Михаил Петрович Старицкий Первые коршуны Историческая повесть (Из жизни Киева начала XVII столетия)

I

Это было в 1610 году. Время близилось к масленой. Снег еще держался, хотя местами уже начали появляться проталины.

Зимнее солнце садилось за горы, когда к воротам заезжей корчмы, поставленной догадливыми отцами доминиканами на Вышгородском шляху, подъехал молодой всадник.

Соскочив проворно с седла, он привязал поводья своего коня к одному из колец, вбитых в высокий дубовый столб, и сначала направился торопливо к дверям самой корчмы, но, подойдя к ним, остановился и стал нерешительно осматриваться кругом. У столба была привязана еще одна оседланная лошадь, а под навесом жевали овес четыре; одна была запряжена в грынджолы — салазки, пара — в большие сани, а четвертая стояла у желоба. Это обстоятельство, видимо, не понравилось всаднику: в шинке, следовательно, было не мало народу, и ему, путнику, трудно будет добиться нужного — как себе, так и коню.

Взгляд его ласково скользнул по красивому животному, заржавшему приветливо к коням; оно теперь грациозно вытягивало свою черную блестящую шею и мягкими губами ощупывало морду незнакомого товарища.

Приезжий потянулся, желая расправить окоченевшие члены, и распахнул движением плащ, застегнутый у шеи серебряными аграфами и спадавший красивыми складками за плечи. Из-под темного плаща вырезалась стройная фигура и гибкий стан всадника, одетого как-то странно. На приезжем был не местного покроя кафтан, подбитый пестрым легоньким мехом, и вычурные, с длинными носками сапоги; кафтан был плотно стянут широким кожаным поясом, спереди которого висел запоясник,[1] а по бокам торчала пара пистолей. Молодой путник взглянул с некоторым смущением на свои дорогие пистоли — они-то его и беспокоили, — задумался на мгновенье и снова вернулся быстро к своему коню; засунув их осторожно в большой сверток, что привязан был за седлом, он оглянулся еще раз и заметил невдалеке повисшего на заборе еврейского мальчишку.

— Эй ты! Шмуль, Лейба, Гершко, или как тебя? — крикнул приезжий громким, молодым голосом, подзывая мальчишку к себе.

В одно мгновение тот соскочил с забора, подбежал и, снявши теплую ярмулку, остановился почтительно перед молодым паном.

— Ты здешний будешь, что ли? — спросил его приезжий.

— Так, ясный пане, сын хозяина шинкаря Лейзара, Срулик.

— Вот и преслично. На ж тебе, гер Срулик, гостинца, — приезжий бросил в ярмулку мальчишки большую серебряную монету, — посмотри за моим конем, чтобы никто не подступал к нему и не трогал моих вещей. Понял?

— Понял, понял! Как не понять, вельможный пане? Их бин аид — все понял! — радостно крикнул мальчик, пряча монету за пазуху, и бросился к поле щедрого пана; но последний, распахнув двери, уже входил в шинок.

Вошедшего сразу обдало горячим воздухом, пропитанным спиртными испарениями, дымом крепкой махорки и каким-то резким запахом чеснока да пригорелого сала. На низком очаге пылали увесистые поленья дров. Сильный красноватый свет ярко мигал по протертым стенам шинка, выхватывая из стоявшего облаком дыма то там, то сям сидящие фигуры. Поближе к огню, на разостланной по полу суконной керее, полулежал спиной к входным дверям какой-то козак: по кармазинному[2] жупану, по закрученному ухарски за ухо оселедцу,[3] по богатому оружью, а особенно по шлыку — мягкому остроконечному колпаку с золотой кистью, — можно было сразу в нем признать запорожца, а не простого реестрового козака. Возле него стояла внушительных размеров оловянная кружка, а сам он, нагнувшись к очагу, искал подходящего уголька, чтобы зажечь свою люльку. За выступом очага, в тени, словно пряталась боязливо какая-то жалкая, оборванная фигура, напоминавшая или обнищалого мещанина, или бедняка из селян. А против камина, за столом, сидело еще три посетителя: ближайший к дверям был виден только в профиль и выглядел совсем молодым хлопцем, глаза его светились удалью и юным задором; против него помещался на широком дзыглыке[4] почтенный старик с седой, низко подстриженной бородой и длинными усами. Одежда на обоих была одного покроя, но разнилась в цветах. На старике был темный, заходивший за колени кафтан, из доброго лионского сукна, подбитый лисьим мехом, с широкой опушкой; пуговицы на кафтане, — собственно ореховидные гудзи, — были все позолочены; из-под расстегнутых пол виднелся широкий шелковый пояс, охватывавший стан; на ногах желтели сафьянные длинные сапоги; на голове была шапка, опушенная тоже мехом. На молодом же был светло-синий кафтан, и такие же шаровары, перетянутые белой, шитой золотом шалью, у которой на левом боку висела длинная сабля. Третий был в крытом коричневым сукном байбараке, но его самого мало было видно, да притом он часто склонял голову то на приподнятые руки, то прямо на стол.

