Меня отвезли на каталке в пустую палату. Меня мучила жажда, но нельзя было проглотить и капли воды до начала операции, — может быть, можно хотя бы смочить губы? И думать нельзя — на этот раз распоряжения выполнялись досконально, с абсурдной точностью. «Упала с лестницы!» Как меня достали эти «падения с лестницы». И аллергия в довершение всего! Есть, есть аллергия, это уж точно!..

Я дрожала от холода в постели: чтобы согреться, у меня не было ни халата, ни ночной рубашки, ни носков, ни мужа. Из-за свободной повязки на руке пальцы у меня ныли, болеутоляющие мне не давали: «Мы вам повторяем: до операции — ничего!» Аллергический шок, боль, неудобство, страх перед тем, что «все начнется снова», бессилие, — глаз я так и не сомкнула. И в довершение всего читать мне было совершенно нечего!

Вскоре однако, кое-что появилось: коротенькая записка «с извинениями», о которой я говорила, муж нацарапал ее на листке из ежедневника. В том возрасте, когда женщина уже не может дать никому новой жизни, я, как мне показалось, разрешилась собственной смертью; но «будущий отец» ничего не знал об этом «неприятном событии»: он так и сидел в своем зале ожидания, и ему никто не сказал ни про сложность моего перелома, ни про то, что анестезию оказалось невозможно сделать. Я умерла, а он и не подозревал об этом! Записка его показалась мне на удивление запоздавшей… Я возвращалась издалека, он же, по-прежнему очаровательный, нерешительный и легковесный, так и не двинулся с места. Впервые заговорил во мне инстинкт самосохранения, и он гнал меня прочь от него — «Away!» Хватит ходить туда-сюда, хватит уверток: из-за него у меня сломана рука (никому бы не пришло в голову поставить боксировать в одну категорию великана ирландца и низкорослую уроженку Оверни!), из-за него я умерла. И раз умирала я одна, то и жить буду тоже одна.

Время под тусклым светом, струящемся с потолка, тянулось медленно, очень медленно. В палате появился телефон, но мне некому было звонить: все мои родственники, лучшие друзья уехали из Парижа на праздник, дети отплясывали рок на парижских улицах. Никто не знал, где я, что со мной случилось. Никто, только мой муж.

И в конце концов на рассвете, совершенно измучившись, я позвонила ему, мужчине моей жизни, моему «спутнику жизни». Он еще был дома, ждал детей. Я сказала, что мне плохо, страшно, что я, конечно, постарела, но все еще не выросла, я не хотела оставаться в этой больнице, я боялась операции, я хотела хорошего анестезиолога, хирурга, которому можно доверять, мне было нужно, чтобы мною занялись, чтобы меня успокоили, пожалели…

Он позаботился обо всем («Не волнуйся, моя маленькая Катти, попробуй заснуть, лапочка»), и до своего отъезда подготовил мой перевод в другую больницу. Ему всегда нравилось защищать меня от других, он не выносил, чтобы меня расстраивали, мучили, — только он один имел право причинять мне горе, мои страдания — это его королевство… В другую больницу я прибыла в плачевнейшем состоянии. Как после кораблекрушения. Двадцать четыре часа без воды, тридцать шесть без еды, сорок восемь без сна и семь лет без отдыха. Семь лет я только и думала о том, как мне продержаться, и семь лет отрицала собственную жизнь.

В довершение всех этих страданий меня тут же взяли на операционный стол. Когда после операции ко мне вернулось сознание, я чувствовала себя, как на небесах. В «зале просыпаний», где полдюжины послеоперационных больных, лежа на каталках, выстроенных в ряд, один за другим выходили из тумана сна без сновидений, все показалось мне очаровательным: теплое одеяло, которым меня накрыли, белая простыня, на которой я лежала, освещение, воздух, само мое тело — легкое, гибкое, нежное. Мне больше не было холодно, плохо, я перестала бояться. Громко и без всяких пауз я принялась благодарить отсутствующих (хирурга, анестезиолога, всю бригаду) и присутствующих (других больных, медсестер). Это был непрерывный акт благодарения, бормотание, лепет новорожденного, который время от времени прерывался отрывистыми ответами медсестер, которых я со своего места не видела, но между двумя «спасибо» успевала спросить обо всем что угодно — об их жизни, о жизни больницы, о состоянии пациентов. Я чувствовала в себе любовь ко всему миру, мне все было интересно. Я была жива. Я была на верху блаженства, а лица всех тех блаженных, которых я смогла увидеть, когда оказалась в состоянии поднять голову, были черными, с широченными белыми улыбками. Я решила, что оказалась в разноцветном раю и Бог судил мои прегрешения, глядя на меня своими понимающими глазами, вокруг которых разбегались мелкие морщинки…

Передо мной простиралось вечное блаженство: полтора месяца в гипсе, два месяца освобождения от работы, год на то, чтобы научиться снова пользоваться искалеченной рукой, и «остаточная инвалидность», к которой я в конце концов должна привыкнуть. Мне даровали больше, чем отсрочку, мне даровали воскрешение.


Как только я кончила умирать, я начала искать себе могилу.

Мне хотелось найти ее до того, как я и вправду навсегда закрою глаза: мне предоставили вторую попытку, бесплатную жизнь, мне ничего не хотелось в ней терять, даже кладбищенскую меланхолию, кладбищенский гравий и хризантемы, могильные участки, вытянувшиеся в линию и тесно стоящие, как в классе, школьные парты в первый день учебы, надгробия… Я долго мечтала о двухместной могиле, о последнем матримониальном земном пристанище, как в тех грустных песнях, которые пела мне бабушка в Комбрайе, когда укачивала перед сном: «Скажите, матушка, могильщикам, пусть роют яму для двоих!», «откройте могилу, снимите с нее камень, я хочу быть рядом с моим супругом»[3]. Раз уж я была соединена с ним навеки, мне нужна была одна с ним могила.

И даже спустя многие месяцы после его исчезновения из моей жизни я продолжала искать двойную могилу. На всякий случай… Я упорствовала в своей преданности и хотела сохранить за ним место в доме моей смерти. Мне потребовалось много сил, чтобы заставить себя закрыть дверь, пусть даже могильную, иначе это означало бы, что я отношусь к нему, как к блудному сыну, как к ребенку…

Отказавшись от «идеи открытой могилы»: не надо открывать могилу, не надо звать к себе ни под землю, ни под каменную плиту, — я выбрала кремацию. Пусть обратят в пепел женщину, от которой остался лишь пепел! Пусть поместят этот пепел в урну и запечатают! Место для этой урны у меня уже есть: то кладбище галло-римского времени, которое обнаружили в саду моего дома в Комбрайе, — десяток вырубленных из гранита надгробных ваз, которые кучно стоят на полянке на полдороге между домом и озером. На некоторых из моих надгробных ваз давно нет «крышек», и во всех давным-давно — пепла тех, кто зарезервировал это место для себя. Место свободно… Я люблю Историю, да и шулерство не презираю: мой прах, заключенный в погребальную нишу, предназначенную для Цезаревых легионеров, стал бы лучше на целых две тысячи лет! Я — старуха, а стану древностью! И, кроме того, если в один прекрасный день придет желание смешать с моим прахом прах изменника, если кто-нибудь в порыве раскаяния все-таки захочет… ну так вот — он этого не сможет! От наших тощих предков оставалось так мало пепла, что ниша в погребальной вазе не могла вместить в себя бренные останки рыжего великана вместе с останками маленькой брюнетки.

Ну вот все и улажено! Остается только нерешенным вопрос, что же станет, если меня сожгут, с изнурительно шикарным пеньюаром, с кольцом с изумрудом, с черной жемчужиной. Что за ерунда, за это время пеньюар будет съеден молью, кольцо потеряется, а жемчужину украдут! Все, что переживет меня, рано или поздно меня покинет: этот дом, который детям покажется слишком накладно любить, кладбищенский сад, который зарастет травой… «Как бы там ни было, — с совершенно армейским здравым смыслом заявил в конце концов мой отец, — глупо требовать, чтобы тебя похоронили в этом саду! Наследники продадут дом посторонним людям, и на могилу будет даже не прийти! И, кроме того, наличие кладбища снижает цену дома! Кому нужен чей-то труп у себя дома?» Он прав: и деревья срубят, которые я посадила, и оставят пылиться на чердаке книги, которым я отдала собственную жизнь…

Все это, конечно, грустно, но вешаться я не побегу! Да к тому же я отдала свою дань самоубийству. В двадцать лет. И все из-за него, из-за моего спутника, моей вольной пташки. Он уже существовал в моей жизни — вернее, уже не существовал в ней.

Лет двадцать пять назад я прождала его целый день и целую ночь, прождала до того, что упала в обморок: он уезжал в Токио на следующий день — годовая стажировка, я его не увижу целых двенадцать месяцев! Я хотела поцеловать его в последний раз и сказала, что зайду к нему накануне отъезда. Он не согласился.

— Не знаю, — сказал он, — когда буду дома, в последний день всегда столько дел! Я сам к тебе заеду. Никуда не уходи, жди меня.

— Ты точно придешь?

— Клянусь!

Я прождала весь день. Я подозревала, что не одна жду его объятий — «колечко для Шин, колечко для Дин»… Но ведь он обещал…

Когда стало ясно, что зайти он уже не сможет, я решила, что он мне позвонит, что хоть услышу его голос. Я ждала, не отрывая взгляда от циферблата. Полночь. Три часа ночи. Ладно, он не посмел мне звонить посреди ночи, он боялся меня разбудить, но рано утром… Он, наверное, позвонит мне перед посадкой на рейсовый автобус в Орли. Ведь он поклялся. Когда автобус на Орли отошел (я помнила наизусть все расписания), я стала думать, что он позвонит из аэропорта: «Извини, котенок, я зашился!» Да, у него было время позвонить: между регистрацией и посадкой это всегда можно сделать. Пробило полдень, от телефона я по-прежнему не отходила. Вот он уже в Орли, минут через десять, пятнадцать, самое большее, он позвонит… Прошел час. Наверное, очередь на регистрации. Значит, позвонит откуда-нибудь перед посадкой, потому что там еще можно найти, откуда позвонить…

Двадцать четыре часа я с тоской следила за перемещением часовой стрелки по циферблату. Потом не отрывала глаз от минутной. Теперь настала очередь секундной. Почему, впрочем, я так волновалась? Ведь он поклялся…

Тринадцать пятнадцать — самолет поднялся в воздух. Я подождала еще около часа: может быть, этот самолет, что отрывал его от меня, не взлетел? Если рейс откладывался, то моему Франси только этого и надо: чашечка кофе, улыбка официантке, экскурсия по магазинам — только после этого он мне позвонит, только после этого… Когда я уже не могла больше себе врать, мне захотелось умереть. Опыта у меня не было, и я сделала это неумело…

Как бы там ни было, это старая история: только в двадцать лет умирают от избытка чувств, потом умирают от их недостатка, но значительно медленнее. Впрочем, как говорит латинская поговорка (я корплю над латынью из-за моих кладбищенских соседей) «поп bis in idem» — дважды не входят в одну и ту же воду. И потом я перестала путать расставание с любимым с трагедией. Трагедию я видела своими глазами, она неожиданно случилась у соседей; у этой трагедии были чистые глаза и прилежная улыбка двух сестричек, возвращавшихся из школы и оказавшихся под колесами машины, которую занесло на тротуар; у трагедии была нежная кожа новорожденного, на которого с восторгом смотрела мать, но акушеру, принимавшему его, уже было все известно: ребенок этот никогда не будет ходить. Трагедия — это не Федра, не Дидона, и, уж конечно, не Береника, это женщина, которая беспомощно смотрит на страдания собственного ребенка.

Наш развод совершенно не похож на трагедию: никто не умер, сыновья живы-здоровы — это просто испытание, горе. Моя канадская подруга, узнав эту «новость», в отчаянии позвонила мне: «Твой муж поломал тебе жизнь!» Нет, он только сломал мне руку. Что же до жизни, он просто разрезал ее надвое; себе он, правда, оставил лучшую половину, но мне тоже кое-что досталось. Счастье мое раскрошилось. Но я пишу книги. Писатель ничего не теряет. Он подбирает крошки.


Умирала я дважды. К счастью, от первой своей смерти я совершенно оправилась к тому моменту, когда мне пришлось столкнуться с ней во второй раз. Счастье еще, что случилось это после смерти физической: душевная смерть по сравнению с ней — просто детские игрушки. Не говоря уже о том, что эту вторую смерть я просто искала…

Когда я после ухода мужа вернулась из больницы и открыла его шкаф и папки, я вдруг поняла, что он не все унес с собой. Осталось, например, его обручальное кольцо, которое я нашла на дне ящика… Потом я натолкнулась на два больших конверта из крафтовой бумаги, забытых под горой газетных вырезок; конверты не были запечатаны; из каждого из них выпали десятки записок на голубой бумаге — я вспомнила, что видела уже эти письма в руках у сына несколькими годами раньше. Сколько их было, этих любовных записок? Сколько же раз они обменивались ими? Сотни? Тысячи раз? Конечно, уходя, муж думал, что ничего не забыл (даже если он не закрывал ящики, оранту свою он уважал, достаточно по крайней мере, чтобы не показывать мне ни одной строчки, написанной ее рукой: она не подлежит «каталогизации», как такое можно подумать!), он, наверное, пытался собрать вместе все воспоминания об их любви, но человек он рассеянный… Впрочем, он собрал у меня в доме столько доказательств их взаимной страсти, что даже генеральная уборка не может истребить следов ее присутствия, — ему такое и в голову не приходило. Но разве не случилось мне несколькими месяцами раньше найти пачку фотографий в ящике для сигар? Что же касается этих голубых посланий, то у меня хватило ума их не читать. Впрочем, я и так знала, что меня там ждет: следы от губной помады, высказывания типа «мой великий ЧЕЛОВЕК» и орфографические ошибки.

