XIV

По уходе Юзефовича, Ходыка, несмотря на поздний час, не лег спать, а принялся отписывать официалу Грековичу, стараясь подыскать довольно веские причины, чтобы оттянуть хоть на некоторое время исполнение желаний униатского митрополита Поцея. Воеводу-то он успел отговорить от немедленных мер, но удастся ли в этом убедить хитрую иезуитскую лисицу — это было вопросом, и если Поцей решится настаивать, то Жолкевский приступит к насилиям, а тогда ему, Ходыке, нужно будет снять маску и отказаться навсегда от родственных связей с Балыкой, от его добр и от своего влияния и господства над горожанами.

Ходыка тер себе рукой лоб и старательно подбирал доводы и факты, доказывающие, что через месяц, через полтора победа унии будет несомненна, но что компания, поднятая раньше этого срока, может быть скомпрометирована бурным отпором, а это во всяком случае нежелательно. Ходыка перечитывал написанное, обдумывал дальнейшее изложение и в эти антракты либо чинил гусиное перо, либо снимал щипцами нагар со свечей, либо, глубоко задумавшись, ломал свои пальцы.

«Да, если они поторопятся, тогда пропадет вся моя справа с Балыкой, — вихрились в его голове тревожные мысли, — а потому нужно и мне действовать нагло: с одной стороны, удержать рвение Грековича, а с другой — принудить этого старого дурня к скорейшему решению судьбы моего сына. Осталось до масленой лишь десять дней, а после ведь месяца два с лишком нельзя будет брать шлюба. Но так долго сдержать латынский наезд я буду не в силах. Значит, нужно воспользоваться этими десятью днями, напрячь все усилия и сломить Балыку вместе с его богобийной дочкой!.. Нужно поскорее… завтра же с ним увидеться, если он вернулся… Кстати, я вчера получил письмо от сына за наши товары: могу порадовать и его».

— Да, завтра же! — повторил он вслух и принялся снова за свое послание.

Почти перед светом улегся в постель Ходыка, да и то не сразу заснул: тревога, поднятая вернувшимся так некстати Семеном, сомнительный страх Юзефовича и предстоящая борьба с войтом не давала успокоения его нервам; мысли не улегались, а перелетали то от Балыки к Семену, то от Семена к Юзефовичу и ткали различные комбинации для поражения врагов и для самозащиты.

Наконец-то все это слилось в какой-то хаос путаных и нелепых картин…

На другой день посланный им челядник к Балыке сообщил своему хозяину, что пан войт вернулся вчера еще ночью и сегодня утром рано пошел в свой склеп суконный. Ходыка немедленно накинул на плечи дорогую шубу, надел соболью шапку, взял в руки трость с золотым набалдашником и поспешил на братскую площадь, чтобы не утерять войта и застать его в лавке, где удобнее всего было переговорить о деле.

Суконная лавка Балыки помещалась на площади против Братства, в каменном ряду, среди лучших тоговременных магазинов — склепов. Алый, развевающийся наподобие флага кусок материи у входной двери составлял ее вывеску. Самый магазин помещался в полутемной низкой, сводчатой комнате, а главный склад сукон и других материй находился в подвале, куда вела крутая лестница, спускавшаяся из склепа в колодец, закрывавшийся лядой; кроме входной, застекленной двери, в глубине магазина было еще две небольших: одна с прорезанным окошком вела в контору порядника, а другая, глухая — в отдельную светличку самого хозяина.

Когда Ходыка вошел в лавку, там уже толпилось немало покупателей: панов в аксамитах и блаватах, козаков в кармазинах, горожан в более скромных и темных костюмах; среди толпы виднелись у лав и женщины в длинных охватах и кунтушах, в корабликах и в очипках на головах, повязанных тонкими, как кисея, намитками. На лавах были разбросаны сукна заграничных фабрик (лионские, фаляндышевые и др.) ярких цветов — кармазинного (ярко-малинового), шкарлатного (пунсового, кардинал), червоного, жовтогорячего, вишневого, синего, блакитного (голубого), белого; темных же цветов виднелось мало, а черного и совсем не было.

В склепе стоял гомон голосов разнообразного тембра: крамарчуки задорно и шпарко выхваливали достоинства товара и ничтожество за него цены, женщины звонко оспаривали крамарчуков, смеялись и сбавляли цену, козаки молча, угрюмо рассматривали крам и одним словом решали покупку; паны больше брали на бор (в кредит) и уславливались гордо о сроках платежа.

Ходыка обратился к ближайшему крамарчуку:

— Где хозяин?

— В светличке, ясновельможный пане, — ответил с особым почтением приказчик, указав на глухую дверь.

Ходыка протиснулся в толпе покупателей и поспешно вошел в указанную дверь, к которой вели четыре ступеньки. Он очутился в небольшой, светлой, уютной комнатке, два окна которой выходили на внутренний двор; комнатка обставлена была низкими диванами, покрытыми коврами, между окон помещалась конторка, за которой и сидел спиной к двери пан войт. Ходыка вошел так тихо, что его не заметил хозяин магазина, погруженный в коммерческие расчеты. «А не пошкодит и эти склепы приобщить тоже к моим, — блеснула в голове лавника мысль, — да и торговать смело именем невестки, не боясь этих подставных ошуканцев». И Ходыка, кашлянув в руку, заставил обернуться пана войта.

— Пан добродий! — произнес он удивленно. — А я было собирался к тебе.

— А я, как видишь, любый свате, не дождался дорогого гостя, а сам завитал.

— Спасибо, спасибо!

Приятели обнялись, и Балыка усадил на диван своего гостя, подложив ему под спину сафьянную, хитро штукованую подушку.

— Ну, что доброго? — спросил заинтересованный войт, зная хорошо, что Ходыка не пришел бы даром.

— Нет, пусть сначала сват мне расскажет, как все там уладил?

— Да там все благополучно; дочка довольна, с другими я переговорил, доступу не будет, а на думки дытыны будут благодеять почтивые люди… Там-то все гаразд. А вот тут вчера я встретил этого ланца Семена, что бежал из нюренбергской тюрьмы. Он с такой грозьбой налетел на меня, что я сначала дажа опешил; этот блазень стал требовать, просто править Галину, похвалялся, что не допустит, чтоб ее выдали за дурного Панька, что, мол, батько над своим дитем не властен на гвалт, что он потянет на суд и в магистрат и Ходыку.

— Неужели насмелился он в очи пану войту говорить такие прикрые речи?

— Да просто нависной какой-то: глаза как угли, дрожит весь, то бледнеет, то червонеет…

— С этаким харцызякой опасно и встречаться, — проговорил угрюмо Ходыка, бросая исподлобья вокруг тревожные взгляды. — Я удивляюсь, как пан войт не поступил с ним по закону? В книге правной, саксонским зерцалом именуемой, под словами войт и бурмистр, а також в Литовском статуте, раздел 14-й, артикул 7-й и пункт 1-й, значится: «Же кто дерзнет войта, судию, либо бурмистра, чи лавника чести коснуться и погрозками образити, такового, не гаючи часу, брать под арест и держать на веже до шести тыжней». Но паче сего: зерцало саксонское, под словом гвалт, и литовский статут, раздел 4-й, артикул 32-й и пункт 1-й, гласит нижеследующее: «Кто до кары на горло декретованный есть, а утеком сбег, того все гражданское жительство ловить всячески мусит, а кто бы такового злочинца, маючи до того способность, не ловил и не арештовал, то таковой належит ровной вине и каре, яко и той злочинец».

— Нет, я осадил его, — заговорил перепуганный войт, — я ему… тее… запретил переступать порог моего дома… а про Галину и думать… да и пригрозил, что как утикача-баниту велю взять до вежи… если он своей волей не уберется тотчас же из Киева.

— А эту бестию подобает взять до вязенья, понеже большое небеспеченство для всех, если душегубы-гвалтовники будут ходить без зализ и без дыб по улицам вольно, да и заарестовать его нужно найхутче, пока не случилось беды… Но все это покоя не даст. У него тут найдутся головорезы-приятели, которым всякое бесчинство — за жарт, а то и из старых голов кто пристанет, пакости ради: ведь многие же меня за ворога мают… Ну, да на это начхать! Я не боюсь, же меня покликают до права, я и сам за него держусь и другому сломать не дозволю! А вот дивно мне, что ты говоришь, сват, будто запретил ему видаться с Галиной… Да он всякого затопит ножом, а розшукает ее и, не спрашиваясь батька, просто умкнет да и обесчестит навек!

— Господи, что же его начать? — растерялся Балыка, думавший и сам, что угрозами такого завзятого не отвадишь. — Утнуть разве голову для спокою, да нет, жаль… сын старого товарища…

— Жалеть-то нечего… И сам бы батько не пожалел его, когда бы встал теперь из гроба. Самое было бы лучшее утнуть голову, и право, и статуты, и артикулы на то подобрать можно, и воевода ствердит, но пойдут ли на такой декрет панове бурмистры?.. Ой, не думаю! Нужно, конечно, и про то дбать, но потребно зело и другие меры принять. Вот я пришел к тебе, свате, окончательно и решуче обрадыться о разных околичностях и о нашей справе. У тебя один этот разбойник, а у нас за спиной погрознее еще разбойники, каких так просто и не сдыхаешься… Я получил из Варшавы певные вести, что король вместе с примасом королевства, архиепископом Гнезднинским, по пропозиции святейшего папы, вознамерились обратить всех схизматов в унитов, а потом и в латынов, и к сему немедленно приступить; для чего они задумали у всех русских грецкого закона отнять все добра, все земли, все права и привилеи, и у шляхты, и у горожан, и у мещан, и у козаков, и селян, кроме сего, отобрать у них и церкви, и руги, и священные шаты, сосуды да и передать все это католикам. По этим забегам католическим собирается сейм, и если он утвердит постановы римской курии, то весь русский край пропадет и погибнет.

— Боже всесильный! Ужели не защитит нас десница твоя? — воскликнул потрясенный этой вестью Балыка.

— На бога надейся, а сам не плошай. Оттого-то я и прибежал к тебе, свате, чтобы наших прав и привилеев поторопить оборону: не можно терять и хвылыны. Ведлуг чего довлеет зараз лететь в Варшаву с петициями к королю и сенату, Дабы искусно и хитро доказать им, же русский народ ни за что не подчинится гвалту и скорее потонет в ворожей крови, чем продаст веру отцов, что вспыхнет страшный мятеж и разольется по всей Польше пожаром.

— Да поезжай поскорее, на бога тебя молю, борони нас. Будь ходаком, друже мой, от целого города, — промолвил тронутым голосом войт, — и не забудет родной край повек добра, какое ты всем нам учинишь!

— Нужно пыльно спешить, иначе грозит страшное лихо и разор неминучий, — продолжал убежденно Ходыка. — Но я с места не рушу, — подчеркнул он, — пока своей справы не выправлю, сиречь пока не повенчаю своего Панька на твоей Галине.

— Но разве же это возможно так нагло, так раптовно? — взмолился войт, чувствуя, что Ходыка захлестывает на его шее петлю. — Я ведь обещал и слова не сломаю, но дай срок… Теперь масленица на носу, так, значит, вязать, что ли, веревкой дитя?

— Вот это самое и меня допекает, что масленица на носу, а там наступит и великий пост, да светлая седьмица… Я буду хлопотать за горами, за реками, а тут этот шельмец над войтовой дочкой насмеется. Нет, свате, обицянкы-цяцянкы, а дурневи радость, а я дурнем жить не желаю. К моему горлу, свате, приставлен нож, так мне не до обицянок: мне либо связать себя перед богом с вами навеки, либо прилучиться к можновладному рыцарству, что, конечно, прибыльнее…

— Остановись, свате! Бойся бога! Ты произнес такое страшное слово, от которого содрогнутся и печерские страстотерпцы, — ужаснулся войт и даже перекрестил Ходыку от наития на него злого духа.