Между собеседниками шел оживленный горячий разговор Новый гость уселся незаметно в углу от дверей, за другим столом, и, подозвав жестом шинкаря, приказал подать себе кружку меду и напоить коня; все эти распоряжения он сделал шепотом, полуприкрывши плащом свое лицо и насунувши на лоб шапку.

Еврей бросился опрометью исполнить приказание приезжего знатного пана.

— Разорение, чистое разорение завелось, — горячился молодой, размахивая руками, — хоть пропадай, да и только! Не станет на руках и ногах пальцев, чтоб перечесть все оплаты: за ниву — давай осып, за хату — давай дымовое, за куренье горилки — варовое, за пиво — солодовое, за место, где стоишь на торгу, — мисцевое, за торговлю — побарышное, за шинки — капщизну, за товар — мыто… да еще коляду на зáмок, да куницу — за венчанье…

— Тпфу! — плюнул энергично горожанин в байбараке. — Грабители!.. Одно слово — здырство!

— Аж шкура трещит! — юнак мотнул головою. — Да, кроме злого здырства, еще требуют натурою: и подводы — на замок, на гонцов, на именитых гостей, и стражу замковую, и стражу полевую, и поправку валов да стен, и вооружение, и милицию, и черт их лысого батька знает что еще: каждый день — новые выдеркафы!

— Да, прежде эти поборы шли хоть на укрепление и вооружение замка, — заметил грустно старик, — а теперь подавай и то, и другое!

— Хе-хе, — засмеялся запорожец, выпустив, как из броварской трубы, клубы дыма. — Жучат вашего брата славетно!

— Не во гнев тебе, пане Иване, — окрысился на козака молодой, — а лыцарю над нашей бедой не подобало б смеяться: из одного ведь мы теста, одним миром помазаны, одной водой окрещены и козаков да сечевиков[5] считаем за братьев…

— А мы разве цураемся вас? А ни боже мой! Только смешно, юначе, как хочь: один дерет шкуру с громады, а громада — а не почешется, а не промолвит даже «довольно»!

— А вот я крикну «годи»! — ударил кулаком по столу средний, что был в байбараке.

— Ты вот, казаче, сказал, что один дерет, — заговорил внушительным голосом богато одетый старик, — а этот один, выходит, вся сила в крулевстве: этот один — король, сейм, вельможное панство! Этот один поотнимал все земли и от городов, и от сельских громад на свою руку, этот один обрезывает и нам, горожанам, права, и простому народу, и вам, воинам, козакам… Ведь вот же Наливайко хотел побороться с этим одним, а чем кончил?

— Не штука было, батьку наш любый, райче[6] славетный, и угодить ему в медного быка, коли не отозвались на его поклик все обиженные, а он остался лишь с горстью завзятцев… Эх, коли б в каждом селе, да в каждом местечке, да в каждом городе завелось по Наливайку… так, может быть, этот «один» сидел бы уже сам в быке — вот что!

Приезжий, видимо, весь обратился в слух: его волновали слышанные речи, а последнее слово запорожца вызвало горячую краску на его щеки.

