Глава седьмая

Скучал полустанок. На ветках сушились отрепья каркающего воронья. Внизу, обняв сведёнными руками ствол, с запрокинутой на спину головой, привалился к дереву пришитый пулей черноволосый машинист. На поверхности лужи крутился подгоняемый вздохами ветерка его кожаный плоскодонный картузишко. Безлюдные вагоны зевали распахнутыми пастями. Наступало утро.

Скошенным ежистым лугом, окруженные казачьей полусотней, невесело шли пленные обозники. Отставая от пленных, семенила в своих нарядных сапожках сестра милосердия. Уставший до смерти Митя брел за нею, ощущая на затылке влажное лошадиное дыхание. Оловянные лужи дрожали от рассветного холодка, навевая тоску. Казаки гуторили, весело причмокивая на коней.

— Вояки, — заголял щербатые зубы старичишка, весь потрескавшийся от довольной усмешки, — землю хотели завоевать!.. Нам не жалко, отведем кажному надел...

— По три аршина на душу, — добавил бритолобый в бордовом бешмете.

Сивоусый казак, с перерубленной бровью, вызволял из переметной сумы смятое яйцо.

— Они поодиночке не уважають...

— Што ж, уважим — заховаем камуной... Как, станичники? Камуной, аль по-единоличному наделим?..

— Гуртом поспособней будя! — рухнул кто-то из задних рядов угрюмым хохотом.

— Ну, ты! — замахнулся плетью бритолобый на споткнувшегося обозника с худосочными чирьями на тонкой ложбинистой шейке. — Али не привык к пешему хождению?.. Комиссар небось?.. Скоро разберутся, — пригрозил он, оправляя на шашке запутанный темляк.

Пленные не отвечали, горбатясь, месили босыми ногами топкую грязь. Группа оставляла за собой истоптанный, прокопыченный след.

Митю лихорадило, спина обливалась нехорошим, клейким потом, горячечный взгляд горел сухим огнем. Он с трудом высвобождал ступни из вязкой, чавкающей глины. Дымились думы — о Дядько, о матери, о себе.

С надеждой оглядывал Митя придорожный кустарник: не виднеется ли где засада?.. Нет, не видно. Пожалуй, пониже ждут, там, где дорога петляет по берегу реки, там начинается перелесок.

Листья шелестели, роняя сверкающие капли. По наклону дороги вода стекла, и голые пятки пленных скользили, катились по глянцевой, круто замешанной глине. Удерживая поднятой рукой равновесие, Митя то и дело хватался за плечо сестры, она оборачивалась, тревожно любуясь его огненно-рдяным румянцем. На развилке дороги, под узловатой кислицей, устроили небольшой привал. Пленный, с засученной штаниной и фиолетовыми пятнами заявивших болячек на оголенной икре, попросил разрешения оправиться.

— Иди, сердешный, — позволил щербатый старик.

Отойдя в сторону, пленный полуобернулся и, прихрамывая, побежал кустами к реке.

Гололобый, в бордовом бешмете, пустился рысью наперерез, снимая на ходу карабин, ремень свалил с бритой головы кубанку, он попридержал немного коня, но, махнув рукой с висевшей на ней плёткой, ударил стременами и исчез за поворотом. Все замерли, напряжённо вслушиваясь в утихающий всплеск копыт. Митя почувствовал, как под рубашкой испуганно застучало сердце. Издалека донесся неясный опрашивающий окрик и гулкие — один за другим — два выстрела.

Из кустов шагом выехал гололобый; не слезая с седла, он плетью ловко подцепил с земли уронённую кубанку и нахлобучил её на лоб, а подъехав к ожидавшим, снял её и привычно-смазанным жестом мелко перекрестился. Натянув поводья, он с дрожавшими, слюнявыми губами начал теснить обозников, рубя их плетью по головам и спинам.

— Из-за вас, окаянные, грех на душу примаешь!

Пленные очумело, по-овечьи, шарахались друг на друга,

крестясь и поднимая загнанные глаза.

— Довольно тебе, Гаврила, заспокоил сердце и будя, — крикнул щербатый.

— Стройся! — скомандовал по-бабьи узкоплечий казачишко с двумя светлыми лычками на погонах.

Обозники стадно сбились в кучу и, озираясь на конвойных, зашагали по хлюпкой воде.

Верхушки деревьев затеплились солнечным светом и повеселели, из перелеска отсыревшим голосом каркнула ворона.

Митя думал о матери. «Поди, как встревожена... Слегла с горя... одна там. Мухи её докучают, осенью они злые».

Приложив к уху часы, Митя задумчиво вслушался в их хотя и негромкий, но беспокойный и хлопотливый перестук.

Кончился перелесок, дорога выбегала в широкую степь.

Травы никли под тяжестью капель, одинокий коршун с недвижно расправленными крыльями кружил в высоком небе. Степь курилась зноем. Длинная утренняя тень передвигалась слева от дороги. Начинало припекать. 

Мите невыносимо хотелось есть, в желудке свербела голодная тоска. Он завистливо поглядывал на сивоусого казака, доедавшего уже пятое яйцо. Вот он достал из сумки шестое. Большим ногтем отколупнул скорлупу, из тряпочки насыпал на яйцо соли и, откусив половину, деловито начал жевать, шевеля волосатым ухом. Вторую половину, с желтой середочкой, он осторожно поддерживал тремя пальцами с таким благоговением, точно собирался молиться. Доев яйцо и обтерев пальцы об усы, казак опять запустил руку в сумку и выволок оттуда вареную курицу. Он разорвал её за ножки пополам и вцепился зубами в белое мясо. После этого он достал огромный коржик, обмазанный сверху липким медом. Казак глотал, не разжевывая и прикрывая по-птичьи веко. Покончив с коржиком, он отпил из фляги и заколотил в неё деревянную затычку. Высосав языком пищу из дырявого зуба, старик сердито покосился на Митю: Митя невинно отвел взгляд под ноги, словно и не подсматривал за ним.