На следующий день у меня была встреча с моим юным адвокатом; муж только что сообщил фамилию своего «доверенного лица». Теперь он не тянул: по девушке в каждом порту, и даже в порту приписки, банально и, кажется, даже допустимо («с юридической точки зрения, — повторял он, — адюльтер не преступление»); двойная жизнь столь хорошо организована, что граничит с двоеженством, — тем более простительный грех («В чем проблема? Половина Парижа так живет!»); но с «побоями и ранениями» наша история приобретала совсем другую окраску. Действительно ли он боялся, что я предъявлю правосудию свою загипсованную руку?

Поскольку я не знала, что именно нужно нести специалисту по матримониальному праву — брачный контракт? акты имущественного владения? — я присоединила к документам, попавшимся мне под руку (здоровую, естественно), оба крафтовских конверта:

— Держите, — сказала я молодой женщине, — если захотите ознакомиться…

— Это не нужно, — ответила она, — когда речь идет об адюльтере, судей не интересуют прошлые факты. Адвокатов тоже. Важно только то, что происходит сейчас, а раз наши голубки живут вместе открыто, факт измены доказать легко!

Но, прощаясь, бумаги она мне не отдала.

Несколькими месяцами позже, когда мы «ради детей» медленно, но упорно продвигались к разводу по обоюдному согласию, одному из тех «мирных, возвышенных разводов без взаимных претензий», которые так нравятся нашим юристам и психологам, я осмелилась попросить вернуть мне конверты. «Да им тут у меня нисколько не хуже, чем у вас», — рассмеялась в ответ моя адвокат!

Через год, когда мы прошли стадию «предварительных судебных решений», совместных ходатайств, временных соглашений, невоссоединений и благополучно, как и полагается, двинулись к непоправимому (окончательное соглашение, вынесение приговора), я вновь вернулась к письмам: «Мэтр, вы помните о тех бумагах, что я отдала вам? Может быть, теперь я могу получить их назад?» Чувствовала я себя лучше, и это было видно невооруженным глазом: никаких кругов под глазами, никаких ортопедических приспособлений — ярко-розовая блузка, новые лодочки, новые духи и, чтобы скрыть первые седые пряди, — мелирование — шатеновые прядки в черных кудрях. Да, чувствовала я себя лучше, но не совсем — не писать же, в самом деле, что я пережила? Я и не писала. Роман заглох где-то на середине. Меня подстрелили на лету, безжалостно. Пальцы сломаны, рука разбита. Увечная, я могла думать только о своем увечье; попав в ловушку, я могла думать только о ней.

Мой адвокат, однако, положившись на то, как я выгляжу, решила, что я переживу встречу с реальностью: она положила письма в черную папку, которую я и принесла домой. У меня нашлись силы еще раз отложить тот момент, когда я начну их читать. Мне хотелось остаться одной, под защитой толстых стен, я хотела открыть эту траурную папку в деревне, вдали от детей, — зима, ночь…

Как только я оказалась в своем снежном царстве, тут же закрыла ставни, заперлась на все засовы, включила автоответчики, растянулась на кровати и при свете ночника начала расшифровывать голубые послания, кучей лежавшие на подушке.

В большинстве случаев конверты не были запечатаны — за исключением тех, что были отправлены в августе, они вручались прямо секретарше, из рук в руки. Сами же письма, если и были иногда датированы, то, большей частью, весьма неконкретно («проснувшись», «перед нашим отъездом», «четыре часа утра») или же дата была неполной (12 мая, 17 июня, 20 ноября) — год ставился редко. Иногда, правда, это делал карандашом мой муж или сама юная особа ее по рассеянности запечатлевала на странице, но, если год и фигурировал, он обычно не доставлял мне неожиданных волнений. Есть, однако, прощальное письмо (на белой бумаге, что характерно!), которое было датирована 15 сентября 84-го? Речь в нем шла о поездке в Севенны, о сопернице, о ссоре… В 84-м? Да они еще и знакомы не были!

После ухода «мужчины моей жизни» мне все время приходилось «играть на понижение»: начало их «романа» приходилось постоянно относить все дальше и дальше в прошлое. Но не до восемьдесят четвертого же! Двенадцать лет любовной связи — это абсурд: тогда нашему младшему было всего четыре года, и мы были очень счастливы. Правда, в этом письме речь шла о какой-то ссоре: может быть Лор, которая в том далеком году была еще не замужем, пережила какую-нибудь интрижку с моим мужем, небольшое ослепление, сиюминутное помрачение, которое и один, и другая считали лишенным будущего; но костер тлел и при первой же возможности загорелся, как только они встретили друг друга на обеде у наших общих друзей через четыре года или пять лет, на том пресловутом обеде, где я ничего вокруг себя не видела, даже неизвестную блондинку, которой было суждено изменить мою жизнь. Так когда же встретились мои мучители? Когда я натолкнулась на это белое послание, я уже успела заблудиться среди голубых листков и почти совершенно отказалась развеять мрак, скрывавший эту тайну, который с каждой новой находкой только сгущался; если я и была удивлена тем, о чем говорилось в том письме, то встретила это спокойно. Мой адвокат была права: я чувствовала себя лучше.

Я просто пришла к заключению, что в этом чувствительном хламе, валявшемся на моей подушке, бесполезно искать хронологический порядок. Сам мой муж, захлебнувшись в этой логоррее, кажется, оставил все свои поползновения разложить их по годам: письма девяностого года были перемешаны с посланиями девяносто пятого, все вместе было засунуто в коричневые конверты. Его рассеянность позволяла мне теперь располагать не образчиками их страсти, а даже тогда, когда у меня осталась лишь их десятая часть, полной ее картиной: клятвы, обещания, воспоминания, растянутые на семь лет. Манна небесная для историка!

Во мне тут же проснулись профессиональные навыки: я предприняла «внешнюю критику» документации. Стиль их полностью соответствовал тем отрывкам, которые когда-то попались мне на глаза: «мой обожаемый Тарзан», «мой царь», «мой чемпион», «ангел ума и красоты» и бесконечные «обожаю» через каждые три фразы, и «обожающая тебя твоя маленькая девочка» между двумя сердцами, выведенными лаком для ногтей. И никаких сомнений по поводу национальности «маленькой девочки»: она пересыпала свои упреки и хвалы итальянскими «buon auguri mio gran amore», «mille bacci da tua Laura», и многие из этих посланий были подписаны нежным именем «Italia». Как просто было узнать семь лет назад, откуда она приезжала и куда собиралась, — достаточно было взять и посмотреть…

По поводу же получателя ошибиться невозможно: это именно тот, кого я знала: и я, и она, мы давали ему одни и те же ласковые имена («мой путешественник», «мой голубоглазый»). В обмен на них наш неделимый путешественник снабжал нас одинаковыми подарками: если мне ткань с туземным рисунком, то ей полинезийское парео, когда я получала цветной камушек, она — ракушку, а когда с Таити он привез мне черную жемчужину, то она получила ожерелье… Из-за параллелизма этих знаков внимания я в конце концов без труда восстановила датировку некоторых писем. Уж не пожалеть ли мне из-за этого соузницу, которую мне навязывали? Вначале, поскольку наши подарки не были диспропорциональны в ее пользу, она страдала: она была тайной содержанкой, с ней не появлялись на людях, посещали ее нерегулярно, но ей не понадобилось много времени, чтобы изменить положение вещей — в конце уже я, первая, «законная» жена должна была удалиться на черный ход! Смирение стало уделом другой… И потом, когда ей было больно, она громко выражала свое возмущение — сдерживаться ей было не надо! Ее не просили «держаться» — она то и дело бунтовала, уходила, оскорбляла, угрожала, уезжала куда-нибудь, возвращалась, не забывая пнуть меня между делом. Я становилась «кривлякой», «вампиршей», «тронутой», потом стала «той», эта «та» мешала дорогому возлюбленному «изменить его жизнь к лучшему», злоупотребляла «моральной целостностью и чувством долга» примерного супруга…

Ну хорошо, коли не могло быть никаких сомнений ни по поводу автора писем («Italia»), ни по поводу их получателя («примерный супруг»), ни по поводу бумаги, на которой они были написаны (голубое верже с монограммой вверху), раз передвижения прекрасной птички и подарки, которые она великодушно роняла из своего клюва, позволяли соотнести большую часть посланий с определенными датами календаря, настало время приняться за само содержание документов — что же я узнаю из них такого, о чем мне еще никто не говорил?

Некоторые детали. Невеселые, конечно. Да, у меня был неверный муж, но чтобы он так меня обманывал! Из писем я узнавала о его поездках: Стамбул, Маракеш — я о них даже и не подозревала, о кокосовых пальмах (пальмы там присутствовали постоянно); в них говорилось о давних и близких отношениях моего мужа с отцом, матерью, братьями его оранты («Я счастлив, — восклицал новоявленный свекор, — что наша семья, наконец, воссоединилась!» Что за человек — гражданское состояние его «зятьев» ничего для него не значило!) Но главное, я поняла, что Невидимка всегда была с нами. Даже когда я считала, что увезла мужа далеко от Парижа, далеко от нее, она тут же оказывалась рядом: ночные визиты в заснувший провансальский дом (увы, я тоже тогда спала!), любовные свидания в полях (он уезжал «покататься на велосипеде» — она ждала его на первом перекрестке)…

Но, хотя на меня и производили впечатление эти старые открытия, какое-нибудь слово, пустяк вызывали на губах непрошеную улыбку, делали сообщницей то одного, то другого, а то и обоих, я с удовольствием узнавала, что он с такой же безжалостностью, как и меня, заставлял ее ждать себя (в пустых рабочих кабинетах, на пустынных вокзалах, в кафе), — я читала ее жалобы. Растрогавшись ее поражением, ее огорчениями, я тоже начинала ее жалеть. В другом письме она говорила о том, какие у моего мужа глаза: они ни зеленые, ни голубые, они все время меняются, и смотрит он как удивленный ребенок, она говорила об этом с такой нежностью, как могла бы это сделать я; и снова она начинала казаться мне близкой, настолько близкой, что я могла ее потрогать. Или же, наоборот, она приходила в ярость, потому что он отказывался встретиться с ней, предпочтя пойти вместе со мной на какой-нибудь обед, встретить Рождество дома, помочь кому-нибудь из сыновей закончить домашнее задание — тем вечером он выбирал меня и, чтобы скрыть свой «неблаговидный поступок», начинал ей врать. Он ей часто врал, она не всегда понимала это. Я, кто теперь знал все, кто наблюдал ситуацию и с той, и с другой стороны, могла теперь праздновать свой триумф! И, так как теперь у меня в руках были все карты, я уже была готова пожалеть их: будничная ложь, наскоро скроенное алиби, что-то придуманное на ходу, только бы отстали, — конечно, они много плутовали, но они и много страдали, им можно было многое простить. И, черпая уже в который раз со дна неисчерпаемое прощение, которое у меня для него, для них было, потому что они, судя по всему, составляли одно целое, я приходила в изумление: как я могла попасться на его удочку — это при том, что я строго судила собственного мужа, не строила на его счет иллюзий? Мне даже не нужен был он для того, чтобы любить его…

Нет, убили меня не эти мелочи, смехотворные дополнения к хронике их страсти. И даже не те два смертоносных открытия, которые я сделала; эту переписку я пережила, не дрогнув: в одном письме была вложена фотография — оранта позировала в одиночестве, она, в алом платье, стояла, улыбаясь, около какой-то башни. На обороте надпись: «Твоя алая Лор, которая думает о тебе». На тех фотографиях, что были сделаны несколькими годами раньше у меня в квартире, она тоже была в алом — ей приходилось любить яркие цвета — итальянка ведь… Разъяснение мне предоставило письмо, которое лежало вместе с фотографией: он, судя по всему, приговорил ее к «этой алой страсти» (sic); чтобы не перечить ему, она одевалась теперь лишь в маков цвет. Даже когда она была далеко от него, она продолжала следовать его приказам (фотография в подтверждение) и была счастлива, что ее принуждают, заставляют… Эта история с «алой страстью» была, конечно, смешна, но она открывала мне кое-что новое: он никогда не просил меня ни о чем подобном, впрочем, я бы никогда и не подчинилась… Так что же это за такая незнакомая мне любовь, что соединяла их? И кто в этой алой парочке всем заправлял, кто?

Было и еще одно письмо, написанное три или четыре года назад; адресовано оно было ему в Соединенные Штаты, где он тогда повышал свою финансовую квалификацию, в Соединенные Штаты, откуда он от в то же самое время отправил мне факс: «Я не успел с тобой попрощаться, маленькая моя Катти, но я покрываю тебя поцелуями и торопливо щекочу твою шейку». Оранта же, в свою очередь, писала, что повторяет, как он просил, стихи Бодлера, «которые она для него выучила» (курсив мой): «Твой супруг (курсив ее) далеко от тебя / но бессмертный твой образ / всегда рядом с ним, когда он погружается в сон; / Как и ты, будет он тебе верен / И, постоянен в любви до могилы…» Буквально.

Ее супруг? Почему? Если он был ее «супругом», до такой степени «ее» супругом, то зачем делал вид, что женат на мне? И почему «будет хранить верность», ей «хранить верность»? И всюду, даже в моей постели, рядом с ним будет ее бессмертный образ? Но если это правда (а этого Бодлера она никак не могла сама придумать!), то при чем тут я, при чем тут он и я? Почему тогда «торопливо щекочу твою шейку»?

Я с трудом отдышалась после этого удара: «супруг» попал мне в самое сердце. Однако, как было сказано, в тот зимний вечер, забаррикадировавшись в собственном доме, отрезанная от мира дождями, снегом, тьмой, я не умерла от удара в сердце, я умирала от отравы. И действовала эта отрава медленно…

По мере того как я становилась вуайеристкой их близости, образ Невидимки приобретал все более и более четкие очертания: немногие письма достигали по своей возвышенности «американского» письма (может быть, речь тут шла о внушении на расстоянии? Посредством Бодлера мой муж направлял ей свои прекрасные мысли, и это он водил ее пером); чаще всего Лор, предоставленная сама себе, лепетала нечто невразумительное: она превозносила его (неужели он настолько был неуверен в себе, что ему нужно было то и дело курить фимиам?), долго анализировала какие-то неловкие слова, фразы, давала обещания мидинетки… Передо мной (против меня) была влюбленная дура. Не дура, потому что влюбленная (что тут особенного?), ни влюбленная, потому что дура (мой муж заслуживал большего). Нет, она была дура, и она была влюблена.