— Что так, то так, а только сразу велетней[7] не появишь, — вздохнул старик. — Главное то, что все мы, дети Украины, предковечные господари русской земли, должны разуметь, что всех нас давит одно ярмо, что беда каждого из нас — мещанина ли, купца ли, запорожца ли, селянина ли, — есть беда всех, беда общая. Всяк борись за свое, а и друг другу помогай, тогда общими усилиями, быть может, и осилим пана…

— Да, помогать нужно, а не смеяться, — вставил с укором юнак.

— Кто говорит, помогать-то мы рады, — возразил запорожец, — только ведь должен же сначала хоть крикнуть ободранный да отмахнуться рукой, чтоб знать, что ему помощь нужна; а иначе ведь подумаешь, что грабеж ему в смак…

— Ишь, что бовкнул! — захрипел средний, сидевший ближе к окну.

— Да как же: вот тут говорили, что прежде горожане хоть майтбурским правом защищались, и воеводы не нарушали его, судили лишь жидов, а теперь и майтбурия обессилела, и воевода касует все, и свои стали не дружны…

— Майтбурия, козаче, дана нам была как забавка, чтоб дитя не кричало на пуп, — начал снова наставительным словом старик. — Для других новых местечек, при теперешнем панском гвалте и народном бесправии, майтбурия, може, и есть привилей, — хоть и с чужого плеча и не на нас шитый, а все же кожух; но для стародревних городов русских — это не право, а приборканье прав… Вон покойный дед мне рассказывал, что за Литвы мы правились тут вольною радою, по старым звычаям и обычаям… А земли было — занимай, сколько хоч, только сообразно поставляй за нее воинов князю, да оружье на них, да харч.

Старик передохнул и промочил себе горло глотком меду: знающее слово его импонировало на всех.

— Вот и относительно святого города нашего, хранителя грецкого благочестия, разве прежде такая околица к нему належала? С давна-давен Киеву послухали вон сколько сел: Демидово, Козаревичи, Глебовка, Ясногородка, Приорка, Мостыщи, Крюковщина и за Днепром Выгуровщина, а вот как попали под Польшу, так паны все отняли, а нам дали майтбурию… Ну что было делать? Помирились мы на майтбурии и зажили себе хоть не по давней воле и не по родным порядкам, а все ж зажили: стали судиться и рядиться чужим уставом — саксоном… Прежде-то от дедов да прадедов перешли к нам свои звычаи и обычаи, потом дали нам литовский статут, а потом его сменили саксоном… Так все это так перепуталось, мои друзья, что пока доищешься правды, так ногу сломаешь… Знальцы-то в этой мутной воде и стали рыбу ловить, и появилось много кривд… Этими кривдами набивал себе всякий пройдоха карманы, высасывал у братьев кровь, богател, а другие, завидуя ему, тоже стали льнуть к богачам, чтобы и себе захватить какой шмат, — вот и завелись у нас дуки.[8] А дукам уже не на руку интересы всей братии; им ближе интересы грабителей… Они уже пнутся в паны и вместе с панами да с воеводами готовы грабить и продавать кревных…

«Господи, что за дивный старец, какой зналый ум, какая душа! — пронеслось в голове приезжего вихрем. — И этого сечевика голос знакомый, близкий, а того юнака узнал… узнал… орленком выглядит!» И гость, забыв про свое намерение, совершенно подался вперед и стал вслушиваться уже жадно в каждый звук голоса собеседников, чувствуя, что на сердце его тает лед одиночества, отчужденности и охватывает его мягкая теплота чего-то родного…

— Да разве, дидуню, считают они люд кревным? — заметил горько юнак. — Они его считают быдлом[9] и, как коршуны, готовы заклевать насмерть…

— А-а!! — злобно крякнул козак и залпом осушил кружку меду.

— Именно коршуны, — одобрил старик, — и прилетные еще, не свои, так им и не приходится считать нас за кревных… Вот хоть возьмем этих Ходык…

При этом имени незнакомец вздрогнул, побледнел и приподнялся с места, а у сидевшего за камином оборванца заискрились глаза.

— Какой-то татарчук Кобызевич прибыл к нам из Мозыря в Киев, — начал словоохотливый старик — воспоминания старины, видимо, доставляли ему утеху, — и стал этот татарин разными темными делишками свое рямье латать… да, обросши мхом, перетащил сюда и все свое кодло…[10]

Татарчуки оказались малыми способными, на всякое зло годными и до талеров да дукатов более жадными, чем наш Лейзар…

— Ой-ой! — усмехнулся возвратившийся в хату шинкарь, почесав за пейсом.