— Почто же я, будучи чужим для ваших мещан, ненавистным, почто буду я, не породнившись с их головою, подставлять за мийские права свою спину, стану отказываться от власти, почету и всяких прав? Ха-ха!! Это было бы не по-ходыковски, а потому вот мое последнее слово: там что хоч про меня думай, свате, а я повторяю, что или до масленой шлюб, или я вас покину…

— Пощади же мои седины! Да разве можно на такое дело пойти? Да если бы я наложил на родное дитя руки и связанное приволок к алтарю, так и то ни один поп не станет из-под гвалту венчать… Все, что я могу обещать, — это приневолить ее и просьбами, и угрозами, и разными обещаньями да наставленьями, чтоб согласилась дочь хоть на обручение, а это ведь все равно.

— Обручение — не шлюб; уже если можно склонить на обручение, то можно склонить и на шлюб. Ты, свате, втолкуй ей, что она совершит святой и великий подвиг, что она согласием своим купит защитника для ее веры и для ее народа… Это может сломить каждого, а она богобийна…

— Хорошо… все испробую… только не требуй невозможного. А то ведь раз человек заявляет, что может изменить и своему народу, и своему благочестию, то какая же ему вера?

— Ну, это я так… — смешался невольно Ходыка, поняв, что зашел чересчур далеко, — а все-таки настаиваю на шлюбе и без него с места не рушу. Мне до масленой будет работы по горло и здесь: уломать гетмана, убедить его перейти на сторону горожан, — и я это успею… то неужели с девкой трудней справиться?..

— Клянусь тебе, что употреблю все усилия… но будь же и ты справедлив.

— Гаразд, бегу хлопотать… Не трать же, дорогой свате, часу… Да вот еще, забыл и порадовать: получил я ведомость от Степана, — все благополучно, твой сын здоров и товары прибудут недели через три в Киев.

— Спасибо за добрую вестку! Это меня тревожило…

— Ну, теперь успокойся, свате, и верь, что я всем сердцем и целой душой тебе и городу предан.


А Семен сидел уже у Богданы и передавал ей все события вчерашнего вечера и ночи, не сообщая лишь того, что составляло тайну братства… Богдана слушала его с возрастающим интересом и радовалась за своего несчастного друга, что дядько ее, старец Мачоха, принял в нем живое участие и своим словом убедил всех в его невинности, радовалась она и той перемене настроения, которое произвело оно, видимо, на душу Семена. В его глазах уже не сверкал мятежный огонь, мутившийся ужасом и отчаянием, а напротив — взор их был хотя и печален, но в нем таилась спокойная твердость, бесповоротная решимость и упование…

— Да, я много перетерпел там, на чужбине, — говорил он, — много выстрадал за эти дни здесь; но эта ночь пережгла мое горе и открыла моим слепым очам такую бездну спильных страданий, такой ужас грядущей беды, нависшей над родным краем, что мое особистое горе потонуло совсем в этой бездне… Не то, что я Галину стал меньше любить, нет, еще больше, еще паче. Но из этой любви выросла еще большая и эта большая стала греть и растить коханье.

— Любый мой, какое у тебя хорошее сердце и какое счастье оно сулит моей зирке Галине.

— Ох, все життя… Коли б только дознаться, где она, коли б только ее избавить от гвалту.

— Бог поможет… Да я и не важу, чтоб на него войт был способен… До речи, — спохватилась при этом Богдана, — я была во дворе у Балыки и расспрашивала всех чисто и, знаешь, попала на след, что Галина отвезена к какому-нибудь брату — либо в Переяслав, либо в Лубны…

— Не может быть! — схватился даже с места Семен.

— Стой, не кипятись: это еще только мой догад, а не певность. Вот сядь и слушай. У кого я ни расспрашивала, — все ничего не могли мне сообщить: или ничего не видали, или знали только то, что перед светом вышел из брамы хозяин вместе с дочкой и куда-то на чужих конях уехал… Но вчера Варька, — молодая дивчинка, попыхач, — рассказала мне, что няня разбудила ее тогда и велела уложить свой едвабный кунтуш, причем она слышала, как няня радовалась поездке и бубнила: «Слава богу, одумался старый, выкинул из головы нисенитныцю: там будет нам покойно!» Ясно, что поехали не в ходыкинскую пастку, а в какое-то приятное место и что старый одумался. А какое для няни и для ее коханой Гали может быть приятное место? Не иначе, как семья братьев, которых няня тоже выходила и которые любят свою сестру.

— Так, так… моя золотая головко! — просиял от радости Мелешкевич.

Известие, переданное Богданой, и ее рассуждения были настолько убедительны, что сразу отогнали от него мрачные мысли.

— Лишь бы я знал, что моя горлинка в безопасности, — тогда у меня развязаны руки.

— Можешь быть покоен: раз — доведаемся напевно, — ведь Лубны и Переяслав не на том свете, а другое — через тыждень масленая, а там великий пост, так что два месяца пильгы…

В это время отворилась с шумом входная дверь и в ней показались новые неразлучные приятели — Деркач и Щука.

— Теперь уже пышная панна не посмеется надо мной, как вчера, — заговорил Деркач заразительно весело, — хе, не посмеется.

— Как же б я над ясным лыцарем да посмеялась? — ответила Богдана, ожегши его глазами, и потом добавила, потупив их скромно — Еще над таким характерником, что все выведывает до цяты.

— Эх, жаловитая краля! Весело и утешно с такими! — возразил запорожец, покручивая усы.

Богдана снова взглянула на своего гостя и вспыхнула вся.

— А где же, панове, забыли добрыдень? — обратилась она к Щуке шутливо, чтобы скрыть свою непослушную вспышку.

— Ой, снова поймала! — всплеснул руками Деркач.

— Даруй, Богдано, — пробормотал сконфуженно Щука, — он так затуркочет теревенями, что забудешь и прывитаться по-людски.

— Повинную голову меч не сечет, — поклонился низко Деркач, — но не виновен и я, что как взглянешь на ясную панну, так думки все и повыскочат из головы, словно мыши из коморы при солнце.

— Ге-ге! Побратиме! А это уже какую? — засмеялся даже Семен..

— Значит, я пугало для мышей? — расхохоталась Богдана.

— И думки твои мышиные? — подхватил Щука.

— Годи! — махнул запорожец рукой. — Лучше послушайте, что я вынюхал.

— А ну-ну? — все притихли и уставились на Деркача с любопытством.

— Ходыка с своим сыном никуда не выезжал, сидел все время дома и никуда выезжать не собирается!.. А что, разве не до цяты? — обвел победительным взором он всех и брязнул для вящей важности саблей.

— До цяты, до цяты! — поддержала запорожца Богдана. — Вот спасибо, лыцарь, за эту звистку, так спасибо! Ну, теперь я уже певна, что Ходыка не принимал никакого участия в этом увозе Галины и что она у своего брата: ее войт умчал из боязни, чтобы она не попала в Печеры, а коней своих предложил Ходыка, просто чтобы подластиться к желанному свату, и квит!

— Да я же и прежде говорил, что войт любит страшно свою дочку и на гвалт не здатен… — решил Щука.

— Ах, друзи мои, дорогие мои, кревные! — воскликнул охваченный волной счастья Семен. — Чем мне благодарить вас, чем отплатить за ваш щирый прыхил, за ваши турботы? Ведь вы воскресили меня, развязали мне свет!

— Эк задумался, чем отплатить? — крикнул запорожец, ударив по плечу побратима рукой. — Вот когда меня будут под кии ставить, так поднесешь ковш оковытой — и баста!

— Не надо таких жартов, — заметила Богдана, — а вот Щука нам добудет ведомости про Галину…

— Сам отправлюсь в Лубны, в Переяслав и все выложу до цяты, — ответил с напускной серьезностью Щука.

— Нет, уже лучше я в Лубны и в Переяслав… и все до цяты, — перебил запорожец.

— Ну, Семен, будь теперь совершенно спокоен, — и лыцарь, и его побратим нам сообщат все до цяты, а ты займись пыльно своей справой с Ходыкой; порадься с добрым правником и не гай часу… а пока на радостях можно черпнуть и меду.

— Ей-богу, что не скажет панна, так словно сыпнет перлами, — воскликнул, потирая руки, Деркач, — просто сказышься!

— И сказышься, а ты думал как, не сказышься — сказышься! — утешил Щука.

Богдана засмеялась, и всем стало необычайно весело.


А Галина между тем тихо и спокойно проводила дни в Вознесенском монастыре, не подозревая о том, что происходит на Подоле. Правда, когда за нею захлопнулись двери повоза и тяжелая ходыкинская колымага быстро покатила по промоинам и ухабам узких подольских уличек, Галине почуялось что-то странное в том, что отец поднял их так рано и везет не в своих санях, а в какой-то колымаге; но Балыка тотчас же объяснил Галине, что ему хотелось поспеть к заутрене в монастырь, а что колымагу позычил он у Ходыки, так как боялся, чтобы по дороге их не захватила метель. Объяснение было весьма правдоподобно, а потому Галя тотчас же и успокоилась, тем более что через час повоз их действительно остановился у ворот Вознесенского монастыря.

Игуменья, сестра покойной матери Галины, приняла их в высшей степени ласково. Галине тотчас же отвела лучшую келью, в которой она и поместилась вместе с няней. Проводивши дочь в ее новое помещение, Балыка отправился к игуменье. В интимной беседе он сообщил ей, что дочь его Галина имела жениха, умершего в чужих краях, и что смерть его до такой степени огорчила девушку, что она задумала поступить в монастырь… И вот, уступая ее настойчивым просьбам, он привез ее сюда на некоторое время, но просит мать игуменью и как добрую родственницу, и как духовную мать употребить все возможное, чтобы отговорить Галину от этого несчастного решения, хотя бы во имя старика отца, которого это убьет. Игуменья приняла к сердцу горе Балыки и обещала ему повлиять сколько возможно на Галину. Целый день пробыл Балыка в монастыре. Перед вечером он зашел в келью к Галине. Галина уже совсем устроилась в своем новом гнездышке, которое игуменья приказала убрать коврами и рушныками и вообще всем, что нашлось у нее лучшего.

Балыка еще раз попросил ласково Галину не терзать свое сердце напрасными слезами об умершем, а просить у бога мира и спокойствия для своей души и помнить о старике отце, для которого она осталась единственным утешением в жизни, и, нежно простившись с тронутой его словами дочерью, он отбыл на Подол.

Для Галины потекла тихая и мирная жизнь в стенах монастыря. Ни один звук житейской суеты не долетал в это тихое пристанище; никто не говорил здесь о своих личных скорбях и обидах; здесь говорилось только о вере, о злоумышлениях униатов, о страданиях православных, о прелести христианского подвига. Все это как-то невольно отодвигало от Галины мысль о своем личном горе; тишина, и мир, и молитвы, разлитые кругом, умеряли его остроту, а слухи о гонениях униатов, долетавшие и сюда, за стены монастыря, пробуждали в Галине жаркое желание бороться и страдать за родную церковь. Мечты о смерти все реже и реже посещали ее. Этому способствовали еще частые беседы с игуменьей.

Игуменья отнеслась к Галине как к родной дочери.

Она всегда любила свою единственную племянницу, но теперь, узнавши о ее горе, она отнеслась к ней еще нежнее.

Галина, не помнящая нежной материнской ласки, платила игуменье глубокой признательностью и полной откровенностью.

Игуменья часто призывала к себе Галину и, беседуя с нею наедине, уговаривала ее оставить мысль о монастыре, пожалеть отца, душа которого и так разрывается теперь на части при виде гонений, подымаемых униатами на их святую веру, а мысль о том, что его единая дочь может оставить его и уйти в монастырь, подтачивает его последние силы. Она хвалила и превозносила Балыку за то, что он с такой неутомимой энергией хлопочет об обороне своей предковской веры, говорила, что Галина должна стать ему помощницей в этом деле. Она доказывала Галине, что потрудиться богу не только можно, но и должно в мире, среди людских бедствий и гроз всегда, и наипаче теперь, когда отовсюду надвигаются на родной край страшные зловещие тучи. Она говорила девушке о том, что предаваться личной скорби в то время, когда такое страшное горе облегло родную землю, великий и тяжкий грех перед богом.