Впрочем, то, что она дура, открытием не было… Но — влюбленная… Любая обманутая жена представляет себе соперницу определенным образом: шлюха или интриганка. Чаще всего — и то и другое. Я точно таким образом, напридумывала себе, что мой муж открыл в объятьях своей итальянки удовольствия, которые не изведал ни со мной, ни с «предыдущими блондинками». Такие удовольствия, которые я в свои пятьдесят лет и представить себе не могла. Алая страсть… Что же до уловок и происков, то я не особенно в них верила; вначале (но когда же было это начало?) я решила, что мой невинный агнец стал жертвой авантюристки. Женщина, манипулирующая мужчиной, который становится марионеткой в ее руках, — я была слишком старомодна! В мое оправдание следует сказать, что вообще-то все сговорились поддерживать эту версию: некоторые из его бывших любовниц в испуге бросились предупреждать меня — помню одну такую «бывшую», которая давно уехала жить за границу; отобедав с моим мужем, она кинулась звонить мне между двумя рейсами, можно сказать, сразу после десерта: «Осторожнее, Катрин, эта не такая, как другие: она хочет всего! И он ее боится…» Гарем запаниковал…

Да, именно «гарем», потому что за долгие годы с некоторыми из его «бывших» (самыми «бывшими» из бывших, естественно) у меня установились какие-то странные заговорщицкие отношения, иногда даже дружеские: они изливали мне душу, я рассказывала им о своих горестях… Правда, некоторые из них были уже моими «раньшими» подругами, женами наших друзей; но многих «ЭТОТ МУЖЧИНА» привел в наш узкий кружок сам, и они в нем так и остались, потому что он их бросил. Если они были приятными (а они тут же становились таковыми, как только оказывались несчастными, потому что переставали быть опасными), то зачем их было гнать? Я не испытывала ревности к соперницам, над которыми одержала верх, самые нежные, нетребовательные, впрочем, никогда и никоим образом не оспаривали у меня титул «первой жены». Наоборот, когда Лор неожиданно отделилась от «стаи» (когда она заявила о себе во весь голос, было уже слишком поздно), обиженные конкюбинки воззвали к моим обязанностям: чего я жду, чтобы взять происходящее в свои руки, чтобы навести порядок в вольере и железной рукой водворить последнюю в списке на полагающееся ей место — последнее, естественно?

Женщины эти не знали, что такое количество все вновь и вновь возобновляемых сражений отняли у меня все силы и что отныне у меня было лишь одно желание — отречься… В конце концов некоторые из них даже стали страдать — впрочем, чтобы подзадорить меня, одна очень давняя его любовница, которая, однако, обрела настоящее счастье в браке после того, как мой муж ее бросил, по своей собственной инициативе дошла до того, что несколько дней подряд выслеживала «голубков» перед «мастерской». «Хочешь — верь, хочешь — не верь, — сообщила она мне после проведенного расследования, — но красавицей ее не назовешь. Да, высокая, действительно, высокая… И очень „упакованная“: шмотки шикарные, меховое манто, драгоценности… Вся в драгоценностях, бедняжка… Знаешь, совсем не наш стиль… Но только запомни: Франси, кажется, ее любит! Нужно было видеть, как он мне о ней говорил…. Будь осторожна, Катти, эта штучка его окрутила! Нужно что-то делать!»

Позднее, когда наш развод уже перестал быть новостью, люди, знавшие «новую жену» во времена ее первого замужества, начали уверять меня, что робкая оранта на самом деле прекрасно знает, чего она хочет: «Расчетлива настолько, что вы себе и представить не можете! Она не за мужчину выходит замуж, а за его связи!» Портрет мне нравился… Но по мере того как я читала письма, приходилось его исправлять…

Ну так что: «жена моего мужа» — пылкая, распущенная, вулкан страстей? Ни в коем случае: в этой переписке не было и намека на любовный пыл, никакой эротики, никакой вольности. Целомудренные, почти детские письма, ребяческие напоминания о знаках внимания. Если кому-нибудь из двух любовников и пришлось учить другого, то это скорее был «месье»…

Ну а хоть интриганкой-то она была? Нет. У бедной малышки хитрости было с гулькин нос — да, конечно, без стыда и совести, но злой она не была, разве что когда ей было больно. Она просто любила этого человека, который вынуждал ее «делиться». Какая угодно женщина может начать притворяться, лукавить, заманивать мужчину то угрозами, то ласками, то устраивать ему сцены, то петь дифирамбы, то валяться у него в ногах, то превозносить до небес, — но какое-то время. В такие игры не играют в течение… семи лет! Сколько на самом деле прошло лет? Может быть, двенадцать? Нет, она не была интриганкой, интриганка бы давно уже все бросила. Она была влюблена в него. Искренне.

Она любит его. Я это знаю, чувствую. Она говорит ему, повторяет, что любит, мне хотелось от этого умереть. Она не использовала его, не лгала — мне хотелось умереть. Я больше ему не нужна, он больше для меня не существует, я сама больше не существую.

Может быть, мне нужны только те, кому нужна я? Мне нужен был муж — теперь он обходится без моих благодеяний; мне были нужны дети — они теперь выросли. Теперь мне нужны книги. Потом мне понадобится собака, чье счастье будет зависеть от меня. Потом настанет день, когда, слишком устав оттого, что на меня рассчитывают, я пойму, что мне ничего не нужно… Я умру, я уже умерла.

Ни одно письмо конкретно не стало для меня смертельным ударом, но я вся пропиталась ядом, который из них сочился. Капля за каплей, фраза за фразой уходила жизнь из моих надежд или из того, что от них оставалось. Человек, которого я любила, умер, умер этот мистер Джекил, которого я столько лет оберегала от мистера Хайда. И умерла та, что его любила.

Раньше мне казалось: чтобы перестать его любить, даже перестать жить, достаточно вспомнить мой последний день рождения, тот момент, когда муж медленно поворачивает перед моими глазами свои «голые» руки: «Здесь чего-то не хватает, Катрин. Угадай, чего…» Как я смогу забыть эту холодную улыбку, эти медленно застилающие мне взгляд руки? Но я ошиблась: через год я уже простила ему эту мрачную комедию! Даже воспоминание о ней стерлось из памяти. Теперь вспоминалось другое, более приятное, то, что произошло недавно: разве не позвонил мне этот «монстр» из Лондона в день моего рождения?

Я тогда по какой-то причине отключила автоответчики: в такой день звонки не должны были быть длинными и недружескими. В любом случае у меня появлялся великолепный предлог снова обрести связь с миром. Сняв трубку, я попала прямо на него, на того, кто не должен был ни звонить, ни подавать признаков жизни — я услышала голос собственного мужа… Нет-нет, ненадолго — двадцать секунд, я следила по часам! «Звоню тебе из Хитроу. Хочу поздравить, дорогая, и сказать, что…» Больше он не перезванивал. Да я этого и не ждала. У него никогда с собой не было денег (забыты), телефонных карточек (срок действия закончен), он никогда не носил с собой документы (где-то потерялись), очки тоже не носил (потерял…). Что же до обещаний («Перезвоню через минуту»), то я дорого заплатила, чтобы узнать, чего они стоят. Ну и что! Важно само намерение: в тот день, когда его старая жена состарилась еще на год, приобрела еще один год одиночества и горечи, ему захотелось не нахамить…

Я оставила эту любовь не из-за жестокости моего мужа, я сделала это из-за искренности его возлюбленной: можно продолжать любить, не будучи любимой, но нужно быть уверенной, что любишь больше всех… Читая Другую, я должна была отказаться от столь высоких притязаний.

По какому праву я все еще мешаю им соединиться? Мне там больше нечего делать. Нечего. Я мертва. В последующие за этим событием недели мне все время хотелось сообщить тем, кто меня окружал, об этой кончине, мне хотелось, чтобы стало известно, почему я перестала драться, — супруга, не смотря ни на что, упрямая возлюбленная, Пенелопа за прялкой, я была уничтожена, отравлена: каждому я могла показать орудие убийства — голубые письма. Длинные пассажи из них я зачитывала своим родителям, лучшей подруге, старшему сыну; мне было необходимо, чтобы они подтвердили испытываемое мною — ведь Другая любит его, правда? «Наверное, любит, — согласился со мной мой отец, героически выдержав два часа чтения писем и самоуничижения, — может быть, но мне бы не хотелось, чтобы меня так любили!» (он полковник в отставке). Слишком много всяких «фути-пути»! По крайней мере никто из тех, с кем я говорила, не пытался ни лгать мне, ни обнадеживать: устав от моей агонии, мои «сиделки» проголосовали за эвтаназию. Единогласно.

Я оставляла позади старую свою кожу. Линька закончена. Из потустороннего мира я с ангельской отстраненностью старалась взирать на обоих влюбленных: надеюсь, они будут счастливы. Потому что благодаря исчезновению неверного я обрела то, чего не принесла мне любовь, — мир; я желаю ему обрести со своей орантой все, что я не смогла ему дать, — скорее нежность, чем страсть, скорее восхищение, чем сообщничество.

Счастье — это сад: пусть Господь сделает так, чтобы этих двоих оттуда никогда не изгнали, потому что там появится какая-нибудь змея.


Я умерла. Нет, я живу, но я «мертва для…». Мертва для суеты и, может быть, много для чего еще. Я стараюсь отойти от радостей этого века и его грохота, от того, чего боялась так же, как от того, что любила. Не в этом ли благоприятное влияние горя? Я убила свои мелкие беды и великую робость. Когда расходишься с мужем (а вместе с ним покидаешь и семью, и дом, и прошлое счастье, и мечты о будущем), можно развестись со всем: со своим временем, с друзьями, родителями, книгами, детьми, и даже со своим слесарем! Все становится ненужным. Раз я ему не нужна, то мне тоже никто не нужен…

Мне принадлежит лишь то зло, которое он мне причинил; да и оно не начинает ли таять с возвращением нежности — так тает на солнце снег; настанет день, когда строчки, которые я наносила на бумагу, станут мне непонятными, когда я отвернусь от книги, в которой, совершенно искренне, не узнаю себя: «Помнишь ли ты о наших давних восторгах? Почему вы хотите, чтобы я о них помнила?»

Я умерла. Умерла для нашего совместного прошлого. Параличная, половинчатая память. Недавно завтракая с женой младшего брата моего будущего бывшего мужа, я заговорила о ее свекрови и не сказала «наша свекровь», а сказала: «твоя», как будто я говорила с посторонним человеком о посторонней… Разве Франси не был прав? Я перестала принадлежать к ее семье, свекровь моей золовки перестала быть моей, его дома отныне закрыты для меня. Я поняла, что глава закончена, когда одним майским днем набралась, наконец, храбрости и отправилась за своими платьями в Прованс, к ним домой: я боялась того момента, когда в последний раз открою тяжелую входную дверь старинного дома-крепости, войду в комнаты, которые сама обставляла, в ту длинную комнату с белыми стенами, где наши дети научились ходить и где в сундуках и в корзинках меня ждут их «коллекции» сосновых и кипарисовых шишек… Я так боялась того момента, когда мне придется вновь встретиться с прошлым, откуда я была изгнана, но которое я возвращала себе в снах по ночам.

Меня ждал сюрприз: «поля не были столь черны, а небеса не столь бледны». Дверь ко мне не была замурована, в бассейне я могла искупаться, и свекровь не объявила мне о предстоящей свадьбе Лор и Франси… Все прошло чинно-благородно. Никогда еще «итальянский сад» не казался мне столь ухожен, розы никогда не цвели так пышно, ветерок никогда не был столь душист, а родители моего будущего бывшего мужа изощрялись в демонстрации своих дружеских чувств, только бы я забыла, что они принимали у себя любовницу сына тогда, когда я еще была в больнице…

В наши бывшие комнаты я вошла, не зажмурившись и с сухими глазами. Увидела те изменения, на которые так остро отреагировали наши дети: мебель была расставлена по-новому, стены выкрашены в более яркие цвета, появилась провансальская посуда, изделия местных ремесленников. Я не нашла ничего безвкусного: сразу видно, что юная дама читает журнал «Загородные дома на южном побережье» и имеет возможность предложить своему «Тарзану» приобрести ей все это в указанном в том же номере модном магазине. Новые диваны были отличного качества и тоже из хорошего магазина — я посидела на них, чтобы оценить. Поменяли и матрасы.

Мне показалось (но я отметила это совершенно равнодушно), что «молодожены» спят не в нашей комнате, а в мезонине; что же до двух девочек «от другого брака», новых «кузин» моих кузенов, то будущая мадам Келли поселила их в спальне моих сыновей, откуда, и это мне не понравилось, исчезло стеганое одеяло в цветочек — оно досталось мне еще от бабушки с дедушкой, и я его очень любила. В конце концов, я его нашла — оно было испачкано чернилами (неосторожность девочек?) и брошено в угол. Я старательно расправила это старое одеяло, у него было свое место в моей жизни еще до того времени, как у меня появился муж; я имела право любить его и могла совершенно спокойно забрать с собой.

В остальном же, кроме портрета бабушки, я решила ничего не увозить. Воспоминания о прожитых тридцати годах я разделила с владельцами этого дома, мне расхотелось загромождать свою жизнь вещами, помнившими, как мы любили друг друга, как росли наши дети. Я даже оставила в шкафу платья, за которыми приехала: пусть Лор наделает из них тряпок! Сарафаны с открытой спиной, на тонких лямочках, кружевные блузки — все это носила другая Катрин, а ту Катрин, Катюшу, Кату, Катти я похоронила.

