Ну что ж, пусть приходит! Я ему, не раздумывая, предложу обмен! Пусть появляется: я живо отправлю его к вышеупомянутой «оранте»!.. Но почему, Господи, почему он хочет все забрать себе? Откуда это желание раздавить меня, низвести в прах? Я ненавижу его, я их ненавижу, и я ненавижу себя за то, что ненавижу их.


При самом сильном пожаре я сворачиваюсь в клубок, я защелкиваю свою раковину, для того чтобы меня не сожгли языки пламени, которые ее лижут. Изо всех сил я стараюсь больше ничего не видеть, ничего не слышать, потерять к происходящему всякий интерес… Я стараюсь «уйти».

На этом кострище лишь один живой источник — чернильница! Взяв в руку перо, я снова обретаю нарушенную им девственность, я купаюсь в источнике новой любви, любви из черных и синих чернил, она полна и свободна и разворачивает на листе бумаги свои долгие меандры; я бросаюсь в водопады запятых, вымарываний, вставок, помарок, подчеркиваний, я плутаю в разветвлениях цветных линий, которые иссушают мое сердце и затопляют бумагу; я придумываю ручей, траву, плод, я вызываю к жизни оазис в той пустыне, где я нашла себе убежище. Там я спасена!

Спасена? Нет. Если источник и не иссяк, то течение воды уже отведено в сторону — он перегородил ручей плотиной. Писать мне по-прежнему хочется, но писать я могу только про него. В надежде, что когда-нибудь он прочтет, что я написала, поймет, что я пережила, что выстрадала и как его любила… И вот я обречена преданно вести дневник моих чувств для человека, который предал меня, это моя собственная воля заставляет меня подводить итог, ясный, точный, подробный, беспорядочным порывам моей заплутавшей души.

Уход мужа отнял у меня все мысли, кроме одной: написать книгу о горе, книгу о засухе, о пожаре. Нет, нет, не книгу мести! Чтобы восстать из праха самой, я возведу мужчине моих десяти тысяч ночей надгробный памятник. Он будет величественнее, чем моя жалкая любовь («Ты больше не смотришь на меня, Катрин…»), когда я сожгла свою жалкую любовь («увы! более мать, чем жена»), у меня появились силы, чтобы этот памятник возвести.

Нет никаких памятников, под ними хоронят мертвых (если я в трауре, то он-то жив!). Есть только «памятники» из заметок и слов, которые поэты и музыканты посвящают тем, кем они восхищались, к кому чувствуют признательность. Так Равель написал «Памятник Куперену», Малларме — «Памятник Бодлеру», я хочу создать памятник Франси, которого я любила.

Впрочем, поднося ему этот подарок, я, конечно, надеюсь одержать над ним верх. И отдохнуть. Потому что, после стольких бессонных ночей я поняла: прощение — это не цель пути, это сам путь.


Поэтому-то мне и не хочется плакать — я хочу воспевать того, кто меня покинул. Мне хочется увидеть его во всей его славе, показать таким, каким я его любила. Задача несложна: человек, который мог вдохновить на большие чувства, ничтожным быть не мог…

На его очаровании могу не задерживаться, мой муж — из соблазнителей. Само собой разумеется, он нежен, непринужден, великодушен, неожидан, восхитителен — словаря не хватит, чтобы описать блеск его голубых глаз, когда он лжет, его хитрую ироническую улыбку, его кожу на рассвете, которую освещает своим блеском любовь! Я могу удариться в лирику, потонуть в волнах миндального молока! У этого мужчины дар будить во мне дремлющего элегического поэта… Не буду я говорить и о его голосе, который до сих чарует меня, когда он звонит мне по телефону из той квартиры, которой я не знаю, — такой голос у ангелов, он шелковист, он настолько нежен, что трудно поверить, будто таким голосом можно говорить жестокие вещи. Я очень долго нежилась в его голосе.

Не буду я говорить и о тех прекрасных днях, что мы пережили некогда, — у счастливых есть история. Но она всегда одинакова: залитые солнцем пляжи и Рождество на снежных просторах, Ирландия с крупа лошади и Рим под дождем; в восемнадцать лет красная роза в Австралии, которую он поднес мне, встав на колено перед всем лагерем; в двадцать три — белое платье, цветущие вишни, церковь, убранная лилиями, и радостный звон колоколов; в тридцать — песенки, которые мы напевали в машине, когда я сидела рядом с ним, положив ему голову на плечо, а дети спали. «Можно подумать, это юг, так долго тянется время…» Когда ночью он вел машину и у него закрывались глаза, я пела, чтобы не дать ему заснуть, старинные песенки, с которыми сроднилась из-за научных занятий: «Помнишь, Эрмина, время, когда мы были вдвоем, помнишь его? Я сжал тебе руку, лопнуло твое золотое кольцо, у тебя осталась половина, а вторая половина, вот она…» Он брал мою руку и не сжимал ее, он ласково гладил мое кольцо, ласкал пальцы; на заправочных станциях, где мы пили кофе, я целовала его веки с голубыми прожилками. Разрозненные ненужные воспоминания, как жемчужины из рассыпавшихся бус…

Я буду славить его достоинства. И тут не надо никакой жемчужной нитки, они и по отдельности достаточно ценны. Буду славить его мужество перед смертельной агонией: он единственный мужчина, который мог часами держать за руку умирающего тогда, когда все особи мужского пола спасались бегством, он единственный мог дать лишившейся жизненных сил, истощенной, измученной уколами женщине ощущение, что она еще может нравиться… Я любила в нем Дон Жуана, Орфея, способного увести из царства мертвых лысых Эвридик, которых уже схватила своей лапой смерть.

Я хочу воспеть и его верность. Да, знаю, «после всего того, что он сделал мне»… Неверный в любви, он был самым верным сыном, братом, самым преданным другом. Согласна, он мог украсть у «приятеля» жену, но никогда — его пост. Он мог пожертвовать своим тщеславием ради дружбы — когда занимают столь высокий пост, это достоинство встречается столь редко, что забыть о нем было бы непростительно…

В общем, он вполне великодушен, и это стоит отметить. И чувствительности, тонкости ему тоже хватает: он мог найти слова, чтобы подбодрить робких, чтобы вернуть надежду отчаявшимся. Как можно забыть, что именно он заставил меня вытащить из ящиков тетради, которые я там прятала, и бросить в один прекрасный день вызов Истории и Университету, опубликовав «роман» — низкий жанр и свидетельство великого греха по отношению к апостолам Истины. Не будь его веры в меня, стала бы я той, в которую он единственный верил? Для того чтобы не причинить мне боль, он переписал в более вежливых выражениях письмо, в котором издательство отклоняло мою первую рукопись; позднее уже из писем читателей он изымал без моего ведома те, в которых они высказывали свое недовольство или просто не рассыпались в похвалах мне. Если он недостаточно ценил меня как женщину, то как автору мне повезло — тут он воздавал мне должное… И, хотя теперь он уже не читает поверх моего плеча, пишу я все равно для него. Для того, чтобы удивить его и чтобы воспеть ему хвалу. Чтобы удивить его своими похвалами.

Мне бы хотелось соорудить ему из слов памятник такой же прекрасный, как тот хрустальный гроб, в котором спят наши обручальные кольца. Вчера, когда прислуга случайно, вытирая пыль, перевернула шкатулку, кольца, которые до этого лежали рядом, вошли одно в другое. Теперь, когда я смотрю, как они лежат на атласной подушечке, мне видно только одно кольцо — красивое кольцо из желтого и белого золота, — одно, в котором соединились два разных металла. Размер, материал, цвет — когда эти кольца клали рядом, казалось, что они не подходят друг другу совершенно, но тут нечто совершенно противоположное — они просто созданы для того, чтобы быть вместе, чтобы входить одно в другое, сливаться в одно целое, составлять союз… Два кольца — один круг, нерасторжимая связь. Как лучше объяснить мужу, что я чувствую себя непарной, с тех пор как он от меня ушел?

Но есть одна вещь, которая смущает меня в этой последней любовной песне (прощай, мое наслаждение и моя радость), в этой надгробной оде (прощай, свет моих очей), в этом «Памятнике» — «мой почивший в бозе» прекрасно себя чувствует! И я нередко слышу о нем: он грубо пересмотрел наш договор, сократил суммы на содержание детей, оголил общий счет в банке. Распоряжается «наличностью», как своей собственностью!

— Мадам, — предупреждал меня банкир, — когда разводятся, не сохраняют общего счета, это слишком опасно.

— Но это не совсем совместный счет! Я одна отправляю на него деньги: на этот счет приходят все погашения медицинского страхования тех сумм, что я выплатила заранее за себя и детей, а поскольку развод еще не зарегистрирован, то страховая компания требует, чтобы в счете фигурировал и «господин Келли», «господин и госпожа»… Муж не возражает. Впрочем, он оставил мне чековую книжку. И потом, честно говоря, это не в его духе — очистить втихомолку банковский счет — мало похвальное занятие…

Ну так вот, я ошиблась! Это совершенно в его духе, в его новом духе или в духе его «оранты» — может быть, ей понадобился еще один бриллиант? Хуже того, он даже не предупредил меня о своих намерениях, так что я впервые в жизни выписала необеспеченный чек… Можно подумать, что, подвергая меня публичным оскорблениям и насилию, воруя, выдвигая возражения после того, как обо всем договорились, он хочет продолжить невозможный диалог; его любовь, его гнев, его страх говорят на языке глухих, на языке знаков, — регулярно без комментариев отправляет он мне вырезанные из газет заметки о разведенных парах — некоторые фразы в них выделены маркером: «супружеский ад», «каждый пятый француз утверждает, что ведет двойную жизнь», «разгул страстей трудно себе даже вообразить»…

Франси, помоги мне, пожалей! Сделай так, чтобы я тебя забыла, для того чтобы потом вспоминала! Исчезни, для того чтобы я тебя продолжала любить! Убери себя из моей жизни! «Заклинаю вас помочь мне совершенно забыть вас…»


Гражданская война. Я веду войну с самой собой: есть «я», которое его любит, и «я», которое его ненавидит. А я страшусь заключения мирного договора — того момента, когда мое обретшее свое единство «я» станет «я» безразличным.

Гражданская война. Я сжигаю сама себя на огне, который сама же и развожу: в моих рассказах, сценариях, романах я всегда уходила от разговоров о «секретах моей жизни» — я всегда знала, что моя жизнь на самом деле вовсе не моя, что она принадлежит тем, с кем я ее делю, а раз так, зачем им все «это»? Моему мужу, родителям, друзьям?

Однако каждое утро мне необходимы силы, чтобы встать и открыть ставни. Каждое утро после ночных кошмаров… Только хорошие сны, которые проскальзывают иногда в этот шабаш, не имеют ни сюжета, ни действующих лиц — просто отдельные фразы. Самые хорошие мои сны — там, где я пишу, где правлю то, что написала, и нахожу, наконец, точное слово, верный ритм, безукоризненную формулировку. В пекле я вспоминаю об оазисе моих слов — они как живая вода, которая принадлежит только мне. Даже если я черпала слова из этого живого источника для него, если я хотела, чтобы он утолил жажду ими из моих ладоней, — вода моих пустынь, эта вода, — не твоя и не «из-за тебя», она текла много раньше тебя, она тебе не принадлежит, но вся эта вода — твоя…

Но стоит мне припасть к источнику, как я уже отпрянула от него, хватая ртом воздух: это не мои слова, а кислота и пламя. Я не преследую цель поймать в сети слов того, кто бежит от меня, я не собираюсь утолить его жажду, чтобы заставить себя любить, — речь лишь о том, чтобы занять себя им вопреки его воле, чтобы хранить ему верность до гробовой доски, до «Памятника», — иначе возникло бы у меня желание опубликовать написанное? Та невинность, которую я будто бы ищу в верности, не так уж чиста. Делая публичными мои несчастья и наши выяснения отношений, я преследую цель гораздо менее конкретную: печатное слово изгоняет из меня беса — я хочу помешать непостоянному вернуться. Поскольку я не очень уверена в себе, вернись он… Я создаю то, что невозможно исправить: в непоправимом обретаешь некую безопасность, которой редко добиваешься при исправлениях.

И, кроме того, есть Другая, есть госпожа Келли. Моя книга, даже если она ее не прочтет, будет в жизни этой женщины тем, чем она сама стала в моей, — неким невидимым, но повсюду ощущаемым присутствием, ядом, разлитым в воздухе, которым дышишь. Отсутствующая, я привяжу себя к ней узлом из желчи, темным пламенем. Не слов я жажду — мести. Война, только война — несите факелы, разжигайте костры! Никаких поблажек.


Я горю, мерзну, полыхаю, захлебываюсь. Мне бы хотелось вываляться в снегу, затушить в снегу сжигающее меня пламя… Но снега в последние дни мало; а раз он растаял, то лишил меня и последней подружки — синицы, которую я кормила, когда все вокруг замерзло. Она прилетела однажды утром и, усевшись на жердочку, стала колотить клювом в мое окно. Каждый день я отворяла для нее балконную дверь, разбрасывала хлебные крошки, зернышки, оставляла на тарелке нарезанное сало, не забывая, конечно, мисочку с водой, которую я меняла каждый час, потому что она покрывалась корочкой льда. Я потрудилась для спасения этой синицы!

Но я была сторицей вознаграждена: утром и вечером моя синица клевала свой обед в двадцати сантиметрах от моего носа (хорошее расстояние для близоруких); потом — тысяча прыжков, кивков, пируэтов и порханий для того, чтобы я могла лучше рассмотреть лимонно-желтое брюшко, которое было единственным цветным пятном на целое лье кругом. Кокетливо вздернув крылышком, тряхнув пилоткой на голове, выставив вперед пластрон на груди, синица красовалась передо мной, прекрасно понимая, какое производит впечатление; я же так привязалась к ней, что уже было решила, будто она стала моей собственностью! Словно достаточно полюбить самой, чтобы полюбили тебя…

Однажды ночью антициклон с Азорских островов одержал верх над сибирским. Снег сошел, вылезли червяки. Я стала синице не нужна, и она улетела. Еще несколько дней я выносила на балкон крошки и воду. Все зря. Синица покинула меня. Навсегда…

Навсегда? Что говорят метеорологи? Где она, эта обещанная нам вторая волна холодов? На какой срок перенесли понижение температуры в два раза, на которое я возлагала так много надежд? Господи, пусть грянут холода, пусть испортится погода, пусть наступит такая пора, когда от меня будут зависеть синицы!