В тихой келье игуменьи, пропитанной запахом сушеных трав и кипариса, царил всегда мягкий полумрак. Перед иконами, новыми, сверкающими позолотой, и старинными в потемневших ризах, занимавшими целый угол, теплились, словно звездочки, разноцветные лампады. Все здесь невольно располагало к мечтательности и мистицизму.

Тихая, ласковая речь игуменьи лилась и лилась, проникая в сердце Галины, и мало-помалу делала свое дело.

Сначала Галина возражала, говорила, что она не может трудиться в мире, так как сердце ее разбито, что она может послужить богу только молитвой и иноческим подвигом; но теплые, искренние слова игуменьи производили свое действие, и мысль о борьбе с униатами, о защите своей родной святыни начинала все больше привлекать Галину.

Но, несмотря на происходивший в Галине душевный переворот, она ни на минуту не забывала своего безвременно погибшего коханца. Часто, работая у себя в келье или беседуя с игуменьей, она подавляла непрошенный вздох и торопилась, незаметно от других, смахнуть с длинных ресниц набежавшие слезы. Ни прелесть христианского подвига, ни тихая ласка молитвы не могли ее заставить забыть Семена, и, хотя горе ее под влиянием окружающей обстановки начинало терять свою едкую остроту, но грустная мечта о встрече со своим коханцем в неведомой загробной жизни, казалось, поселилась навеки в ее душе.

Так текли тихо и незаметно один за другим мирные дни. Утром и вечером Галя отправлялась вместе с няней в церковь, остальное время или проводила у себя в келье за работой, или в беседе с игуменьей.

Прошла масленица, и наступила первая неделя поста. Стоял ясный, теплый день. Солнце ослепительно сверкало на чистом снежном покрове, устилавшем весь двор монастыря. Со всех крыш капали светлые, сверкающие на солнечных лучах капли. Целые тучи воробьев суетились во дворе, весело чирикая и перелетая с ветвей деревьев на почерневшие дорожки, на подоконники келий. Что-то бодрое, радостное чуялось и в этом оживленном щебете пташек, и в теплом, влажном воздухе. Само безоблачное лазурное небо, казалось, ласково улыбалось людям, обещая им скорую весну.

У окна просторной кельи, выходившей своими окнами на монастырский двор, сидела Галя, низко склонивши голову над парчевым воздухом, который она гаптовала золотом для монастырской церкви. Против нее за столом сидела старушка няня и нанизывала на вощевую шелковую нитку крупный жемчуг. Келья Галины, благодаря стараньям матери игуменьи, высматривала теперь весьма уютным и даже кокетливым гнездышком.

Стены ее и сводчатый потолок были чисто выбелены, темный пол, вымазанный оливой, блестел, как паркет. Несмотря на строгость монастырского устава, на постели у Галины лежала высоко взбитая перина и целая гора подушек в роскошно вымереженных наволоках. Стены кельи были увешаны до половины самотканными коврами, а возле икон и над окнами спускались расшитые рушники. Яркие лучи солнца вливались в окна кельи и стлались на темном полу широкими светлыми полосами.

Галина прилежно работала. Время от времени она подымала голову от работы и устремляла на залитый солнцем монастырский двор задумчивый взгляд. Няня то и дело позевывала и крестила рот рукою: по-видимому, ей уже давно наскучило молчание и хотелось во что бы то ни стало завязать разговор.

— Вот вырядил нас так похапцем пан войт, что и работы никакой не успела с собой захватить, — заговорила она наконец, — вот перенижу эти перлы, да и делать нечего.

— А ты отдохни, — ответила тихо Галина, не отрывая глаз от работы, — наработаешься еще дома.

— Правда, доню. Да скучно как-то без работы сидеть, не привыкла. Ну, да на это нарекать нечего: слава богу, что и так отпустил нас пан войт. Видно, стыдно ему стало за то, что накричал так тогда на тебя, да и на меня, старую. Батьковское-то сердце не камень. Может, и думку про того дурного Ходыку выкинул уже из головы.

Галина молчала.

— Ну и хорошо же нам здесь, Галочко, — продолжала старушка, переменяя тему разговора. — Вот уж намолимся, вот уж потрудимся господу!.. Ох и служат же здесь! Даром что долго, а так чуло, так жалостно, что аж слезы пронимают. Тишина кругом, порядок, а уже чистота, так я и не видела такой. Чистое царствие небесное!

— Да, хорошо! — Галя подавила вздох и добавила тихо: — Мирно здесь да лагодно, и никакой тревоги.

— Какая уж тут тревога! — подхватила горячо старушка. — Все равно что у бога за пазухой. А мать игуменья, да разве кто видел другую такую?

— Правда, няня, такая она ко мне ласковая да добрая, как мать родная.

— К тебе, это было бы еще и не диво, ведь тетка, а то ко всем монахиням, обо всех подумает, всякому поможет, добрая, ласковая, а и строгая — от устава ни-ни-ни! Ни на шаг не позволит никому отступить. Да знаешь ли ты, доню, что здесь не выпускают никого из монастыря и в монастырь никого не впускают без разрешения матери игуменьи, да и то если пропустят кого, то проводят его две старшие монахини и особым ходом, чтоб не заговорил с кем-нибудь. Даже в церковь мирских людей не пускают. Уж праведная жизнь, так праведная — грех слово сказать. Ха-ха! — усмехнулась старушка. — Попали мы с тобою, Галочка, в справжние черницы!

— Я бы и навсегда осталась тут, — произнесла тихо Галина.

— Ну-ну, годи! — няня сердито замотала головою и нахмурилась. — Опять за старое! Вон и мать игуменья говорит, что это грех перед богом и перед людьми сором. Для меня, старухи, — это дело другое. Даст бог милосердный, выдам тебя замуж, тогда приду сюда доживать век.

— Годи, няня, об этом, — попробовала было остановить старуху Галина; но сделать это было не так-то легко.

— И выдам, — продолжала настойчиво няня, — конечно, не за того дурня, за которого батько задумал было тебя выдать. Он, положим, и добрый парубок, и тихий, ну и багатыр, конечно, да нам нужно не такого, нам нужно сокола! Ну-ну, молчу, молчу, — воскликнула она поспешно, заметивши, что слова ее производят тягостное впечатление на Галину, — и то в самом деле! Старая дура! Первая неделя поста, а я о чем речь завела.

На минуту в келье водворилось молчание. Головка Галины еще ниже склонилась над работой. Слова няни возбудили у ней мысли о Семене, сердце ее мучительно заныло, глаза затуманились, дорогой образ выплыл перед нею из этого теплого тумана, и картины пережитого потянулись перед нею длинной волнующейся вереницей.

Няня сидела тоже молча, погруженная в свои размышления. Но вот последняя жемчужина была нанизана. Няня уложила жемчуг в дорогую шкатулочку, зевнула, перекрестила поспешно рот и произнесла вслух, словно продолжая нить своих размышлений:

— Да, хорошо тут, что говорить; истинно, как у Христа за пазухой, а все-таки не гаразд, что мы оставили пана войта одного. Праздник приближается, надо приготовиться, а то, я ведь их знаю, они там без нас все: и сыр, и яйца, и масло — все разнесут. Вот отговеемся да и назад. Да что это раззевалась так? — вскрикнула она с досадой, подымая снова руку ко рту. — Разве одпочить трошкы? Ох, служба долгая, натомились грешные кости…

И, не получивши от Гали никакого ответа, няня приподнялась с места, придерживаясь за стол руками, и хотела было направиться к своей постели, как вдруг взгляд ее упал в окно, из которого виден был весь монастырский двор.

— Ой лышенько, — вскрикнула старушка, всплеснувши руками, — да никак это к нам сама мать игуменья идет? И еще кто-то с нею, селянин какой-то…

Галя вздрогнула от этого возгласа и оборотилась к окну. Действительно, к их келье приближалась сама мать игуменья, а за нею в почтительном отдалении шел, опираясь на палку, какой-то пожилой селянин. Наружность его была чрезвычайно жалка; тощее тело прикрывала рваная свита, большая голова казалась словно вросшей в сутуловатую, согнутую спину; темное лицо его было испещрено глубокими морщинами. В одной руке он держал изорванную шапку, другою опирался на толстую суковатую палку; ветерок развевал его длинные седые волосы и седую бороду, спускавшуюся до пояса.

— Боже мой… Какой-то нищий, ограбленный, — прошептала Галина, останавливая на селянине полный сочувствия взгляд.

Дойдя до домика, в котором помещалась Галина, игуменья сказала поселянину несколько слов, последний низко поклонился и остановился у дверей, а игуменья вошла в сени.

Няня бросилась со всех ног открывать двери перед высокой гостьей, Галина быстро поднялась с места и поспешила убрать в сторону свою работу.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, — произнесла игуменья входя в келью.

— Аминь, — ответили няня и Галина, подходя под благословение к игуменье.

Игуменья перекрестилась трижды на образа, благословила Галю и няню и опустилась на крытый сукном дзыглык, который ей поспешно пододвинула старуха.

— Ну что, дитя мое, — заговорила ласково игуменья, опуская свою желтую, прозрачную руку на руку Галины, — здорова ли? Не утомилась ли нашей монастырской службой?

— О нет, — произнесла с воодушевлением Галина, — я бы целый день не вышла из церкви!

— Лишнего не надо, дитя мое, не во многоглаголании-бо есть спасение и не одной молитвой можно угодить богу, а еще больше добрым делом: вера без дела мертва есть, говорит нам писание… Вот, видишь ли, ты твердила мне, что хочешь отречься от жизни, принять иноческий подвиг, а я тебе сколько раз говорила, что в мире теперь больше можно угодить богу, что там теперь больше нужды. Всюду разлилось тяжкое горе; оно стучится к нам сюда, в стены нашего монастыря. Вот хоть бы и теперь. Ведь я пришла к тебе, дытыно моя, по делу. Только что прибыл ко мне селянин из Рудни (село небольшое верст за шестьдесят от Киева), да вот он здесь и стоит у дверей, — она указала в окно на жалкого старца, покорно стоявшего с непокрытой головой у дверей. — Так видишь ли, — продолжала она, — речь в том, что крестьяне этого села выстроили своим коштом храм божий, надо его только освятить да призвать священника. Узнал об этом официал митрополита унитского Грекович и решил поставить им унитского попа. Несчастные селяне, не зная, что делать, решили обратиться к пану войту, просить хоть у него защиты. Вот этот селянин и прибыл с просьбой ко мне и к тебе, чтобы мы упросили пана войта прийти к ним скорее на помощь.

Слова игуменьи взволновали в высшей степени Галину: на щеках ее вспыхнул румянец, в глазах блеснули слезы.

— Но что же можем мы сделать для них, чем может помочь им отец мой? — произнесла она взволнованным голосом, устремляя на игумению вопросительный взгляд.

— А вот, читай! — игуменья указала на толстый лист бумаги. — Да нет, постой, он сам тебе все расскажет, просил ревно, чтобы допустила я его к тебе. Няня, — обратилась она к старухе, — ступай приведи сюда старца.

Няня поспешно бросилась исполнить приказание игуменьи и через минуту возвратилась назад в сопровождении поселянина, остановившегося у дверей.

Войдя в келью, старик без слов опустился на колени и протянул к игуменье и к Галине с таким умоляющим жестом руки, что у Галины сердце перевернулось в груди.

— Встань, встань, диду! — вскрикнула она горячо, делая несколько шагов навстречу старику.

— Встань, старче божий! — произнесла строго игуменья. — Перед единым богом подобает человеку земно кланяться, а не перед нами, грешными людьми.

