Как бы сильно я ни любила своего мужа, я не любила его так и так долго, как я любила свою землю, — понимаю, что он должен был чувствовать себя одураченным. С первой минуты и каждую после я обманывала его с воспоминаниями о реках Оверни и ее тенистых ореховых рощах. Я обманывала его в самом центре Парижа посредине коктейлей, обедов, когда я начинала воображать себе, как касаюсь щекой папоротников, как посреди реки ласкаю белое брюхо плотвы…
Сегодня я жалею лишь об одном: Франси не сможет разделить со мной тех радостей, что обещает мне осень. Вот уже несколько месяцев, как я перестала думать о тех удовольствиях, которые он заставил меня пропустить, даже о тех удовольствиях, которые пропустили мы вместе. Но когда я вижу, как летят в небе дикие гуси, как течением ручья уносит ржавые листья, или же вечером, закрывая ставни, слышу, как вдалеке шумит водопад, я начинаю думать о том, чего не видит и не слышит он, у меня создается впечатление, что это я лишила его того счастья, которое он предоставил мне. Мне грустно, что я не разделяю с ним, лишь с ним одним, все эти радости, и эту грусть не может заменить то чувство благодарности, нежной и искренней, которую испытывают мои друзья, которые приезжают ко мне в деревню, «чтобы припасть к истокам», выздоравливающие, которые набираются здесь здоровья… Потом я начинаю успокаивать себя, говоря, что эти скромные красоты не придутся по вкусу Лор Казаль и тому мужчине, который ее избрал.
Сколько мне осталось осеней, чтобы их попробовать, понюхать, повидать? Двадцать? Тридцать? Не много. Мало для наслаждения и мало для благодарности. У меня больше нет времени, «чтобы уходить далеко от моего дерева», мне нужно жить как можно ближе к моей правде и из каждой минуты делать благословление.
Мне хочется, чтобы мой дом, моя душа стали отныне лишь «почтовым ящиком благодарности». Этот «почтовый ящик», который придумали англичане, подарила мне недавно перед своим отъездом подруга: это сундучок, расписанный анютиными глазками и подсолнухами, сундучок в форме почтового ящика, в который можно опустить множество маленьких посланий; на каждом клочке бумажки подруга написала своим красивым почерком разные формулы благодарения: «большое спасибо», «сто раз спасибо», «спасибо за все», «спасибо, и все», а когда слов ей перестало хватать, она стала рисовать на клочках бумаги все, что она открыла для себя или полюбила рядом со мной: сову, цаплю, белый гриб, пруд…
Я тоже хочу заполнить мой «почтовый ящик благодарности», и пусть каждый найдет там записку для себя. Спасибо моей матери, которая до сих пор вкладывает частичку своего сердца в каждое блюдо, которое она для меня готовит. Спасибо отцу, который, чтобы наверстать время, которое он потратил на то, чтобы избегать меня, чинит теперь ножки всех моих столов, перетягивает все диваны, красит стены, возделывает мой сад и уверяет, что я «восхитительна» даже тогда, когда я не причесана… Спасибо сыновьям, которые раскрылись, как цветы, вытянулись, как пальмы, и защищают теперь «их маленькую маму», которая больше не может защитить их. Спасибо моему брату, друзьям, которые разговаривали с автоответчиками, когда только автоответчики отвечали им. Спасибо Богу, который нес меня тогда, когда я больше уже не могла идти. И спасибо моему мужу, которому я должна, вопреки его подружкам-блондинкам, пятнадцать лет весны и немало воспоминаний о лете, которых может хватить на то, чтобы я голой пережила зиму.
Как в титрах какого-нибудь фильма, где указаны имена всех участников, мне бы не хотелось никого забыть. Я назвала лишь исполнителей главных ролей и боюсь пропустить всех остальных, всех этих неизвестных Ким, анонимных, канувших в безвестность, которые помогали мне… Кроме того, чтобы не пропустить своих благодетелей, нужно бы уметь менять тон, стиль — теперь я вместо подруги буду рисовать новые пейзажи, новые истории. Черные или розовые, все мои романы станут благодарностью тем, кого я не могу вспомнить, тем, кого я едва знаю, даже тем, кого я не знаю, но кому я благодарна, что еще существую на свете.
Я есть, я существую. Мне лучше. Для того чтобы убедиться в этом, мне достаточно прочесть рукопись: от обычного горя, которое пережили столь многие, я смогла дойти через все эти страницы к горю моему собственному; и по мере того как я углубляюсь в собственное прошлое, я поднимаюсь из него на поверхность. Мне лучше.