* * *

Я окоченела. Муж бросил меня перед наступлением зимы. Бросил в том возрасте, когда женщина перестает быть женщиной. Волосы у меня седеют, снова начинает падать снег: я умру, как писал Расин, «на покинутом берегу». Мне нужен лед, тишина, лунного цвета пруды, чистота — все это здесь… И я вдруг понимаю, что уже долгие месяцы и долгие годы боялась наступления этих трескучих морозов. Как каждое лето боишься приближения пятнадцатого августа.

Пятнадцатого августа меняется погода: одна гроза — и все стало по-другому. Можно не соглашаться, можно делать вид, что оскорблен. Однако вот уже два месяца, как ночи становятся все длиннее и длиннее, разве вы впервые об этом услышали? Конечно, можно еще, как летом, ходить босиком, спать с открытым окном, пить ледяной чай в длинных расписных стаканах — лето пахнет детством и вечностью… И ни с того, ни с сего — потоки дождя, порывы ветра — от вечности и намека не осталось! Сквозь позолоту проступил серый цвет, который вгрызается в поляны солнечного желтого, потом этот серый наберет силу и заполонит собой полдень, устроится в самом подгнивающем сердце лета. Виноград на беседке так и не вызреет, зернышки почернеют до того, как его можно будет попробовать; цветы умрут, не раскрыв своих лепестков, а на холмах пламенеющие ягоды на живых тутовых изгородях покроются пеплом усопших трав. То, что не успели собрать, уже не вызреет.

Все блекнет, портится, киснет, все пугается: ящерицы, которые бегали по горячим камням, прячутся за ставнями, и мухи возвращаются умирать в плохо закрытые комнаты. Ошибиться невозможно: мы скользим уже по противоположному склону года, по пологому склону, спускающемуся в ночь.

Дни становятся короче, то и дело ждешь, что вот-вот хлынет дождь, но тем не менее неумолимо продолжаешь строить планы (купания, прогулки), как если бы все лето было впереди. Мы отправляем друзьям разноцветные открытки… Нетрудно врать себе, пока спуск не начал резко уходить вниз: есть, за что зацепиться, и временами улучшается погода; на поля неожиданно ложатся узкие полотнища солнечного света, небо начинает синеть между увеличивающимися разрывами облаков, сумерки розовеют — и есть надежда… Но всем известно, что в саду стол уже не накрывают, только дома. Да и стулья заносят на ночь в дом. Из дома же выносятся шали. Кто-то произносит: «Пахнет началом учебного года». Никто не осмеливается считать оставшиеся дни.

Моя жизнь уже давно катится по этому противоположному склону: мое пятнадцатое августа наступило раньше, оно было тут как тут уже четырнадцатого июля. Разразилась гроза, и мне никогда уже не познать счастья, которое я не успела изведать; удар молнии — и мне никогда уже не быть любимой; порыв ветра — и вот я уже поникла, сломалась. От меня отказались, отказываюсь и я…

Преждевременная осень. Скороспелая зима, суровая — после нескольких дней оттепели холод быстро наверстывает упущенное. Начинается мороз, над прудами поднимается морозный дымок — легкий, прозрачный, он над замерзающей водой принимает неясную форму ночных лавандовых деревьев. Скоро исчезнет и этот дрожащий вздох — метр за метром, от берегов к центру, пруды покрываются ледяной коркой. Вода перестает дышать. Еще какое-то время в середине ледяного щита можно будет различить серенькое русло ручейка, извилистый след водного потока. Потом все застынет; смерть приближается, пруды медленно теряют свой глухой блеск старинного серебра и белеют, как мертвые костяные остовы. А снег будет все падать и падать…

Но это не снег былых времен, символ юности и девственной страницы («все стираем и начинаем заново»). Это снега старости — кичка, саван, кладбище. Снега, на которые смотрят издалека, со страхом. Снега, которые стараются не тревожить, по ним советуют не ходить: слишком плотные, они ложатся тяжелее, чем могильный камень.

Утром в кухне за завтраком грею на чашке руки. Ночью я закутываюсь в платки, пледы, рубашки; я связала себе капот, телогрейку, я даже купила себе грелку для ног из вывернутой овчины, чтобы не мерзли ноги, когда я долго сижу без движения. Одним словом, экипирована, как стародавняя бабушка… И все впустую — каждый вечер у меня мерзнут ноги.

Раньше, когда я ложилась в нашу постель, в постель, предназначенную для нас обоих, моя ледяная голая нога скользила по его ноге; мне хотелось украсть его жар; он вскрикивал, хохотал, затем, беря в свои «братские ладони» эту продрогшую ногу, он медленно возвращал ей жизнеспособность, жар крови… Кто согреет мои ледяные ноги? И кто, чтобы заснуть, положит свою холодную ступню на его щиколотку? Были еще и эти зимние субботы и воскресенья, пенистый шоколад, нежный, как пух, который он готовил для нас шестерых: от этого в доме начинало пахнуть сладким теплом — так пахнут дружные семьи, которые не мерзнут среди житейских холодов. «Спи, мой братик, да-да-да, внизу шоколад нам готовит папа…»

О, конечно, я выжила после его ухода, я и теперь справляюсь! Ночью, раз мне больше не нужно никому нравиться, я напяливаю носки или наливаю себе грелку. Что же до горячего шоколада по субботам и воскресеньям, то эту обязанность взял на себя мой второй сын.

И, если однажды вечером этот шоколад покажется мне безвкусным или, несмотря на грелку, ноги так и не смогут согреться, мне будет достаточно вспомнить все те ночи, когда я засыпала рядом с ним, согревшись в его ласковых объятьях, а просыпалась часа в три от холода и одиночества, и перестать жалеть себя. Я искала его в опустевшей постели, в темной комнате; я говорила себе, что у него, наверное, бессонница, что он сейчас в кухне пьет молоко, или читает в гостиной, или работает у себя в кабинете. Босиком, в ночной рубашке, я начинала метаться по дому, толкаться во все двери, звать его вполголоса и в конце концов в подвале, да, именно в подвале, осознавала, что его действительно нет дома… Упрямица, я начинала все снова, ища на этот раз какую-нибудь записку, объяснение: «Кату, дорогая, не мог заснуть, и…» Но нет ничего — ни на столе, ни под столом ни единой строчки: он просто ушел, но куда?

В то время я еще ничего не знала о квартире на Шан де Марс, я не знала, что там устроилась Невидимая, что она поселила к себе девочек, и они жили там все вчетвером. Мой муж начинал ночь в одном доме и заканчивал ее в другом. «И буду я вдовицей, ах мой любимый, любимый, мой ветреный любимый…» Я снова ложилась — одна, заледеневшая, — и не могла заснуть. Я брала еще одно одеяло, стуча зубами, надевала халат. Минуты без сна складывались в часы — хватало времени, чтобы придумать, что я скажу сыновьям за завтраком:

— Нет, папы нет. Ему пришлось очень рано уехать — собрание в Лондоне (или в Мадриде, или в Брюсселе).

— Мы не увидим его вечером?

— Может быть, и увидим, может быть… Он не был уверен, что сможет все закончить за день…

Осторожно, дымовая завеса, потому что мне неизвестно, где он, — как я могла знать, когда он вернется? Я застилала себе глаза всем земным шаром, для того чтобы скрыть от себя самой правду.


И когда, наконец, на следующий день вечером или через два дня он вновь появлялся, вновь раскрывал мне свои объятья («Ну иди же ко мне, цыпленок мой, у тебя такой нахохлившийся вид!»), разве я спрашивала, почему он ушел, куда? Нет, не спрашивала… Понятно, что при такой скромной, забитой жене бедному мужу очень тяжело решиться порвать с ней! Ну а я от холодности перешла к фригидности, а из фригидной женщины превратилась в самую настоящую ледышку в самом разгаре лета. Как тут не будешь бояться холодов, когда пережил такие ночи?

Вместе с этим мне разонравился серый цвет. Мне казалось, что в Париже все время идет дождь. Даже в этом году в деревне пейзаж, который я видела через окна столовой, на моих глазах растворялся, медленно расплывался и исчезал — туманы, моросящий дождь, дымка, пар, осевший на оконных стеклах, — все окна залепило серым, ничего не видно — ни деревца, ни неба. Чтобы увидеть свет, я согласилась бы отправиться на край света, но серый и там бы никуда не делся: он заполонил меня, проник в меня, я в нем утонула. Снаружи я была черна (юбка, свитер, пальто), но внутри — вся серая.

Я не могла понять, почему я вдруг стала так чувствительна к цветовой гамме времен года, почему мне так нужно солнце, почему мне хочется желтого, голубого, оранжевого, это мне-то, кто всегда недолюбливал каникулы и юг… Несмотря на все мои шали, грелки, я дрожала от холода и умирала от серости. И вдруг, сбросив всю одежду и пуховики, я распахнула двери и бросилась под дождь: я вся горела, мне хотелось сбросить раскаленную кожу. Лед и пламень: разбалансировка, отказал внутренний термостат. Может быть, климакс, конечно…

Самое неприятное, что пострадало и сердце: для него теперь нет «нормальной» температуры. Оно то разгорается, то леденеет. Разбалансировка чувств. Единственное лекарство — тепло. Я лечу себя теплом и нежностью, я кутаюсь в муслин и шелка. Я любила раньше джинсы, грубую шерсть, кожу, полотно — теперь мне нужны мягкие, ласкающие ткани, меха, кашемир. Я любила соль и перец — теперь мне нужны сласти: пирожные, конфеты, нуга, варенье, миндальные пирожные. То, что запрещено, что сладко, что необязательно: у меня в доме больше не водится хлеб, я ем булку… Мне нужна мягкость, нежность всюду: на моей коже, во рту, в сердце, и небо мне тоже нужно нежное, как и все остальное.

Но в мягкости небеса мне отказывают: можно подумать, солнце никогда не появится. Белесый туман, ели, навевающие меланхолию, комки омелы. Сияние снегов, скрытное небо, дорожка лунного света. Какой у холода цвет? Я окоченела.

Говорят, что раньше брошенных детей согревали волки… Кто же согреет брошенную жену? Мужчина может быть волком по отношению к другому мужчине, но не к женщине — ей он может быть верен. Благородные особи моногамны, мужчина — не из их числа. Муж хвастался тем, что занимает доминирующее положение «самца» — он любил так выражаться: петух в курятнике, бык в стаде. Если судить по тому, что получилось, то прекраснодушные заявления обратились в требуху, второй сорт, в пустышку.

Нет ни товарища, ни защитника, ни волка для меня. Как бы там ни было, по лесу бегать поздно: я просто одна из тех шелудивых собак, с которыми наигрались и которых бросили на дороге в конце каникул. Конечно, жалость — не мой удел; есть более несчастные: наш старый дом будет продан, но я нашла себе конуру (трехкомнатную квартиру на площади Республики, две однокомнатных — для моих старших сыновей) — и, конечно, Комбрай; да, я нашла себе конуру, и мне будет чем наполнить миску. Но у меня больше нет поводка, нет ошейника, никто больше не ласкает меня, не шепчет моего имени. Мой хозяин ушел. Голодать я не буду, но навсегда останусь ничья…

И вот я снова вернулась к дикой жизни. Да здравствует роза и сирень! К несчастью, свобода не пьянит в том возрасте, когда уже не зарастает шкура и волочится лапа, — я останусь там, где бросил меня хозяин. Одна. Одна с самой собой. Среди холода и снегов.


Неподвижная. Застывшая. Нужно идти, чтобы согреться? Идти к солнцу? Но все, что я знаю на юге, отныне находится для меня под запретом! Нет больше для меня ни Марселя, ни Прованса… Но мне нужно будет туда поехать и забрать платья, портрет бабушки, игрушки моих детей (мебель я оставляю, но пакую оставшиеся от меня обломки, тридцать лет обломков).

— Не езди туда, мама, — умоляет меня самый младший сын, который, соблюдая «право на посещение отца», провел там несколько дней прошлым летом. — Будущая жена папы все в наших комнатах поменяла. Не езди туда, пожалуйста!

Но я поеду, я уже назначила свидание, и это последнее мое посещение дома моей свекрови. Как только я это сделала, каждую ночь я вижу один и тот же кошмар: я оказываюсь у ее «бастиды», провансальской крепости, со своими двумя чемоданами, с трудом затаскиваю их наверх, и когда, наконец, оказываюсь на террасе перед нашими комнатами, выясняется, что там больше нет двери! Комнаты замурованы! Я просыпаюсь и целый день не могу прийти в себя. «И сон нейдет, и все тревога…» Прованс для меня теперь закрыт. Даже во сне дверь туда для меня закрыта.

Так в какую же страну мне ехать, если я хочу снова увидеть солнце? В Италию? Но Италия для меня тоже закрыта, и давным-давно! Лор запретила ему туда меня возить под предлогом, что это «страна ее сердца». А кто заботится о моем сердце? Разве я не со своим мужем открыла для себя Италию? Разве не с ним я объезжала ее год за годом? Он делал вместо меня заказы в тратториях, переводил мне латинские эпитафии, комментировал ex voto в церквах — повсюду он был моим гидом и переводчиком… когда он ушел, я разучилась говорить, когда он ушел, я разучилась читать.