Старик послушно поднялся и остановился возле дверей.

— Я рассказала войтовне, — продолжала игуменья, — о вашем горе, и она обещала сделать все, что может, для вас.

— Все, что могу, — подхватила горячо Галина. — Но что же я могу сделать для вас? Отчего вы обратились ко мне, а не к кому-нибудь более сильному?

— Что же значит сила, ясная панна? — произнес вкрадчивым голосом со вздохом поселянин. — Сильные мира сего отступили от нас, а смиренные и благочестивые поднялись нам на защиту. Наслышались мы, ясная панна, о твоем благочестии, о твоем христианском милосердии, о твоем радении к святым храмам нашим и решились просить у тебя помощи и защиты.

— О моем благочестии? — вырвалось невольно у Галины, и легкая краска залила ей лицо. Слова поселянина в высшей степени изумили и смутили ее, но вместе с тем доставили и некоторую долю удовольствия. — Но кто же говорил вам об этом?

— Кто? Да все, во всем Киеве только и толкуют о том.

Щеки Галины вспыхнули еще ярче: она почувствовала в этих словах незаслуженную ею лесть… Взглянув на селянина, она припоминала, что где-то видела подобное лицо…

— В Киеве? А разве ты, старче божий, сам киевский?

При этом вопросе Галины едва уловимое смущение промелькнуло в глазах поселянина; но он вскоре оправился.

— Нет, ясная панно, куда мне! — ответил он поспешно. — Я селянин из Рудни, вот из того же самого села, откуда прислала меня к тебе громада наша. Сам я в Киеве никогда не был, — подчеркнул он, — в первый раз привел бог святой город наш увидеть. А наши люди, когда на торг да на ярмарки в Киев приезжали, так слышали от всех сирых и убогих о твоем благочестии, о твоем христианском милосердии, ну, и рассказали нам об этом. И прошел о тебе слух по всему селу, и порешила вся громада во имя твоего ангела освятить новый храм наш.

Слезы умиления подступили к горлу Галины. Действительно, она как и все другие, подавала милостыню у дверей храма и так помогала, кому могла, да и к службе божьей была прилежна; но никогда она и думать не могла, чтобы ее ничтожные милостыни вызвали такую благодарность у этих бедных сирых людей.

— Не стою я такой чести, — произнесла она тронутым, взволнованным голосом.

— Ты больше всех! — воскликнул с жаром поселянин. — Не оставь же нас своим заступничеством: на тебя только да на мать игуменью вся надежда наша. Упросите пана войта помочь нам, защитить нас от несытых унитов.

— Я все сделаю, я упрошу батька, — заволновалась Галина, — но что же сможет он сделать для вас? Село ваше дальнее, не в послушенстве у киевского магистрата.

— Может, может помочь, лишь бы только на то была его ласка, — заговорил селянин, делая шаг вперед. — Превелебная мать наша, — он поклонился в сторону игуменьи, — рассказала тебе уже о нашем горе, о том, что задумал официал унитский Грекович захватить нашу церковь, воздвигнутую на наши кровные грóши. Только открытого гвалта он еще не захотел сделать, а придумал такой хитрый способ: угрозами, да утисками, и подкупом тоже склонил он нескольких поселян к тому, чтобы они просили унитского попа, и как скоро в громаде пошел раскол да нашлись такие, что захотели пристать к унитам, то значит, уже выходит, что мы справжние бунтари, что надо нас примерно наказать за бунт, а церковь отдать унитам. Ох, панно ясная, только и надежда у нас на то, что ты с паном войтом приедешь к нам уговорить несчастных, подпавших, страха житейского ради, хитрости унитов. Все поважают и тебя, и пана войта, все послушают вашего слова. А если и вы не приедете к нам, если не поможете нам… то запровадят у нас унию, разнесут, разграбят все пожитки, все наши злыдни, все заграбят униты и лишат нас навеки слова божьего. А что можем сделать мы сами, сирые, убогие, беспомощные?

Голос его задрожал и оборвался; старик припал лицом к рукаву и тихо заплакал.

Рассказ его взволновал всех присутствующих.

— Ох, маты божа, царыця небесна! — простонала няня, утирая фартуком слезы.

— Не плачь, старче божий, — произнесла тронутым голосом игуменья, — мы не оставим вас.

— До смерти молить за вас господа будем, благодетели наши! — воскликнул старик, отымая от лица руку и утирая рукавом раскрасневшиеся глаза.

— Я уговорю отца, я упрошу его приехать к вам, — заговорила Галя взволнованным голосом. — Через несколько дней он обещал приехать сюда. Я расскажу ему о вашем горе, и он не откажется приехать к вам, не откажется… Но если ему на тот час нельзя будет приехать, не будет времени или задержат какие мийские справы, — я сама приеду к вам.

При этих словах Галины какая-то торжествующая радость сверкнула в темных глазах поселянина.

— Да благословит тебя бог, заступница наша! — вскрикнул он с жаром, подымая к потолку глаза.

— А это, — продолжала поспешно Галина, снимая с своего пальца дорогой перстень и отдавая его в руки поселянина, — это от меня на храм, на украшение храма.

— Господь воздаст тебе сторицею! — произнес тронутым голосом, прижимая кольцо к губам, поселянин и, крепко зажавши в руке дорогой дар, поклонился земным поклоном игуменье и Галине…


Прошло две недели, и весна наступила быстро и дружно. Даже замкнутый и суровый монастырский двор вдруг сразу оживился. Земля почти всюду обнажилась, и только в тени, у стволов деревьев или у каменной ограды, виднелись кое-где пятна и полоски подталого загрязненного снега. Из-под бурых, прошлогодних листьев выглядывали голубые глазки робких первых цветов. Набрякшие коричневые почки на кустах начинали расходиться, и сквозь образовавшиеся на них щели высматривали уже туго свернутые светло-зеленые лепестки. В воздухе раздавался протяжный звон колоколов. Чуялось близкое пришествие теплых, торжественных дней весны.

В светлой келье, залитой яркими солнечными лучами, сидели у стола няня и Галина; перед ними на серебряной таце стояли только что присланные от игуменьи лакомства: фиги, горишкы, маковники, жбан меду и большая пшеничная просфора.

— Ну вот, слава богу, и отговелись мы с тобою, Галочка, — говорила старушка, отламывая по кусочку просфору и запивая ее медом, — и на душе как-то легко и светло стало: отдохнули, намолились на год, теперь бы час и додому.

— Чего же спешить, няня, — ответила Галина, — слава богу, что батюшка позволил нам пожить здесь, возвратиться всегда успеем.

— Успеем, — проворчала старушка, — не всегда-то успеем! Праздник наближается, шутка сказать, вот с завтрашнего дня четвертая неделя поста пойдет, а мы здесь сидим и за холодную воду не беремся. Добрые хозяйки, думаю, уже с первой недели приготовляться начали, а мы…

— Что там хозяйство! — перебила Галина с тихой улыбкой старушку, — Хлопотать о нем нечего, напекут пасок и без нас, а от того, что они выйдут немного хуже, большого горя никому не будет.

Старуха хотела возразить что-то, но Галина продолжала дальше:

— Меня вот только тревожит то, что батюшка не едут. Не заболели ль, не случилось ли чего? Да и тому бедному селянину из Рудни обещала я уговорить панотца приехать к ним или хоть меня отпустить, а они все не едут и не едут… Хоть бы дать знать как-нибудь.

— Да тут дашь знать кому, — проворчала старуха недовольным тоном, — тут и за ворота не выпускают, как колодников каких держат.

— Что ты говоришь, няня?

— А то говорю, что есть. Воля твоя, доню, захочешь здесь оставаться еще дольше, так оставайся без меня, а я уже дальше тут сидеть не буду. Что ж это, справди! По своей воле приехали в монастырь, а держат нас, как настоящих затворниц. Сегодня хотела в Лавру пойти, в Печеры — не пускают, к Николаю пустынному хотела — тоже не пускают, да просто за ворота попросилась выйти — не выпускают, да й годи!

— Что же делать, нянечка, в чужой монастырь, говорят люди, со своим уставом не ходят. Здесь для всех обычай один, чтобы соблазна не было.

Но старуха не успокаивалась.

— Устав, доню, — продолжала она сердито, — для своих, для монахинь, а не для гостей. Мы здесь не послушницы, а вот вернее то, что пану войту угодно было дозор над нами учинить и запереть нас в эту темницу! Потому-то он и не едет теперь.

— Годи, няню, не сердься-бо, — остановила ее ласково Галина, — ты соскучилась здесь, оттого тебе и приходят такие думки в голову. Згадай, ведь батюшка ни за что не хотели пускать меня сюда и только слез моих ради уже согласились на мою просьбу.

— Слез твоих ради, — проворчала недовольным тоном старуха. — Разберет кто его душу? Уж если он злыгався с Ходыкой, так я всего могу от него сподиваться.

— А какая же выгода Ходыке запирать меня сюда? — возразила с улыбкой Галина.

— Какая? Не знаю, только поверь, дочко, что была какая-то. Как себе хочешь, а тут что-то неладно. Неладно, да й годи! Чует вот мое сердце; разумом уявить не могу, а сердце чует…

Старуха оперлась щекой на руку и печально закивала головой.

В келье воцарилось молчание. Казалось, какая-то тучка набежала вдруг на солнце и вдруг затмила ясный свет, наполнявший эту уютную комнату.

Галина задумалась. Хотя она не придавала никакого значения словам этой старушки, но все же они невольно возбудили в душе ее какое-то болезненное, неприятное чувство…

Долго сидели обе женщины, погруженные в свои мысли, наконец тихий стук в двери прервал молчание, воцарившееся в келье. В комнату вошла молодая послушница и объявила Галине, что мать игуменья просит ее к себе.

— А что такое? — спросила Галина, подымаясь с места.

— Пан войт прибыл и хочет видеть ясную панну, а с ним еще один знатный горожанин.

Легкая краска разлилась по лицу Галины.

— Слава богу! — вскрикнула она радостно, не замечая последних слов послушницы. — Вот видишь, няня, и приехали батюшка, теперь-то я их и попрошу.

— Наконец-то вспомнил, — огрызнулась старуха, — ты ж не забудь, попроси его, чтоб забирал нас; нагостевались, ну и будет.

Но Галина уже не слышала воркотни старухи.

Набросивши на голову затканный золотом платок, она вышла вслед за послушницей на двор и торопливо направилась к покоям игуменьи, которые находились в конце двора в особом здании. Ласковое солнце сразу же обдало ее целой волной живительного тепла; ласковый ветерок подхватил пушистые пряди ее волос и рассыпал их над сверкающим белизною лбом.

Быстро взбежала Галина на крутые ступеньки крыльца и остановилась на мгновенье, чтобы перевести дыханье: от радости предстоящего свидания и от быстрого бега сердце ее учащенно забилось, яркий румянец выступил на щеках. Послушница открыла перед нею двери и провела ее через ряд комнат в трапезную игуменьи.

Еще не входя в комнату, Галина услыхала громкий голос отца и еще чей-то сухой, скрипящий, показавшийся ей знакомым. Она быстро отворила двери и невольно остановилась на пороге.

Посреди большой, светлой комнаты со сводчатым потолком и чисто выбеленными стенами стоял большой стол, застланный тончайшим белым обрусом и уставленный всевозможными кушаньями и напитками в дорогой серебряной посуде. В конце стола сидела сама игуменья, по правую руку от нее пан войт киевский, а по левую — Федор Ходыка. При виде последнего Галина невольно отшатнулась и остановила на нем испуганный, встревоженный взгляд.