Я ходила по комнатам в полутьме — ставни я так и не открыла — и холодно осматривалась, как торговец, который готовится к заключению сделки: вот здесь им стоило бы покрасить раму, да и кран капает… При этом я отметила, что простыни в шкафах лежали такими же стопками, какими сложила их я, на полках все еще были приклеены бумажки, написанные моей рукой («простыни для большой кровати», «пододеяльники», «детские кровати», «чехлы») — новая хозяйка дома так и не удосужилась заняться шкафами, ее пьянила радость, что она принята в доме, сама принимает гостей. В нашем большом шкафу я без удивления отметила исчезновение «картотеки дам былых времен», на полках теперь лежали лишь поучительные материалы: реликварий делового человека, альбом с фотографиями, сделанными во время путешествий, и даже большой альбом, подписанный рукой моего мужа «Наши дети», но в нем были только рисунки и письма дочерей другой жены — каждая бумажка была помечена (имя, дата) той же любящей и внимательной рукой, что подписала и этот подложный альбом, эта же рука некогда подписывала альбомы с нашими и детскими фотографиями… Я рассердилась, что позволила заманить себя в ловушку. Разве мне неизвестно, что теперь у моего мужа другая жена и другие дети? Ни определение «наши», ни местоимение «мы» больше ко мне не относились.

Ничего более в этих стенах, которые «обновила» чужачка, не причинило мне боли. Этот визит в те места, где я прожила столько времени «вместе», не всколыхнул во мне никаких чувств, не отозвался эхом в моем сердце. Прошлое отваливалось от меня, как мертвая кожа: еще боишься, что будет больно, когда станешь ее отдирать, но когда до нее дотрагиваются ножницы, то уже ничего не чувствуешь.

Свое я отплакала два года назад, когда мы проводили здесь, в семейном кругу, наше последнее супружеское лето. К тому времени каждый раз, приезжая в Прованс я замечала в доме следы тайного пребывания в нем Другой; она смелела с каждым своим появлением и начала вить свое гнездо внутри моего: то появлялся новый стол, то скатерть, то подушки — она нелицеприятно давала мне понять, что пора освобождать территорию… В то последнее лето все вызывало у меня слезы — детский комод, «шкатулка для молочных зубов», их игрушки. Как будто бы я тогда уже чувствовала, что вижу все эти камни, все эти деревья в последний раз.

Я ошибалась: не в последний. В последний я сыграла свою роль с большим достоинством — я ее отрепетировала, да и играла я ее лучше, потому что она перестала меня трогать… Мне хотелось увидеть все еще раз — сараи, сосновую рощу, каменные башни, террасы, лавандовое поле, оливковую рощу, комнаты каждой из моих золовок — мне хотелось все запомнить. Не было ни одной двери, которую бы я не открыла, — я прощалась со своей юностью, с лучшими годами нашей жизни. Но ничего из того, что попадалось на глаза, не оживляло во мне ту женщину, которой я была, — я ходила по чужому прошлому.

Поблагодарив «бабушку моих детей» за ее очаровательный прием и чудесные субботу и воскресенье, которые я у нее провела (истинная правда), я уехала из Прованса с легким сердцем и таким же легким чемоданом.


Траур свой я забросила. Теперь мне уже не кажется, что я потеряла мужа — скорее его просто не существовало. Он перестал занимать мои мысли, беспокоить меня во сне: после того, как я побывала в «их» провансальском доме, прочла их письма, поняла, в конце концов, что она любила его и что вместе они, судя по всему, счастливы, я перестала мечтать об этом чужом мне человеке, по ошибке пообещавшем мне когда-то свою жизнь. Никогда больше не появится в ночи мой блуждающий огонек — конец ожиданиям на вокзалах, преследованиям, несостоявшимся встречам, расставаниям…

Впрочем, теперь, когда процедура развода близится к своему концу, мы будем законным образом разведены, а наш брак будет одним росчерком пера уничтожен на «брачных скрижалях», которые снова нам торжественно вручили, он перестал предпринимать попытки увидеть меня, он не писал, не звонил даже на мой день рождения, даже на Новый год… «Вот увидишь, — заявила мне одна „бывшая супруга“, которую уже „обкатало“ время, — поначалу их мучают угрызения совести, они то и дело звонят, а потом, после…» «После» — это уже наше нынешнее время.

Для его любви я умерла. И для всякой любви тоже. В одиночестве, однако, есть своя прелесть: разве я не стала лучше спать после того, как он покинул мои сны, разве не хорошо мне спать одной в нашей двуспальной кровати? «В постели глубоки речные воды» — я погружаюсь в них, плыву, покачиваясь на необъятных просторах сна, тяжелого и белого. Я сплю, как в снежной могиле.

За окном ветер ласкает ледовые покровы, на снегу виден звериный след. Тишина преисполнена жизнью, и следы ее появятся на снегу утром — что-то невидимое двигается, живет; до этой зимы я даже не подозревала об этом. Небытие населено всем тем, что скрывало от нас лето: по следам, которые остаются на крыльце (они взбираются по нему, как по холму), я узнаю, что здесь побывали куница, лиса, горностай, иногда даже косуля. Есть здесь, правда, нечего, можно подумать, что они приходят просто погреться у стен дома. И, поскольку я не произвожу никакого шума (читаю, сплю, зимую), они греются у моего мертвого очага до зари и исчезают лишь с первыми лучами солнца, оставив мне на память следы тех, кого я никогда не вижу, и следы эти остаются единственными моими дневными спутниками…

Еще у меня на автоответчике звучат голоса подруг, голоса эти заявляют о себе робко, на закате, и никогда не испаряются бесследно: им всегда хватает места, чтобы напомнить о себе: когда любовь ретируется, освобождается и телефон, опустошая перенасыщенные склады памяти; любовь, уходя, оставляет сердце полностью свободным для всех автоответчиков и для дружбы.

Прежде всего есть гинекей, «вдовий» клуб, великое братство разведенных жен; когда меня охватывает большая ностальгия, чем от старых песен Кола Портера, когда я, как неисправный кинопроектор, начинаю пережевывать пленку своего прошлого, всегда на другом конце провода оказывается какая-нибудь «бывшая», которая уже давно перестала быть «бывшей», а стала после развода не по летам «самой собой», или кто-нибудь, кто уже развелся, и начнет мне говорить, что после измены, после насилия, смерти «будет радость». Эти «разведенки» с трудом вспоминают, что в их жизни были брак, горе… А за этим хороводом вкусивших развода видится мне на утоптанном снегу и другой, он шире, и стоят в нем жены-матери, те, кого сохранили себе их мужья, потому что они смогли сохранить мужей; это средиземноморские подруги, большегрудые, с глазами, как у газелей, они всегда готовы накормить, укачать на своей груди: «Послушай, даже самый лучший мужчина ничего не стоит! Девочка моя, завтра я принесу тебе кус-кус, устроим праздник!» Нет, для кус-куса рановато; из-за антициклона вам не добраться до моего иглу, но праздник мы устроим, это точно, обещаю. Может быть, завтра, послезавтра — скоро, в общем… Благодаря снегу я поняла, что вы любите меня больше, чем я думала, и по пересекающимся на снегу следам, которых становится все больше и больше, я понимаю, что вы тут, что вас много, — и вы стучите в ворота моей жизни, чтобы помочь, и та косоглазая девочка, которая когда-то боялась переменок, не могла даже себе представить, что друзей может быть столько.

Благодаря вам я вернусь в круг, снова стану в хоровод и буду танцевать, танцевать, танцевать. Я так любила танцевать! Подождите, я сейчас! Мне нужно еще немного времени — я возвращаюсь из такого далека, но возвращаюсь. Теперь я знаю, куда идти: с тех пор как пошел снег, перед моими глазами открылся гигантский след, он больше сада, больше озера, больше нашего холма, по глубине его я могу исчислить величие Господне. На снегу осталась огромная дыра, пропасть глубиной в рост моего мужа, она хранит еще очертания его тела, но он не придет и не займет это место снова, потому что он столь же осторожен, как косуля или горностай, и никогда не возвращается дважды на одно и то же место, он так быстр, что, сколько его ни преследуй, не догонишь и даже не увидишь воочию.

Отныне я буду спрашивать дорогу у каждого уверовавшего, я буду искать те следы, которые нашли те, кому повезло больше, чем мне: «Он проходил здесь — теперь пройдет там…» И каждому уверовавшему я буду говорить: «Обрати меня в свою веру!», как лис из сказки говорил мальчику: «Приручи меня».

Я снова пустилась в путь в самые холода. Я иду. «На пороге моего дома ждет меня Господь», — хватит ли мне времени дойти до него? Без плана и проводника поздно отправляться в путь, особенно если путь твой не прям, как стрела, — эта книга, да-да, она, лишь еще один круг, еще один тупик, — я опять ошиблась дорогой, я знаю, но Боженька терпелив, это он ждет меня на вокзале несостоявшихся встреч.

Я иду по снежному насту на ощупь. Передо мной нет пути, он позади. Передо мной лишь шум моих собственных шагов — так хрустит под ножом сахарная корочка на торте. Мне неведомо, где я иду, по суше или по водам, по небесам или по земной тверди, — уж не заблудилась ли я в очередной раз? У мира нет ни направления, ни границ. Я пошла по бескрайнему ровному простору, не оказалась ли я, сама того не ведая, посреди водной пучины, и что станет со мной, если лед треснет?

Я иду на ощупь, иду, чтобы идти. Однако останавливаться я не буду: когда дорога трудна, когда большинство не понимает ни куда идет, ни зачем, это означает, что путь выбран верно, — это дорога к самому себе.

* * *

Я в трауре, я потеряна, слепа, у меня все сломано, я вся в грязи, я горю, дрожу от холода, я голая и мертвая. Но я есть.

Я старая — и тем не менее не такая, как была.

Ночные бабочки оставляют на пальцах золотую пыльцу — у меня, как и у этих бесцветных ночных созданий, по краям крылышек золотые полоски. Я лишь прах, но золотой прах для всех тех, кто захочет до меня дотронуться, для тех, кто будет любить меня. Я щедра на оставшиеся у меня дары.

Как я, обладательница ненадежного имущества (квадратный метр увядшей кожи, десять гектаров тающего под солнцем снега), могу запереть на ключ улетучивающиеся мгновения счастья? Как сохранить, в каком сундуке, под каким колпаком, чудо радуги или капли росы? Почему ничего нельзя продлить, почему все исчезает? Пока не стало слишком поздно, я хочу поделиться всем, отдать другим те чудеса, которые достались мне, пусть и они полюбят иней на окнах, солнечные лучи, небо со вспенившимися облаками, полосы тумана, молочную тьму, озеро с поднимающейся над ним дымкой, перламутровые зори. Я хочу открыть тем, кто может видеть, эту хрупкую, преходящую красоту, которая открылась моим ослепшим глазам, хочу предложить им насладиться тем, что невозможно взять в руки, — всей этой золотой пыльцой, которой, я думала, что лишена. Друзьям, детям, страждущим, всем тем, кто беззащитен, открою я свой дом в Комбрайе, в нем так тепло зимой, так прохладно летом; странникам, всем, кого недолюбили в жизни, я предложу мои легчайшие пуховики, мой заросший сад, куда, заплутав меж розами и кипарисами, между зимой и летом, на минуту забежало мгновение вечности, и, кроме того, я отдам им свое сердце, то сердце, которое ты, Франси, считал ледяным. Смотри: я распахиваю двери и крышу — долой: когда в мою крепость смотрят небеса, она становится колыбелью — не цитадель, а тростниковый плот.

Прежде чем отправиться в одинокий путь в те края, которые мне неведомы, я хочу собрать под своей крышей слабейших, всех тех, кто, поддерживал меня в течение двух лет, выбиваясь из сил и оставлял мне свои голоса на автоответчике, хотя это было выше их сил: это та подруга, у которой рак, и другая, которая никак не может вылечиться от алкоголизма; и мой сосед, чей сын покончил с собой; одна женщина-фотограф, которую бросил мой муж; безработный приятель; старый овдовевший дядюшка; осиротевшая кузина.

«Вдовец и сирота — что за богатая идея! Ты что думаешь, так сможешь прийти в себя?» С тех пор как мы разошлись с мужем, родители мои находятся в беспрестанном беспокойстве, они обходятся со мной, как с больным ребенком; приходят каждый вечер со свежим хлебом и супом, который несут в термосе, а живут они в деревне на другом склоне холма; и в дождь, и в холод они выходят из дому, чтобы усесться перед моим телевизором и, время от времени просыпаясь, пичкать меня шоколадом. «Ну, съешь еще немного, — говорит мама, — ты такая худая, ничего не ешь, ну, возьми кусочек». Они любят меня, и от этой любви мне становится тепло; но любить умею и я, мама, я большая девочка, мне пятьдесят… Я очень похудела, это правда; возможно, я еще не настолько сильна, чтобы спокойно смотреть на счастливых людей или хохотать во все горло, но я могу уже отдавать свою ласку, успокаивать, охранять.

«Ты еле оправилась от депрессии, — ворчит мама, — и уже готова организовать на Рождество прием для калек! Хуже того, ты думаешь, не начать ли тебе работать в хосписе! Вот уж придумала так придумала! Представь себе, Айша мне все сказала, но что это за мысли такие, что проповедует тебе твоя подруга? „Программа паллиативных забот“ — какая еще программа? Это тебе, малышка, нужна забота… Кто тебе сказал, что тебе хватит сил помочь несчастным в их прощании с жизнью? Кто?» Кто сказал мне, что я такое смогу? Никто, просто я сама уже умерла. В одиночестве. И еще раз умру. Тоже в одиночестве. Мне хочется дать другим то, чего хотелось бы самой. Я могу просто подержать их за руку.

Рождество мы все-таки устроили. В доме, где сияли во тьме все окна, я собрала всевозможные несчастья всех возрастов, и суммой их стал веселый праздничный хоровод, круглый, как румяное яблочко! Дом, украшенный золотыми гирляндами и ягодами остролиста, сиял на снегу, как фонарик, всеми своими огнями, а из духовок струился аромат печеночного паштета, жареных каштанов, миндаля… О, скажите мне только, что этот дом, это тепло, это тело и душа — ваши, что я — ваша! Я хочу быть с людьми, любить, я могу любить: просить, принимать дары и дарить.

И даже ему, моему мужу. Эта книга, первая, которую он прочтет со всеми вместе, будет любовным письмом к нему. Конечно, мне надо было бы его запечатать, но в этом случае ему пришлось бы пылиться в известном «каталоге»… К этому же письму, толстому, сброшюрованному, переплетенному, которое не поместится в картонку с «картотекой», ему волей-неволей придется относиться иначе. Не так, как ко всем остальным. Наконец-то по-особенному!