Наполненная дождевой водой колея извивалась по-гадючьи, Митя старался в неё не наступать.

Звякали удила. Нивесть откуда дорогу пересекла кудлатая собака и, поджав нагруженный колючками хвост, трусливо нырнула в подсолнухи.

Махнуло рваным рукавом косопузое безголовое чучело.

— Уморился? — приотстала немного сестра. Голубые полукружья таились под её поблекшими глазами, мускулы лица обмякли. Митя удивился, как она постарела.

— Есть хочу! — стесняясь, сказал он, глядя на её забрызганную грязью юбку.

— Потерпи немного, уж скоро дошагаем.

Спины обозников колыхались не в такт, обнаженные головы гнулись, придавленные скорбью.

Узкоплечий казак, неожиданно для всех, отчаянным фальцетом затянул песню:

Атаман, наш атаман-ан...

Конвойные словно обрадовались ей и дружно поднесли:

Фуражечка набекрень,

Леворверчик на ремень...

Худой, с лычками, долго тянул последнюю ноту и оборвался. Далеко замаячил, словно приподнятый на воздух, зеленый купол монастыря.

Пошли знакомые места.

«По нашей улице поведут или по Почтовой?» — думал с тревогой Митя.

Выгон ему показался чересчур широким. Вон и хата с завалинкой.

«По нашей, по нашей, — просиял он, всматриваясь горящими, нетерпеливыми глазами в дворы, — сейчас кого-нибудь из знакомых встречу!»

Бурые от дождя заборы, полувысыхая, линяли под солнцем, на улице стояло томительное безлюдье, Митя оглядывался по сторонам, но нигде ни одной души не было — улица словно вымерла. Вот семешницын двор, с утоптанной возле ворот площадкой, здесь он постоянно обыгрывал соседских ребят в альчики.

На Сашкиных воротах, изображая флаг, качалось молочное байковое одеяло. Сам Хорьков, по-видимому, только что прибивавший одеяло, стоял с лестницей на плечах. Заметив пленных, он быстро скрылся в воротах и вскоре появился, держа за хвост сплюснутую дохлую кошку. Его ушастая голова торчала на туловище, как глобус на подножке. Обождав обозников, он раскрутил кошку, прицеливаясь в середину кучи, но швырнул неудачно и чуть не выбил из седла гололобого. Тот повернул коня, догнал испуганного Хорькова и остервенело начал полосовать его плетью: Сашкин отец еле добежал до ворот.

Три Полиных окна с белыми опущенными занавесками отражали топающих по луже обозников. Лужа сияла, до краев налитая солнцем, на стеклах окон вспыхивали серебряные огоньки брызг. Митя с надеждой вглядывался в окно с открытой форточкой, но занавеска там висела недвижно. Чуть отстав, Митя присел на корточки и крикнул под лошадь тоскующим зовом:

— По-оля!..

Никто не откликнулся. Митя позвал громче:

— По-о-оля!

Широкое копыто расплющило жидкое солнце, забрызгав Митино лицо. Конвойный казак легко подтолкнул его:

— Ходи малец, не скули понапрасну!

Оглядываясь и отставая, Митя с болью уходил от знакомых окон. Тихо подплыла калитка с железным кольцом. За решёткой палисадника щипал траву шалаевский телёнок. Вот оно и крыльцо. В полуотворенную калитку шмыгнула кошка. Где же мать?.. Митя растроганно глядел на свой дом. Не помня себя, он рванулся к калитке, но спину обожгла горячая плеть.

— На место, окаянная душа!

Спотыкаясь, с приподнятыми плечами, горестно зашагал Митя с толпой пленных обозников и долго ещё оглядывался на родное крыльцо.

На балконе серого четырехэтажного особняка стояли две' дамы и с ними подтянутый офицер без фуражки, с белокурой бородкой. Молодая тонкобровая девушка слушала его, распахнув ресницы, дама в черном платье рассматривала проходивших в лорнет. Увидев Митю и сестру милосердия, она полуобернулась к офицеру. Он вежливо выслушал её и что-то ответил, по-видимому, остроумное: обе дамы рассмеялись.

На главной площади расположился артиллерийский обоз. Пятеро солдат разрывали братскую могилу, сравнивая её с землей. Чугунный памятник, опутанный веревками, лежал набоку: отломанную с него звезду насмешливо примерял к груди юноша в английской шинели. Деревца, насаженные в маевку школьниками, были поломаны и обглоданы лошадьми. Трехцветные знамена полыхали на домах, солдат в подкованных ботинках обтягивал вывеску парткома снежно-белой парусиной с надписью: «Комендант города». Из парадного вышел тонконогий офицер с двумя звездочками на погонах, нарисованными химическим карандашом, сожмурился от солнца и, выслушав казака с лычками, коротко приказал:

— К вокзалу!

Сам он пошёл по тротуару, озабоченно потирая ладонью высокий бледный лоб.

Дробно стуча сапогами, повстречался взвод пехоты, направлявшийся к мосту.

На станции отобрали восьмерых пленных и под охраной двух казаков погнали чистить отхожее место. Митя услыхал из-за двери боязливый вопрос обозника:

— Господин казак, чем же чистить, лопатку бы?

— Руками, руками — чево застеснялся? Сами нагадили, сами и убирайте, ну!

Остальных повели к тюрьме.

У Мити подгибались от усталости ноги, звенела голова, в тумане проплывали сверкающие витрины и нарядные вывески шашлычных.

Загрузка...