Оживленный разговор, который шел между тремя собеседниками, сразу оборвался, и все сразу обернулись к вошедшей девушке. Ходыка также вслед за другими повернулся к дверям и, увидев остановившуюся у порога девушку, с интересом остановил на ней взгляд. Как-то раньше он видел несколько раз Галину, но не обращал на нее внимания; сватал он ее за своего сына исключительно из-за расчета, не справляясь, хороша или дурна дочь старого войта, придется ли она по душе сыну или нет, — теперь же он в первый раз взглянул на Галину и невольно залюбовался ею. С раскрасневшимся от волнения личиком, с испуганным взглядом больших карих глаз, остановившихся на нем, девушка была необычайно хороша в эту минуту.

Разметавшиеся от ветра волосы окружали ее личико ореолом. От всей ее стройной девичьей фигурки и от прелестного, детски чистого выраженья лица веяло такой нежной юностью и красотой, что даже Ходыка почувствовал при виде ее какое-то щекотанье в сердце. С минуту смотрел он на Галину, и вдруг в глазах его вспыхнул сухой, желтый огонек.

— Чего же ты остановилась, дитя мое? — обратилась к Галине ласково игуменья. — Подойди сюда, привитайся с панотцом твоим и с паном Ходыкой.

Галина подошла под благословенье к игуменье, почтительно поклонилась Ходыке и поцеловала руку отцу.

— Ну что же, донечко, как поживаешь, здорова ли? — произнес ласково Балыка, нежно привлекая к себе Галину и целуя ее в голову.

— Спасибо, панотче, а как же вы без нас?

— Что ж? Скучно, тоскливо, а справляюсь с божьей помощью, — вздохнул тихо старик. — Мы-то ради детей готовы все перетерпеть, а как-то дети?

— Садись же, дочко, чего стоишь, — продолжала приветливо игуменья, указывая Галине место рядом с войтом.

Галина села на указанное ей место.

Во время этого короткого диалога Ходыка не отрывал глаз от личика Галины. Давно уже, поглощенный великими интригами и жадным стяжанием денег, он не обращал никакого внимания на женскую красоту, давно уже сердце его засохло и одеревенело, давно уже вылетели из его памяти слова любви, и вдруг перед ним явился неожиданно дивный образ этой прелестной девушки, которую он сватал за своего сына. Как солнечный луч, попавший в темное сырое подземелье, этот образ ослепительно засверкал перед ним и наполнил его пустынное сердце каким-то новым чувством, сознанием того, что на свете, кроме золота и власти, есть еще и веселье, и юность, и радость любви.

— Что же, соскучилась здесь, не хочется ли уже додому? — продолжал между тем войт расспрашивать Галину, любуясь своей прелестной дочкой.

— Нет, панотче, — ответила с легким вздохом Галина. — Здесь так хорошо! Если бы не вы, я б навсегда осталась тут.

— Спасибо, донечко, что згадуешь старого батька, — произнес теплым тоном войт и невольно потупил глаза. При виде Галины, при звуке ее голоса, тихого и нежного, что-то мучительно заскребло в его сердце… «Да неужели же он отдаст свое дитя в это ходыкинское гнездо? — пронеслась в его голове щемящая мысль, но тут же вслед за ней явилось сознанье бесповоротной необходимости этого поступка. — Так, так, надо действовать, пока еще есть время, пока враг не обошел окончательно дремлющее стадо, — прошептал он про себя, печально поникая на грудь головой. — Но почему же это дитя, призванное для счастья и для жизни, должно стать искупительной жертвой? Почему?»

Войт подавил непрошенный вздох и, чтобы скрыть от присутствующих охватившее его волнение, отвел в сторону глаза.

От игуменьи не укрылась грусть, набежавшая вдруг на лицо пана войта; приписывая ее той мысли, то Галина хочет остаться в монастыре, она захотела поскорее успокоить его.

— А славная у тебя дочка, пане войте, — заговорила она вслух, — и тихая, и ласковая, и покорная, и волю твою чтет, как святой закон, и к молитвам прилежна. Вот племянница ведь моя, — продолжала она, обращаясь к Ходыке, — а не грех заректись, и не видала такой: только о вере, да об отце своем, да о сирой братии и помышляет. Не стыдно и в глаза похвалить.

— Панна войтовна на весь Подол славится красою, и благочестием, и добрым сердцем, — ответил Ходыка, переводя свой взгляд с Галины на игуменью.

— Ну-ну, еще захвалите так мою дытыну, что она отцурается от своего батька, — произнес с улыбкой войт.

— Э, нет, такого нельзя сказать, пане войте, — возразила игуменья, — очень она уж пиклуется и заботится о тебе. Тревожилась, отчего ты не едешь, соскучилась…

— Соскучилась? — повторил с ласковой улыбкой войт и взглянул на Галину.

— И соскучилась, и беспокоилась о здоровье вашем, и… — Галина запнулась на мгновенье, — просить вас хотела, батюшка.

— Просить? — в голосе войта послышались изумление и тревога. Он взглянул невольно на Ходыку и добавил поспешно — О чем же ты просить меня хотела, дытыно? Говори, если только возможно будет, я не откажу тебе ни в чем.

— О, это вам не трудно будет сделать, панотче! — воскликнула Галина и с жаром передала отцу о приходе поселянина из Рудни, о бедствиях, грозящих им от униатов, и о просьбе всей громады к нему, пану войту, и к ней приехать к ним поскорее и помочь им отстоять свою церковь от униатов. Галина говорила с воодушевлением, голос ее не раз прерывался, на щеках то вспыхивал, то угасал жаркий румянец.

С глубоким волнением слушал войт рассказ дочери. Этот эпизод являлся только новым звеном в той тяжелой цепи, которая грозила опутать и оковать весь его родной край; он снова напомнил ему о необходимости поскорее приступить к действию, то есть заключить бесповоротный союз с Ходыкой.

При начале рассказа Галины в глазах Ходыки сверкнул какой-то минутный огонь, но сверкнул только на мгновенье; Ходыка стал рассеянно барабанить пальцами по столу; время от времени он подымал голову, бросал на Галину быстрый, пытливый взгляд и снова потуплял глаза. Судя по его непроницаемому лицу, трудно было угадать, радует ли его известие, передаваемое Галиной, или огорчает.

— Так-то, пане войте, — заговорила игуменья, когда Галина умолкла, — надо сделать что-нибудь, чтобы помочь этим несчастным людям. Обещала и я им просить твою милость не оставить их. Ради спасения души своей, помоги им!

— Ох, превелебная паниматко! — вырвался глубокий вздох из груди войта. — Видит бог, что я не ищу так спасения своей души, как спасения церкви нашей от посягательств ненавистных унитов, только ведь здесь одним словом да уговором ничего не поможешь. Сегодня уговорим мы селян, а назавтра налетит Грекович да и захватит церковь просто силою, не спрашиваясь никого… Надо брать глубже, найти самый корень наших бедствий, нашего зла.

— Д-да, — произнес многозначительно Ходыка, — и времени терять нельзя, надо торопиться, каждый напрасно потраченный день отымет у нас змогу выиграть справу.

— Что же думаете вы делать, панове? — спросила живо игуменья.

— Жаловаться, — ответил Ходыка, — они нарушают наши права, наши уклады; если взяться умело за дело, можно выиграть справу, освободить и Киев, и весь наш край от унитов и иезуитов.

— Да благословит вас бог за такое святое дело, — произнесла с воодушевлением игуменья. — И ты, вельможный пане, возьмешься вести нашу справу?

— Д-да, — протянул Ходыка, устремляя на Галину выразительный взгляд, — хотел бы от всей души.

— Есть разные свои справы, пока они не выяснятся, не могу приступить к делу.

— О, забудь их, оставь на время! Все говорят кругом, что нет человека искуснее тебя в науке правой, что ты можешь всякую справу выиграть, из черного сделать белое.

— Хе-хе-хе! — рассмеялся Ходыка сухим смешком. — Брешут, должно быть, люди: я не чародей; но что могу, то сделаю с охотой, если…

— А как же Рудня? — перебила его Галина. — Неужели же, панотче, они останутся без помощи?

— Нет, дытыно, сделаем и для них, что можно.

— Все, все, что можно, — подхватил Ходыка, — я сам, ясная панно, похлопочу за них. Этого дела нельзя оставлять ни на минуту, надо торопиться.

— О, шановный пане, — произнесла с чувством Галина, подымая на Ходыку полные благодарности глаза, — я никогда, никогда не забуду твоей ласки.

От этих слов дивчины и от ее теплого взгляда едва заметная краска пробилась сквозь пергаментную кожу Ходыки.

— Не стоит благодарности, ясная панно, — ответил он, наклоняя голову, — моему сердцу, так же как и твоему, дорого наше предковское, греческое благочестие… — Ходыка провел рукой по глазам и, прищурившись, уставился в панну.

В глазах Галины невольно промелькнуло изумление.

— Сомневаешься, панно, в словах моих? — продолжал с улыбкой Ходыка. — Правда, я редко произношу их, но верь, что они правдивы и идут от самого сердца. В красномовстве я человек не искусный, но с правдой не разминался никогда.

Галина потупила глаза.

— Нет, пане… боже упаси… Я верю… но люди… — заговорила она с запинкой.

— Люди могут оболгать всякого, а наипаче того, кого господь наделил лучшей долей.

— Ох, правда, правда! — поддержал его войт, — Не печалься ж, дочко, обдумаем все, что делать, а пока, превелебная паниматко, — обратился он к игуменье, — попрошу у вас немного часу для приватной беседы.

Игуменья встала с места и пригласила Балыку следовать за собою; Ходыка с Галиной остались одни.

Несколько минут Ходыка молча смотрел на Галину. Красота девушки впивалась все глубже в его сердце, и рядом с Галиной он представлял себе своего глупого, толстого, одутловатого сына. «Неужели же такая красавица должна достаться этому глупому парню? Н-нет, нет, она никогда не согласится пойти за него! — повторял он сам себе. — Да и будет права: такая красота должна достаться лишь умному, пожившему человеку, умеющему ценить и смаковать ее. Гм… зачем он сватал ее за своего сына? Для того, чтобы укрепить свой союз с Балыкой? Но разве нельзя это сделать иным способом? А что, если бы он сам женился на войтовне? Га? Ведь это был бы еще более тесный союз! И почему бы ему не жениться? Стар он? Хе! — Ходыка усмехнулся. — Не так он еще стар, чтобы не взять себе молодой жены! Ведь для Балыки все равно, за кого выдать дочку, за Панька или за него, а для дивчины стать женой самого Ходыки гораздо заманчивее, чем стать женой его дурного сына». В глазах Ходыки снова загорелся желтый, сухой огонек, он потер свои цепкие, худые руки и, вызвавши на своем лице самую приветливую улыбку, обратился к девушке:

— Так панна не верила в мою щирую преданность родному благочестию?

Галина подняла голову и взглянула своими большими темными глазами на Ходыку; во взгляде ее засветились и робкая просьба о прощении, и ласка, и печаль…

— Простите, еще раз простите, шановный пане, — произнесла она, — я ведь ничего сама не знала, слушала только, что люди говорили…

— А людям не верь, панно, повторяю тебе, и прежде, и теперь, и всегда я был предан родной вере… Всегда болело мое сердце за нее… Оттого-то я и захотел соединиться с паном отцом твоим, чтобы отстоять нашу веру от нападений униатских, оттого-то и ты, ясная панна, пришлась мне так по сердцу, — добавил он каким-то странным, тихим тоном.

— Я? — Галина остановила на Ходыке свой изумленный взгляд.

— Да, ты, — продолжал Ходыка вкрадчивым голосом, — давно уже я слышал о твоем благочестии, о твоем радении о бедной вере нашей, о твоем милосердии христианском, и образ твой заполонил мое сердце. Нет среди наших горожанок другой, равной тебе.

— Вельможный пан слишком хвалит меня, не стóю я и…

— Нет, нет! — продолжал горячо Ходыка. — Ты и твой шановный батько, равных вам людей нет во всем Киеве, потому-то я хочу соединиться с вами, чтобы вместе трудиться на оборону своей веры.

— О, пане! Какое счастье!

— Не знаю только, согласишься ли ты?