С этим последним письмом, которое мне приходилось то и дело защищать от насилия со стороны его адресата, хранить, обходиться, как с хилым ребенком, мне пришлось поторопиться — я боялась, что для моей умирающей любви скоро не будет хватать пищи, боялась, что жестокость «мужчины моей жизни» заставит меня отойти от него раньше, чем я успею сказать, что любила его… Пядь за пядью отвоевывала я у ненависти, чтобы поставить на ее место любовь, чтобы громче звучали вечные истины, а не изменчивые чувства, и каждый раз, когда неверный в очередной раз ранил меня, когда его удар достигал цели, я — безумству храбрых! — старалась не потерять той высоты, которую сумела отстоять.

Помню, как нас в первый раз вызвали в суд (после двух лет споров и торговли), нам зачитали «постановление о невоссоединении семьи», и мы по длинным коридорам стали пробираться к выходу; мой муж, все еще муж — еще три месяца семейной жизни, новой, конечно, — наклонился надо мной сказать «до свидания», я протянула ему руку, он поцеловал меня в щеку и тогда, воспользовавшись тем, что наши адвокаты заняты своими адвокатскими россказнями и не смотрят на нас, я тихонько коснулась его губ своими губами, потом на перекрестке очередных коридоров мы, ни слова не говоря, расстались друг с другом, — каждый удалился под конвоем собственного защитника — я не оборачивалась, мне и так было слышно, как тают под сводами звуки его шагов… Для свидания до ближайшего вызова в суд не было никаких причин — увидимся дней через сто, двести, триста… Но, пробравшись через лабиринты Дворца правосудия, каждый со своей стороны, мы вдруг оказались рядом друг с другом на одном тротуаре. Адвокаты наши по дороге потерялись, день склонился к вечеру, кафе зажгли свои террасы, погода была теплая, и я услышала, как мой собственный голос произносит:

— Может быть, пообедаем вместе?

— Сожалею, — вежливо (он стоял в метре от меня) ответил он, — но я не могу встречаться с тобой, когда я один. Понимаешь, я не хотел бы делать ей больно…

Ну конечно же! Где была моя голова? Семь лет он делил меня, семь лет мучил (для нее — вторники, четверги, субботы, треть обедов, один уикэнд из двух и половина отпуска), семь лет рассчитанных, спланированных страданий — как же мне не вознести хвалы его деликатности, как не умилиться его новым манерам? Как старательно он хотел оградить ее от волнений! С какой жестокостью топтал меня! И вот он уже решает окончательно прояснить ситуацию, если я не очень поняла: «Я не хочу, чтобы она переживала то, что доставляло тебе столько боли. Я все понял. И решил измениться». Боже, какая передо мной разверзлась пропасть!.. Но я сама нарывалась на то, чтобы меня одернули, — зачем все время побираться? В тот же вечер я заставила себя взять в руки перо и с нежностью вспоминать мужа в своих записях, установить дистанцию между собой и собственным горем, для того чтобы заставить себя не реагировать, как хочется. Мне надо было научиться больше ничего не ждать, ничего от него не требовать. Научиться выживать лишь в его воспоминаниях, как будто я умерла. Последняя мольба Дидоны, ее последняя песнь: «Remember me…»

Нет, и этой малости было слишком: по какому праву я, даже превратившаяся в тень, насильно проникну в его будущее? Мне нужно принудить себя к любви к нему в закрытом пространстве прошлого, в том прошлом, из которого нет выхода, в котором существует лишь предшествующее будущее, мне нужно научиться безнадежно лелеять его образ, лелеять его для того, чтобы отдать другой, научиться любить, чтобы отдать. Так делают первые жены: кажется, на Востоке некоторые сами выбирают себе соперниц, украшают собственными руками конкюбинок своих мужей, благословляют эти новые браки и свою отставку, массируют ноги избранниц и радостно подтирают попу новым детям. Принимая свою отставку, они сохраняют за собой единственное преимущество — свое хронологическое первенство, единственное их «богатство» — это их возраст…

Но вот сюда-то и ударяет бита: я не была даже его первой женой! Самое большее, первой ex-aequo… Двадцать шесть лет назад он предложил свою руку и сердце двоим девушкам в один и тот же день. В понедельник утром он в сопровождении своих родителей встретился с моими родителями — в его обществе было принято соблюдать все правила; все вместе мы наметили, когда состоится помолвка и свадьба. Затем каждый отправился на работу; вечером, когда мой жених пришел к нам на обед (мы жили уже в одной квартире, несмотря на все приличия и условности), выглядел он так, как будто не расстался со своей холостяцкой жизнью, а по крайней мере похоронил все свое семейство в полном составе!

— Кати, — пролепетал он, с трудом разжимая губы, — у меня для тебя плохая новость…

Я испугалась: случилось что-то плохое, и это плохое действительно случилось, но такое, чего я никак не ожидала:

— Очень плохая новость, бедная моя Кату: я женюсь на Ирен…

— При чем тут Ирен? Вы же уже год, как не встречаетесь!

— М-м, нет, это не совсем так…

— Ах, так? Ну ладно, но это не причина, чтобы на ней жениться!

— Она ждет ребенка…

— Ирен? Ты ведь говорил мне, что она не может родить!

— Тем не менее она ждет ребенка. Ну, и я должен… Но я не хочу тебя бросать, родная моя, я ведь люблю тебя. Я женюсь на Ирен, я только что встречался с ее родителями, отступать некуда, но ты останешься моей любимой, моей самой дорогой, между нами ничего не изменится…

Ничего не изменится? Ну сейчас он увидит, как это «ничего не изменится»! Я вытащила из шкафа его чемодан, как попало запихала в него его рубашки и пижамы, застегнула и выставила на лестничную площадку багаж вместе с его владельцем. Потом я всю ночь проплакала — тогда впервые мне вспомнилась эта старинная песенка из моего детства, которую я так надеялась забыть: «Сердце мое не может выбрать, не знаю я, кого люблю из вас двоих…» Я плакала, но паники не было, возмущения и криков — тоже, я не позвала к себе никого из друзей — я ничего не могла понять в этой истории, я даже не могла в нее поверить. И была права: на следующий день Франси вновь появился к обеду со своим маленьким чемоданчиком:

— Я порвал с Ирен.

— А ее ребенок?

— Она меня обманывала. Я вновь встретился с ее отцом и все отменил… Прости, любовь моя, прости за ту боль, что я тебе причинил.

Он говорил это уже в моих объятиях, он уже был прощен. Тогда я даже не постаралась выяснить, что же произошло на самом деле: я решила, что это выдумка, глупый предлог — последняя уловка нерешительного мальчишки, которому предстоит принять окончательное решение. И тогда тоже я приуменьшала происходящее…

Позднее, уже после того как мы поженились, я познакомилась с Ирен, мы подружились: жизнерадостная блондинка, она нашла свое счастье с другим мужчиной; мужа она моего любила искренне, но совершенно не старалась его у меня похитить — она была из тех, кто составлял его «гарем»: любовницы, бывшие любовницы, будущие… Мы с Ирен иногда обедали вместе, но в течение пятнадцати лет я так и не осмелилась спросить ее о «двойном браке», который был нам предложен.

Впрочем, я была почти уверена, что Франси мне солгал, он никогда и не думал жениться на ней; я таким образом хранила осторожное молчание по поводу этого инцидента, который в конце концов канул в тьму прошлого. Напомнила мне об этом сама Ирен, и не без бравады: «Знаешь ли ты, Катти, что твой муж заставил меня пережить самые ужасные сутки в жизни? Это было в семидесятом. Однажды в понедельник он, наконец, согласился увидеться с моими родителями и ни с того ни с сего попросил у них моей руки! Как ты понимаешь, я была на верху блаженства. Мы с мамой всю ночь обсуждали, что и как будет… Но на следующее утро разразилась катастрофа: Франси появился у меня дома бледный как полотно извинился перед моим отцом — он ошибся, ни больше, ни меньше… Все было разорвано, он женился на тебе…

Я не стала задавать ему вопросов, выяснять, что могла она сказать нашему общему жениху, чтобы он, наконец, „решился“ увидеться с ее родителями и повторить в понедельник вечером то предложение, которое он уже сделал мне с утра. Зачем бередить рану? Я ведь думала, что понимала, в чем дело… Когда Ирен узнала, что любовник ускользает из ее рук, она пустилась на все, чтобы удержать его: как приговоренная к смерти, она заявила, что беременна, чтобы оттянуть „кровавую“ развязку на несколько дней, на несколько часов…

Через много лет, когда Франси уже бросил меня ради Лор, мы опять обедали вместе с Ирен и вернулись к этому „суточному двоеженству“, неясное воспоминание о котором смущало нас и всегда между нами стояло, хотя мы никогда о нем не говорили. И впервые (через двадцать шесть лет после того случая!) я осмелилась расспросить свою „старинную соперницу“:

— Ты действительно говорила Франси, что беременна, чтобы убедить его разорвать помолвку со мной?

— Беременна? Да, Катрин, он никогда не дал бы себя поймать на такой крючок! У меня не может быть детей, в двадцать пять я уже об этом знала. Франси тоже это было известно. Он никогда не говорил тебе об этом? Он же поэтому и решил, что на мне не женится: представляешь — ирландец, и без детей! Из-за этого он меня и бросил, из-за этого он на тебе и женился.

Таким образом, он лгал, предлагая мне поверить, что его обманули… Двойная ложь, картина-обманка, выполненная рукой мастера! Никто лучше него не умел выстраивать ложные перспективы, создавать впечатление глубины и рельефа, однако на самом деле за всем этим была пустота или кто-то, настолько хорошо спрятавшийся, что его было никак не обнаружить. Из всех этих декораций, видимостей всплывала лишь одна истина — мой живот. Я была просто первым „животом“, а не первой женой. Хронологическое преимущество было у Ирен.

Впрочем, пользовалась она им не очень долго: через полгода после нашего разговора я смогла объявить ей, что ее опередили. Муж отправил мне большие картонные коробки: я должна была переслать ему папки, оставленные им у меня в Комбрайе, — рукописи по финансовым вопросам, которые он опубликовал, записные книжки последних лет, новогодние поздравления, которые посылали ему друзья; поздравительные открытки за пятнадцать лет, сложенные в бежевые папки! Этот человек хранил все… за исключением „женщины его юношеских лет“!

Чтобы навести порядок в старых бумагах, до которых редко доходят руки, я стала быстро их пересматривать, удивляясь при этом, что он сохранил такое количество ничего не значащих документов, так и не удосужившись разобрать их и что-то выбросить. Так между анализом индекса Доу Джонсона и кривой Никкея я наткнулась на обрывок письма, написанного его рукой: почерк был шире, менее торопливый, с завитушками, — этот почерк я любила и все еще люблю: так он писал некогда, а я даже столько лет спустя не могу смотреть на эти завитушки со спокойным сердцем. Письмо это было очень аргументированным предложением руки и сердца: женщину, которую он хотел убедить стать его женой, звали Софи, он уверял ее, что изменится, что он стал зрелым человеком, что на этот раз привязался к ней всерьез и докажет это, став для нее самым верным и пылким мужем…

Софи эту я никогда не встречала и с трудом припомнила, что такая действительно существовала — ей было, наверное, двадцать, когда мне исполнилось двадцать два; блондинка с голубыми глазами; он, кажется, говорил, что она наполовину русская. Это было в шестьдесят восьмом или шестьдесят девятом — во всяком случае, тогда, когда, положив мою смуглую руку на свою белую, он произнес: „Ох уж это смешение кровей! Ничего из этого хорошего не выйдет! А вот если бы я женился на северянке, на Софи, например, дети у нас были бы что надо…“ Никогда, никогда в жизни я не могла себе представить, что он любил эту малышку Софи, причем до такой степени, что был готов посвятить ей жизнь! К счастью, она оказалась разумнее, чем тот, кто просил ее руки: она написала ему ответ, и он прикрепил его к своему письму; она писала, что отклоняет его предложение, считая его — какая хитрюга! — данью „минутному увлечению“; ответ этот датировался июнем семидесятого: через два месяца этот „увлекающийся“ в один и тот же день отправится просить мою руку и руку Ирен к нашим отцам…

Я не могла не поделиться этой новостью со своей соневестой: „Ирен, в семидесятом, когда он хотел на нас жениться, мы с тобой не были единственными!“ А для „претендента“ я приклеила к картонке записку: „Почему ты мне не сказал, что в семидесятых рассчитывал еще стать мужем и Софи?“ Ответил он через две недели: на визитной карточке, которую он сунул в конверт со счетами, значилось: „Не припомню, что хотел жениться на Софи“ (судя по всему, он еще не раскрывал коробки), но в любом случае это неважно: придуманная любовь!»

Дон Жуан. Дон Жуан, неугомонный искатель брачных уз! И это тот соблазнитель, которого никто не может удержать, тот бунтарь, для которого ни слова, ни клятвы, ни письменные заверения, ни договоры ничего не стоят, это его-то считала, что привязала к себе маленькая чернавка?

«Терниями устлал мне первый год брака мой муж молодой, по шипам заставил ступать…» — пели некогда «молодухи». У меня не было такого извинения, что есть у девушек, которых отдают замуж против их воли: сколько раз у меня была возможность пощупать эти самые тернии-шипы до того, как я предстала перед мэром и кюре. Почему же я не убежала из-под венца? Что за исступление, что за гордыня, что за презрение к собственной жизни заставили меня утверждать, что я «привыкну»? Мой муж и не думал скрывать свою игру: он никогда не отправлял меня с седьмого неба на тринадцатый круг ада, он постоянно приглашал меня на промежуточные этапы, и я весьма часто — человек-то он не злой — перемещалась на верхние этажи; он меня не обманывал, и сомневаюсь, что злоупотреблял моим доверием: те шоры, что спали нынче с моих глаз, никогда не мешали мне увидеть, кем он был, они просто помешали мне признаться самой себе, что я знала, за кого выходила замуж… Из-за чего не согласилась я посмотреть страху в лицо? Как же влюблена я была, чтобы очертя голову броситься в страдание? Как, из-за какой аберрации зрения, могла я любить того, кто разлюбил меня, кто, может быть, никогда меня и не любил?