С кем и когда смогу я туда вернуться? В Вероне, в Сиене, в Неаполе я всегда буду думать о том, о ком она запретила мне думать. Кто освободит римские холмы от того проклятья, которое лежит на них из-за нее? Ей недостаточно будет даже умереть, чтобы я смогла вернуть себе запачканное ею итальянское небо в его исконной чистоте… Я долго спрашивала себя: «Почему Италия?» Мы много путешествовали; если его любовнице хотелось сохранить за собой некие привилегии, то сделать это было не так просто. Почему же именно Италия? Иногда я говорила себе, что это из-за нашего путешествия в Верону: вряд ли ей пришлась по вкусу такая супружеская эскапада — подневольный Ромео…

Ну так вот, я была не права! Все совершенно иначе! Правду (никогда не заявленную прямодушно, всегда выкрутасы) я узнала только через семь лет! Понадобилось семь лет баталий, подковерной борьбы, ударов из-за угла, чтобы выяснить, что моя врагиня — итальянка! Да-да, итальянка! «Ее сердечная страна», как она говорила, была ее родной страной…

Вот уж смертельный удар! Потому что, в конце концов, если я не знала свою соперницу, то фамилию-то ее я знала: Казаль. Нет, не «Казаль», как произносили мой муж и дети, как упрямо читала я сама, а «Казале». Итальянка! Как я могла за столько лет ни разу не задать себе вопроса о том, откуда она, где родилась? Я представляла себе (если я вообще что бы то ни было себе представляла!) этакую стопроцентную парижанку, или что у нее есть какие-нибудь бельгийские или лионские корни, каталанские в крайнем случае — короче дитя многих наций, как все французы. А вернее, ничего я себе не представляла. Это отсутствие любопытства, подтверждающее мое хорошее воспитание, говорит также и о той глубине презрения, которое я к ней испытывала! Я и не дралась по-настоящему, потому что не желала знать, кого же мне надо опасаться. Я не дралась по-настоящему, потому что не хотела побеждать. Я не дралась по-настоящему, потому что устала…

Кроме того, я могла быть введена в заблуждение показной любовью моего мужа к розовой коже и внешнему виду нордических женщин: могли меня обмануть и якобы светлые волосы этой красотки. Мужчина, который думал, жениться на мне или нет, потому что на ирландский вкус я была «немного смугловата», этот мужчина бросает меня ради сицилийки! Лор. Да какая там Лор — Лаура. Его «высокая блондинка» оказалась низенькой брюнеткой! Но вообще-то низеньких брюнеток он любит!

Но для меня это все слишком поздно, и слишком поздно для Италии. Конец солнцу, конец разноцветью, конец эскападам. Впрочем, в возрасте, к которому я приближаюсь («мол. жен. 50 л., — читаешь в брачных объявлениях, — на вид 40» — ну это очень-очень «мол. жен.». И она, я думаю, «любит природу, культуру, и ищет мужчину своего сердца 52–60 лет, чтобы продолжить свой жизненный путь…»), в том возрасте, которого вот-вот достигнет эта «мол. жен., развед. и энерг.», эта «чувств, жен. на пороге ее осени», ну так вот, с «муж. ее сердца» или без него, думаю, далеко ей не уйти… И как ей дальше вести свой поезд по жизненным путям, если рука ее не может более держать руль? С тех пор как мы расстались и я покалечила себе руку, я не могу более ни сжать ею что бы то ни было, ни удержать. Почти двадцать шесть лет назад этот мужчина попросил моей руки, я ее ему дала; мне она больше не нужна — она принадлежит ему.


Раз завоевание невозможно, да и придумывать тут нечего, нужно хотя бы «сделать ремонт» — друзья не уставали мне это повторять. Для начала все переделать у нас в комнате в доме в Комбрайе: выбрать новые обои, переставить мебель, купить новую кровать… Да, я попробую это сделать, но потом… Потом я переделаю и роман. Тот, что писала, когда ушел мой муж, так и застопорился. Тут же. Но не покрылся пылью — вместо пыли его запорошил снег. Снег и лед. Летаргический сон.

По правде говоря, мне совершенно не хочется что бы то ни было делать. А «переделывать» — комнату, роман, свою жизнь — тем более… Впрочем, жизнь не переделывают, ее продолжают.

Я всем начинаю говорить про свои годы. Шоферу такси, который везет меня на вокзал, я сообщаю, «что не заказала билеты на этот поезд, надо торопиться, мне совсем не хочется стоять. Это в моем-то возрасте!» Детям я сообщаю, говоря про себя, что я — «их старушка мать»… Дети начинают возмущаться, кричать. Зачем? Сия констатация факта совершенно безболезненна. «Но ты совсем не старая!» — возмущаются подруги моего возраста. Хватит ли мне смелости разочаровать их? Я сумела открыть себе глаза на самое себя, не стоит мне их закрывать. Я стара, старая «мол. жен.», — чтобы убедиться в этом, можно и не смотреть в зеркало: достаточно зайти в городе в парфюмерный магазин; я покупала тени для век и тушь, «я вам положу пробнички?» — предлагает продавщица; раньше в таком пакете я находила крошечные пузырьки с духами, тюбики с тональным кремом, нынче можно его и не открывать — мне прекрасно известно, что там «омолаживающий крем, который дает видимый результат», «жидкий биокрем для омолаживания кожи», «крем против морщин» или «интенсивный против старения кожи». С такой же очевидностью, как в зеркале, я вижу во взгляде этой великодушной молоденькой продавщицы, которая обещает мне «взять на себя заботу о стареющей коже» и «мгновенное ее омоложение», подтверждение того, что молодость моя кончилась.

А здесь как-то мой младший сын застал меня за рассматриванием собственных рук — я вытянула их перед собой: правая — изящная, гладкая, в кольцах, но левая… Она стала еще страшнее: поскольку пальцы почти неподвижны, то суставы поразил артроз; деформировались и те пальцы, что не были сломаны, суставы опухли и покраснели, кости торчат, и они такие заметные, что рука теперь стала костяным остовом, обтянутым кожей, — у меня рука девяностолетней старухи… Сын заметил однажды, куда я смотрю: «Да, — рассмеялся он, — одной рукой ты уже в могиле!» И, чтобы скрасить это жестокое заявление, громко чмокнул меня в шею. Не рыдать же тут — пришлось вместе с ним смеяться: «Что касается могилы, то не сомневайся, малыш, без правой руки левую не похоронят!» И это правда: когда я пишу, то вены на моей молодой руке иногда синеют и надуваются — она следует за левой, им поодиночке не жить. Конечно, случится это не завтра, но случится обязательно… Ну и пусть! Чтобы хорошо стареть, нужно хотеть стареть; теперь я этого хочу.

Мне перестали быть нужны далекие горизонты — мне хватает торчащих из-под снега на пруду островков непокорного тростника, или на другом берегу озера, за легкой дымкой, деревьев, которые развесили свои ветви, как пауки паутину… Пришло время неподвижности. Не думаю, что мне это будет тягостно; поскольку новые земли мне уже не осваивать, буду копаться там, где живу. Копаться я всегда любила — раскапывать что-нибудь новое, копать могилы…

Я и останусь там, где буду копать, а мимо будут проходить другие. Я обратилась в камень, у меня одна дорога, та, что ведет назад. Как говорится, «возрастное возвращение». Вернее, так более не говорят, потому что теперь не принято называть вещи своими именами. А зря: выражение очень точно — сначала снова переживаешь отрочество, его сомнения и неуравновешенность, потом мало-помалу возвращаешься в детство для того, чтобы умереть голым и глупым — как родился.


Против холода я борюсь, сокращая занимаемую собой площадь, — я учусь довольствоваться собой. Месяц за месяцем я погружаюсь в состояние, которое, учитывая все, можно назвать удобным: аффективная ретрекция, общее оцепенение. Родственники, друзья, кажется, удаляются от меня; я их, в общем-то, по-прежнему люблю, вспоминаю, что любила их, но я больше не стараюсь узнать, как у них дела, и не рассказываю, что происходит у меня; у меня нет желания видеть их, я о них не беспокоюсь; их компании я теперь предпочитаю удобную постель, их разговорам — песни, их поцелуям — аромат розы или чая. Самое большое удовольствие приносят мне мелкие радости… И, конечно, остается желание. Не постоянное, к счастью. Но разве можно ласкать новое тело старой рукой? Желание без мужчины — дьявольское искушение лишь в монастыре; впрочем, и там устраиваются…

Я все сделала предметом траура. Кроме самого траура. Горе свое я поддерживаю выбором фильмов (например, «Сцены семейной жизни», «Жены и мужья», «Жены и любовницы»), кругом чтения («Брошенная жена», «Отставка чувств» и постоянно присутствующие «Письма португальской монахини», Береннка, Медея)… Я оплакиваю собственные слезы.

Но мне известно, что наступит день, когда я плакать перестану, — меня съест снег: он уже поглотил ветви дубов, сведя их, снегопад за снегопадом, к тонкой сетке кружев, которую не рассмотреть на фоне неба, потом уже ничего не остается, кроме самого снега. Неподвижная, закоченевшая, я сама себя стираю из жизни: первого января «первого года моего развода» я не смогла никому отправить новогодних открыток, да и сама не могла их получить. Что можно ответить на автоматические пожелания счастья? И как молить за других, когда не можешь молиться за себя?


С меня заживо содрали кожу, а это значит — между грязью мира и своими ранами я располагаю множество слоев марли: дом в деревне, леса, автоответчики, туманы, «адресат выбыл». Я не выношу никакого шума, кроме неслышного падения снега на воду, когда хлопья падают на нее, подобно ангельским перьям, и исчезают на ее поверхности. Текучая ласка, воздушные поцелуи — союз призрака и облака.

И главное — чтобы никаких слов, только шум тишины.

Послушай я своих советчиков, что бы они могли еще мне сказать такого, чего я бы не знала? Что разводились и до меня? Да, и умирали до меня тоже, тем не менее, когда наступит мой час, я вряд ли буду на высоте… Что я справлюсь, что во мне еще масса энергии? Что до энергии, то мне ее впору продавать и даже пускать с молотка: жизнеспособность — как Прометеева печень, которая все время самовосстанавливается после того, как ее поглодают, — отравленный дар богов тем, чья агония им особенно дорога…

Друзья мои, ни звука! Пожалейте меня. Помолчите. Или слушайте, как я в который раз буду говорить о нем, о нас. Если я все время говорю о нем — это значит, что я говорю о нас.


Я закоченела. Уходя, он заявил: «У меня будет от нее ребенок. Я хочу еще одного ребенка. Я начинаю новую жизнь». В пятьдесят лет все начать с нуля, сесть на новый выводок? Это когда дом-то решаешься с трудом построить! В тот час, когда наступает конец испытаниям, если больше нет времени переписывать, разве стоит заканчивать задание кляксой?

Мне кажется, достойнее продолжать раз начатое, пусть даже ошибочно. Идти прямо для того, чтобы выйти из леса. Но мужчины, обезумев перед финишем, вдруг начинают торопиться и меняют курс, уходя от финишной прямой. Под предлогом того, что они все начинают заново, они отказываются от собственной юности, от самих себя. Бретонец заделывается играть в баскскую петанку, провансалец вдруг начинает питать невыразимую привязанность к пасмурному небу; пьяницы рядятся в благородные плащи, и все дедушки становятся «молодыми папами»… Они не хотят знать своих границ. «То, что я даю Лор, ничего у тебя не отнимает», — повторял мне мой мотылек. Какое прекраснодушие! Идти рядом с кем-то всю жизнь и так нелегко, но сопровождать двоих… Но ведь речь идет не о твоей собственной жизни! Это «свою» жизнь они хотят переделать. Только вряд ли они что-нибудь переделают, разве что будет новый номер телефона и новая мебель. Поменять жену легче, чем научиться иначе говорить: публика меняется, но жесты остаются те же, не меняются и слова — становишься «новым», не дав себе труда обновиться. Молодеешь, не меняя своей сморщенной кожи.

Почему в одном и том же возрасте женщинам и мужчинам так трудно разделить иллюзию, что все можно начать сначала? Только бы не узнать раньше положенного, что слишком поздно…

Я с неохотой вступаю в будущее, я не хочу туда, я пячусь, а не двигаюсь вперед. Я даже и не двигаюсь вовсе: случается по утрам, что мне хочется гнить среди беспорядка и грязи: не снимать халат, не причесываться, не убирать постель, не мыться, покрыться грязью, плесенью, загнить изнутри… Зачем жить? И для кого? У нас не будет общего потомства. Внуки? Даже их не будет — и он, и я будем говорить «мои внуки». И они, эти смуглокожие агнцы с голубыми глазами, «молочно-шафрановые агнцы», никогда не бросятся к «бабушке-дедушке» с белоснежными волосами — двойной любви в одном имени, которые ждут их на ступенях крыльца…

Бывают дни, когда, устав от слишком близких горизонтов, оттого, что из моих окон открывается вид на пасмурное будущее, я решаю убить себя. Подобная перспектива помогает мне жить. Потому что куда мне умирать при избытке жизненных сил… И потом, если я умру, кто сохранит воспоминания? Воспоминания о нем: что знает о его жизни его новая жена? Например, что она знает о его машинах? Я же знала их все: ржавую малолитражку его восемнадцати лет (которая, настоящая могила на колесах, могла ехать только с распахнутой дверцей); его маленький серый «фиат», купленный с рук, стекла в нем запотевали, как будто на них задергивались занавески, когда, везя меня домой с факультета, он никак не мог оторваться от моих губ; потом была белая «симка» (тоже с рук, но ужасающая), которая принималась чихать, как только начинался дождь, — в день нашей свадьбы (дождливый, значит счастливый) эта сопливая «симка», вся в розах и тюле, просто отказалась двигаться с места; чтобы наказать ее, мой молодой муж купил красную «альфу», спортивную модель с рулем из ежевичного дерева, этакую мечту холостяка, которую он упорно сохранял, даже когда нам надо было запихивать на заднее сиденье детей и пуделя; затем появился синий «шестнадцатый рено» — машина чиновника среднего звена, которая была почти в порядке — этакая машина вечно занятого замдиректора, отца троих мальчишек, который прекрасно отдает себе отчет в мере своей ответственности (креслице для малыша, ремни безопасности); наконец, металлизированная «вольво», достаточно вместительная для всех наших чемоданов и коленок четверых мальчиков; эту машину и я, и он так любили, что никак не могли с ней расстаться, она стала настоящим музейным экспонатом, коллекционеры предлагали за нее большие деньги; карьеру свою она закончила бесславно, между двух коров, в какой-то канаве где-то в Лимузене… Из всей этой долгой дороги, которая была проделана за рулем, новой мадам Келли будет известен лишь последний этап — «сафран». «Сафран» господина президента компании.