Даже мои сны, которые я читаю, как сказки, написанные на иностранном языке, даже они стали счастливыми. Особенно часто я теперь вижу такой: я возвращаюсь в провансальский дом, спускаюсь в погреб в Комбрайе, поднимаюсь на чердак в доме моих родителей, передвигаю мебель в моей маленькой квартире и тут неожиданно обнаруживаю — за стенами, под землей, непонятно где — целую анфиладу комнат, которые мне незнакомы; там огромные библиотеки, роскошно устроенные гардеробы, просторные залы, пустующие помещения, где еще никто не жил, и кому они принадлежат — мне не известно. Какая радость! У каждого из моих детей будет своя комната в Провансе, в Париже у меня будет рабочий кабинет, комната для друзей, повсюду у меня будет место для приема гостей, для сна, для работы, для любви! Иногда этот упрямый сон увлекает меня в четырехзвездную гостиницу: свободных мест нет, я смогла найти для себя только какую-то кладовку, но в углу этой каморки есть дверь, и, когда я толкаю ее, когда я решаюсь ее толкнуть, дверь эта открывается в «королевские покои»: задрапированные гостиные, зимний сад, бархат, мрамор, струи фонтанов… меня ждет настоящий дворец! Ночь за ночью жизнь моя открывается на анфиладу незнакомых комнат, я сумела пройти до сих пор лишь часть тех мест, которые мне были суждены. А теперь я разбогатела, стала хозяйкой таких владений, о существовании которых не подозревала.
Мне лучше. Пора, кажется, чтобы стало «хорошо»? Или начать искать где-нибудь кроме себя самой то, чего я хочу, согласиться на то, чтобы тебя вели? Может быть, к той последней комнате, до которой я никак не могу добраться в своих снах. Я всегда просыпаюсь, так и не дойдя туда. Не знаю, большая она или маленькая, не знаю, ждет ли меня там кто-нибудь, в глубине коридора, на краю сновидения… Не правда ли, пора, наконец, посмотреть, пора попробовать?
Я вытащила одну из детских фотографий. Мне, наверное, лет двенадцать, я снята с очень близкого расстояния. К счастью, на этой фотографии я не кошу. Бывало, действительно глаз у меня «не заходил»: все зависело от положения объектива, от того, на каком расстоянии устроился оператор, от того, куда я смотрю; главное было не говорить мне, что надо «посмотреть на птичку», потому что я видела не одну птичку, а две! Ловкому фотографу удавалось иногда сделать мой приукрашенный портрет; мама тут же отдавала его в окантовку. Таким образом мне досталась эта прекрасная фотография, на которой я не такая, как была, а такая, какой должна была быть…. В общем, очень даже хорошенькая маленькая девочка: тонкие черты лица, смуглая кожа, черные глаза, огромные и серьезные — этакий фаюмский портрет. Взгляд тени. Я прислонила фотографию к стаканчику для карандашей: я пишу последние страницы этой книги под задумчивым взглядом этой девочки, которую мне не хочется предавать.
Пусть ребенок, как утверждают, будет отцом человека — и я, и мои дети можем перестать об этом думать. Отцом должен стать взрослый человек, причем хорошим отцом того ребенка, которым он был, — он должен утешить это безутешное дитя, укачать его, сберечь от опасностей, не бросать его одного. Во всяком случае, он должен хранить ему верность… Если я завтра выпущу эту книгу, которую заканчиваю здесь писать, то бояться я буду не того, что о ней скажут, а того, что о ней скажет она, эта маленькая девочка.