— А особенно коршун Василь, — продолжал райца, — и начал всех в свои когти захватывать и заклевывать; то денег займет — и заграбит за грош все добро, то оберет, как опекун, сироту, то женится сам на богатой и обнищит весь род, то оттягает по суду всякими кривдами несколько тысяч литовских коп грошей…[11] Жиреет шуляк, а от жиру начинает еще больше беситься: глаза-то у него налились кровью, и обуяла ненáсыть… Стал он уже называться Ходыкою, а наши еще выбрали его, как знающего хорошо и литовский статут и майтбурию, райцей в магистрат… Ну, как сел он на лаве, так уже и страх всякий прогнал: подложными документами добыл себе шляхетство, чтоб иметь право захватывать маетности, и стал устраивать настоящие наезды…,[12] силою отнимать у владельцев имения… Прежний подвоеводий Аксак помогал ему, — конечно, не даром…

— Как же вы потурали[13] такому бесправству и гвалту? — спросил запорожец, переменив позу и усевшись теперь по-турецки.

— Сразу было полоснуть ножом, чтоб и завод сгинул! — процедил сквозь зубы юнак.

— Ге, да ты, я вижу, молодец — завзятый! Мы с тобой еще выпьем, — моргнул ему сечевик усом.

Приезжий ступил шага два вперед; но не был еще замечен.

— Видите ли, панове, — покачал головою старик, — слеп человек… Да и то нужно додать, что Василь, как добыл шляхетство, стал грабить больше панов, а за наши городские интересы часто даже вступался и схватывался с Аксаком. Правда, Аксак был такой же плут и пройдоха, как и Василь, а на статутах, да на майтбуриях знался, почитай, еще лучше. Одним словом — напала коса на камень… А нам это было и на руку. Воеводой-то справжним был у нас тогда князь Острожский, а Аксак только подвоеводием: ну, его было и не страшно, — и прав-то он на нас не имел, и суплику[14] можно было принести князю… А тут еще началась у них тяганина за Басань: ведь Василь захватил чуть ли не весь переяславский край. А Аксак подстроил ему штуку, да и князь Острожский уцепился… Ну, Василь тогда всеми мерами и стал пакостить воеводе да подвоеводию…

— А как он подох да запановал на его месте брат его Федор, — вставил едко юнак, — так вот теперь мы и знаем, какая польза от этого гада месту!

— Ох, уж этот Федор, — вздохнул тяжело райца, — развернулся. А почему? Потому, что стал у нас воеводой Жолкевский. И прежние Ходыки к воеводам подыгрывались, да прежние воеводы были нам не страшны и бессильны, а Жолкевский ведь сила… Вот этот именно и есть тот «один», с которым самим нам не справиться, с которым бороться нужно всем. Ведь он сенатор, каштелян краковский и польный[15] гетман, ему, как гетману, подчинены все войска в нашем крае и козаки реестровые…

Над нами теперь засел не воевода бесправный, а можновладный сенатор и гетман… Такому и перевернуть всю нашу майтбурию вверх дном — раз плюнуть, против такого повстать — все одно что повстать против всей Посполитой Речи.

— А что ж, хрен ей в зубы, чего смотреть? — потянулся запорожец и стал снова набивать тютюном люльку.

— Да я б и начал с этих Ходык! — брязнул саблей юнак.

— Хе, молодо — зелено! — улыбнулся грустно старик. — Доки сонце зийде — роса очи выисть! Правда, что Федор под рукой Жолкевского творил всякие грабежи и бесчинства, отнимал от города в свою пользу доходы…

— Как же не отнимал, славетное панство? — вмешался вдруг в разговор Лейзар, кланяясь низко. — Перепрашую за смелость… Да и теперь, почитай, все шинки в его милости — за одну капщизну, а млыны у кого? Откуда же, проще панство, городу иметь доходы на все оплаты и потребы? Я втрое больше платил… Ой, вей мир!