Что ей известно о его жизни? Ей никогда не узнать, какими были его новорожденные дети, что они лепетали… А словечки, которые нас так забавляли: «я небольшой хитрюга», «где же твоя чековая книга»?.. Ей никогда не воспользоваться ни одним из этих выражений, тех стружек прошлого, ставших семейным фольклором, который пополнялся то ирландским дедушкой, то дедушкиными братьями из Прованса, то теми словечками, что были в ходу у его братишек или сестриц (когда я увидела впервые самую маленькую, ей было шесть лет) во время наших игр: «Я, Барри О’Коннор, тоже сбрасываю с себя все», «Тетушка Эффи придет обедать, она уберется только весной»… Private jokes, такие приватные, что ей их никогда не понять.

Она не росла с ним, не старилась. Как может она заканчивать свою жизнь с человеком, начало жизни которого ей неизвестно?


Иногда (в хорошие дни) я мечтаю о том, что, когда мои старшие сыновья женятся, в Комбрайе, в комнатах молодоженов, я поставлю детскую кроватку или деревенскую эльзасскую колыбельку. И, склоняясь над этим младенцем, спящим под вышитым одеяльцем, я буду вспоминать, как в таких же колыбельках, в таких же кроватках спали наши дети… Но мой муж, который заточил себя с этой своей иностранной женой в собственной квартире в элегантном пятом округе Парижа, не увидит, как его внуки, наши внуки, спят в кроватках, где спали наши дети. Он не узнает и того, что одни будут сменять других в тех же самых местах, в тех же самых руках, он даже не вспомнит… Будущее других проходит теперь только через мою память. Вот почему я не покончу с собой.

Но я окоченела. Я взваливаю на свои плечи воспоминания, собираю вокруг себя все свое прошлое, но согреться мне так и не удается. Собираю, сохраняю, накапливаю, предохраняю, раскладываю по порядку — заготавливаю припасы на зиму…

Я сохранила даже след его голоса, этого нежного, глубокого голоса, — так говорят соблазнители. Голос этот просто врос в мой автоответчик. Здесь, в деревне, нельзя стереть пленку до того, пока ее не прослушаешь. Чаще всего послания, которое записано на автоответчике и отправляет моих абонентов к парижским автоответчикам, хватает для того, чтобы отвадить наиболее настойчивых. Но 2 января прошлого года нашелся какой-то упрямец — лампочка на автоответчике загорелась. Чтобы стереть, мне пришлось включить запись: «Малышка Катти, это я, Франси. Я только хотел узнать, как ты… И кроме того, родная, пожелать тебе хорошего Нового года. С Новым годом, милая». Это был год нашего развода, год, когда по математическим подсчетам (совместные ходатайства, плюс три месяца отсрочки, постановление о невозможности совместной жизни, плюс еще полгода) должен был быть решен в суде наш развод, ему это было известно. И — «с Новым годом»? Я решила, что ослышалась! Я снова прокрутила пленку: «и кроме того, родная, пожелать тебе хорошего Нового года». На этот раз я расхохоталась: с юмором у моего мужа все в порядке! Я расхохоталась, больше слушать не стала, но запись не стерла: это был его голос, голос из «тогдашних времен»; возможно, мне уже не суметь его еще раз услышать («Ты больше не смотришь на меня, Катрин, ты больше меня не слышишь») или тот, который к нему возвращается естественным образом, как только мы оказываемся на расстоянии друг от друга.

Голос этот я сохранила. На черный день. Это было не так легко, потому что набрались и другие послания — близких друзей, которые поняли теперь мои уловки, не провести… Так что, либо по неловкости (я ничего не понимаю в технике), либо по неспособности к компромиссам, я так и не сумела аннулировать некоторые послания так, чтобы не стереть другие. И вот я, боясь потерять один-единственный голос, оказалась обречена хранить все! Хуже того — обречена все прослушивать!

И теперь лампочка безостановочно мне подмигивает: то ли новое послание, то ли автоответчик напоминает, что есть что послушать. Не нажав на красную кнопку и не прослушав все сначала: «Это Элизабет, мне тебя нигде не застать…», «Кати, это твой брат, я все равно не поверю, что ты уехала в Париж…», «Это Жак, сомневаюсь, чтобы вся твоя „техника“ что-нибудь записывала, но тем не менее…» Я веду себя так, как будто ничего не слышала. Но волей-неволей я вынуждена начать восстанавливать свою связь с миром, допустить до себя его обещания и призывы. Теперь я сохраняю все, боясь стереть один голос.

«С Новым годом, дорогая моя…» Чтобы нарисовать снежное небо, нужно в серый цвет поместить мазок розового. Немного иронии…

* * *

Я голая. Голая, как дерево зимой. Голая, как рука, когда на ней нет никаких колец… Я никому не принадлежу, меня обобрали. Все у меня украли: мужа, имя, прошлое, друзей, детей, роман, который я писала.

Торопливо ликвидирую запасы визиток, вычеркивая «Г-н»: «Г-жа Келли» без «г-н», я еще полгода имею право на это имя, потом — в помойку! Переписываю записные книжку, убирая оттуда некоторые имена; останется лишь позабыть номера, которые я знала наизусть. Восстанавливаю связи с друзьями юности, которых я потеряла из виду уже лет двадцать пять назад: поскольку меня лишили тридцати лет моей жизни, я могу восстанавливать связи лишь с собственным детством, тем единственным временем, которое не занимал «мужчина моих ночей». Завтракаю с бывшими лицеистками, с бывшими друзьями с факультета, героями моих первых флиртов, — все стали стариками. Я гребу против течения.

Но гребу. Я все еще оспариваю у врага лохмотья собственной жизни, безнадежно. Я борюсь. Против попыток моей соперницы отобрать у меня моих детей — если до этого она появлялась рядом с ними как бы случайно, то теперь являет себя в объятьях моего мужа на школьном празднике у младшего, едет со старшими в горы кататься на лыжах. Я протестую, сражаюсь, но это «боевые действия» в арьергарде. Рано или поздно она займет материнскую площадь, как заняла площадь супружескую, она заберет все. Я голая.

Я потеряла свое теплое пальто, одеяло, перину, прибежище. «Голый», по словарю, это все, «что лишено своего привычного дополнения». Голая шпага — это шпага без ножен. Голая жена — это жена, лишенная мужа. Вокруг себя, повсюду: на обедах, коктейлях, в туристских автобусах, — я вижу только пары, никогда раньше не замечала, что их столько! В этом возрасте и в этом кругу мне кажется, что только я в одиночестве. Впрочем, поскольку никак не понять, куда меня нужно помещать, приглашать меня стали реже. Если только не удается подобрать мне пару в лице услужливого гомосексуалиста… Я с любопытством, с завистью смотрю на все эти пары, что меня окружают, часто даже весьма пожилые; я разглядываю жен — милые, но ничего особенного. «Чего же не хватает мне, что есть у этих жен и чего нет у меня, чем я хуже?» — думаю я. Ничем. Может быть, — лучше? Я та, что «чего-то достигла…» Для женщины такое «лучше» значит хуже.

Я лишилась своего гнездышка, «тепла и ласки». Чтобы возместить эту потерю, мне нужны пуховые подушки и плюшевые медведи, ангорские коты и шелковые шарфы. В больницу (куда я отныне обречена ходить к ортопеду) я отправляюсь в сопровождении овчинной шубки — это первые меха в моей жизни, которые я купила как раз тогда, когда он ушел; я позволяю бархату и мохеру нежно греть меня до того момента, пока не попаду в жесткие лапы специалистов по восстановлению движения конечностей — печальный врачебный вердикт.

В приемных перед хирургическими отделениями тоже полно семейных пар. Меланхоличным взором провожаю я маленького старичка, высохшего, как бисквитное печенье, который семенит за креслом на колесиках своей жены… Да, конечно, Филимоны и Бавкиды встречаются значительно реже Ромео и Джульетт — мне это прекрасно известно, — а эти двое, что намертво привязаны друг к другу, возможно, еще и ненавидят друг друга… Если бы понадобилось, я бы тоже толкала перед собой кресло моего мужа… А он? Если бы только в каком-нибудь углу не было прехорошеньких медицинских сестричек, за моим креслом следовал бы его шофер. В хромированном кресле вез бы меня по линолеуму больничных коридоров его Сганарель…

Ну ладно, размечталась. Нечего грезить наяву. Что тогда останется на ночь? Все ночи напролет провожу я со своим мужем, ночи напролет со своим врагом. Я вижу, как он возвращается, вижу, как он уходит в который раз, вижу, как я его жду. Я провела восемнадцать лет, надеясь, что встречу его, и, встретив, тридцать лет, его ожидая. Под снегом и дождем. В кафе (которые закрывались), в аэропортах (посадка была уже объявлена), в театральных вестибюлях (спектакль уже начался), на вокзальных перронах (смотря в хвост уходящему поезду). Он всегда опаздывал, и я всегда ждала его…

Я вижу сны про него и про нее. Обедаю я во сне у наших друзей; вижу на книжной полке книги с фамилией на переплете Лор Казаль; но как же, думаю, она не работает, «оранты» не трудятся полный рабочий день: она, выходит, пишет? «Ну да, — отвечают мне, — и неплохо». Друзья из этого сна отдали переплести ее произведения и теперь на сером сафьяне красуются золотые цепочки. Не могу не отметить с некоторой завистью, что для меня они никогда так не старались! Раз я вынуждена выражать восхищение, беру с полки книгу сей столь одаренной подруги по перу, открываю, начинаю листать: и немею — я читаю свои собственные слова, свои собственные фразы, целые абзацы, страницы… Это мой роман! Охваченная сомнениями, смотрю еще раз на переплет, имя автора — «Казаль». Фарс удался: теперь она уже подписывает книги, которые пишу я!..

Проснувшись, понимаю, что я не так уж далека от истины: она действительно все у меня украла, даже способность писать, потому что писать я перестала. Уходя, муж захватил с собой мой роман. «Но вы не можете не писать!» — ворчит психиатр, к которому отправляет меня врач между двумя курсами лечения депрессии. «Теперь, когда вы оставили работу, а муж от вас ушел, вы будете зарабатывать этим на хлеб. И кроме того…» Что — кроме того? Я не могу позволить себе еще одну жизненную неудачу, так? Да полноте, я привыкла! Без ложной скромности, я специалист по ложным беременностям и неудавшимся книгам! Ничто никогда не было мне дано, даже материнство: два выкидыша, два кровавых выкидыша перед четырьмя детьми. «Косоглазие, наверное, и рожать мешает! Здоровье — никуда, разве она сможет дать хорошее ирландское потомство?» Ничего мне не было дано, все надо было заслужить…

Но я буду писать. Я буду писать, чтобы доказать своим эскулапам, что могу еще работать. Или же я буду писать, как все романисты, заклиная страх, что больше ничего не напишешь, ужас перед собственным бессилием. Я буду писать из бравады или потому, что на душе неспокойно, но только на одну тему: про моего мужа. «Про него? Ну не собираешься же ты про него писать? Или ты хочешь все высказать?» Нет, не все, но многое. «Уж не страдаешь ли ты эксгибиционизмом?» Прошу прощения у тех, кого это раздевание может шокировать, но если я показываюсь без покровов, то просто потому, что у меня все отобрали… «Катрин, милая, поверьте, вы не можете опубликовать нечто вроде… открытого письма, в конце концов. Так не только не делается, это просто неприлично!» — мне кажется, я слышу строгий голос своей свекрови. (У меня есть собственная «внутренняя свекровь», которая занимает место общественного мнения в тяжелые времена). А ваш сын, дорогая моя свекровь? Разве он вел себя прилично? Однако вы ему это «неприличие» простили, вы с распростертыми объятьями приняли его любовницу! Полно, вы простите и меня… Но тут наступает черед вмешаться моей собственной бабушке, которая умерла двадцать лет назад: «Держись, малыш, держись! Пожалуйста! Ради детей!» Бабуля, мои дети теперь уже почти взрослые; именно так, впрочем, заявил их отец, когда уходил от нас.


Я голая. Как лицо, которое предстает перед вами без грима и женских ухищрений. Никакого грима — я хочу попробовать быть такой, какая есть, — может, получится… Ничего показного.

Для начала — никакой показной супружеской пары. Пара эта стала просто пустой раковиной, которая была открыта любому моллюску-отшельнику… Нет более смысла устраивать карнавал из реальности: раз меня освободили от мишуры лжи и светскости, я могу, наконец, все признать: с тех пор как наш развод скрывать стало невозможно, у меня с плеч как будто гора свалилась. И я почувствовала себя не такой одинокой. Потому что рядом с ним я испытывала еще большее одиночество — никто ведь не знал, что я одна.

Но разве я цеплялась за эти показные, внешние приличия, которые мне так дорого стоили? Я вспоминаю это письмо от Другой, которое рассеянно пробежала глазами, когда мне протянул его сын, — письмо было полно упреков, стиль был уже не тот «рахат-лукум», как в посланиях со следами губной помады: «Я больна, — писала она, — больна от тех ложных приличий, которые тебе предлагают соблюдать! Продолжай сопровождать свою кривляку на премьеры, праздники, обеды — ничего другого ей от тебя не надо! Оставайся верным благородным оруженосцем („верным“ — это уж слишком), пуделем, которого выставляют напоказ». Но она ошибалась (или он ее обманывал?) — это он любил показную роскошь и хвастовство. Человек напоказ — это он: богатые кварталы, красные ковры, рубашки с монограммами, замки, и даже награды (Господи, сколько я ему шила этих орденских ленточек! Еще немного, и он бы их нацеплял на пижамы!), подвязки и декорации, дипломатический протокол, — все это он. Хорошие манеры и дурные нравы — настоящий представитель крупной буржуазии…

Теперь я даже не понимаю, почему ему было столь важно, чтобы на приемах я держала его под руку, или он усаживался в первом ряду в студии, когда я участвовала в какой-нибудь передаче, — он хотел таким образом явить мне свою нежную заботу, поддержать, как я думала? Или же просто ему было нужно, чтобы его видели? Нет, не публика, а она, его «тайная супруга». Он хотел доставить мне удовольствие или заставить страдать ее, чтобы крепче привязать к себе? Любил ли он меня, когда он меня любил, или он любил меня, чтобы насолить ей?