Наверняка уж не будет давать мне осторожные советы, как пытается сделать это свекор, стоило только до него дойти слухам о моем предполагаемом предприятии; состарившийся людоед решил поиграть в благородного отца: «Дорогая Катрин, — писал он мне, — не мне, ирландцу по происхождению, напоминать вам девиз английских королей: „Never explain, never complain“[4]… Позволю лишь напомнить лишний раз о том, что ценится в наших семьях — это достоинство; в этом отношении книга, над которой вы работаете, может не вызвать среди наших друзей такие чувства, на которые вы рассчитываете…» Он что думает, я рассчитываю вызвать жалость, повествуя о своих несчастьях? Но я уже получила вознаграждение, публично рассказав о своем горе! Что же до того, чтобы умереть перед выходом книги (об этом мечтают все авторы — не надо отвечать за свое произведение, ты пишешь «из ниоткуда» — и все напуганные семьи), то я понимаю, что моему свекру этого бы хотелось, но боюсь, даже очень боюсь и за него, и за всех ирландцев, и за все «хорошее общество», что не смогу оказаться на высоте их ожиданий. Чтобы смягчить выговор своего старого супруга, моя свекровь приписала от себя: «Девочка моя, не забывайте, что наш Франси всегда испытывал к вам большую привязанность» (на слово «любовь» она не рискнула), «не лишайте себя возможности почувствовать, как однажды ваша мучительная страсть превратится в искреннюю дружбу». Откуда, из какого сборника советов влюбленным эта женщина, которую мучил ее муж, извлекала в свои восемьдесят лет идиотское убеждение, что дружба может стать наследницей любви? Дружба наследует лишь дружбе — любовь же умирает, не оставляя после себя наследников…
И от подобных упреков, и от подобных обещаний избавит меня маленькая девочка былых времен. Не боюсь я и того, что она будет реагировать так же, как мой муж, заговори он на эту тему: «Все это тебе лишь кажется!» — Нет, мне не кажется, мне больно. И ни он, ни я, мы ни в чем не сможем друг друга переубедить: мне это действительно больно и добавить тут нечего.
Ну так что же скажет эта школьница с фотографии? Что она скажет, если я, чтобы ее обезоружить, попытаюсь объяснить ей своими взрослыми словами, что не могу все время писать о том, чего не вижу? Предложит ли она мне усовеститься? Я опережаю ее предложение: «Что касается совести, Катти, хочу тебя предупредить, что предпочитаю держаться с ней на дружеской ноге. Своим молчанием и хорошим настроением она должна доказывать мне свою дружбу…» Ужас! Левый глаз девочки с фотографии — Каиново отродье! — уже повернулся на сорок пять градусов: от возмущения девочка всегда косит. Зрачок уставился в угол и застрял в таком положении — теперь его долго не вернуть «на место»… Я вспомнила, что в то время, когда была сделана эта фотография, эта брюнеточка хотела уйти в монастырь, она даже хотела стать святой, если представится случай! У меня есть прелестные портреты этой девочки в платье для первого причастия, она вполне могла стать очаровательной кармелиткой. Иногда она даже слышала голоса. Видений, правда, не было. Но разве перед глазами у нее уже не двоилось?
Пусть так, я предамся Дьяволу, чтобы поверить в Бога так, как в него верит она… Я скажу ему: «Приди в мои объятья» — и добавлю, чтобы эта девочка не волновалась, что дорога была выбрана для меня другим и теперь не мне решать, идет ли эта трудная дорога, по которой другой ведет меня, через книгу, которую я пишу… Ему не нужно, конечно, уточнять, что сестрица Анна может не смотреть на дорогу — она там все равно ничего не увидит, да и дороги тоже. Время от времени какой-нибудь предупреждающий знак, указатель, но самой дороги нет. Снега, однако, тоже нет. Это я из-за своей близорукости ничего не вижу. Плотный туман. Своим косым глазом я видела Бога, а близорукими глазами вижу только белую страницу. Ну и что? Я ведь все-таки иду вперед. Я иду вперед и хочу это делать: идти вперед, не останавливаясь, вплоть до последней комнаты и вплоть до самого прекрасного времени года.
Успокоенная моим к ней доверием, черноволосая девочка прижмется ко мне, положит мне голову на плечо (она любит так делать, ей тогда не надо никому смотреть в глаза), и вполголоса шепнет на ухо те слова, что я прошептала Франси в последний раз, когда он мне звонил (чтобы объявить мне о том, что женится, и попросить разрешения нашим сыновьям присутствовать на свадебных торжествах): «Делай, как хочешь, только… скажи, что любишь меня».
После его последнего звонка («Дорогая моя девочка, я должен тебе сказать: я женюсь. В субботу…»), я часто думаю о том месте в Евангелии, где саддукеи спрашивают Христа, что ожидает после смерти вдовицу семи мужей, с кем разделит она вечное существование? Если жизнь после смерти существует, что станет в ней с мужем двух жен?
Мне это известно, уже известно: Лор будет шагать подле старого седовласого господина, а я понесу в своей памяти и в своих объятьях рыжего мальчишку с парохода «Виктория», того мальчишку, который был со мной в Австралии, застенчивого молодого человека былых времен. И, чтобы разбудить его, я буду тихонечко напевать, как напевала в машине, когда ночью, сидя за рулем, он просил меня: «Пой, Катти, пой! Если я засну на такой скорости, то уже вечным сном! Пой!» Я пою, не волнуйся, веди свою машину, а я буду целовать твое плечо, щеку: «Помнишь, Франси, как мы были вдвоем? Ты сожмешь мне руку, лопнет мое золотое кольцо, у тебя будет половина, а другая половина, вот она…» Возьми кольцо, руку, жизнь, возьми и сохрани. Сохрани их на этот раз. Не бойся, поддержи меня, мы несемся к чему-то темному, я слепа, я веду тебя, пой.