— Го-го-го! — засмеялся козак. — И жида перешахровал. Ну, этакому и в пекле — первое почетное место!

— То было, — потер себе лоб седой райца, — а теперь Федор со своим гуртом стоит за наши права и хочет с нашим войтом Балыкою отпор дать гетману-воеводе… Нет, теперь он стих…

— Какое, батько наш любый, стих? — возмутился юнак. — Да в прошлом же году разве он не окрутил магистрат: за такие гроши купил богатое наследство молодого Мелешкевича, что умер так нежданно-негаданно за границей…

— И что стоит теперь перед вами, шановное, славетное панство! — произнес громким, взволнованным голосом приезжий, выступая вперед.

Если бы в этот миг расщепила молния стол перед собеседниками, то это не так бы потрясло их, как произнесенные незнакомцем слова: запорожец схватился на ноги, юнак отскочил к окну, бекеша припала к столу, седовласый старец отшатнулся, ухватившись за дзыглык, а Лейзар присел, закрывши уши руками и уронивши ярмолку…

На жалкого оборванца, скромно ютившегося в углу и, по-видимому, не принимавшего никакого участия в разговоре, слова, произнесенные незнакомцем, произвели то же самое неожиданное впечатление. Он быстро поднялся с места, взглянул в лицо незнакомцу и тут же опустился на лаву…

Через мгновенье, воспользовавшись всеобщим замешательством, оборванец выскользнул незаметно из шинка.

Оцепеневшие от ужаса, все застыли на своих местах.

— Успокойтесь, славетные дорогие панове! — промолвил снова приезжий. — Я не мертвец и пока им еще не был: это уморил меня, вероятно, опекун мой Ходыка… А я, как видите, душою и телом прирожденный мещанин киевский Семен Мелешкевич, сын зайшлого[16] цехмейстра Петра Мелешка.

— Свят, свят! — перекрестился лавник. — Вот чудо та диво! Да и направду, панове, кажись, это он — Семен-сирота…

— Да я же, я… и нашего батька, шановнейшего пана цехмейстра, и райцу Антона Скибу сейчас же признал.

— Да бей меня святый Паликопа, если это не Семен! — прохрипел отрезвившийся обладатель байбарака: он давно уже протирал глаза, бормоча: «Да воскреснет бог и расточатся врази его».

— Он же, он… Семенко, друже мой! — вскрикнул опомнившийся юнак…[17] и стремительно бросился обнимать воскресшего друга.

— «Васько мой! Щука зубастая!»— «Семенко любый!!» — вырывались только восклицания среди поцелуев.

— Да пусти его — задавишь, — отозвался шутливо старик, — дай и мне обнять восставшего от гроба.

Приезжий порывисто подошел к Скибе, и тот заключил его в свои объятия, целуясь по христианскому обычаю трижды; а потом, отстранив от себя, стал любоваться молодым да стройным красавцем:

— Ге-ге! Да он совсем вылюднел, молодцом стал! Ехал туда в заморские края худым дылдой, глыстюком каким-то, а через два года, кажись так, через два — вернулся каким красенем, а? Поглядите! Эх, если б встал теперь небожчик[18] старый цехмейстер Мелешко, то-то бы порадовался сынком!

— Пропадут все наши горожанки! — засмеялся Щука.

— Что все? Одна важнее! — подморгнул седой бровью старик.

При этом намеке Мелешкевич как-то смущенно улыбнулся и поспешно отвернулся в сторону.

— Да подайте же его и мне! — возопил, ударив себя кулаком в грудь, горожанин в байбараке. — Пусть и кушнир[19]Чертопхайло обнимет сына приятеля!

— А, любый дядько Микита! — засмеялся Семен и горячо обнял немного обрюзглого и небритого кушнира.

Шинкарь долго сидел на полу, словно окаменелый, потом, прислушавшись к приветствиям, он пришел наконец в себя, схватился на ноги и стал махать восторженно ярмолкой, приговаривая: «Ой, вей мир! Ой вус дас комедия!»

Теперь он стал учащенно кланяться молодому Мелешкевичу и чмокать губами.