Как? Да очень просто: конечно, из-за «а вдруг?». Нет такого горя, которое бы отрицало надежду. Мне хватает пустяка, чтобы начать надеяться и страдать: например, он отправляет мне факс, чтобы высказать свое недовольство аттестатами мальчиков, и заканчивает его сокращением SVV — тайной формулой, которую наверняка не знает Другая, но я, благодаря ему, благодаря Риму, Помпеям ее знаю. Он знает, что я знаю, он знает также, что — с тех пор как он научил меня ей (SVBBEV), я сократила ее, для того чтобы придать больше пыла: SVV — SI VALES VALEO, если у тебя все хорошо, у меня — тоже… Мне не забыть этой ритуальной формулы, из которой я сделала признание в любви, и он это знает; значит, пишет он ее для меня, для меня одной. И вот я уже барахтаюсь в волнах радости, признательности, я уже готова все простить, все сложности, я думаю о священном обещании римского брака: где ты будешь Гай — там и я, Гайа… О, Франси, где ты был Келли, я тоже была Келли! Может ли быть, что больше никогда…

Нет беды, в которой не теплилась бы надежда: и сегодня я не уверена, что Франси не любил меня, не уверена, что он меня больше не любит. Мне вечно нужны подтверждения, вечно нужно «вернуться»…


Я есть. Но кто я?

Я лежу, завернувшись в теплый плед на своей огромной кровати, через задернутые шторы в комнату просачиваются последние лучи солнца и золотыми нитями вплетаются в прозрачный белый нейлон. Я начинаю обретать радость бытия.

Я рождаюсь. Каждое утро, когда беру в руки чашку, полную горячего кофе, а на зубах хрустит печенье, и красное яблоко я грызу тоже с хрустом. Ежесекундно и постоянно я рождаюсь для нежности, для красоты: я чувствую поцелуй ветра на своих влажных губах, ласковое прикосновение длинного шелкового шарфа к шее, верхушки елей как будто раздергивают небесное полотнище и в появившихся пустых местах начинают просвечивать маленькие розовые облачка, по застывшему пруду скользит заиндевевшая луна в серебряном ореоле, я трусь щекой о мохеровый свитер, а в тот час, когда соберется дождь, опустится тьма и все застынет, я буду намазывать масло и горьковатый джем на теплые оладьи, которыми буду наслаждаться за чашкой английского чая с бергамотом… Не слишком ли сладкое, приторное, «женское» это счастье? Но моя ли вина в том, что все наши любовные беды заканчиваются за вышивальными пяльцами и поваренной книгой? Моя ли вина, что мы топим наше горе в кастрюле, душим печали под горами подушек? Наша ли вина, что мы предаемся разврату в кондитерских, а нашими борделями становятся чайные салоны?

Моя бабушка говорила: «Лучше хороший остаток, чем плохая часть!» Ну так я и краду у жизни ее лучшие остатки, по крайней мере те, что мне еще доступны! Рай — рядом с нами, он просто развалился на куски, которые надо собрать, на блестящие осколки, которые надо найти. Я собираю остатки радости… хватит с меня и очисток. Да, как на распродаже… Конец зимы — время продажи того, что завалялось, — не дадим же этим остаткам пропасть! В городе я обхожу все магазины: мне идет красное платье, но бежевое тоже неплохо — покупаю оба. Да и сама я не хочу выбирать: покупаю сразу три блузки, за один день я подарила сама себе восемь пар обуви! Заплачу в конце месяца. Каким образом? Неизвестно. Впрочем, какая разница: все стало так непрочно! Живу, как турист, который походя ловит удовольствия. Ничего не готовлю, ничего не сажаю, только собираю. Я наслаждаюсь каждой секундой жизни, пробую: если не нравится — выплевываю, если нравится — глотаю, потребляю без угрызений совести. И, главное, ничего не сею. Я питаюсь эфемерностями — запахом пожухлых яблок, которые сушатся на чердаке, запахом свежевыстиранных простынь, которые развешиваю на веревке, полетом летучих мышей в лунном свете, молочным хвостом падающей кометы, царственной вестницы всевозможных несчастий и всевозможных красот, — она канет во мраке ночи на следующие две тысячи лет.

Каждые пять минут я закатываю себе праздники: вечером в убранном доме наливаю жасминовое масло в курительницы, зажигаю во всех комнатах лампы, даже большие серебряные подсвечники, как будто я кого-нибудь жду к обеду, потом я забираюсь в уголок дивана с бокалом вина в руке и провожу вечер в одиночестве…

Наконец-то я могу сделать что-то хорошее тому, кто сумеет это оценить, — себе самой. Раньше я жила только для собственного мужа или несмотря на него. Когда его не было рядом, я упрекала себя за те радости, что получала в одиночестве, за мысли, которые не были ему посвящены, и писала, писала, писала, для того чтобы он меня прочел, чтобы он увидел меня сквозь все эти слова и наконец понял, какая я красивая. Но стоило ему только оказаться рядом, я начинала мучиться, не зная, как он примет то немногое, что я могла ему дать, как он будет реагировать на мои авансы, увертки, поражения, успехи, на мои печали и радости («Ты слишком громко говоришь, Катрин, слишком много смеешься!»), как он собирается жить и как позволит мне пережить то, что я живу. На людях при первом же комплименте в мой адрес я выпускала иголки, боясь, как бы он не получил часть того удовольствия, которое предлагалось мне, я все время боялась переборщить сама или чтобы меня было слишком много. Я усмиряла себя, уходила в тень, дезавуировала себя.

Теперь, когда он ушел от меня, я стала существовать самостоятельно, я живу, тянусь к жизни, наполняюсь ею. С угрызениями совести покончено! Я есть. Пусть эта парочка оставляет себе провансальские базары и ночные рестораны, шикарные отели и Оперу, пусть они даже оставляют себе эту столь любимую мною Италию: мне хватит хлама — это все, что я могла дать и что оказалось ему ненужным. Что еще я могла сделать? Только писать книжки, растить детей, сажать деревья и танцевать. Содержать дом? Но он презирал ту работу, которую я там делала! Бродяга смеялся над безукоризненно выбранными квартирами с хорошей мебелью, над теплыми гостеприимными домами, которыми я гордилась («ты прекрасно знаешь, что я могу жить, закрывшись с двух сторон картонками!»). Тем хуже: я, наконец, изведаю тепло этих домов!

Паркет, который приятно пахнет мастикой, всегда полные холодильники, вышитые скатерти, всегда свежие букеты цветов, душистые простыни — все, на что ему было наплевать, что он даже не замечал («я только констатирую, что на моей рубашке не хватает пуговицы! Что делает твоя прислуга?»), теперь будет для меня пиршеством, и все это доставит радость тем, кто любит меня, кто умеет благодарить, кто вернул мне руку, сломанную моим мужем. Они вернули мне руку, и я вновь обретаю необходимость прикасаться и радоваться этому — я поддерживаю старика, треплю по щеке ребенка, утираю слезы подруге, обнимаю больного и прижимаю его к себе. Я дотрагиваюсь до этих людей то кончиком пальца, то тыльной стороной ладони, то открытой ладошкой. Я лишь касаюсь или хватаю, сжимаю… Я живу под открытым небом в закрытом доме.


Я есть, я существую. Я счастлива оттого, что слышу, как бьется мое сердце, как циркулирует кровь, я счастлива, что могу заснуть и проснуться. Я существую, но кто я?

Во всяком случае, я более не жена. В этом отношении мы пришли к общему знаменателю: приняв во внимание нашу «повторную просьбу», судья призвал нас на последнее свидание. Заключено окончательное соглашение, брак расторгнут, произведен раздел имущества, дом в Нейи продан. Мы пришли к нотариусу нашего округа подписывать акт продажи: дом продают Катрин Лаланд и Франси Келли. Я приехала на метро, он предложил отвезти меня назад на машине. Пока мы ехали, я, сидя рядом с ним, как раньше, и в последний раз старалась, чтобы разрядить атмосферу, подвести «обобщенный позитивный итог» тридцати лет нашего союза. Самое время — когда же еще? Общего у нас больше ничего нет! Я поблагодарила его за все, что он мне открыл: ледники и лагуны, Аполлинера, лыжи, тихое очарование буржуазии, латинский язык, Венецию и астрономию. Это он научил меня этим ночным именам: Волосы Вероники, Ригель, Бетельгейзе…

— О Франси, — в восхищении шептала я, — я нашла Большую Медведицу… и Марс!

— Катти, Катюша, ты ничего не понимаешь: Марс, это не звезда, это планета!

— Ну и что?

— Катрин, послушай! Звезды — это солнца!

Звезды — это солнца… Франси Келли осветил, как солнце, мою тьму, я поблагодарила его за это. Я поблагодарила его за то, что он был поэтом в любви, внимательным, изобретательным любовником и очень нежным; я благодарила его за его рыжую шевелюру, за голубые глаза, за легкий нрав и фантазию… Неожиданно он прервал меня: медленно, преувеличенно степенно он произнес: «Хватит про то, что я дал тебе (он отчетливо произносил каждый слог: „я — дал — те — бе“, как будто говорил с идиоткой, с тяжелобольной, как будто он был моим судьей или мои врачом, а я — осужденной), — спроси лучше, что ты дала мне. Тебе нечего сказать, потому что за тридцать лет ты мне ничего не дала, Катрин. Ничего… Вообще-то не совсем так (пауза), ты мне дала прекрасных детей». Голос у меня сорвался: «Я ведь их неплохо воспитала, нет?» Моя последняя карта была бита: «Можно было и лучше! Мои сестры справились с этим успешнее: все их сыновья сдали экзамены на степень бакалавра только на отлично».

Мой муж прикончил меня и сделал еще контрольный выстрел. Но виновата в этом опять я: зачем то и дело обращаться к нему за поддержкой, зачем, когда он не может больше любить меня? Я все время хочу услышать то, что никогда не услышу…

Я точно так же вела себя со своим отцом. Еще будучи малышкой, я что-нибудь клянчила. Как только капитан (комендант, полковник) возвращался из служебной поездки, как только он открывал дверь дома, как я, не дав ему ни снять форму, ни положить оружие, ни снять военное кепи, бросалась к нему: посмотри, какое у меня новое платье, какие хорошие оценки в дневнике, можешь погладить морскую свинку или починить куклу… Я опережала его «отстань от меня», у меня был дар нервировать его.

Дар этот был врожденным: я начала нервировать его со своего первого крика. Ему не было и двадцати, он был никем, просто «служил», и тут раздается звонок из самого Комбрайя и ему объявляют, что его «невеста», сама еще девчонка, разрешилась от бремени, причем даже не мальчиком, который играл бы, когда вырастет, в футбол, стал бы защитником родины… Нет, должен был признаться сконфуженный, вешая трубку, это была «писуха». Однако отец приехал в первый же свой отпуск, он надеялся, он хотел посмотреть на своего «отпрыска»; он привез мне погремушку; смущенная мать подтолкнула к нему колыбель, которую смастерил ее отец; служака склонился над ней и тут же с разочарованием выпрямился: «Господи, ну и уродина! А черная-то какая! Обезьяна — одно слово!» Я была очень смуглой, волосатой, косоглазой и беспрестанно орала, даже ночью. «И вы все это терпите?» — прорычал отпускник моим изумленным родственникам. «Я не собираюсь! Я научу ее держать строй, эту черносливину! Гарантирую, она больше не откроет рта!» И он поставил мою колыбель в самую дальнюю комнату, закрыл все двери и запретил «женщинам» подходить к колыбели. Через две недели победа была его — кричать я прекратила. Я стала примерным ребенком и спала по ночам.

Воин никогда не упускал случая похвастаться этим своим подвигом: вот уже пятьдесят лет, стоит ему увидеть новорожденного, как он начинает рассказывать, как он отучил меня орать по ночам… Если забыть эту столь горделиво отстаиваемую им ошибку, сей совсем молодой человек, который не был готов к той роли, которую я принуждала его исполнять, оказался совсем неплохим отцом: он женился на моей матери, признал «это дитя любви», в котором не находил с собой ничего общего, и сделал мне маленького братика (совершенного блондина — повезло!). В общем, через полгода после моего рождения отец дал мне свое имя — Лаланд. Настоящее овернское. Все было, как полагается: нотариус, мэрия, запись в приходской книге. Что же касается остального — на то, чтобы по-настоящему признать меня, у него ушло гораздо больше времени, лет сорок, наверное. Сорок лет для того, чтобы я поняла, что он любит меня, чтобы он сам это понял. Он дал мне все тогда, когда я ничего не просила и ничего не ждала.

Более того: однажды, когда я принимала родителей и брата в длинном фиолетово-розовом пеньюаре, отец, целуя меня и любуясь тугими завитками моих мокрых еще волос, перевязанных на антильский манер пурпурным шарфом, произнес: «Ты восхитительна!» Это почти что в пятьдесят лет! Но сказал он это мне впервые… Я посмотрела на себя в зеркало и нашла, что он был прав: я действительно красива, если не втискивать меня в пиджаки от Шанель и не набрасывать на них шарфы от Эрмес, если позволить мне носить креольские платья, индийские сари, цыганские юбки, разрешить мне носить широкополые соломенные шляпы и множество звенящих при каждом движении браслетов, если позволить мне петь и танцевать… Но слишком поздно.

Долгие годы я росла на камнях, испытывая жажду и недостаток нежности, — «держись!»; я постоянно чувствовала себя виноватой: виноватой в том, что родилась («незаконнорожденная»), что родилась женщиной («писуха»), что родилась некрасивой («обезьяна»), что родилась первой, что потом стала первой в классе, что потом стала первой женой, что заключила «буржуазный брак»; виноватой в том, что не чувствовала ни в чем недостатка, что стала «известной», что вообще живу. Сегодня, когда я, наконец, воссоединилась со своим отражением, я не хочу больше терпеть наказания за то, чего не делала.