Пой! Машина перестала слушаться руля, мы въехали в декорацию, надрывается сигнализация, над обломками поднимается дымок, пой! Я-то ведь пою! Вчера я уже пела! Не напевала, а пела во весь голос.
Я на несколько дней приехала в Париж. Целый год я провела между городом и моими горами, теперь все кончено: младший сын, который жил еще в квартире на площади Республики и ездил вместе со мной на каникулы в Комбрай, только что из Парижа уехал. Я отвезла его в аэропорт: три года учебы в Америке, и, если он вернется во Францию, то уж не для того, чтобы вернуться в свое родовое гнездо (какое гнездо?), он устроится, как его братья, самостоятельно, в какой-нибудь однокомнатной квартирке. Я аннулирую свой договор и уезжаю из этого города с темными улицами, по которым идешь, как в каменном ущелье, я уезжаю от этих улиц, где нет ни солнца, ни птиц, — дети будут приезжать ко мне в Комбрай, как это уже делают мои друзья: они проводят у меня субботу и воскресенье, праздничные дни, Рождество.
После того как я проводила взглядом (конечно, в очках) моего «самого маленького» и увидела, как он проходит через тот барьер, за который мне уже запрещено провожать того, кто уезжает, и в толпе исчезла его светлая копна волос, белесый затылок и купленная мною куртка из голубой замши, я взяла такси и попросила водителя на обратной дороге из Руасси остановиться у Пале-Рояля: мне захотелось походить по магазинам, проветриться, избавиться от черных мыслей, прежде чем возвращаться в опустевшую квартиру.
Когда я проходила через сад, я вдруг поняла, что это праздничный день — Праздник музыки. Последний, на котором мне хотелось присутствовать, был… Господи, три года назад! Мы тогда еще все вшестером жили в Нейи. В тот вечер дети предложили мне прийти к ним на бульвар Сен-Жермен, но неожиданно вернулся муж, он хотел повести меня в кино, я же только что тогда открыла его очередное вранье, я стала топтать его галстуки… и закончила праздничный день в больнице. В ту ночь я в первый раз и умерла: еще вечером у меня была семья, а утром ее уже не было.
Еще большее страдание, чем уход Франси, доставляет мне то, что сыновья мои разбежались кто куда. Они покинули родительский дом не только раньше, чем их сверстники, они ушли из него порознь. Разошлись… Может быть, мы с их отцом теперь уже и не муж и жена, но все мы вместе до сих пор — один и тот же круг, который создавался вокруг стола, вокруг постели, когда, будучи уже большими, они приходили полежать между нами, присесть рядышком на постель или на ковер, внутри этого кольца, созданного из их тел, царила любовь. Кольцо сломано, раскололся и круг.
Воспоминания о счастье, тягостные, как никогда. Праздник музыки все эти воспоминания раскидал в разные стороны, но сегодня все становилось на свои места: галереи были празднично украшены, домашние хозяйки прогуливались под липами, в колясках спали дети — все дышало радостью. Во всех углах сада звучала музыка: аккордеоны, балалайки, дудки, тамбурины — веселая какофония..
Переходя от оркестра волынщиков к хору офицеров русской армии, я в конце концов добралась до хора канадских девочек, который заинтересовал меня своим исполнением старинных аккадских ритурнелей. Но пели девушки а капелла, без микрофона, и не могли, конечно, перекрыть громогласное пение афроамериканцев в шафрановых одеяниях, которые, обосновавшись в пяти метрах от них, только что затянули спиричуэлсы, отбивая ладонями такт. «Я давно тебя люблю», — тоскливо тянули квебекские девочки, «Let my people go!» — скандировали шафрановые одежды, «Никогда тебя я не забуду», — постанывали нежные девичьи голоса, «Let my people go!» — гудели баритоны… В неравной борьбе, которая противопоставляла их друг другу, псалом надежды в трех куплетах уложил в нокдаун песню ностальгии.