— Ой панове! Ой пышное панство! Каким же теперь лыцарем стал пан… Далибуг, у нашего гетмана ни хорунжего, ни есаула такого нема! Куда им! Ой, как сердце у старого Лейзара радуется. Их бин аид, словно своего небожчика Хайма вижу…

— Га-га-га! С сыном своим сравнял! — засмеялся на всю кормчу Чертопхайло. — Ну годи, — крикнул он жиду — Тащи-ка сюда скорее мед!

Шинкарь метнулся по корчме, размахивая полами своего темного лапсердака и, словно вампир, юркнул в открытую ляду.[20]

Спокойным зрителем всей этой сцены был один лишь запорожец.

Скрестивши руки и саркастически улыбаясь, он смотрел на переполох горожан, на изумление их и на посыпавшиеся радостные приветствия. Впрочем, и у сечевика глаза горели и искрились любовно.

— Садись же, дорогой мой Семенко, вот сюда! — подсунул Щука своему другу деревянный громоздкий стул.

Семен еще раз стиснул его руку и опустился на стул. Откинув на широкую спинку свой плащ с капюшоном, он отстегнул кожаный пояс и распахнул странно скроенный и нездешним мехом подбитый кафтан, под ним оказалась одежда еще нарядней выглянул голубой едвабный однорядок, опоясанный кованым серебряным поясом, и бархатные синего цвета узкие шаровары, вдетые в щегольские сапоги коричневой кожи, с раструбами вверху. Только, несмотря на то что путешественник ехал верхом, на них не было шпор.

Теперь, при ярко пылавшем огне, присутствующие могли рассмотреть лучше вернувшегося земляка. Роста он был высокого, широк в плечах, сложен стройно и крепко, лицо его, молодое, красивое, дышало здоровьем и жизнерадостностью, русые волосы были острижены коротко; более темные усы закручивались концами вверх; в синих глазах, опушенных бахромой темных соболиных ресниц, светилось столько неподдельной доброты, что взгляд их подкупал каждого.

Сопя и пыхтя, поставил наконец Лейзар на стол пузатый металлический жбан, наполненный до краев темной искрившейся жидкостью.

— Давай же сюда и для зубов чего-кольвек,[21]— сказал сиявший радостью райца. — А ты, славный лыцаре, — обратился он к запорожцу, — подсаживайся тоже к нашему гурту да опрокинь в горлянку кухоль-другой меду за здоровье мертвеца.

— Да вот, батько коханый, — ответил, вскинув оселедцем козак, — жду я все, чтоб этот мертвец взглянул хоть раз на меня.

При этих словах Мелешкевич вздрогнул и повернулся быстро на стуле.

— Га? Не узнаешь? — рассмеялся во весь рот запорожец.

— Постой, постой! Да нет, не может быть, — вмешался гость, — это какая-то мана.[22]

— Мана? Го-го! Такой мане не попадайся в руки! Так что же, не узнал-таки? Гай-гай! Вот так память! А еще хлопцами поменялись крестами и поклялись в побратимстве навеки?

— Грыцько?!

— Да не кой же черт, как не он! Эх, братуха-шельма, забыл?

И старые друзья детства так стиснули друг друга в объятиях, что слышно было, как затрещали их ребра.

— Забыл, бестия? Зрадил, шельмак? — повторял сечевик, не выпуская из рук друга детства.

— Да как же узнать? — оправдывался тот. — Безусый был, стриженый, мыршавый, а теперь — оселедець гадюкой, усища помелами, медведь медведем! А был перепел…

— Ге, теперь уже не перепел, а деркач!

— Да полно вам! — остановил наконец Скиба словоизлияния свидевшихся друзей. — Просим к столу; вон уже Лейзар принес и веризуба, и печеных яиц, и даже трефного сала… Он ведь тоже лакомится им, только тайком от Ривки.

Гостеприимный шинкарь усмехался, кланялся и обтирал свои пальцы о пейсы.

Когда первый голод был утолен и несколько заздравиц опорожнено, закипела снова беседа.

— Ну откуда же ты, сынашу, едешь? — обратился к Мелешкевичу старик Скиба.

— Теперь прямо из Кракова.

— А прежде же, за эти два года, где бывал, где пропадал, где помирал?