Вот поэтому-то, мне кажется, я и могу защищать своего мужа, его дело, которое он сам, слишком неумелый и озабоченный тем, как бы обвинить меня, не будет защищать никогда. Мне бы на его месте хотелось сказать, что, наверное, было нелегко делить дни и ночи с девчонкой, которая привыкла к безлюдью и которая ищет этого безлюдья, чтобы выжить. Нелегко для мальчишки и вести себя как мужчина, когда отец, которым надо восхищаться, — герой маки, уважаемый арматор, изысканный любитель кельтского языка, становится, едва он покидает свои марсельские конторы, тем ирландским людоедом, которым он всегда и был: неуравновешенным психопатом, который стреляет в соседских кошек для развлечения и угрожает тем же своим сыновьям («ничтожествам», «пигмеям»), если они не будут всюду самыми лучшими и самыми «крутыми»; эксцентричным типом, который, стоит только ему перебрать виски, начинает горланить всю ночь напролет, сидя в пижаме, «Molly Malone» и «The wild Rover»; человеком, страдающим навязчивыми идеями, который каждое лето умудряется поселить в своем провансальском доме-крепости жену вместе с любовницей, мешает семьи и женит детей одной семьи на детях другой… В чем проблема? Двойная жизнь, раздвоение личности, но с виду — сплошное уважение приличий: губы поджаты, колени вместе, в руках катехизис.

«Отцы ели зеленый виноград, а у сыновей сводит скулы…» Любовники рассказывают сначала о своем детстве — мы ничего не могли рассказать о своем, или совсем немного. Он почти все скрыл от меня, я от него — самое главное. Между тем наше прошлое: маленькой косоглазки и рыжего, незаконнорожденной и сына — предназначало нам встречу, любовь и взаимную боль; наши страхи должны были соединиться, как соединились наши обручальные кольца в хрустальном гробу… Сумели ли мы друг другу помочь? Разрушили ли мы друг друга? Он стал счастливым. Я осталась жить.


Я есть, я существую. Но кто я? Больше не жена. И больше даже не мать. Однажды, толкая перед собой тележку одной из моих кузин в супермаркете, я попробовала обогнать в проходе молодую маму, которая старалась пристроить куда-нибудь свою тележку, но ей мешали ее разбушевавшиеся трое детей: старший, лет семи-восьми, раскидывал консервные банки и топтал ногами чипсы, издавая при этом вопли, как индейцы сиу, из-за которых не было слышно, что говорила ему мать. По отделу как Мамай прошелся: не объехать, не обойти; ожидая, пока все это закончится, я со вздохом облегчения произнесла: «Очень рада, что я больше не мать!»

Кузина взглянула на меня с изумлением. Я поправила себя, удивившись, что у меня вырвались эти слова: «Я хочу сказать… Хорошо, что мне не надо воспитывать маленьких детей! Вот так…» Но оговорка была характерной: дети перестали быть моим будущим, они уже стали моими воспоминаниями…

Сыновья отдаляются от меня — возраст (они «взрослые»), да и развод тоже сыграл свою роль: когда семейная лодка идет ко дну, то пассажиры спасаются как могут. Под предлогом, что им надо «быть поближе к факультету», каждый из троих стал жить отдельно, появляются они только на субботу и воскресенье и привозят мне стирать белье. Со мной остался только самый младший, он еще несовершеннолетний. Как бы там ни было, с тех пор как отец ушел, я утратила возможность серьезно на них влиять — по какому праву я буду давать им советы? Когда я оглядываюсь на свое прошлое, то мне не кажется, что я много приобрела… И потом мне стало трудно противостоять внешним обстоятельствам, неожиданным неприятностям: протечкам в ванной, болезням, напоминаниям о налогах… Я не выдерживаю: все резервы моих жизненных сил уже были реализованы на другом фронте. Дети чувствуют это и стараются, как могут, меня оградить: они пытаются освободить меня от своих проблем, сводят к минимуму заботу о них, защищают меня в своих сильных объятьях и называют «своей маленькой мамой»…

Маленькая мама… Надо сказать, что они-то, эти ирландские отпрыски, успели вымахать! У всех четырех на лбу написано, что они «Келли», фирменный знак! Они Келли внутри и снаружи: один все теряет, ищет свои чемоданы на последней станции железной дороги, а свой атташе-кейс — в бюро находок; второй всегда опаздывает, у третьего все валится из рук, а у четвертого постоянно убегает молоко… Эти недостатки и достоинства, которые не существуют раздельно (умение «выпутываться», способности к языкам, вкус к путешествиям, пытливый ум), они унаследовали не от меня — меня удивляет и восхищает, что они так на меня не похожи. Время идет, и вместе с проходящими месяцами я начинаю понимать, что фраза «ты дала мне прекрасных детей», которую я сочла поначалу за унижение (хотя мы, Франси и я, не очень думали о том, чтобы эта «смесь кровей» оказалась «удачной»), то, что мы вытащили четыре выигрышных билета в лотерее жизни, доставило ему удовольствие.

Мне, во всяком случае, точно, потому что больше я не буду играть в эту лотерею. Для него все иначе: он бык в стаде, племенной производитель (он это доказал), в нем еще копошатся тысячи маленьких виртуальных телят, которые только и ждут, как бы им воплотиться в реальность; но надеждам, которые он возлагал на свою новую спутницу, не суждено, судя по всему, сбыться, как недавно сообщили мне сыновья. Они теперь регулярно видят ту, что окрестили «Шанталь Гойа»: «Если бы ты знала, как она „подделывается под девочку, сю-сю-сю…“» Нет, не знаю и знать не хочу… Она предложила им обращаться к ней на ты: «Я ведь не такая старая. Какие между нами „вы“? Впрочем, если вы даже этого и не помните, сообщаю: я вас знала совсем крошками». Да уж… Она не хочет, чтобы они обращались к ней официально: «Зовите меня просто Лор». «Мамой» она их не попросила себя называть.

Учитывая ее возраст, мало похоже, чтобы она этого хотела… Впрочем, в моих кошмарах это уже было: одна из моих бывших невесток приглашает моих сыновей на прием по случаю дня рождения ее мужа; там должно было быть много народа, и Лор — обязательно — со своими двумя девочками от первого брака: «Я знаю, что ваш развод еще не оформлен, но думаю, ты не против, чтобы твои сыновья…» Нет, конечно же, я не собираюсь запрещать сыновьям поздравлять своего дядю, пусть даже в плохой компании, но и появляться перед «всем Парижем» вместе с той, кто была и остается моей «врагиней», я тоже не собираюсь. Я сама совершаю над собой насилие, прежде чем изнасилуют меня: я «с ходу» даю свое согласие, без которого можно было и обойтись; потом я беру книгу, снотворное и, пока мои мальчики задувают свечи на именинном торте, засыпаю. Но тут же, помимо моей воли, оказываюсь среди них: они собрались все вокруг торта, а вносит его она, Другая, на торте надпись: «от Лор Казаль и шестерых ее детей…» Я с криком просыпаюсь.

О, я могу говорить что угодно, что угодно делать, но я плохо переношу то, что дети с ней видятся! И еще хуже, что они видят своего отца в ее объятьях, что они видят, как соединяются их губы, их тела:

— Лор и папа плохо ведут себя перед нами, — жалуется младший сын, — они то и дело обнимаются!

— Папа просто хочет тебе доказать, что он молодой! — со смехом отвечаю я, подумав (от избытка гордыни? от избытка надежды?), что эти сцены предназначаются скорее мне, чем детям. Моему «неверному» постоянно хочется взять реванш, — странно, можно подумать, что рогоносец он, а не я…

Я попросила детей не рассказывать мне больше, что они «там» видят и слышат, я предпочитаю не знать, куда они идут, и сколько раз в месяц они обедают в этой большой, чужой мне квартире на Шан де Марс, а сколько раз у друзей, которые выбрали не меня, у родственников, «которые больше мне не родственники». Слепая по собственному желанию (как когда-то с их отцом), я предпочитаю, чтобы они лгали мне, — по крайней мере молчали. Но и это умолчание отдаляет меня от них, у них, как говорят, своя жизнь, и мне в этой жизни остается все меньше и меньше места…

Иногда, и недолго, мне хочется, чтобы они меня поддержали, чтобы они меня поняли, мне необходимо опереться на их любовь. Но я тут же беру себя в руки: стараюсь сделаться легкомысленной, не давить на них. Я не хочу становиться их ребенком. Но матерью их я уже быть перестала.


Я есть, существую. Но кто я? Ни жена, ни мать, да и не писательница. Потому что теперь могу писать только об одной семейной паре: о Франси и Лор. Писать для него. Для нее — тоже, чтобы она смогла «обозреть» другую половину тех лет, которые мы с ней «разделили», чтобы она была вынуждена увидеть скрытый лик ее собственной жизни и ее будущего супруга — оборотную сторону медали. Мне бы хотелось предупредить ее: вы любите, Лор, вы любите мужчину, который любит, который любим (друзьями, коллегами, женщинами и даже профсоюзами!), но мужчина этот опасен. Раз вы любите его, опасность вас не пугает, наоборот: вы находите очарование в том, что она существует. Я это знаю, я прошла через это. Но когда через какое-то время вы начнете страдать, не говорите, что вас не предупреждали; расспросите «гарем», можете начинать уже сейчас — и вы узнаете, юная, хорошенькая Лор, что вы никогда не были единственной — ни единственной женой, потому что была я, ни даже единственной любовницей…

Он читает вместе с вами, наклонившись над вашим плечом, пока вы переворачиваете страницу: «Надеюсь, ты не принимаешь всерьез всю эту гадость? Катрин преувеличивает, выдумывает. У нее богатое воображение! Мифоманка, если хочешь знать мое мнение! Да что тут говорить: писательница, — этим все сказано!» И он властно захлопывает книгу, презрительно. Бросает ее под вашу кровать или, может быть, в корзину для бумаг. Но вы, Лор, вы-то прекрасно знаете, что я ничего не придумываю, даже ваши письма — вы ведь их узнали? Я больше ничего не могу придумать. Кончились романы! Сказительница умерла. После десяти тысяч и одной ночи Шахразада перестала очаровывать хозяина гарема, и хозяин гарема ее убил.

«Ты, конечно, не можешь написать книгу о своем разводе», — считают мои тетушки (с тех пор как муж ушел и его семья перестала быть моей семьей, с тех пор как сыновья отдалились от меня, я стараюсь восстановить свои детские связи, связи с Овернью, с моей «разросшейся семьей» — старенькими деревенскими кузинами, которые угощают меня на столе, покрытом клеенкой, горячим цикорием с заменителем сахара и раскрошившимся печеньем). «Однако заметь, девочка, ты права, что пишешь, — это успокаивает, отвлекает… Когда мой Эдмон слинял, я исписала целую тетрадку! Ах, бедолага, так он ее и видел! Послушай, Мелли, помнишь? Эй, глухня, я же с тобой разговариваю! Мелли становится туга на ухо, я должна кричать, а мне это трудно. Как трудно, если бы ты знала! Ведь у меня всегда было только одно легкое… Послушай, возьми еще печенья! Да-да, возьми! Ты молодая, былиночка моя, в твоем возрасте надо есть… Послушай, Мелли, ты тоже думаешь, что это хорошо, что наша малышка описывает свои несчастья? Это как повязка на ране, как они это называют по телевизору? Терапия». Я остолбенела: чтобы эти божьи одуванчики говорили о «терапии»… Вот уж никак не думала, чтобы психоанализ добрался до самого Комбрайя, да еще до «четвертого возраста»! Нет больше такой деревни, где бы не имелось своего мнения об Эдиповом комплексе, «сверх-я» и положительном влиянии «анализа»!

Моя мать, которая никогда не читала Фрейда, поддерживает медицинские воззрения своих двух сестер: «Не понимаю, какое удовольствие ты находишь в разговорах о своем муже… Однако если ты так „сублимируешься“… Вам, писателям, вообще везет: боль, комплексы — бумага все выдержит! Вы можете избавиться от самого плохого, от всей грязи, можете найти утешение!» Вы говорите — вдохновение? Нет, выживание. Роман — как плевательница, искусство — как выход, как носовой платок, как струя воды, как мыло и вода…

Как объяснить другим, что живопись, музыка, писательство могут служить очистительным средством только для тех, кто не художник, не музыкант, не писатель? Книга, посвященная моему мужу, приносит мне облегчение не потому, что я изливаю в ней свои жалобы, а потому, что я ее пишу: я работаю, сражаюсь со словами, борюсь с ангелом ночи — не крик излечивает, а стиль.


Итак, я теперь не писатель — я «выговариваюсь»; я уже и не мать — «можно было воспитать лучше» и, конечно, я не жена. Так кто же я? Может быть, просто женщина, но это совершенно новое чувство! Скорее, я уже существо бесполое, склеротическое, и воспоминания о прошлых жизнях вспыхивают у меня в мозгу, как молнии, я — то существо, которое сама с трудом узнаю, но мне вдруг стало казаться, что это существо еще может быть счастливо.

Я все поменяла и поменялась сама: новая женщина. Во-первых, я поменяла духи. Двадцать пять лет муж дарил мне «Фиджи» — ароматы двадцатипятилетней давности. Он хотел, чтобы я хранила его след? Или снова страх постареть? Какая разница, после того как он ушел, я выбрала другие духи — они пахнут не так свежо, запах более хмельной — им пахнут мои запястья, шея, воротник, я чувствую его в ямке груди, ими пропитались мои свитера; это мой запах — я погружаюсь в него, я в нем сибаритствую; и все мужчины, которые попадаются на моем пути, замирают, когда я прохожу мимо: «О, вы поменяли духи? Восхитительный запах, что это?» За мной остается шлейф желания, которое не лжет.

Изменились и вкусы. Теперь мне хочется чего-то более сладкого и более свежего на ощупь — не персики, не сливы — помесь одного с другим. Мне стала нравиться солнечная погода и голубое небо, мед, штокрозы, индийские платья, светлые цвета. Я все поменяла: купила новые фаянсовые тарелки, новые рюмки и стаканы, тряпки в цветочек, отрастила волосы, которые теперь, как пена, покрывают мою голову, стала меньше краситься и носить струящуюся одежду; и этим я не ограничилась: из экономной хозяйки я превратилась в транжирку (совсем как он), из совы — в жаворонка (тоже как он). Странно, в течение двадцати шести лет ритмы нашей жизни не совпадали: я со стоном просыпалась, когда он еще до зари вылетал из постели и устремлялся под душ, который начинал грохотать, как Ниагара, но когда я зачитывалась за полночь и свет мешал ему спать, взывать к моему милосердию начинал уже он. Беруши для меня, маска для глаз для него — счастливая семейная жизнь!