Да и сама я, сев в метро (в этот день я снова оказалась на станции Аустерлиц — vade retro!) и, сидя в вагоне метавшегося по линии поезда, продолжала внутри себя отбивать этот победный ритм. «Ты свободна, свободна, свободна!», как будто подражая мне, стучали колеса вагона. Захваченная этим ритмом: свободна, свободна, свободна — я проехала «Бастилию», «Одеон», «Бульвар Сен-Мишель», «Площадь Италии»… Когда я в конце концов открыла дверь своей квартирки («Let my people go!»), Земля Обетованная была прямо передо мной. Я во весь голос затянула гимн освобождения; он прозвучал в каждой из моих комнат, которые этим утром выглядели грустнее, чем обычно, — уезжая в аэропорт, мы с сыном так торопились, что даже не успели открыть ставни. Я яростно убрала постели, «Let my people go!», уверенной рукой расставила посуду, «Let my people go!», и с тем же рвением стерла с рабочего стола пыль. Взгляд мой упал на рукопись, которую секретарь принес мне накануне.
Эта книга не стала надгробным памятником, как я того хотела, это просто могила: мое завещание и его тюрьма. Тюрьма «молодоженов». Поскольку дело закрыто, книга заканчивается сама собой — будучи следствием их любви, книга эта стала смыслом ее существования. Они не захотели меня слушать? Они прочтут меня, и когда они это сделают, то никогда уже не смогут освободиться от своих чувств и своих поступков: из-за того зла, которое они причинили мне, они теперь обречены на взаимную страсть, на самую пылкую страсть в мире, которая не кончается. Будут идти годы, и никто не будет знать, продолжают ли они любить друг друга или же, как каторжники, скованные одной цепью, должны доиграть до конца комедию совершенной любви. Любовь их, которая родилась вопреки мне, будет продолжаться лишь благодаря мне.
Я снова обрела контроль над ситуацией. Во вред себе, ну и пусть: тому, чему я не могу воспрепятствовать, быть. Я приговариваю их к взаимной любви, это единственная моя месть; но они ведь любят друг друга, действительно любят, не правда ли? Наказание будет им сладостно…
Итак, пришло время привести в порядок эти бумаги и классифицировать беспорядочные переживания. Если Бог не явился спасти праведников, а занялся грешниками, со мной вместе ему будет чем заняться!.. Я закрываю блокнот, в котором время от времени записывала свои чувства, найденную цитату — мне бы не хотелось открыть еще раз эти «кулисы» моей книги. Я впервые сумела рассмотреть ту картинку, что в свое время приклеила на обложку блокнота, — это репродукция одной из тех картинок, которые выпускали в начале века: викторианские розы, как будто слегка присыпанные пеплом, в них спряталась женская рука с листком бумаги, на котором крошечными буквами — я до сих пор так и не удосужилась их прочесть — написано: «Wherever you may chance to be, always kindly remember me»[5]… «Remember me» — последние и такие трагические слова из арии Дидоны. Но здесь они выглядят не столь трагически, немного жалкими, они говорят о том, что уже прошло, стерлось из памяти, — «Remember me…»: вспоминай обо мне хорошо, вспоминай с нежностью, с любовью, думай обо мне, когда пересаживаешься с поезда на поезд, вспоминай, если будет время…
На стену в гостиной я повесила огромную фотографию своего бывшего мужа, когда ему было лет двадцать пять — тридцать. Я нашла ее, когда мы переезжали из дома в Нейи; раньше я ее никогда не видела. Я не знаю, когда и даже где она была сделана: на этой фотографии он еще очень молод — огненно-рыжие волосы, длинная узкая рубашка навыпуск, как было модно в те годы, и сильно расклешенные брюки… Он улыбается, позируя перед темной дверью залитого солнцем строения, оно освещено так ярко, что даже не разобрать, на что оно похоже — понимаешь только, что это не простой дом — храм? Мечеть? Или это храм инков, майя, древнеегипетская усыпальница? На черном прямоугольнике двери выделяется лишь светлый силуэт молодого человека: он делает вид, что хочет войти внутрь, но на пороге он неожиданно обернулся и помахал невидимому фотографу, а теперь мне — на прощание — рукой. На пороге святилища, мавзолея или усыпальницы он обращает к нам свое последнее «прости». Но последнее ли это «прости»? Нет, он слишком широко для этого улыбается: он просто притворяется, он вернется…
Теперь, когда я прикрепила эту огромную фотографию на стену, мне стало казаться, что эта дверь, у которой стоит мой бывший муж, выходит прямо на улицу: он проходит через стену, он столько раз делал это, чтобы увидеться со мной, когда мы были в разлуке. Но на этот раз он не входит в эту дверь, он через нее выходит. Он уходит, но я не умираю.