— Куда меня не швыряло! Был и во Львове, был и в Варшаве, пропадал в немецкой земле в Нюренберге, попал и в тюрьму…

— Что же там сталося? — спросил участливо Щука.

— Эх, брат, невеселая байка, не хочется сразу копошиться в ранах… а коротко — так вот. Поехал ведь я доучиться банковскому ремеслу в чужие края до всесвитних мастеров, увидать художние штуки, приловчиться к диковинным выробам. Ну, и опекун мой Ходыка согласился на то охотно, и деньги на содержание через купцов высылал. Я и принялся за работу, всех учеников-чужеземцев за пояс заткнул… Недаром на чужбине мыкался…

— И заполучил от всех цехов свидоцтва? — перебил Щука.

— Тут они, — ударил себя по правой стороне груди Мелешкевич.

— Эх, счастливый! Так ты завтра и мастером будешь? Только штуку misterium…[23]

— Ну, штуку misterium я такую вам выхитрю, что и глаз не оторвете, — взмахнул самодовольно головой Мелешкевич.

— Так только вступное дашь да устроишь нам коляцию,[24]— обрадовался кушнир, — и не будь я Чертопхайлом, коли не впихнем тебя сразу в цех.

— Спасибо! Так вот, — стал продолжать рассказ Мелешкевич. — На второй год Ходыка обещал мне передать деньги через здешних торговых людей, а передал мне через здешних только то, чтобы я постарался где-нибудь призанять на час, так как деньги все мои находятся в оборотах… Это было в Нюренберге. Ну я, зная, что есть из чего заплатить, и занял… А Ходыка потом перестал отвечать мне и на письма! Окончилось тем, что лыхварь,[25] у которого я занял деньги, посадил меня в тюрьму.

— А этот злодий, грабитель, распустил здесь слух, что сидишь ты в тюрьме за кражу и за разбой! — вскрикнул Щука.

— Ах он иуда! — вздрогнул Мелешкевич. — Если бы не учитель мой, мастер, то я бы до сих пор гнил в Нюренберге. Он меня выкупил, на отработок, а после пристроил, я познал еще высшую штуку,[26] заработал и вот теперь только мог возвратиться на родину.

— А тем временем твой опекун донес в магистрат, что ты умер… или еще лучше, что тебя покарали на горло в тюрьме, нашлись и свидки, — озвался Чертопхайло, — и что твоя батьковщина, как безнаследная, належит городу, ну, магистрат продал все твои маетки, а купил их твой же опекун — Федор Ходыка… И за такие гроши!

— Так я, значит, нищий? — вскрикнул ограбленный, ухватившись рукою за голову и обводя всех загоревшимися дико глазами.

— Нe попустим! — брязнул саблею Щука.

— Кишки выпустим! — решил мрачно Деркач.

— Да, за побор, за обман, за грабеж.

Мелешкевич ухватился за свой кинжал.

— Стойте, горячие головы! — поднялся с места Скиба. — Сейчас и до ножа! Это дело вопиющее и не ножом нужно победить сдырца Ходыку, а нашим правом… Мы все возьмемся, Семенку, за твое дело, и на бога надия, что кривду сломим и сиротское вернем; ко мне, Семенку, и завертай, как бы к батьку родному.

Тронутый теплым словом своего заступника, Мелешкевич поцеловал почтительно у него руку. А Чертопхайло и Щука кричали:

— Не выдадим! С нами батько Скиба и дед Мачоха!

— Ну, а теперь пора и до миста![27] —заключил райца. — Вон уже и солнце зашло, до Подола будет добрых полмили — еще замкнут браму: Жолкевский завел такие строгости, что даже дров из наших окружных лесов не дозволяет рубить.

Горожане вздохнули и, надев бекеши да кожухи, проворно вышли из корчмы.

— Слушай, друже! — остановил своего побратима Деркач, когда все вышли. — Вот тебе рука моя — куда хоч и на что хоч! И если они не справятся, то лучшего мастера на выпуск кишек ты не найдешь! Я вот по справе поеду на час в Вышгород, а на Подоле всегда меня найдешь у проскурницы Параскевии, край Богоявленья…

Загрузка...