Вот бы он нынче удивился: гашу свет в одиннадцать и просыпаюсь с петухами. Можно подумать, что, с тех пор как он ушел, я стараюсь на него походить, приблизиться к нему, стать ближе. К тому же туалетная вода, которой я обтираюсь по утрам, называется «От Эрмэс» — чистая случайность, конечно…. Я была лишь половиной супружеской пары, а стала, одна, целой. Я так много общалась с воспоминанием о нем, что как будто уже и не одна… Иногда я задаю себе вопрос, что, кроме меня, будет воспоминанием о нем? Бог, который пребывает в облатке и одновременно — всюду, но ведь то Бог, а Франси?


Я есть, я существую. Я обретаю себя и теряю. Я обретаю его и теряю.

В моем новом существовании он внезапно появляется и столь же внезапно исчезает, как забытый сон. Так звук или цветовое пятно, которое неожиданно видишь в реальности, иногда возвращает тебя к стершемуся из памяти сну, но тебе начинает казаться, что именно в нем ты видел этот удивительный цвет, слышал тот же звук, но этого мало — нам никак не восстановить обстановку сна, не вспомнить, что же именно в нем происходило, перед нами лишь отдельный кусок — и никогда нам не удастся понять, что же именно он означал, никогда не восстановить по этой детали связь утерянных образов. От ночных видений остается лишь ощущение, которое мгновенно улетучивается, стоит лишь подумать, что сумел его ухватить. От него остается даже не воспоминание — иллюзия воспоминания.

Не то же ли самое переживаю я, когда вижу средь тумана в другом конце улицы какого-нибудь высокого рыжего мужчину? Сознание мое еще не успевает отреагировать на полученную информацию, а сердце уже колотится в груди, я убыстряю шаги, бегу к этому рыжему великану, но я близорука, и, по мере того как я приближаюсь к незнакомцу, мираж рассеивается… Мелькнувшей в толпе рыжей шевелюры, силуэта, отдаленно напоминающего Франси достаточно, чтобы память моя отреагировала живым воспоминанием на умершее счастье; мне и меньшего хватает — одной фразы, песни достаточно, чтобы я наяву вновь погрузилась в кошмары прошлого.

В другой день поводом для такого погружения стала биография Виктора Гюго. На первый взгляд, ничего особенного. Но автор процитировал в ней несколько писем Жюльетт Друэ, фаворитки сераля. Ну и хорошо, «Жужу»-милашка, имя известно еще с лицейских лет, никаких причин для волнений… А оказалось — есть! Среди вороха чувствительных излияний, которые она изливала на бумаге, я неожиданно начала находить обрывки фраз, слова, которыми пользовалась Лор: от «возвышенный мой» (подчеркнуто), «мой доблестный рыцарь», «высший мой мессия» до «обожающая тебя твоя маленькая девочка», не говоря уже о «когда я вижу тебя, то слепну от твоего сияния», «ты — воплощенное солнце», «падаю ниц у твоих ног» и т. д. Можно подумать, что моя соперница усердно переписала эти излияния Жюльетт, которые биограф только цитировал! Чтобы удостовериться в плагиате, я пошла на следующий день в Национальную библиотеку проверить, восстановить пробелы… Потому что если оригиналы писем, которые писала Лор, были адресованы королю романтизма, то мне, наконец, стали понятны эти экстравагантные комплименты, которые она рассыпала финансисту. Все эти «ты гений своего века», «путеводный огонь твоего поколения» и особенно «великий мой автор»… Этот «великий автор», от которого я сходила с ума, почти теряла самообладание, оказался… Виктором Гюго — вот о ком в действительности шла речь!

Ясно, все совпадало, надо было предупредить Франси и предупредить, не откладывая: его любовница просто переписывала письма Жюльетт Друэ! Да, не спорю, они трогательны, эти письма, временами глуповаты, но обезоруживающе искренни; только вот если его «Казале» переписала письма Жюльетт Друэ, то ведь она-то не Жюльетт Друэ! Если она переписывала письма великой влюбленной, чтобы создать впечатление, что она влюблена, то она просто интриганка!.. Нужно сообщить об этом Франси, предупредить, пока он еще на ней не женился, нужно открыть ему глаза! Нужно успеть!

Господи, Боже мой, я не знаю ни кто она, ни кого она любит, ни как он может ее любить… И вот эта биография Гюго неожиданно вновь заставила меня вспомнить о письме 84-м, этом «последнем» письме, которое Лор отправила после их разрыва моему мужу в то время, когда они еще друг друга не знали. Тайна расставания, которое произошло за много лет до того, как они встретились! Письмо это теперь всегда при мне, и я прочла его моей подруге Айше — не могу отделаться от этой страсти присутствовать на собственных похоронах… Но с ней — совсем другое дело, она сидит у изголовья умирающих, она чемпионка по паллиативным заботам и успокаивающим улыбкам, и я надеялась, что ее доброта станет той небольшой дозой морфия вместе с большой — любви, которая поможет мне избавиться «от этого», покончить с этим прошлым, которое заявляет о себе, когда и где ему заблагорассудится: посредине улицы, при дневном свете; поможет покончить со мной бывшей, которая, как привидение, приходит к новой женщине, у которой теперь новые духи.

Айша молча слушала, потом попросила показать ей письмо, сосредоточенно перечитала его, даже очки надела другие. «У меня есть объяснение», — произносит наконец она. — Эта цифра после восьмерки — конечно, не цифра. Может быть, это буква — «аш», например… Да, «аш», которое написано впопыхах и наехало на ту же строчку, что и «8». Не надо читать «16 июля 84-го», а надо «16 июля, 8 часов». Я беру письмо, всматриваюсь в строчки: Айша права. Может быть, права… Новость хороша: их связи, значит, не тринадцать лет, а только девять! «16 июля, 8 часов»… 16 июля? Но тогда какого года? Если Айша не ошибается, то когда было написано это письмо, когда началась их любовь? Может быть, мне стоит подвергнуть этот документ анализу на остаточный углерод для очистки совести? Нет, какая разница, 84 или 8 часов? Его Лор делает из лет часы — все равно не узнать, сколько времени находится он в ее тени; подле нее время для него останавливается. Даже века ничего не смогли поделать с их страстью…

Ну хорошо, я должна воспользоваться тем, что Айша гостит у меня в деревне, чтобы окончательно стереть следы присутствия того, кого больше нет, чтобы в доме было пусто, — пока что в нем еще оставались потайные уголки — на чердаке, в подполе, куда «птица» могла бы прилететь и свить гнездо (старые тапки, домашний халат, коробка для сигар, коробка для всяких мелочей, пенал). Теперь в этих местах будет только пыль… А на чердаке — военные игры, карты, развернутые на трех больших столах (около двадцати квадратных метров!), — я всегда боялась к ним прикасаться, никогда не убирала и не вытирала пыль: «Война в России», «Балканский фронт», «Наполеоновские войны»… Фишки так и стоят на тех самых местах, что они занимали в день его ухода: немецкая пехота обречена вечно двигаться к Ленинграду, а Наполеон вот уже два с половиной года никак не победит при Ватерлоо… Слой серой пыли накрыл моря и равнины, пауки бегают между блиндажами. Все застыло. Иногда по ночам я поднимаюсь сюда, чтобы взглянуть на эти погрузившиеся в сон баталии, и каждый раз меня охватывает одинаковое чувство изумления, я не понимаю, как такое могло произойти. С таким же изумлением и недоверием смотрю я на свой ежедневник, который вела в том же году: в первой половине года нет свободного места, потом, начиная с июня (Франси ушел в июне), — пустые страницы. Больницы, операции, гипс, занятия лечебной физкультурой… Какие-то зачеркнутые встречи (начало июля), потом — полгода белых страниц — пустота, дыра, как после автокатастрофы или сердечного приступа, неожиданной гибели. Я сохранила этот резко разделенный на две части ежедневник (первая — с ним, вторая — без), он напоминает мне «песенку Эрмины»: «Когда ты сожмешь мне руку, лопнет золотое колечко, ты возьмешь его половину…»

С военными играми, правда, другое дело: я думала, что в них будут играть мальчики… Но они никогда больше не подошли к этим столам — к военной стратегии они были равнодушны, они не были равнодушны к своему отцу.

Айша помогла мне освободить территорию. Мы аккуратно сложили карты, убрали столы и козлы, выбросили табуреты «главного штаба» и вымели остатки дивизионов, заблудившихся на полу между валявшимися булавками и мышеловками. Как только чердак был освобожден от загромождавших его армий, он показался нам таким просторным, как зал для бальных танцев, и мы принялись танцевать. Я включила мой старый магнитофон, бросилась за вдовым дядюшкой, который заканчивал раскладывать пасьянс в столовой, поставила для него вальс Штрауса (один из тех, которыми всегда начинают брачные церемонии), и мы оба закружились в вальсе, пока не начали задыхаться. Потом я позвонила родителям, соседям, и мы продолжили вечер вдвадцатиром на моем чердаке, вокруг антильского пунша, вокруг нас то грохотала «техно», то звучал старинный овернский бурре. Под конец я уже танцевала одна под аккомпанемент экзотических ритмов и я была счастлива, молода, смугла и заливисто хохотала.


Я есть, я существую. Я хочу жить. Жить сегодня и еще лучше — завтра. Благороднее бы, конечно, переставить ценности: начать с того, чтобы «чего-нибудь добиться», а потом уже искать счастья в этом «добиться». В нынешнем положении вещей это означало бы несколько преувеличить свои силы: хорошо организованное сострадание начинается с себя самого: я рассчитываю на собственное счастье для того, чтобы сделать себя счастливой.

Шаг за шагом, через снега, через холод, через пустые страницы ежедневника я возвращаюсь к жизни. Я продвигаюсь вперед, и зима уступает. Я шиворот-навыворот переживаю смену времен года: мне кажется, что я сейчас вступаю в осень. Вряд ли, конечно, в моем возрасте я смогу добраться до весны… Ну и пусть: мне будет приятно обосноваться в осеннем времени. Может быть, если я постараюсь, дойду даже до сентября? Мне бы очень хотелось увидеть сентябрь в Комбрайе, вдохнуть еще раз этот желтый и легкий воздух, который кружит голову, как шампанское. Может быть, в теплицах поспел и виноград?

Добраться хотя бы до первого октября. То, что идет за ним, можно и не жалеть — слишком уж мучителен этот сход лета на нет после пятнадцатого августа! Но разгар осени — это роскошь: от лесов веет ароматами мхов, полыхает листва, и солнце у подножия живых изгородей истаивает, как мед. Первые заморозки губят ежевику и крапиву, можно гулять по заливным лугам, становятся видны ручьи. Дикие утки садятся на гладь черных прудов, поверхность болот становится зеркальной, перекликается на все голоса водопад: царство воды и спокойствие — все выходит из берегов, все переливается через край.

Роскошь форм, празднество смысла. Время года на пробу: сочные перцы, жареные каштаны, нежный сидр. Время года на нюх: жгут лес, пахнет грибами, мокрой землей. Время года для уха: сухие листья, которые хрустят под ногами, хриплое уханье сов, дождь, который стучит по стеклам, ветер, своры собак, звук охотничьего рога, сурки, которые накапливают себе провизию по чердакам. Время года для глаза, когда даже близорукие начинают видеть, потому что все очищается и вместе с тем расцвечивается разными цветами: желтеют на липах листья, янтарным цветом наливается айва, желтеют выстроившиеся в линию тополя и грузовичок почтальона из долины; краснеют яблоки и тракторы, синий вереск, синие асфальтовые дороги, серые облака, серое жнивье, серые куропатки, а буки, пашни, фазаны и воспоминания о сбежавших мужчинах рыжеют и жухнут…

Мне хочется в последнем усилии дотянуть до входа в осень, потом медленно соскользнуть к концу года, в самый разгар зимы, и «увясть» там, никогда не покидая мест, которые любили меня.

Уход мужа вернул меня к первой моей страсти. «Если тебе нужно уехать, — говорит поэт, — найди опору в собственном доме»; чтобы жить, выжить, чтобы снова жить — я вновь обрела свой дом, свою питательную среду, свою живительную энергию. Мне только нужно дотронуться до этой земли — и тогда я смогу встать на ноги! Стоит мне только через окно вагона, уносящего меня из Парижа, увидеть на вершине холма несколько каштанов или в долине петляющий между березами ручей, как я уже готова распевать «Алиллуйю»! Чтобы дотерпеть до вокзала, до деревни, до озера, я позволяю себе пять минут «очков». Вопреки запретам окулистов я разрешаю себе увидеть мою землю такой, какой я видела ее ребенком, до того, как стала близорукой, — в то время на деревьях еще были листья, в траве — отдельные травинки, в то время глаза мои сходились в одной точке (но до этой «кокетливой черточки» ни зайцам, ни зеленым дятлам, слава Богу, не было дела! Вся моя земля любила меня и всю).

Я вышла замуж за непостоянного мужчину и за постоянную землю; как бы далеко я ни уезжала, как бы надолго ни покидала ее, я находила ее такой же, какой оставила, я вышла замуж за землю, которая никогда не меняется.

Когда я была маленькой, мне было страшно, что, пока меня не будет, Комбрай исчезнет или со мной что-нибудь случится, если нас разлучат; разве недостаточно и мгновения, чтобы ребенок оказался «в задней комнате» без памяти и без имени? Каждый отъезд в эти гарнизонные города, куда призывала нас к себе сердечная привязанность моего отца, вырывал меня с корнем из родной почвы: я в панике мчалась к огромному дубу, обнимала его, терлась всем телом о его кору, ела землю, как причастие, жевала ясеневые листья, побеги дрока… Когда мне действительно понадобилось уехать: университет, брак, дети, профессиональные заботы — я подумала, что стала разумной и настало время отделаться от той любви, которая отделяла меня от других. Но разве я не для этого начала тайно писать, чтобы вернуться «на эту землю»? Ручей нашел свое озеро, моя первая любовь станет последней.

Загрузка...