Во всяком случае, отпала необходимость постоянно соблазнять ее. Разве я не приложила усилий, чтобы завоевать ее и удержать? Но стоило мне только прекратить рядиться во что-нибудь, как только я становилась такой, какая есть, становилась, наконец, самой собой, он тоже становился собой и прекращал любить меня. Впрочем, маски, которые я брала напрокат у других, чтобы понравиться ему, были совершенно бесполезны; никогда он не сказал мне тех слов, что говорил Соломон Суламифи: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, два сосца твои — как двойни молодой серны…» Слушая эти любовные признания, которые другие шептали в пылу страсти, не могла же я поверить, что муж серьезно воспримет льстивые уверения его любовницы, когда она твердила, что он «светоч для ее поколения» (нужно послать предупреждение судам, что возможны кораблекрушения!). Но эти безумия, над которыми можно посмеяться потом, льют бальзам на раны: «Дщери Иерусалимские! Черна я, но красива…»

Я виню себя за то, что никогда не могла сказать, своему школьному товарищу, мальчишке, с которым мы отплясывали твист, что он «исключительный мужчина», что не посмела убедить его, как это сделала она, что он обладает «исключительным интеллектом», что у него «ангельская доброта», что он «мой Эйнштейн, которому я поклоняюсь», «мой божественный и обожаемый Цезарь»; я виню себя за то, что слишком любила того, кого любила, чтобы умащивать его комплиментами, закидывать цветами; я виню себя за то, что не смогла рассеять страхи, существования которых не смогла угадать («Ты больше не смотришь на меня, Катрин»), что даже не почувствовала, как он понял, что миновало и его 15 августа и ничего из того урожая, который он не успел собрать, уже не вызреет… Я виню себя в слепоте. Не нужно было закрывать глаза — он не мог больше любоваться собой в моих закрытых глазах.

Но его я виню в том, что он так никогда и не смог успокоить меня, что он не излечил меня от моего детства, неоднократно повторяя, что я хорошенькая, пикантная, его «перечное зернышко», его «щепотка душистых специй». Он доказывал мне это? И да, и нет: «Твой муж и козу не пропустит!» Во всяком случае, в последнее время, при угасшем порыве и желании, эта коза превратилась в козлицу: все было не так: моя прическа («афро-ужас»), цвет моей губной помады, длина юбок («как у прислуги»), хорошо еще, что дело не дошло до того, что «мой возлюбленный» не начал мне советовать все что ни попало — белье для выведения волос, гимнастику для укрепления стенки живота, чистку лица, упражнения для укрепления мускулатуры рук и в последнее время даже гормональное лечение против климакса!

Еще в те времена, когда мы были молоды, если случайно он отпускал мне комплимент, то тут же исправлялся, называя меня другим женским именем. Однажды даже, услышав, как я мурлычу какую-то песенку после его ласк (любовь и вино веселят меня), он предупредил с полуулыбкой: «Don’t take it for granted!» — «никогда не присваивай себе того, что тебе не предназначено!» О! Как я могла об этом подумать! Мне было прекрасно известно, что этой территории мне не отвоевать, что я опять скачусь вниз, что мне придется снова соблазнять его, день за днем, ночь за ночью, в очередной раз после каждой женщины.

Освободившись от необходимости постоянно предпринимать эти обязательные и всегда недостаточные усилия, я, когда меня исключили, наконец, из списка соревнующихся, обрела в одиночестве покой и даже безмятежность… По крайней мере нет больше необходимости купаться во лжи, той, что мы поддерживали, хотя с годами пропасть между нами только увеличивалась; не надо больше притворяться в любви — я из-за этого все время чувствовала себя его должницей, которая никак не может рассчитаться с долгами. «Посмотри на себя, — казалось, повторял он мне в течение дня, — посмотри на себя, на кого ты похожа, и оцени, на какие жертвы я пошел ради тебя, сосчитай, сколько всего я из-за тебя пропустил!»

Когда же все начало портиться? В юности мой возлюбленный обладал чарами вольнодумца эпохи Просвещения, порочностью инженю: неестественная наивность, нахальство, непредсказуемость, забывчивость, нежность, — да, и нежность тоже. Керубино, Лелио, Фронзак, подросток Казанова… Если выходишь замуж за Казанову и у тебя нет врожденной легкомысленности, ты совершаешь ошибку! «Птички небесные», «полевые лилии» — разве не должна была я извлечь урок в день нашей свадьбы? Мне было страшно, что я не смогу вынести груз столь грандиозного легкомыслия…

Друзья, однако, утешали меня: «Нет, — говорили они, — когда вы любили друг друга тридцать лет назад, все было настоящее. Вы понимали друг друга, как настоящие заговорщики! Только с тех пор он изменился…» Но разве люди меняются? В них лишь выявляется то, что у них есть. Выявляя каждый себя, копая каждый со своей стороны, мы воздвигли между нами стену. В последние годы у нас уже ничего не было общего: я все больше и больше читала, он — все меньше и меньше; мне все больше нравилось в деревне, он становился все более светским; я приняла свой возраст, он бежал своего: фитнесс-клуб «Витатоп», витаминные коктейли, теннисные турниры, парки развлечений, стратегические игры, видео игры, игры, игры, игры… Что привнесла в эту эволюцию Другая? Она была молода, поэтому любила спорт и не очень-то была расположена к духовным удовольствиям, это она захотела видеть его таким, каким я вижу его нынче? Или они просто встретились где-то на полдороге?

Чтобы заставить уважать меня этого блестящего и беспутного мальчишку, я с ранней юности старалась прыгнуть выше себя — не перепрыгнула ли я ненароком его, пока прыгала?

Между тем он «преуспел» — уважаемый, даже любимый президент компании, вернее синдиката, в котором его считают понимающим, очаровательным, обходительным! Удачная карьера. Но на улицах узнавали меня, «она пишет романы, ее показывали по телевизору». Тиражи моих книг росли. Однажды, не помню уже на каком литературном сборище, рассеянный критик представил его некоему поэту как «господина Лаланда». Сколько раз он мне это потом припомнил! «Но, Франси, в конце концов, на твоих деловых валютных сборищах я ведь мадам Келли. Это одно и то же!» — «Нет, это не одно и то же, — говорил он. — Не одно и то же…» Не понадобилось ли ему увеличить число своих «капризов», чтобы компенсировать происшедшее? Заставить меня заплатить, подвергнув большему унижению, потребовав большего подчинения? Мой долг все время возрастал; исчезла всякая надежда расплатиться — я откладывала платежи на будущее, зная, что крах неминуем.

Не было ли мне спокойнее, когда он любил свою Невидимку? Я прощала ему его шалости, он прощал мне мои успехи — наши пассивы уравновешивались (муж вырезал в газетах статьи, где говорилось о моих сценариях, романах, он раскладывал их в больших альбомах; но он вел две бухгалтерии параллельно: одну — моих произведений и другую — своих побед — двойная бухгалтерия, сомнительный результат). «Я люблю тебя, — писала ему Другая, — я восхищаюсь тобой, ЧЕЛОВЕК» (большими буквами). Эта блондинка лучше, чем все ее предшественницы, сумеет успокоить его. Его оранта сумеет убаюкать лучше, чем я. Я не могла себе представить, что она собирается усыпить его, подвергнуть анестезии! Какая разница — он страдать не перестал. Ну а я не перестала его любить.

И поныне мне не дает покоя вопрос, когда именно разошлись наши дороги, какой перекресток я прошла: это была их первая встреча (конечно, гораздо более ранняя, чем я предполагала, — но когда они действительно встретились?), купили холостяцкую квартиру, мастерскую (когда?), наняли большую квартиру (когда)? Вопросы в вопросах — незнание, возведенное в квадрат! Если только еще до этого не стало слишком поздно… После моей первой книги, нашего первого ребенка, наших последних дипломов, его первых любовниц… Или до того, еще раньше? С его родителей, с моих родителей, с моих и его друзей, которые были столь разными, с образцов для подражания — его и моих, с наших страданий, с детства, его и моего…

Должна ли я была понять это, воспрепятствовать этому тогда, когда мы действительно разошлись? Мне вспоминается врач, с которым я консультировалась по поводу одного из наших близких, страдавшего неизлечимой болезнью: я упрекала себя за то, что была недостаточно бдительна, что не заметила предвестников болезни, «мы могли бы поставить диагноз на несколько недель раньше, и кто знает, может быть, можно было бы всего этого избежать?». Врач не дрогнул: «Не надо забивать себе голову ненужными вещами, дорогая мадам, это ничего не изменило бы. Вы ничего не могли…» И только подумать: этими милыми словами он думал меня утешить! Но я, я хочу что-нибудь смочь! Лучше я буду чувствовать, что виновата, чем что я ничего не сделала!

И потом, если я виновата, я смогу не обвинять того, кто меня бросил; если я виновна, я смогу еще надеяться, что, если постараюсь… На что именно я смогу надеяться? Моя лучшая подруга, которая, с тех пор как я изливаю ей свою душу, все знает о том, насколько несвязанны могут быть между собой чувства, предлагает мне очередную порцию химер, которые мне столь необходимы: «Ваш развод, их брак — хочешь знать, что я думаю? Это начало конца их милой семейной жизни!» Может быть… Но если я могла любить мужчину, который меня обманывал, мужчину, который глумился надо мной, мужчину, которому какая-то Лор Казаль поклонялась, стоя перед ним на коленях, и которому нравилось, что ему поклоняется эта самая Лор Казаль, то любить мужчину, который доверяет свою жизнь женщине, столь вульгарной душой и телом, я не могу. О, эти воркования, этот умирающий голос! А ее кожаные шорты, ее жажда «высшего общества», ее шикарные марки шелковых платков от «Эрмес» и кожаные чемоданы от «Вюиттон» — и ее «мне бы так хотелось свернуться, как в гнездышке, на твоей широкой и такой надежной груди: я — Джейн, ты — Тарзан!» Нет, я не уважаю сделанный им выбор! Я могла бы принять то, что он меня бросил (пусть так), но ради этой!.. Счастливый, довольный муж, муж, такой счастливый и гордый столь пустой женой, не тот мужчина, с которым я стала бы встречаться.

* * *

Я лишена всех иллюзий. Большинство из них у меня отобрали, остальные я отдала сама. Теперь я, как тот путешественник, что «отправил багаж раньше, поскольку оказалось, что он должен уезжать прямо завтра»… Мужчина моей жизни не станет мужчиной, который будет рядом со мной в дни старости. Я повторяю это без устали, чтобы запомнить.

Тем не менее мне хотелось бы посмотреть на тебя в старости. Я так любила твои рыжие волосы — наверное, мне понравятся и седые… Но то будущее, что я пытаюсь себе представить, неверно: я представляю себе длинные вечера у камина, прогулки по ирландским скалам, старые пластинки, которые мы слушаем вместе («Гейнсбур, помнишь?»); я представляю себе, как мы читаем, устроившись на удобном диване, хорошие книги при розовом свете настольной лампы, и наши рыжие внуки засыпают у нас на коленях… Будем честны: такая тихая старость не для тебя. Когда я поняла, что ничего подобного не будет, что, несмотря на все усилия, мне не усадить тебя даже в мыслях рядом с собой на диван более чем на пять минут, не заставить толкать перед собой это кресло на колесиках, от которого мне никуда не деться, мне не представить нашей совместной осени, не отдать тебе в руки корзину грибов, нести которую я устала; когда я поняла, что ты не разожжешь костра, чтобы согреть меня, я решила, что себя надо удалить из этой идиллии; но раз изображение не стало от этого четче — значит, не будет такой старости, я не доживу до нее…

Вот и последней иллюзии нет — или я скоропостижно умирала, или наши поседевшие волосы смешивались на одной подушке. Впрочем, неужели это действительно последняя иллюзия? Иногда мне кажется, что нет: осталась еще одна, которая выжила в глубине души: это иллюзия, что наш союз достаточно крепок и сможет выдержать все, даже развод…

Падает снег, он должен все скрыть. Надо идти дальше, от всего отказавшись. Лишения и долг. Природа в последние дни, застывшая, как неживая, указывает мне путь: свинцовые небеса, земля, серая, как цинк, стальные деревья, железные листья, глухой серебряный блеск прудов. Как стекло, хрустит у меня под ногой трава. Ветер трудится над моей плотью: он налетел из великих степей и выветривает из меня все живое, лишает соков, обращает их в камень…


Я голая. Я слишком долго приукрашивала действительность, «наводила на нее красоту», теперь пора посмотреть правде в лицо. Мой муж совсем не изменился, и это, к сожалению, правда: с самого начала брак наш был лишь недоразумением — фрондер и романтическая особа, лед и пламень! Мне известно, чем я обязана мужчине, который занимал меня тридцать лет: без него я бы не занялась антропологией культуры, без него я не начала бы писать, путешествовать, у меня не было бы детей, но мне также прекрасно известно, что, кроме наших сыновей, общего у нас немного. Попробуй мы с ним сыграть «Love story», эту культовую вещь нашей юности, нам сразу стало бы ясно, что дело у нас не клеится: мне нравились сумерки, бури, коррида, пустыни в Испании, норвежские фьорды, орлы, ночные птицы, сапоги и лошади, а ему — рассветы, молоко, синее море, вечерние платья, фруктовые торты, голуби и канарейки. Ночные девы не часто встречаются с юношами рассвета… Кто поставил нас на одну и ту же дорогу?

Мне захотелось полюбить в нем все то, что я не любила… Не вышло!

