в своем уме? Плоская, как доска, не ноги, а палки!»). Стала ли я той плохой женой, что заодно с врагами мужчины, которого любит? Одному Богу известно, разделила ли я и ссоры этого человека, выйдя за него замуж. Впрочем, упреки, которые некоторые адресовали ему, тут же становились и моими. А теперь? Стали ли его враги моими друзьями? Мне не доставляет радости то, что некоторые из них начинают передавать мне уверения в своих симпатиях или же начинают кичиться моим горем, для того чтобы взяло верх мнение, которое они составили о нем уже давно. Могу ли я предать того, кто предал меня, и не предать себя?
Из зеркала на меня смотрит совершенно неузнаваемая женщина. Застывшее, изменившееся лицо. Что это за мара поднимается ночью, чтобы набрать их номер? Когда я говорю, что никогда не позвоню им домой, это неправда: я уже делала это, не признаваясь, в два часа ночи. Для того чтобы услышать голос Другой. Три ночи подряд. «Кто говорит? Не молчите!» — звучало в трубке. Конечно, она испугалась. Но как бы там ни было, даже когда она взволнованна, в голосе у нее сохраняются простецкие, тягучие интонации: ни одной конечной согласной не произносит она четко, даже к «алло» примешивается носовой звук — «алло-о-ан»… Малоизысканная речь! Но она, конечно, молода («Не надо преувеличивать! Ей теперь наверняка лет тридцать пять, — успокаивает меня подруга, — она на них и выглядит!»), — да, молода, может быть, забавна, но плохо воспитана. И в довершение всего вызывающе sexy — этакий сексуальный призыв «ну заклей меня!» Эта Лор говорит, как будто вихляет бедрами… Тошнотворно. Затем меня охватывает паника — после моего посягательства на их личную жизнь вихлявый голос «прекрасной блондинки» меня просто преследовал, он паразитировал на моих собственных разговорах, в ушах у меня стояло только ее «алло-о-ан»… И я снова хваталась за успокоительные, за снотворное. Но урок извлечь я сумела: более я никогда не подойду к их «очагу», даже для того, чтобы напугать их. В этом очаге сгораю я сама!
Впрочем, не прошло и двух недель, как я уже снова была святой… Мне казалось, что, прощая, я обретаю сама себя через нежность и понимание. Дело в том, что, переворачивая матрасы и чистя шкафы, я нашла несколько потерявшихся фотографий. О, ничего особенного — несколько снимков нашего бракосочетания: он настоящий мальчишка, я — просто девочка. Растрогавшись его юностью, своей робостью, нашей неискушенностью, нашей наивностью (мы краснели, как два подростка), я в тысячный раз решила простить. Я почивала на облаках: в скором времени я позволю ему появляться у меня, в Нейи я приглашу их обоих на обед — если только в самом начале не случится «нокаута»…
С тех пор как он ушел, настроение у меня — как бретонская погода: то ливень, то солнце, то град. Все четыре времени года за один час. Сегодня — как летом… «За хорошую погоду заплатишь завтра!» — говорят знатоки наших краев.
Я и заплатила, это точно: одна из моих подруг некстати направила приглашение на имя «господина и госпожи Келли» к нему домой; он явился к ней с Лор, не сказав мне ни о приглашении, ни о своих намерениях. Как он решил преподнести моих детей своей любовнице, точно так же он задумал преподнести ей в подарок моих друзей… Случай этот от меня скрыли. Узнала я о нем только два месяца спустя, как раз тогда, когда у меня было солнечное настроение. Буря, взрыв. Гроза, яд, разошедшиеся швы. Я хотела было воспрянуть, он потянул меня вниз, я хотела излечиться, а он снова нанес рану.
Другая его «науськивает», как изысканно выражается моя юная адвокатша, — и это правда. «И если он начинает слабеть, поверьте мне, она натягивает вожжи! Уж своего милого она знает! Сегодня покормит, завтра приласкает. А он и готов. Она и „грузит“. И для начала ничего не должно оставаться общего между „господином Келли“ и „госпожой“. Это азбука развода — выгоревшая земля!»
Во всяком случае, любовница моего мужа успела-таки убедить своего избранника, что я мешаю его самореализации. И где, Господи ты Боже мой? В области литературы! Там, для чего я бросила Историю, пергаменты, карьеру и безопасность… Да, я мешаю ему самореализоваться в литературе: «оранта» убедила своего обожаемого, что он не только великий финансист, но и великий писатель! Призвание, конечно, несколько запоздало… Я вдруг вспоминаю, что в письмах, которые показывал сын, она уверяла моего мужа, что он был «гением своего времени» (без всякого сомнения — мужчины любят большие груди и беспардонные комплименты); затем шло и нечто еще более странное: она называла его «великим своим автором» — я не придала этому большого значения, я знала, что он писал ей в письмах поэмы, и решила, что это просто ласковое прозвище. Но нет, она не шутила (или делала вид, что не шутит): она начинала утверждать, что я завидовала его таланту, что я в зародыше задавила литературный талант господина президента финансовой компании, да, она это говорила, мне передал эти ее слова мой муж, потому что в конце концов он и сам поверил в то, что она говорила, и тоже начал упрекать меня в этом…