— Я? — Галина сделала невольное движение к Ходыке; но вдруг вспомнила о словах няни относительно его сватовства, — горячий возглас замер у ней на устах, а глаза с вопросительным и испуганным выражением остановились на Ходыке.

От последнего не укрылось выражение ужаса, промелькнувшее в чертах Галины.

— Гм, — откашлялся он и продолжал дальше. — Ясная панно, когда два или три человека хотят идти против бури, они берутся крепко за руки, чтобы составить одну неразрывную цепь и устоять против порывов ветра. Не то ли видим мы и в жизни? Союз охваченных одним желанием людей делает их сильными и необоримыми, вот почему я и хочу соединиться с вами вечным, неразрывным союзом.

— Вера соединила нас давно, вельможный пане, — произнесла тихо Галина, потупив глаза.

— Правда, но еще крепче соединяет людей любовь.

Галина молчала.

— Панно, — продолжал Ходыка, — шановный отец твой говорил, должно быть, тебе, что я сватаю тебя за своего сына?

— Говорил, — уронила чуть слышно Галина.

— Ну, и что же? Отвечай мне, панно, по правде. Я не хотел бы, чтобы отец принуждал тебя; скажи-ка мне, согласишься ли ты, во имя поруганной церкви нашей, едино во имя ее, — подчеркнул он, — заключить свой союз?

— Пане шановный, — заговорила Галина дрогнувшим голосом, — видит бог, что я всей душой буду предана вам, но за сына вашего… простите…

— Ты хочешь сказать, что сын мой не по сердцу тебе, — перебил ее поспешно Ходыка. — Правда, парубок вышел неказистый, — злая усмешка мелькнула в углах его сухого, тонкого рта, — и лицом на подзебаную паляныцю смахивает, и разумом зело обидел его господь…

— Нет, нет! — возразила горячо Галина. — Не корите его, он добрый парубок, мне жаль его; но не в нем, пане шановный, дело: для меня теперь все равны, потому что замуж я не пойду ни за кого.

— Ни за кого? — переспросил Ходыка.

— Ни за кого, — повторила твердо Галина и взглянула прямо в лицо Ходыке, и в этом взгляде он прочел ясно, что решение девушки было бесповоротно.

— Но, прости мне мою смелость, могу ли я узнать, почему?

— Потому что я отдала свое сердце тому, кого уже нет на свете, — ответила тихо Галина.

— Но, ясная панно, — заговорил Ходыка самым мягким, самым вкрадчивым голосом, — если бы ты любила живого человека и тебя принуждали бы выйти за другого, тогда понял бы я, что ты не хочешь ни за что соединиться с нелюбом, но если коханец твой мертв, если не полюбишь никого, почему же тебе не сделать доброго дела хоть для поруганной церкви нашей? Я не говорю о моем сыне… Упаси боже! Сам я теперь вижу, что этот дурной балбес не стоит тебя. Видишь ли, я сватал тебя за него лишь затем, чтобы навеки соединиться с вашим домом. А что, если б нашелся другой человек, который пообещал бы тебе и твоему батьку за то, что ты согласишься стать его женой, положить всю свою жизнь, и разум, и силу на оборону нашей бедной церкви?

— Пане, — ответила Галина, устремляя на Ходыку светлый взгляд, — если бы кто-либо обещал мне бороться за нашу церковь лишь в благодарность за то, что я пойду за него замуж, я бы не поверила ему.

«Ого! Да ведь она с такой красою соединила и разумную головку. Такую-то не легко будет сломить, а тем паче этому пентюху, Балыке. Ну, а ведь грубая сила нужна только дураку, а разумный обойдется и без нее». Эта мысль молнией промелькнула в голове Ходыки. Он подавил мелькнувшуюся в углу его рта усмешку и воскликнул шумно:

— Разумное слово, ясная панна. Вот скажи мне, чем же ты скрепишь нашу дружбу с твоим отцом? Пойми сама, соединяясь навеки с вами, я поднимаю против себя целую тучу врагов. Что же мне будет ручательством в том, что вы не оставите нас?

— Можешь ли ты сомневаться в этом, пане? — ответила с чувством Галина. — Ты будешь нам первым другом, братом, отцом моим! А вера, за которую ты обещаешь бороться вместе с нами, свяжет нас навеки; а если ты захочешь оставить веру, что тогда тебе, шановный пане, в дружбе бедных горожан?

— Никогда, клянусь тебе, панно, никогда не отступлю я от веры отцов моих! Я просил отца твоего выдать тебя за моего сына, но теперь, когда узнал тебя ближе, я сам отказываюсь от этого: я верю без шлюба и тебе, и батюшке твоему!

Глаза Галины заблистали ясной радостью.

— И верь, верь, шановный пане, — ответила она тронутым голосом, — отныне не будет у нас никого, дороже и ближе тебя.

А между тем игуменья и войт вели между собой в удаленной комнате тайный разговор.

— Так говорите, превелебная маты, оставила и помыслы?

— Так, об этом не печалься, пане войте. Сперва она было долго толковала мне о подвиге иноческом, об отречении, а потом успокаиваться стала и начала склоняться к моим словам: молодое-то сердце легче залечивается.

— Ох, ох! — войт тяжело вздохнул и поник на грудь головой.

— На это только и надежда.

— Теперь уже совсем согласилась вернуться на мир; хочет трудиться вместе с тобой, пане войте, на оборону веры.

— Ох, мало еще этого, мало… — Войт снова вздохнул и еще ниже поник на грудь головой

— О чем это ты говоришь, пане войте? Чего хочешь? Я не разумею тебя, — произнесла встревоженно игуменья.

— Ох, превелебная паниматко, горе заставляет меня хотеть того, против чего восстает моя душа.

И Балыка рассказал игуменье о всем том, что заставляло его принудить Галину выйти замуж за молодого Ходыку.

По мере того как говорил войт, все более и более омрачалось лицо игуменьи.

— Ох, пане войте, — произнесла она наконец, покачавши головой, — розмиркуй прежде хорошенько: не дурит ли он тебя, не мостится ли до твоих добр?

— Что ему в моих добрах? Сама твоя милость знает, какие у него маетки. Человек осторожный, хитрый, хочет иметь верную заруку, без нее не соглашается начинать дело. А время не терпит, ой, не терпит! И вот, — заключил Балыка, — приехал он сегодня со мною сюда, чтобы получить от меня окончательный ответ. А что я скажу ему? Язык не поворачивается принуждать дочку. Хотел просить твою милость уговорить ее… ведь не для себя… ради церкви…

— Трудно! — возразила игуменья. — Очень уж она любит покойника; правда, что умер он, нет его на свете, а все-таки она, бедная, только и живет думкою о нем… — При этих словах игуменьи что-то мучительно заныло в сердце Балыки, даже на щеках его выступила яркая краска, но он постарался преодолеть свое смущение, а игуменья продолжала дальше — Да не верю я и в это заступничество за веру под принукой шлюба… Жаль мне ее, жаль, как родное дитя. Как то ей придется жить в доме Ходыки!.. Ведь мы с тобой, пане войте, уже не вперед, а назад смотрим, а ей жить да жить… Что то будет она делать, когда останется одна во власти Ходыки? Но, — перебила она самое себя, заметивши, что слова ее производят на войта удручающее впечатление, — все мы должны жертвовать собою для спасения других. Попробую уговорить ее… Только, пане войте, на это ведь понадобится не мало часу… не жди скорой отповеди, так и ему скажи.

— Спасибо и на том, превелебная паниматко, — ответил радостно Балыка, целуя руку игуменьи, — я и сам говорил ему, что насиловать своей донечки не стану; захочет послушать слова — гаразд, а нет, так я уж не знаю…

Балыка развел руками и поднялся с места.

— Надейся на меня, сделаю все, что можно, — возразила игуменья, подымаясь в свою очередь с места и направляясь к дверям.

— Довеку не забуду твоей ласки. А что до Рудни, то сделаем для этих несчастных все, что можно, поеду сам…

Последние слова Балыка произнес, уже входя в трапезную, где сидели Ходыка и Галина.

— Куда это ты собираешься ехать, пане войте? — произнес тревожно Ходыка, поворачиваясь живо к Балыке.

— Да вот в Рудню ж, к тем селянам, что присылали к нам прошение от громады.

— О тату! — вскрикнула Галина, вспыхнувши от восторга. — И я поеду с вами! А когда вы думаете ехать?

— Да что же, откладывать нечего: для них теперь каждый день дорог… Если ехать, то завтра, послезавтра…

— Гм, — произнес Ходыка, приподымая брови, — это верно, откладывать нельзя, а то погубим всю справу… Да только тебе, пане войте, ни завтра, ни в скорости ехать нельзя: разве ты забыл, какие у нас на очереди справы? Туда поедем — здесь все утеряем… Я решил приступить зараз…

— Верно, верно, — согласился войт, — что же его делать?

— Господи! Да неужели же нельзя этого устроить? Неужели же они так и останутся без помощи? — вскрикнула Галина, переводя свой взор с Балыки на Ходыку, и так как они оба молчали, то она прибавила поспешно — А если тебе нельзя, панотче, то отпусти хоть меня… я сама поеду!

В глазах Ходыки сверкнул радостный луч.

— Тебя, дытыно моя? Как же я могу отпустить тебя одну? Не ровен час, случится что-нибудь, — оторопел Балыка.

— Что бы ни случилось со мной, нельзя же им оставаться без помощи! Да и что может случиться со мной?

— А и в самом деле, что же может случиться с панной? — вмешался в разговор и Ходыка. — Я и сам не знаю, чего ты можешь опасаться: кругом все тихо, не слышно никаких бунтов. Отчего ж бы панне не поехать? Она бы похлопотала там на месте, а мы бы сделали здесь что возможно и таким образом спасли бы целое село… А то и в самом деле, если еще на дольше отложить это дело, то можно с ним и попрощаться совсем.

— Так-то оно так, друже коханый, — возразил нерешительно Балыка, — да все же боюсь я… в дороге…

— Ну что же может случиться в дороге? Я могу дать добрый рыдван. Дороги теперь протряхли кругом, можно еще взять с собой для обеспеченства двух-трех слуг, если здесь нет никого, — я могу прислать кого-нибудь из своих…

— Нет, зачем же, — возразила игуменья, — есть у нас все: и кони, и повоз, — а вот разве комонную стражу…

— Преслично! — подхватил живо Ходыка. — Значит, я пришлю верных и надежных людей, на которых можно положиться. Так вот, пане войте, почему бы панне не съездить в Рудню? — В змеившейся у сухих губ улыбке Ходыки словно таился вопрос: «А скоро ли найдешь ты эту Рудню?»

Балыка в нерешительности молчал.

— И я не понимаю, чего ты опасаешься, пане войте, — заметила игуменья, — уж если и пан Ходыка обеспечает, значит, и вправду нет ничего опасного.

— Нет, нет, панотче, вы отпустите меня, — вскрикнула Галина, подходя к отцу и целуя его руку.

— Что ж делать, — ответил наконец войт, ласково проводя рукою по ее голове, — поезжай уже с богом, только не барысь.

— Ни одной хвылынки! Я тотчас же возвращусь сюда назад!

— Вот и гаразд, — произнес весело Ходыка и даже потер от удовольствия руки, — а мы тем часом оборудуем справу здесь в мисте. Ну, а теперь пора, пане войте, и додому.

Балыка и Ходыка распрощались с игуменьей и Галиной. На прощанье Ходыка попросил игуменью принять от него значительный вклад на монастырскую церковь.

Все были изумлены и обрадованы этим поступком.

— Ну что? — спросил Ходыка Балыку, когда они уже уселись в рыдван и покатили по узкой улице Печерска.

— Что же, — ответил со вздохом Балыка, отводя в сторону глаза, — просил мать игуменью, обещала помочь, только говорит, что сразу так нахрапом ничего не выйдет. Что надо исподволь, воля твоя, пане свате, а силою я тянуть дочки не могу.