Когда я начинаю описывать его, ласкового и непостоянного, ребячливого, элегантного, нерешительного, человека, который ничего не принимает всерьез, когда я начинаю восторгаться прозрачностью его кожи, ласковым взглядом, восхитительными волосами, мне начинает казаться, что я говорю так, как обычно мужчины говорят о женщине. О женщине моложе себя… Он же, между прочим, старше меня, но он настолько гладок, жизнерадостен, чист, что это граничит уже с порочностью. За последние десять лет наша разница в возрасте стала бросаться в глаза. И дело не в том, что я «не тяну» на свое гражданское состояние («энерг. мол. женщ.»), дело в том, что он «совсем не изменился»: что-то в его поведении, в том, как он одевается и держится, заставляет принимать его за старшего брата своих же сыновей! Впервые такая накладка произошла на одном коктейле, когда некая киношная дама увидела нас вместе, она поинтересовалась, как «продвигается его учеба»… Многих трудов Франси стоило убедить ее, что ему сорок три года и что он руководитель финансовой компании. На самом деле он был польщен: несчастная же, полыхая как маков цвет, рассыпалась передо мной в извинениях — я, впрочем, на нее не обиделась: наверное, она была близорука… Позже, когда это перестало быть случайностью, я начала задаваться вопросом, в чем же дело, и немного злиться… Не так давно, например, один писатель радостно заявил, что видел на своей последней встрече с читателями моего сына. «Которого же из четырех?» — поинтересовалась я. «Франси». — «Но это не сын, это мой муж!..» И вот уже я сгораю от стыда и лепечу, что муж, между прочим, на год старше меня: мне страшно, что подумают, будто я вышла замуж за жиголо! Смущенный собрат по перу старается оправдаться, исправить неловкость: «Знаете, на этих книжных ярмарках всегда столько народу, что никого по-настоящему не увидишь, собственную мать не узнаешь!»

Вот оно, нужное слово. Я — мать собственного мужа. Отсюда и эти повторяющиеся сны, в которых ему всего двадцать… Отсюда же и это ощущение, что, несмотря на его измены, на то, что его постоянно нет дома, я ношу его в себе. Я ношу его в себе, потому что он вновь стал маленьким, я говорю с ним, как беременная женщина говорит со своим будущим ребенком… Я добралась до самой сути: мы не были созданы друг для друга, и со временем наша непохожесть стала проявляться все отчетливее, в конце концов мужчина, которого я любила, стал младше меня, он стал для меня даже слишком молод…

Раз уж я так далеко зашла в откровенности, не стоит более ничего скрывать, будем честны до конца. «Не жертва устает, а палач, — уверяла меня подруга моей подруги, психолог по образованию, — вы бы сами никогда не бросили вашего Франси!» Должна ли я переубеждать ее, говорить, что это ко мне не относится? Муж не бросал меня, это я его выгнала… И случилось это уже после появления его «мастерской», после моих одиноких холодных ночей, украденных детей, после того, как было снято с руки обручальное кольцо, даже после того, как он мне шепнул, целуя на прощание на подножке уходящего поезда: «Развод или живем отдельно?» Потому что было еще «после», всегда есть какое-нибудь «после»: выбрать он не мог, выбрать — значит, постареть, выбрать — значит, умереть. Выбрала за него я, я положила конец нашей бесконечной агонии. Да, это была я. В том сумеречном состоянии, которое следует за неудавшейся анестезией. Выгнала его я.

Произошло это в больнице через несколько часов после первой операции на сломанных пальцах. Сестры не разрешили ему меня видеть, он, однако, не ушел и сидел в зале ожидания, он написал мне коротенькую записочку с извинениями, и мне по-прежнему хотелось бы сжать его в своих объятьях, быть рядом с ним. Кроме меня, никого не было в той чужой палате, у меня не было с собой ни зубной щетки, ни ночной рубашки, ни чистых трусов, ни мыла, меня привезли поздно вечером по «скорой». Как преступника в тюрьму — без вещей. Но пришла я на своих собственных ногах, да, конечно, самочувствие мое оставляло желать лучшего, но я была одета, обута, вымыта и, главное, я была не одна. Через два или три часа я оказалась одна, лежала на больничной койке в казенной рубашке и ужасно страдала. Принести мне все необходимое, губку, одеколон мог только он. Но я его не позвала.

«Please, tell him that he mustn’t stay, he should leave, — сказала я Ким, той санитарке, что принесла мне его записку с нацарапанными извинениями. — And leave home too… Пусть соберет этой ночью чемоданы и убирается, Бога ради! Please, tell him. В конце концов он убьет меня, или его убью я! Away! Пусть сматывается, пусть уходит, пока не стало поздно! Away!»[2]


Наверное, я должна была молить его остаться: «Ne me quitte pas!» Наверное, я должна была пообещать, что стану «тенью его тени, тенью его собаки». Что стану его подстилкой, его половой тряпкой… Что соглашусь на то, чтобы в моей постели спали все блондинки мира, только «ne me quitte pas». Наверное, я должна была сказать, что буду подавать суп его оранте, что готова даже приносить им завтрак в постель, только «ne me quitte pas». Но я предпочла другую роль, роль Дидоны из оперы Перселла, которая знает, что погибнет, если любовник бросит ее, но тем не менее, устав от тщетных молений, приказывает ему уйти. «Я остаюсь», — стонет доведенный до отчаяния Эней, который разрывается между стенаниями своей возлюбленной и призывами славы; «Я остаюсь», — обещает он, жалкий, когда уложил уже все свои вещи, отправил на корабли друзей и нагрузил эти корабли товарами, когда произнес прощальные слова: «Уходи! „Away / For’ tis enough, whatever you now decree, / That you had once the thought of leaving me…“ — „Потому что, бы ты ни решил сегодня, ты уже подумал о том, что бросишь меня…“».

Мой муж меня не бросил, он меня не бросал никогда: он уходил и возвращался, у него было два дома, две жены, но я перестала быть любимой. Все та же песенка со школьных переменок: «Не думай, что я люблю тебя, сердечко мое не для тебя…» Это я с больничной койки умолила его положить конец моим страданиям, «прикончить» меня. Потому что я знала, что если у него еще раз дрогнет сердце, если он еще раз останется, еще раз разрешит колебаниям завладеть собой, то затем каждый день будет упрекать меня в том, что я ему уступила. Как Дидона, я предпочту лучше костер тому долгу, который не смогу с честью отдать, — я не хочу быть без конца виноватой, чтобы меня без конца унижали.

Из дома он ушел на следующий день, в то время как меня перевозили в другую больницу для новой операции. Через три недели, когда он, наконец, позвонил справиться о моем здоровье, он проникновенно произнес: «Тебе не хватило терпения…» Нет, довольно. Я терпела двадцать пять лет — всего.

И тем не менее тогда — и это случалось каждый раз, когда он начинал обвинять меня, я принялась себя мучить: не должна ли я была, не могла ли ждать дальше? Позднее я узнала, что в то время, когда со мной произошел «этот несчастный случай», он уже не первый месяц снимал огромную квартиру на Шан де Марс для Лор, ее девочек и себя, на четверых. У него всегда была «фора» и в погоне за любовным разочарованием тоже, в «поэтапном» уходе он тоже шел впереди меня.

Значит, я его даже не выгнала. Скажем иначе: если нас с ним связывала некая нить, то нить эту я порвала.


В моих владениях царит зима, день ото дня она обретает свою торжественность вечного покоя: долины обращаются в могилы, вырубленные в мраморе, и только темнеют кипарисы, которые раскрыли над ними свои веера. За черными ольховыми зонтиками, которые виднеются на берегу озера, светится перламутр, перспектива теряется в жемчужных небесах — извечная красота… Находясь вдали от города, я приобщаюсь к сияющей печали января: с пяти вечера поля синеют, потом становится совсем темно и меняется источник света — теперь снег отбрасывает свой свет на небеса, а не наоборот, начинается лунный день цвета морошки.

Зимой тут все на виду; мне нет нужды бояться, я могу идти, не прячась, — никаких масок, никаких щитов, мне даже не нужно собственной кожи, потому что для того, чтобы добраться до сути, нужно снять с себя кожу.

Чтобы негде было прятаться.

Отбросим последние подозрения. Только голая правда, пусть все видят.

Например, следует выяснить, испытывала ли я к тому, кто ушел от меня, к тому, кого я выгнала, столь глубокую страсть, как считала. Если не все отдал — значит, не отдал ничего; я ему отдала не все: не все свое время — я все время работала, потом — четверо детей, не все внимание, которого он заслуживал. Если бы я ничего не оставляла себе, я бы смогла заметить раньше. Смогла бы понять, что он не хочет стареть, потому что боится старости. И что все его обреченные возлюбленные, которых он «извлекал» из больничных недр, не свидетельствовали о его доброте, он просто пытался их спасти, чтобы отвоевать вечность себе.

Вечный бунтарь, он боролся со смертью днями напролет. И если он никогда не появлялся вовремя, если постоянно выбирал направление, противоположное заданному, и самые опасные спуски на снежных склонах, если ел руками, ездил на незастрахованной машине, обманывал жену и любовниц, если не терпел никаких противоречий, никаких ограничений, если он лгал, обманывал, подтасовывал, то лишь потому, что вызвал свою судьбу на бесполезный поединок. Он не признавал даже законов природы, особенно их: тридцать лет у него убегало молоко. Каждое утро перед завтраком или по воскресеньям, когда он готовил горячий шоколад для всей семьи, он ставил на газ кастрюлю и уходил. Через две минуты из кухни начинали раздаваться возмущенные вопли: «Черт возьми, дьявол! Эта мерзость опять убежала!» Сбежавшее молоко наносило ему личное оскорбление, на него осерчала природа: в течение тридцати лет, день за днем, он начинал одну и ту же битву, которую все тридцать лет выигрывало молоко…

Когда он ставил кастрюлю на огонь, я говорила ему: «Франси, если кипятишь молоко, смотри за ним, ты же знаешь, что оно может убежать…» — и на лице моем блуждала призрачная улыбка, которая появляется, когда тебе наперед известно, чем все кончится. Он сердился, что-то бормотал, бросал возмущенные взгляды на кастрюлю, но, как только я отправлялась по своим делам, решительно поворачивался к молоку спиной; и тогда в следующую же минуту кухня наполнялась неминуемыми свидетельствами его поражения: он начинал орать, ругаться на чем свет стоит, клинки (стальное дно кастрюли и железо мойки) скрещивались в последний раз, и квартира наполнялась запахом подгоревшего молока, которое воняло даже на лестнице. Свои обязанности я знала прекрасно — я это молоко отскребала… Молоко убегает всегда, огонь обжигает, люди умирают — муж мой на это не соглашался, он был против — и все. Точка.

Я так и не смогла примирить его с действительностью. С законами природы. Может быть, потому что молоко отскребал не он? Скорее, наверное, потому, что он так и не смог обрести в моем сердце успокоения: мне бы надо было предложить в обмен на его любовь вечность, но я этого не сделала. Я недостаточно его любила…

Даже не настолько, чтобы его обманывать. Методично, упорно. Обманывать, чтобы сохранить. В начале нашей совместной жизни, когда он на моих глазах переходил от одной блондинки к другой, когда приводил своих «пассий» в наш дом, когда ему хватило наглости заявить, что он спал с Анни в нашей постели и я поняла, что он на этом не остановится, я тоже завела себе любовника, потом еще. Я хотела отплатить ему той же монетой, даже если я и не была топ-моделью, то молода-то я была и глаза мои уже не косили. Муж воспринял эти редкие интрижки как нельзя благожелательнее, он даже подбадривал меня. «Я не ревнив», — фатовато повторял он. Что за широта взглядов, которая ничего ему не стоила: я любила его, и он это знал. Очень скоро я поняла, что, обманывая его, обманывала только себя.

Останавливаться, однако, не стоило. Я остановилась по лени: нет ничего более утомительного, чем обманывать мужчину, которого любишь, с мужчинами, которые тебе совершенно не интересны! Не говоря уже о том, что в конце неизбежны сцены, которые устраивает любовник, ревнующий к мужу… Я не люблю, когда из-за меня страдают. А поучиться стоило, поднабраться пороков. Хотя бы для того, чтобы убедить моего возлюбленного, что его супруга, которая иногда вызывает в нем желание, желанна для других. В неверности тоже нужно постоянство…

Но уж так ли я была ему верна? По-своему, не столь явно, я его постоянно обманывала, потому что вся моя жизнь была подчинена Слову. И вовсе не обязательно, чтобы эта любовь была плотской. Я не пропускала ни одного встречавшегося мне слова: я волочилась за прилагательными, «клеила» глаголы, падала в объятья деепричастий. И слова эти уносили меня в то царство, куда для мужа доступ был закрыт: слова не терпят соперников. И тогда при любой возможности я убегала от моего легкомысленного мужа в их объятья. Во время любовного акта, когда он думал, что безраздельно владеет мною, я изменяла ему с ними. Лежа в постели рядом с ним, я изменяла ему с занавесками на окнах, стараясь найти то слово, которое наиболее точно определит их цвет; я бросала его в поисках определения для цвета дневных небес, я обманывала мужа, когда его рука касалась моей во время прогулок в саду, потому что хотела поймать и определить ароматы, его наполнявшие: пахнет ли медом цветущая лавровишня, терпкий запах или перечный у самшита. Да, я изменяла ему в его объятьях со всем миром! Я дошла до того, что, когда закрывала глаза, отдаваясь во власть его губ, я старалась вызвать у себя в памяти зеленоватый блеск его голубых глаз…

Себе в сторонники он завербовал отца, секретаршу, друзей? Ну что ж, в моем распоряжении были все словари, вся библиотека, не говоря уже о книжках, которые лежали на ночном столике, — там всегда были готовы к моим услугам полдюжины аколитов, даже скатерть на этом столике могла меня у него украсть. Дом полнился шепотами, тайнами, о которых не говорят во весь голос, страницы книг шелестели о наших с ними заговорах… Бедняга, как же его одурачили! Каким он подвергался насмешкам в своем собственном доме! Наверное, поэтому он так неловко жаждал реванша в последние годы. Он заставил меня страдать, потому что страдал сам. Разве я не заслужила свое наказание? Мне не в чем его упрекать. Нет правых и виноватых.


Меня гложут подозрения: да, была ли я ему в самом деле верна? В прямом, библейском смысле этого слова? «Убойтесь, — говорит Предвечный, — чтобы ни один из вас не изменил жене своей молодости! Потому что разводы мне ненавистны…» Согласна, Предвечный похож на меня. Ну а дальше-то что? Где воздаяние по заслугам? Верность — не добродетель, а черта характера. Я верна во всем. Верна тем местам, которые люблю, верна друзьям, своему издателю, даже… столяру! Верна до такой степени, что начинаешь задумываться, не атавизм ли это, не генетическая ли болезнь. Я происхожу от крестьян, которые были привязаны к своему клочку земли, от ремесленников, которые строили дома, от тех мастеровых, что были прикованы цепью к своему станку. Я домоседка в принудительном порядке. Разве мало меня упрекал в этой оседлости муж! «Собака всегда возвращается к своей блевотине», — это было его любимое высказывание, почерпнутое из духовных книг, он мне приводил его, где нужно и не нужно. Для него не было ничего легче, чем сняться с места и отправиться, куда глаза глядят. Перемена мест ему была просто необходима, страсть к путешествиям заложена у него в хромосомах, которыми наградили его моряки, эмигранты, арматоры, рейдеры, искатели приключений; мой огненноволосый ирландец всегда чувствовал себя в своей стихии в портах, на вокзалах, на пароходах, в самолетах, гостиницах, приютах… Транзитный пассажир. Уолл-стрит, Гонконг, Франкфурт… А я терялась, без него, терялась.

«Да не разъединит человек то, что Господь соединил!» — говорит Предвечный. Но возникает вопрос, зачем же Предвечный соединил морского бродягу и боязливую крестьянку? Зачем Он сделал из меня писательницу, а из него — искателя приключений, мотылька, легкокрылую птицу, которая не может даже на минуту сесть на землю, чтобы присмотреть за кипящим молоком. Каждый из нас исполнил свое предназначение. Но если у той семейной пары, которую мы составляли, все пошло вкривь и вкось, чья это вина?

Возможно, моя. Наверное, все же моя. Муж мой не был мотыльком, он был воздушным змеем, который носится по воле ветров, прекрасным красно-голубым воздушным змеем, от которого я, зачарованная и испуганная, не могла отвести глаз, в то время как он улетал от меня все выше и выше, уносился все дальше и дальше, исчезал в облаках, растворялся в солнечном сиянии, пропадал, но в руках у меня была державшая его веревка… Бог доверил мне держать ее. А я отпустила.


Меня гложут подозрения. Например, зачем я все это пишу? Писатели вовсе не святые, уж не пустилась ли я в очередное «упражнение в стиле»? Я так до сих пор и не поняла, возможно ли для меня описание любви, той страсти, которую испытывают друг к другу взрослый мужчина и взрослая женщина? Я писала о тщеславии и желании, о ненависти и преступлении, о бесстрашии, скупости, отцовской любви к дочери, сыновней любви, но могу ли я писать о супружеской любви?

Я вдруг начинаю в этом сомневаться: что, если страдания, которые я испытываю, несколько преувеличены? Я не придумываю то, что переживаю, но могу спокойно увеличить масштаб переживаемого: «Ты всегда все преувеличиваешь, бедная девочка!» — говаривал мой батюшка, когда мне было десять лет от роду — будучи военным по призванию, он не очень-то жаловал романтические натуры…

Уж не до того ли я дошла, этакая невозможная «писательница», что специально разрушила нашу семейную жизнь, чтобы только получить возможность пострадать и испытать новые ощущения? Кто знает, уж не интересовал ли меня мой муж лишь в той степени, в которой я «могла извлечь из него что-либо для литературных опытов»?

В моей искренности убеждают лишь слезы. Это настоящие слезы, а не литературные. Не слезы, а море слез. Соленый прилив накрывает меня с головой, когда мужчина моей жизни, «двух третей моей жизни», начинает вдруг требовать через своего адвоката, чтобы я ему вернула вещи, которых я в глаза не видела, или когда я неожиданно узнаю, что, в то время когда, как мне казалось, наша семейная жизнь начинала налаживаться, когда моя птица-лира (несмотря на его любовное гнездышко на стороне и полеты с Другой в незнакомые дали) начинала уделять мне больше внимания, когда мне казалось, что мой Чеширский кот (несмотря на пустые глаза и блуждающую улыбку) начинал прибавлять в осязаемости, он, как выяснялось, купил в совместную собственность с Другой загородный дом. В неделимую собственность. Далеко от Комбрайя, от Прованса, далеко от нас всех. И когда все это было? В последнее время? Нисколечко! Не угадали — четыре года назад! Загородный дом в совместное владение четыре года назад… В то время, когда он писал мне пылкие послания: «Я никогда не переставал любить тебя, думать о тебе, поддерживать тебя, ты мне всегда была нужна. I still need you and want you to be mine». Я хочу, чтобы ты всегда была моей… Наверное, в их доме!

Я рыдаю, растворяюсь в слезах, разлагаюсь, плавлюсь; эти слезы и те таблетки, которыми меня пичкают целыми днями, кажутся мне достаточными доказательствами моей искренности. А если к этому подлинному горю примешивается некое писательское любопытство (желание, например, «разложить» изменника на бумаге, для того чтобы свести с ним счеты), то горе от этого меньше не становится.

Ну вот, писательские грехи отпущены. А женские? Чего ищет женщина в этом «показательном раздевании»? Мне временами начинает казаться, что я делаю все это, чтобы обрести вновь ускользающий от меня образ, прекрасный образ нашей пары — он и я; я ищу доказательства, что пара эта действительно существовала, что я ее не выдумала. Совсем как моя подруга-фотограф, которую бросил муж, в то время когда она готовила к изданию книгу о надгробных надписях, о тех строчках, что пишут родственники в мраморных медальонах на могильных плитах или в эпитафиях. Не откладывая, она воспользовалась клише с надписью «оплакиваемому супругу», заменила в ней фотографию почившего на фото ушедшего, а затем, увеличив коллаж, повесила его в комнате над камином. «Пусть, все-таки, гости знают, — говорила она с натянутой улыбкой, — что мужчина тут существовал!». То, что, будучи фотографом, она сделала с фотографией, я проделаю со словом, раз уж я писательница, и что делать, если произведение «не станет образцом хорошего вкуса»! Я тоже могу воспользоваться своим правом и вспомнить, что мужчина «тут» тоже был и что была женщина, которая его любила. Что была семья, и что эта семья, несмотря на все свои несовершенства, существовала…

И если из осторожности, из опасений, что не смогу более от него избавиться, я не вызываю тень того, кого «оплакиваю», то свою собственную тень я призываю постоянно, тень той влюбленной женщины, которая жила рядом с ним, которой я стала благодаря ему, из-за него — я была студенткой, молодой женой, зрелой женщиной нежной матерью, — я хочу вновь встретиться с той, которая любила. Я «перелопачиваю» собственную память, выворачиваю наизнанку произнесенные фразы, как выворачиваю наружу содержимое карманов и стенных шкафов; под тем предлогом, что в них надо «все привести в порядок», я начинаю ласкать платья, которые носила тогда, когда нравилась ему, длинную юбку из муаровой тафты, в которой я была на обручении, бело-розовое пышное свадебное платье… У меня вновь проходят перед глазами те зимние вечера, когда мы вдвоем встречали Рождество, эти ужины «младых лет», когда мы с ним оставались наедине, а в соседних комнатах спали дети. Я накрывала праздничный стол только для нас двоих: атласная тафта, орхидеи, душистые свечи. Он надевал смокинг, я — наряд, в котором была на обручении, и очень гордилась, что нисколько с тех пор не потолстела и не изменилась. Он открывал шампанское, церемонно наполнял мой бокал, мы делали вид, что только что познакомились, что это наша первая встреча; но вечер, начатый с такой торжественностью, заканчивался всегда на ковре среди смятой перламутровой тафты…

Я вытащила из шкафа платья, в которые больше не влезаю; разложив на своей огромной постели, я ласкаю их взглядом и прикосновениями. На шею я надела черную жемчужину, на палец — кольцо с изумрудом и обручальное кольцо белого золота, которое по этому случаю извлекла из его саркофага. Потом я стала перечитывать старые письма: «Ты самая трогательная, самая настоящая, самая глубокая…» Всеми возможными способами я стараюсь вернуть себе образ той, не существующей уже сейчас женщины, которую он некогда желал настолько, что она могла подумать, будто любима, и когда на мгновение обманутая влюбленная уступает место влюбленной счастливой, мне начинает казаться, что я его никогда не забуду, — к сожалению и к счастью…


Как, однако, трогательно звучит «я его никогда не забуду!»: не ново, конечно, зато правда. «Хочу, чтоб роза на кусте опять цвела, а мой любимый, как и встарь, любил меня, любил меня…» — публика рыдает. Это беспроигрышный вариант, беспроигрышный на все сто процентов: как только зазвучала элегическая нота, защитники малодостойного дела могут собирать свои портфели. В этом преимущество этой истории: злой дух быстро-быстро ретируется, и его не интересует, что будет дальше. А «дальше»-то, между прочим, есть и будет, хорошим оно будет или не настолько — вот что остается выяснить!

Можно, конечно, не очень-то присматриваясь, обвинить себя самое в совершении греха бесстыдства, а то другие будут тут как тут со своими обвинениями. Что тут выискивать? Можно, например, разглядеть под маской влюбленной женщины скрытую гордячку. Как же без гордости? С самого начала все это вдовство мне самой кажется несколько наигранным, я невольно обвиняю себя в позерстве: ах, эти черные одежды, вуаль, затворничество — как все благородно! И как удобно, кстати! Гораздо проще примеривать на себя неутешную «вдову», «затворницу», чем тупо стараться снова включиться в жизнь: искать, кто бы тебя утешил, помог — в пятьдесят годков это не так-то просто, мало найдется охотников…

Нет, возраст тут не при чем. Для той косоглазки-школьницы годы ничего не значат — моему страху столько же лет, сколько и мне. Меня терроризирует этот хоровод: в него надо войти и ждать, пока тебя выберут, и дрожать от страха, что отбросят: «Ах, Катти, ах, Катту, уж не решила ли ты, что я тебя люблю, нет, сердечко мое отдано не тебе…» Может быть, я боюсь одиночества? Нет, одиночество меня не пугает, я предпочитаю его этим «играм на переменках», этому адскому хороводу, который кружит меня, кружит, как пыточное колесо, на котором я должна принять мученическую смерть. Оставьте меня! Я забьюсь в угол, спрячусь с книжкой в руках. Когда есть книжка, мне больше ничего не надо…

Отчаяние было последней моей маской, кокетством, припасенным напоследок.

Теперь я снимаю его, я голая.


Ну, вот наконец-то я от всего и освободилась. От лжи, подозрений, от страха. Над моей головой больше не реет воздушный змей, но и химер тоже нет. Над моей головой больше нет занесенного меча, рассеялись свинцовые облака, темные страхи — одиночество умиротворяет тех, кто его боялся. Когда уже нечего терять, можно снова начать выигрывать и я с восторгом начинаю открывать для себя жизнь, в которой тебе ничего не угрожает.

С тех пор как мой «летун» меня покинул, я чувствую себя в такой безопасности, о которой даже подумать не могла! Я наслаждаюсь полнотой жизни — я начала дышать без него… Тут я уже слышу его комментарий: «Как приятно слышать!» Не смеши меня, моя синяя птица счастья, мне так и хочется поцеловать твой остренький клювик: «Послушай, Франси, я ведь не говорила, что мне без тебя хорошо. Мне без тебя плохо, мне плохо без мыслей о тебе, о тебе и обо мне. Да, мы не были созданы друг для друга, это правда. Но мы были предназначены друг другу. И я, навечно, твоя жена… Ну и что, будто мне сейчас кажется, что я двадцать пять лет провела с рукой, зажатой между дверью и косяком!»

В тот момент, когда мой молодой муж захлопнул эту дверь на удерживавшей его моей руке (уже тогда — рука?) ради Аделины, Алины, Аннетты, Анни, Анник, Анны (привожу в алфавитном порядке лишь первые имена из «каталога»), боль была нестерпима; потом с годами боль утихла, я просто перестала чувствовать руку, потому что кровообращение в изувеченных пальцах так и не восстановилось.

И вот неожиданно, через двадцать пять лет, тюремщик мой распахнул дверь: забытая боль становится такой нестерпимой, что причиняемые ею мучения превосходят все, что только можно было себе вообразить: крики, стоны, слезы — пусть бы никогда эту дверь не открывали! Но время делает свое дело, кровообращение восстанавливается, опухоль спадает, становится не так больно, потом и вовсе не больно… Может быть, конечно, останется шрам или одна-другая сломанная кость… Но это не столь дорогая цена за вновь обретенную свободу, когда можешь снова увидеть улицы, витрины магазинов, сады, когда снова можешь собирать цветы, звезды, времена года, людей… И начинаешь удивляться, как это я могла согласиться прожить двадцать пять лет с пальцами, зажатыми между дверью и косяком? Зачем я так долго терпела?

Но терпишь, потому что любишь. Потом терпишь из-за детей. В конце концов начинаешь терпеть, потому что терпел, сдаться после стольких лет — что может быть глупее? Хотя, возможно, когда устаешь от несчастий, то и боль притупляется… Я не могу сказать теперь, когда страдание уже не столь остро, как я должна была страдать.

И если я страдаю сейчас, то совсем не уверена, что из-за любви, — мне кажется, что я ненавижу его оранту больше, чем люблю его… Может быть, мне легче было бы перенести расставание, если бы мой муж держал нас обеих, ее и меня, на одинаковом от себя расстоянии? Были бы две «бывших», и ему не надо было бы спрашивать себя, к какой же из двух склоняется его сердце, он бы не любил ни одну, ни другую… Предположение безумно, но это уже прогресс: еще несколько месяцев назад я даже и подумать не могла, чтобы он меня бросил. Теперь, если я и злюсь на его итальянку за то, что она оказалась в выигрыше, то нахожу утешение в собственном проигрыше — в конце концов, веревку отпустила я сама.

Ну же, надо закончить линьку, сделать перелицовку, сбросить старую кожу! Мне хочется свить новый кокон, и хороший: обустроить, в конце концов, «супружескую спальню», с ремонтом которой меня все торопили. Ну вот, он теперь почти сделан: договариваюсь с малярами, один даже пообещал прийти, скоро, ну, как только закончу, «точно приду!». Может быть, и правда придет?