— А кто же тебе велит тянуть ее силой! — произнес с усмешкой Ходыка. — Торопиться нам нечего, можно и повременить. Пусть дивчина поедет в Рудню, сделает доброе дело, стряхнет с себя ту монастырскую тоску, а тогда исподволь, может, удастся и уговорить ее…

Балыка взглянул на Ходыку широко раскрытыми глазами.

— Так ты, свате, согласен? — произнес он с запинкой, словно не доверяя своим ушам.

— Атож, друже! Конечно, согласен ждать до тех пор, пока дивчина не даст добровольно своей згоды. Я и сам гвалта не хочу: что же мне за радость будет в том, если ты ее потащишь за косы к алтарю?

— Господи, да не может быть! — воскликнул тот и, захлебнушись от радостного волнения, стиснул горячо сухую руку Ходыки.

— А ты думал, что Ходыка зверь несытый, изверг, кровопийца? Гай-гай, свате, не гаразд так думать о людях! — В голосе Ходыки послышался ласковый упрек. — Да и могло б ли быть мне это прочной зарукой нашей дружбы, если бы и ты, и дочка твоя возненавидели б за сей вчинок меня? Нет, знай, добрый друже мой, что Ходыка для своего счастья не захочет чужого несчастья: был он добрым христианином и останется таким до конца. Буду ждать доброй згоды твоей дочки, а не захочет она, — ну, тогда можно будет придумать и другую заруку.

— Господи! Да я все… все… повеки! — вскрикнул Балыка прерывающимся от волнения голосом и горячо прижал Ходыку к своей груди.


Успокоившись совершенно за Галину, Семен принялся хлопотать о своем деле и готовиться к процессу. Благодаря влиянию Скибы, а главное старца Мачохи, Балыка не мог отложить жалобу Семена в долгий ящик, а вынужден был назначить разбор дела в магистрате к пятой неделе поста. Относительно правоты Мелешкевича в требовании возвращения своего имущества войт сам начинал уже убеждаться, но никоим образом не допускал, чтобы Ходыка мог взвести на славетного юнака такую страшную кривду, как пребывание его в заграничной тюрьме за грабеж и разбой; будь так, это удесятерило бы у него сердечную боль… Во всяком случае Ходыка нужен был до зарезу, как единственный надежный защитник горожан и их благочестия; но если он способен на такие мерзости, то какая же вера у него? Не отплатит ли он новой мерзостью за жертву, принесенную ему Балыкой? Ведь правда, ведь ведет же он, благочестивый и всеми чтимый Балыка, свою дочь на заклание? Ведь скрывает же он всеми силами от дочери возвращение ее жениха, которого она любит больше своей души? А что, если Семен окажется честным и почтивым мещанином? Ой, убьет он, отец, свою Галю, и она на смертном одре не простит своего убийцу! А он еще братчик!.. Что он в свое оправдание скажет перед своей совестью и перед лицом братства?

Такие мысли час от часу стали заглядывать в голову Балыке и начинали будить в нем тревогу; а она возрастала по мере того, как сторона Семена сообщала ему какие-либо неоспоримые факты, говорившие за правоту обиженного… Балыка, хотя и был несколько успокоен последней беседой с Ходыкой, в которой тот высказался, что не желает и не потерпит никакого принужденья Галины, но тем не менее боялся предстоящего процесса; последний мог сломать вконец его дружеские отношения к Ходыке и, вместо союзника, превратить свата в открытого и страшного врага.

Семен даже отложил представление в цех «штуки мистериум» для получения звания майстра, а занялся изучением статута, саксонского зерцала и других местных обычных прав; советовался со Скибой и с указанным им возным, знатоком всех законов, какими управлялся город и руководствовался воевода, помимо своего гетманского полновластия.

Среди усиленных занятий и хлопот по процессу Семен всегда выгадывал часик забежать к Богдане, порасспросить, не получила ли она каких-либо известий о Галине, и вообще отвести у нее душу. Богдана, хотя и не могла ему сообщить чего-либо точного, но тем не менее умела всегда успокоить его и подыскать какие-либо мелкие факты, которые бы доказывали, что Галина благополучно гостит у родных и никакой беды над собой не чует.

Между прочим, Богдана передала ему, что виделась со Щукой; он, по поручению братства, ездил в Винницу, в Острог и в Мотроновский монастырь, а теперь торопился в Печеры и сообщил ей, что справа везде идет хорошо и что все уповают и смотрят на Киев, что встретил, между прочим, в пути он одного чернеца из Лубен, от которого узнал, что у лубенского молодого Балыки какие-то гости из Киева и, по мнению Щуки, эти гости — не кто иной, как Галина с нянькой. Далее Богдана и сама виделась с Балыкою, расспрашивала его про Галю; пан войт отвечал ей, что Галя здорова и благоденствует, но что он и ей не откроет, где она, и не откроет до тех пор, пока не убедится сам в полной невинности Семена. Богдана добавила, что виделась тайком с челядью и расспрашивала ее; но и челядь до сих пор не знает, где скрывается панночка, а знает лишь то, что она жива и здорова и что няня переслала некоторым ладанки и весточку, что она с войтовной непременно вернется к страстной неделе; ладанки тоже доказывали, что няня побывала и в монастыре, — либо в переяславском, либо в Лубенском, вернее всего — в последнем.

Все это тешило Семена, но не утоляло его сердечной тоски; она с каждым днем разрасталась все больше, доводя его до отчаяния; в такие минуты он готов был все бросить и лететь, очертя голову, и в Лубны, и в Переяслав, и на край света, — искать свою дорогую жемчужину, без которой жизнь ему была нестерпимой мукой. Но Богдана как-то умела умерять и утешать взрывы его страданий, — то предсказанием скорого конца их, то необходимым терпением, какое только и может служить залогом всякой победы, то, наконец, тем, что в выигрыше дела с Ходыкой лежит все его счастье, так как очевидно, — да это почти высказал и сам Балыка, — что, когда Семен оправдает себя, тогда войт сам поведет его к своей дочке и вручит ему, будущему цехмейстру Мелешкевичу, свою дочь на радость и счастье.

Семен не забывал еще, между прочим, и задуманного раньше с товарищами плана — проследить, кто к Ходыке по ночам ходит, и поймать прихвостня, чтоб выведать от него все тайны этого ловкого и хитрого злодея.

Мелешкевич нашел очень удобное место для засады — полуразрушенную сторожку вблизи ходыкинского сада, так что оттуда и в темную даже ночь можно было видеть, если входил кто в садовую калитку с глухого конца; но пока его засады были безуспешны.

Богдана, передавая Семену всякие новости и ободряя его постоянно, сама, между тем, очень сильно тревожилась, что от запорожца, уехавшего с месяц назад в Переяславщину для розыска Галины, не было до сих пор никакого известия: словно канул в воду! Семену-то она объясняла это благоприятными обстоятельствами, а сама тревожилась не на шутку: она боялась, чтобы с самим запорожцем не случилось какой-либо беды. И эта тревога въедалась щемящей тоской в ее сердце. Богдана старалась себя уверить, что ей просто жаль запорожца, как человека, как доброго знакомого, как удалого и завзятого козарлюгу; но сердце с этим не соглашалось и с каждым днем ныло назойливей и больней. Несмотря на свой веселый, беззаботный характер, Богдана теперь часто задумывалась и по целым часам уныло молчала, а то схватывалась иногда, словно от жгучей боли, и уходила куда-нибудь далеко, на Оболонь, к пустынным берегам Днепра, где ходила до изнеможения, а вернувшись домой, бросалась на постель и спала более полусуток.

— Ты, Семен, вот как себе радь, — советовала она и Семену, когда тот говорил ей про свои неукротимые муки, — коли тебя припечет тоска, так ты ходи до утомы и расходишь тоску, а, боронь боже, не сиди и не распускай своих дум: растравят они нудьгу-тугу, и она гадюкой вопьется в твое сердце.

Семен слушал эти советы и любовно, тепло смотрел своему другу в глаза, на которые набегали непослушные, предательские слезы…

Так время тянулось до четвертой недели поста.

В чистый четверг Богдана сидела за вышиванием золотом и серебром воздухов в Рождественскую церковь. Работа как-то не спорилась: Богдана часто опускала руки и, уставив глаза неподвижно в пространство, глубоко задумывалась; тоска начинала одолевать ее с каждым днем все больше… И вдруг, в минуту полного самозабвения, до слуха ее долетел раскат знакомого смеха. Богдана вздрогнула и насторожилась. Краска залила ей лицо, сердце учащенно забилось. За дверями кто-то здоровался с ее матерью и звонким, веселым голосом говорил: «Да я ж, паниматко, не кто, как не шаленый палывода. Наш брат и в воде не тонет, и в огне не горит!»

Дверь приотворилась, и женский голос крикнул Богдане:

— Знаешь, доню, кого я веду?

Но Богдана уже по смеху узнала того, за кем ее сердце било тревогу, а когда заслышала его голос, то уронила на пол работу и, не дожидаясь гостя, бросилась к двери; на пороге стоял уже сияющий радостью запорожец, ее недавний приятель Иван Деркач.

— С коня и прямо к вам, моя люба панночко! И не выпадало бы нашему брату, гуляйветру, а занудывся…

Богдана в порывистом движении чуть было не попала в объятия Деркача, но удержалась вовремя рукой за стоявший у двери шкаф. Своего радостного волнения она, впрочем, скрыть не могла: оно сверкало в ее лучезарных глазах, играло в улыбке, пылало на обворожительном личике… Но Богдана, насколько могла, взяла все-таки себя в руки и проговорила деланным, сердитым тоном на желание гостя подойти к ручке:

— Пану бы не следовало и протягивать руки, — произнесла она кокетливо, нахмурив соболиные брови.

— За что?

— А за то, что до сего часу и вестки о себе не подал и заставил друзей беспокоиться…

— Так и панна обо мне беспокоилась? — воскликнул восторженно запорожец. — Ге! Так это такая счастливая для меня хвылына, что лучшей, верно, уж и не будет… Ей-богу, отмахни лучше кривулей мне башку, — и он обнажил свою домашовку и подал ее рукояткой Богдане.

— Что ты? Здурел, что ли? — крикнула напуганная старуха.

— Жартует наш друг, — улыбнулась приветливо Богдана и, протянув руку, добавила весело — Ну, повинную голову и меч не сечет!

Запорожец почтительно, но и порывисто поцеловал руку Богдане, а она облобызала нежно его в лоб.

— Тут-то голова моя не совсем была и повинна, — заговорил запорожец после приветствий, усевшись в уютном уголке возле Богданы и ее матери. — Ведь я был в проклятой неволе, в леху замурован, так что оттуда никоим образом не мог послать весточки.

— Господи! В неволе? — вскрикнули разом мать и дочь.

— У татар? — добавила с ужасом старуха.

— Какое у татар! В когтях у самого Ходыки, а этот аспид почище татар.

— На бога! Каким робом? — заволновалась Богдана.

— А очень просто. Поехал я в Басань, в главный ключ его владений, чтобы там пронюхать что-либо про Галину и про Ходыкины плутни… Ну, я достал себе лапсердак, ярмулку и патынки, одним словом, нарядился жидом, — я ведь по-ихнему и джерготать трохи умею, — так вот нарядился, чтоб меня не узнали…

— Ха-ха-ха! — не могла удержаться от смеху Богдана. — Вот так штуку пан добродий придумал, уж именно антик, как жидки брешут… Да какой же из запорожца может выйти жид? Где ж таких велетней найти меж жидками? А оселедець, а усы где же пан девал? Да тебя сразу, верно, признали, что ряженый?