Но я пока что не выбрала ни цвет обоев, ни занавески. Потому что… Потому что не было ничего на свете синее глаз моего мужа, ничего синее его глаз и рыжее его волос; как мне, женщине из пепла, женщине из снега выбирать цвета, когда я лишилась его сияния, — на ощупь? Не надо торопиться. Пожилая дама учится ходить… Начну с очень нежных цветов, чтобы не напугать себя: зеленовато-миндальный, «вьё роз», светло-голубой. Или можно выбрать более сладкие, сусальные: мандариновый, малиновый, вишневый, сливовый. От одного названия во рту становится полно слюны — когда я решу уйти из снегов или они сами по себе сойдут, мне бы хотелось оказаться посреди спелых фруктов, жить прямо во фруктовом саду… О, с черными тряпками покончено: да здравствуют фисташковые блузки, лимонно-желтые платья! Каждому захочется откусить от меня кусочек… «Разве прошло для меня время любви?»

Я — сама безмятежность. Скоро стану ею. Пока что, конечно, положение не стабильно — то вверх, то вниз; когда я оказываюсь внизу, то меня мучит вопрос, любил ли он меня когда-нибудь; когда настроение подскакивает, то мне хочется выяснить, может ли он действительно перестать любить меня…

Безмятежность, по утверждению словаря, — это нечувствительность к страстям. Отсюда вывод: я не безмятежна, но наверняка спокойнее, чем была. Бывает даже, я отключаю автоответчики. Если белье мое благоухает лавандой, кухня — ванилью, то я выхожу на связь с миром: ведь нужно же, чтобы я время от времени брала трубку из-за судей, адвокатов, из-за «процедуры развода», или я ошибаюсь? Я даже теперь разговариваю с ним, с моим «противником», — налоги, инвентарные вопросы, переезд. За каждую из этих встреч на нейтральной территории (какой-нибудь ресторанчик для любовников со скатертями из органди и лентами на лампах) я платила потоками слез, особенно если мы смеялись вместе или он нежно касался моего запястья. Рыдала я трижды. И остановиться не могла… Но после ненастья наступает хорошая погода — облака нынче вечером так легки!

Прошлое уже начинает отдаляться от меня, это — другая страна, она ярче той, в которой я теперь живу, теплее, веселее, в этой стране на каждом углу натыкаешься на рыжих, как белки, юношей с большими нежными глазами, хитрыми и восхищенными… Я счастлива, что сумела побывать на этой экзотической земле, я вспоминаю о ней, но не жалею ни о чем, что там видела, ни о чем из того, что там оставила; даже будь это возможно, я бы не хотела туда возвращаться. Я устала от путешествия. В моем возрасте стоит осторожно относиться к дальним странствиям, лучше вернуться к своим корням, подумать о доме. Чай с бергамотом, цветы в вазах, душистые простыни, шелковые, легкие, — в собственной комнате для меня достаточно места.

Вот уже почти два года, как муж оставил меня… Зимы проходят и становятся похожими одна на другую, но я остаюсь сама собой. Чем больше снимаю я с себя одежд, тем толще становится моя кожа. Среди холода, одиночества моя не защищенная ни одеждой, ни доспехами кожа привыкает к ветрам и непогодам, мускулы крепнут. Я чувствую, что становлюсь крепче внутри. А снаружи, когда я выхожу из дома в непогоду, снег начинает казаться мне мягким, теплым, чувственным. Он все скрадывает. Острые углы сглаживаются, на месте крыльца с десятью ступеньками — мягкий холм, дома под своими крышами с занесенными снегом коньками похожи на грибы, а на террасе на медицинской вазе — снежная шапка, как будто страусиное яйцо на подставке для яиц. Ели сбиваются в овечьи стада, кедры заворачиваются в шубы. И в свежем, липком снегу поскрипывают мои шаги. Чего мне бояться? Все вокруг мягкое, пушистое, эти земли как будто обернулись котом, чтобы получше приручить меня.

Снега и тьма стучат в мою дверь — я приветствую их.

* * *

Я мертвая. Или, скорее, как говорят дети, «померла». Я мертвая, но «помирать» перестала. «Я умерла» — в прошедшем времени совершенного вида.

Впрочем, поскольку я ничего не делаю наполовину, умирала я дважды с интервалом в восемнадцать месяцев. Из такого количества расставаний с жизнью целой не выйти. Умерла наивная влюбленная женщина, взращенная в верности и уверенности, и та, что описывает сегодня обе случившиеся с ней кончины, — это совершенно другой человек: та, что умерла, не смогла бы сделать это так отстраненно, если уже не получилось райских кущ…

Первая смерть настигла меня в больнице. Меня только что туда доставили, чтобы в срочном порядке чинить сломанную руку. Время было ночное. Муж, напуганный собственной жестокостью, смущенный и притихший, никак не мог уйти из зала ожидания, откуда никто не осмеливался его извлечь… Мне распилили кольцо, которое он подарил на помолвку, и совершенно одну, в больничной рубашке, стали возить от одного врача к другому, и всюду мне приходилось ждать одной в заснувшем здании. Когда, наконец, в хирургическом блоке появился заспанный и хмурый хирург, Ким заставила меня лечь на операционный стол: «Don’t worry!» И вот тут-то и заявила о себе первая неприятность — ее микстура, микстура, которой Ким по своей доброте напоила меня двумя часами раньше, как из соски, этот любовный эликсир сострадания не давал теперь возможности провести общую анестезию. «И только подумать, — стонал анестезиолог, — пациент (это я — „пациент“) двенадцать часов не ел, и у нас его напоили этой гадостью!»

— Может быть, тогда подождать до завтра? — робко предложила я.

Нет, такие переломы не могут ждать, а хирург, которого вытащили из постели, — тем более. Решили обойтись местной.

— Вы неженка? Вы чувствительны? — не очень любезно поинтересовался у меня «маэстро», которого раздражало это промедление. Неженка? Нет. Чувствительна? Мне кажется, что спрашивать у женщины, которую собирается бросить муж ради другой и которая оказалась в больнице по «скорой помощи», потому что муж только что сломал ей руку, эта женщина должна, как бы выразиться поточнее, быть несколько «чувствительной»… Но тут уже прозвучал следующий вопрос: «Вы аллергик? Как переносите макаин, кзилокаин, карбокаин?» Я не знала ни одного из произнесенных названий — впрочем, в этот ночной час и при подобных обстоятельствах я была совершенно не способна сказать, когда у меня была последняя операция и какие применялись врачами при этом средства. Еле сдерживающий свои чувства хирург решил, что я не аллергична, — если бы! И он отпустил анестезиолога — для местной анестезии хватит присутствия практиканта и медицинской сестры. «И будь что будет!»

Мне сделали первый укол; потом, через полчаса (в которые Ким, равнодушно выслушивавшая выговоры начальства, вытирала мне последние слезы), начали вводить в раненую руку обезболивающий препарат. При этом, как решил «эксперт», все шло нормально, но стоило только этому препарату проникнуть мне в вену, как тело мое начало гореть, я лежала на раскаленных угольях. «У меня горит кожа, — сказала я хирургу, — так и должно быть?» Даже не взглянув на меня, он продолжал готовить инструменты — хирург, наверное, думал, что я восхитительно себя чувствую, как какая-нибудь дама, растянувшаяся на пляже, я же переживала муку святого Лаврентия, заживо сгорающего на решетке; я не загорала в свете неоновых операционных ламп, а сгорала заживо. Вся моя оболочка полыхала, при такой температуре я должна была быть кирпично-красной… «Я горю», — снова прошептала я, не в силах настаивать. Но специалисты и бровью не повели.

И вдруг губы мои раздулись, я распухла. Как воздушный шар, но взлететь я не могла: мне на грудную клетку положили какую-то каменную глыбу, которую я не могла сдвинуть с места. Моему несчастному раздавленному сердцу даже биться было негде. Хватая воздух ртом, как выброшенная из воды рыба, я еще смогла простонать, делая судорожные глотки воздуха: «Мне плохо, плохо…» Но продолжить я не смогла — язык прилип к гортани.

Я видела, как надо мной склонились человеческие лица, почувствовала, что мне начали считать пульс, измерять давление, хирург же тем временем отдавал приказания: «Реанимацию, быстрее, реанимацию! Господи!» — и думал, наверное, что делал это совершенно спокойно. Меня снова начали колоть. Надо мной заколыхались еще какие-то белые халаты, они говорили на непонятном языке — медицинском, отрывистом и зашифрованном, а может быть, язык был и еще более экзотический, суахили или китайский? Слова эхом отдавались в операционной, отскакивали от стен, я не понимала ничего, кроме одного слова: «атропин». Почему оно дошло до моего сознания и запомнилось? Может быть, его часто повторяли? Как припев одной песенки: «Колечко для Шин, колечко для Дин, для Клодин — морфин, атропин…» Атропин был последней моей соперницей… Последней возлюбленной моего мужа, который находился в зале ожидания, в нескольких метрах от меня, я не могла этого забыть…

Я умирала, а он этого не знал. Я умирала и не видела его. Я умирала в окружении незнакомых лиц и чужих голосов. Я умирала и не могла позвать его. Я умирала одна. Умирала.

И если мое тело еще продолжало борьбу, цеплялось за жизнь, беспорядочно барахтаясь, как котенок, которого топят, если я пыталась еще всплыть на поверхность, схватить ртом воздух, перед тем как снова пойду на дно, разум мой уже все понял: еще несколько секунд, и я умру. Умру оскорбленная, но — умру.

Я успела подумать о четырех наших сыновьях, которые тем вечером отправились на Праздник музыки, — утром, когда они вернуться домой, комната моя окажется пуста, а на пороге кто-нибудь сообщит им бесцветным голосом, что они меня больше никогда не увидят… Они уже большие и проживут без меня; но если моя жизнь и была им уже не столь необходима, то моя смерть, произошедшая подобным образом, им тоже не нужна — в свете того, какую они получат информацию, они могут подумать, что это их отец убил меня… Мне бы было нужно сказать им, что в этом бесконечном несчастье мой «рыжик» был ни при чем, что оба мы стали жертвами неблагоприятных обстоятельств, таких, как бывает в волшебных сказках: прелестный принц снимает свое обручальное кольцо, я — тоже, я оскорбляю его, он поднимает на меня руку, кольцо, которое он подарил мне на помолвку, которое стало крутиться на пальце, после того как я сняла обручальное кольцо, поворачивается камнем между пальцами, принц хватает меня за руку и сжимает, и пальцы из-за кольца ломаются; он везет меня в больницу, одна добрая душа поит меня своей микстурой, я вроде бы уже что-то съела, и мне нельзя давать общий наркоз, тогда мне впрыскивают какую-то дрянь; кожа моя начинает пылать, но меня не слышат, меня раздувает на глазах, я начинаю задыхаться, сердце перестает биться, толкается в грудную клетку и разбивается — я умираю. Умираю, потому что мой муж снял обручальное кольцо, которое я надела ему на палец.

Глупая история, но совершенно стройная. Совершенно в картезианском духе, и я вынуждена ретироваться. Я поняла, почему умираю, и согласилась. Не соглашалось только мое тело: если смерть — это ничто, то умирать нелегко… Мое обезумевшее сердце рвалось вон из груди, ноги дергались, я мотала головой из стороны в сторону. Бежать, бежать отсюда. Я пыталась приподняться. Мне казалось, что сидя мне будет легче дышать, что тиски, сжимающие мне сердце, разожмутся; я безуспешно старалась приподняться, вырваться из этих тисков. Но две крепкие руки удерживали меня на столе. Чей-то голос рядом с моим ухом повторял: «Дышите медленно. Дышите вместе со мной»; и я слышала — потому что теперь я снова начала слышать, как кто-то рядом (мужчина? женщина?) изо всех сил старался делать глубокие вдохи и выдохи, потом стал дуть, как сдувающийся шарик, — ко мне приставили учителя дыхания. Мне хотелось сделать этому учителю приятное, не разочаровывать его, стараться, но у меня ничего не получалось. Тело перестало подчиняться: оно безмолвно звало на помощь, бесцельно, мучительно содрогалось от ужаса и медленно тонуло… В тот вечер смерть устроила мне испытание. Но решила, что я еще не готова!

И, как тогда, когда тонешь, моя беспомощная душа билась в задыхающемся теле, бомбардируя память воспоминаниями и бессвязными образами: на желтой и отвратительной стене, которая находилась передо мной, на той стене, которую я еще за полчаса до этого и в глаза не видела и которая тем не менее могла стать моим последним зрительным воспоминанием, я вдруг увидела собственный некролог, отлитый в черные буквы — такие сообщения о кончине помещают в газетах, а за ними иногда в скобках и мелкими буквами следует несколько строчек биографии усопшего. Там фигурировали, совсем как во всех моих книгах, на обороте титула названия моих «светских» произведений, и список этот обрывался на сборнике новелл, который я выпустила в свет за полгода до этого. «Урезанная» биография — так это и есть смерть? Смерть тех, кто уже расстался со своей жизнью, оставив после себя книги, — это реклама издания, которое никогда не появится, неоконченная глава, оборванное стихотворение — не хватило слов. Значит, я больше не напишу никакого романа? Неужели правда? Больше ничего из «того же автора»? Но моим книгам нужна я! Я вдруг ощутила в себе такой прилив ярости, что этот порыв возмущения и спас меня.

Постепенно я смогла дышать в такт с практикантом, который задавал мне «ля», я стала узнавать доброе лицо Ким, которая склонилась надо мной; медсестра и «человек из реанимации» обменивались какими-то цифрами, из чего я смогла заключить (поскольку я вновь начала понимать и соображать), что давление поднималось. Я выпутывалась… Неужели сочинение, это несерьезное занятие, эта смехотворная страсть стала теперь моим единственным смыслом жизни? Единственным, которое могло привести мою душу в соответствие с телом и воспрепятствовать гибели?

Конечно, те противоядия, что мне вводили, хлопоты, которыми меня окружили, больше сделали для моего спасения. Но из этого спуска в ад я вынесла уверенность, которая должна была поддержать меня среди предстоящих мне испытаний: моим книгам нужна я сама.

— Ну ладно, — в конце концов заявил хирург, которого даже обрадовало то, что он с полным правом может возвращаться в собственную постель, — оперировать будем завтра, под общей анестезией. Не волнуйтесь, вводить мы вам будем уже другие препараты!

Загрузка...