— А признали, бесовы дети, угадала панна, как раз! Начал я джерготать с жидками, а они все меня меряют глазами и распытывают, что мне собственно нужно? Я хитро этак подхожу, закидываю на здогад бурякив, щоб далы капусты, и таки одурил… стали они охотно мне все рассказывать, что именно какую-то панну вез Ходыка в закрытом рыдване, что, вероятно, завез ее в Переяслав, а про Ходыку стали брехать откровенно, что напастник и лиходей, обдирает всех и их, бедных жидов, что если бы кто нашелся да прихлопнул этого аспида, то они бы всем кагалом отблагодарили его. Я таки их обчеркнул курячим зубом и вытянул языки! — хвастался запорожец. — Ну, закинул я и про Ходыку, что, мол, может найтись молодец и свести счеты с этим грабителем. Они стали меня еще больше поить и напрашивать… Только вот какими шельмами оказались!.. Напоили меня каким-то дурманом или еще горшим чертовским зельем. Я как хватил этой отруты через край, так замертво и свалился…

— Ой мамо! — всплеснула руками Богдана, пораженная ужасом, — Ведь они могли отравить насмерть! Ведь может быть и теперь еще вада?

— Хе! Добрый камень все перемелет!

— Да как же можно было довериться жидам? Они нарочно все прикидывались, чтобы у пана выведать, а сами, верно, зараз же дали знать об этом Ходыке!

— Именно, как была там, панно! Не помню и не знаю, как они меня нечувственного взяли и куда-то оттарабанили, а прочумался и пришел я в себя уже через добу, не раньше; коли очувствовался я, тогда только понял, что лежу связанный в каком-то мокром и темном, как гроб, леху…

— Матка божа! — вскрикнула старуха. — Да не мучь ты меня, а скажи скорее, как ты вызволился от этих розбышак, что наважились было стратить тебя?

— Я и сам было так думал, но злодеи не хотели меня убить зараз и заморить голодом. Они, очевидно, ждали кого-то, чтобы катовать меня и выпытывать, что им было цикаво. Мне принес кто-то хлеб и воду, сказавши гостро, — ты, мол, козаче, утекать и не думай: муров не прогрызешь и железных дверей не прошибешь… Да и оприч того, коли постережем такую твою думку, то прикуем и руки, и ноги, и стан твой цепями к стене. «А долго мне сидеть тут?»— спросил я. «Пока не сдерут с живого тебя шкуры и не посадят на палю». — «Спасибо, — ответил я, — за добрую весть: рад ждать».

— Славный мой завзятец, — уронила Богдана и украдкой смахнула набежавшую на ее ресницы слезу.

— Да не мучь же!.. Неужто ты так и дожидал этих катюг? — волновалась страшно старуха.

— Дожидался, да не дождался… Я таки сумел развязать зубами веревки на руках. Таки просто перегрыз их, а потом развязал и ноги. Сторож только раз приходил в добу; при нем я накидывал на себя веревки, а без него вольно лазил по леху. На счастье, у меня осталось в кармане кресало и добрый кремень; коли я кресал, то искры освещали хоть на миг темноту, и я при том слабом свете мог оглядеть мою тюрьму, хоть немного распознать, где двери и далеко ли шел мур? В одном месте я нащупал, что мур был обвален, а за ним лежала рыхлая земля. Я нашел в леху обломок кандалов и начал этим железом рыть подкоп… Благо, сторож никогда не входил с свитлом.

— Ну и выкопался, выкопался? — перебивала его терявшая терпение мать Богданы.

— Как видите, паниматко! Жив и здоров и счастливее теперь в сто раз, даже больше, чем был прежде, пока не сидел в этой яме.

— Ну, уже ты пойдешь жартовать. Слава тебе, царица небесная, что минулась беда, а то куда было занесла тебя твоя буйная голова? Ну да теперь я покойна… Пойду сниданком распоряжусь, чтобы подкормить его хоть трохи, а то охлял, да за Семеном пошлю.

— Да, да, пошлите, мамо, пошлите! — подхватила и Богдана.

Оставшись с запорожцем, Богдана долго молчала, закрывши лицо рукой, а потом промолвила вместе с тяжелым вздохом, словно простонала:

— Ой леле, леле! Недаром же меня грызла тревога: на волосок ведь пан был от катувань, от смерти…

— Что ж, панно, наша доля такая! — ответил, глядя любовно на Богдану, козак. — С кирпатой у меня щодня схватки, так и привыкли смотреть ей прямо в глаза… Эка невидаль! Не напугает! Да и что такое жизнь? Забавка! Только день наш — ну и пользуйся им, а завтра протянешь ноги — и то гаразд: отдохнуть тоже приятно!

— У, недобрый! — бросила укоризненный взгляд на запорожца Богдана. — Ему только про себя, а про друзей и байдуже?

— Да ведь друзья вспоминают всегда лучше мертвого, чем живого, — улыбнулся счастливо козак.

— А вот я б мертвого ни разу и не вспомнила, — шутила уже и Богдана. — На дидька мне мертвый? Живому — только живое!..

— Э, коли так, так я теперь зажену кирпату в багнища и на очи к себе ее не пущу! Господи, да как же мне весело да радостно! Ей-богу, сором признаться, а больше чую утехи, чем тогда, когда в первый раз заарканил татарина… Ой лыхо, чтоб не пропал я совсем!

— Чего? — испугалась и вспыхнула невольно Богдана.

— Да того, что вот… черт знает что… словно бы пьян… либо весел так, либо збожеволил: все танцует в глазах и смеется, а в груди словно шмели гудут и отбивает кто трепака. Эх, так и пошел бы зараз кривулей косить направо и налево, чтобы одному на сотню, да с гиком, да с смехом!

— А вот лучше попробуй покосить зубами, — сказала, смеясь, Богдана, завидя, что прислужница и мать ее несли и миски, и полумиски, и сковороды, и сулеи, и пляшки.

Все принялись весело за сниданок, даже старуха чокнулась и поцеловалась с Иваном. Тяжелое впечатление от ужасов, каким подвергался их милый приятель, было заменено теперь лихой радостью, что видят его здоровым и веселым.

Беседа перекрещивалась и возбуждалась искренней радостью и весельем: всякий торопился передать Ивану впечатления, новости и предположения. Запорожец смешил всех своими выгадками, прибаутками и приключениями на разведках. Впрочем, его указаниям про Галину никто не верил, так как они были только от жидов, да и сам козак над ними и над собой теперь подсмеивался.

— Ду, уж можно сказать, что выведал до цяты, — трунила Богдана.

— До цяты? Го-го-го! — хохотал запорожец. — Нет, я таки выведаю до цяты, только вот… — Но ему не дали окончить фразу: кто-то порывисто обнял его и зажал ему рот поцелуем.

— Семене! Брате! — только выкрикивал запорожец и в свою очередь душил побратима в объятиях.

Семену переданы были, конечно, все хитрости запорожца, как он околпачил евреев, выведал все до цяты и как попал в западню.

Забило веселье еще более игривым ключом, и сниданок превратился в пирушку закадычных друзей, светлую, радужную, подогретую лучшими чувствами, какие даны на земле человеку.

Когда приятели возвращались домой, запорожец, несмотря на то что у него в голове и бубны гулы, и склык-казан бил тревогу, завел-таки со своим побратимом и деловой разговор.

— А что, как твоя засада на шпига Ходыки? Выследил, поймал? — обратился он с вопросом к Семену.

— Устроить-то устроил, — ответил Семен, почесывая затылок, — да все неудача. Сколько ночей на чатах провел — и никакого толку. Если кто и проходит в калитку, то все разные люди: то чернец, то крамарь, то жид, то простой мужик, то харпак, то нищий калека, видно, за подаянием.

— В глуху нич? — засмеялся козак.

— Да оно, пожалуй что не слушный час, а проте кто его знает? Ну, а все же хватать первого встречного не приходится. Вот если б я заметил, что один кто-либо вчащает к этому аспиду, тогда я б его сцапал.

— Вот досада, матери его ковинька! Я, знаешь, так лют на этого шельму Ходыку, что всех бы, кто к нему ходит, переловил и перетрощил, а его самого, лишь бы в руки попался, уконтентовал бы добре: на его ребрах выместил бы и Басань, и все грабежи его! Ну, да уж будь я не я, а он моих рук не минет!

— Только ты с запалу не попадись ему сам в руки.

— Черта пухлого! Теперь уж меня не проведешь!.. Да и он, сатана, хоть всю нечистую силу на помощь возьмет, а от меня не открутится. Уж я его! Да стой!.. Почему ты думаешь, что все разные люди к нему ходят? А может быть, что один, да переодягается щовечора в разное?

— Мне это не приходило в голову, — смутился Семен.

— Го-го! То-то и видно, братухо, что ты еще в хитрощах неук, а мы так на них и собаку съели, и котом закусили… Ей- богу, один!

— Пожалуй, — согласился с этой мыслью и Семен, — потому что в последнее время, вероятно, эта тварь заметила меня и стала обходить фортку налево: мабуть, там есть тоже лаз.

— Знаешь что? Идем сегодня же ночью на засады, ты в свою будку, а я налево, и первого, кто наблизится, хотя бы это был и протопоп, хватать и вязать… На свист бежать друг к другу!

Часа через два, когда совершенно стемнело, приятели уже стояли в засаде на условленных постах. Не прошло и часу, как Семен услышал свист запорожца и опрометью бросился к своему побратиму…

В железных руках его бился какой-то сутуловатый и тщедушный старик, одетый в крестьянское платье.

— Заткни ему горлянку платком, а то я задавлю его пожалуй, — прохрипел Деркач, — все пробует кричать. Да у меня, шельма, не пискнешь! Вот так добре… тепер мычи, сколько хочешь. А видишь ты, какая у него борода? Клееная! Дотронулся только рукой и отхватил половину. Поверь, что это тот-таки, какого нам и нужно… Крути ему руки и волоки вместе со мною: у меня тоже есть такой лёшок, такая яма, куда не просунет своего носа Ходыка!

Семен быстро исполнил приказания запорожца. Незнакомцу заткнули рот платком, связали ему руки и ноги. Деркач набросил на него керею, закрывши ему голову и лицо. Пленник не сопротивлялся и не издавал никаких звуков: казалось, он потерял от ужаса сознание. Приятели обвязали его сверху поясом и поволокли свою добычу в овраг.


После отъезда отца и разговора с Ходыкой Галина воспрянула духом: прежние подозрения и тени каких-то предчувствий рассеялись, уступив место светлому жизнерадостному настроению. Ходыка ей показался теперь вовсе не таким сказочным пугалом и зверем, как она прежде предполагала, а ласковым и способным на отзывчивость человеком… Отец, — ну, она и прежде знала, что он ее любит, но в последнее время он ей казался суровым и замкнутым, а теперь разъяснилось, что вся эта суровость навеяна горем людским и скорбью о вере… Да, такая суровость и замкнутость есть проявление высоких и святых чувств, которых она за своими личными муками и не замечала. «О, как права была мать игуменья, — думала теперь Галина, — как права была она в своих речах и порадах, что людское спильное горе давит больше сердце благочестного, чем свое власное, а людское счастье дает больше светлой радости нашей душе, чем свое, что бороться за униженных и оскорбленных, жертвовать собой за гонимую церковь — это такой подвиг, перед которым бледнеют всякие затворничества!»

Светлая головка девушки работала в этом направлении, и прежняя безысходная тоска таяла, как весенний туман под теплом светозарного солнца; не то что у Галины ослабевало и гасло чувство любви к безвременно погибшему Семену, — нет, это чувство еще крепло, росло, но оно не мертвило энергии, а возбуждало теперь на деятельную борьбу с врагами ее родного народа и порождало новую, широкую любовь к своим братьям. Да, она теперь станет помощницей отцу, она пойдет с ним рука об руку, она заменит своими юными силами его старость и не остановится ни перед какой жертвой для общего блага… Одним словом, душа ее жаждала теперь подвига.

Между тем наступила пятая неделя поста, и весна, теплая, ранняя, благодатная, расстелила уже за окном келии по монастырскому дворищу изумрудные, бархатные ковры. В открытую форточку врывались в светлицу Галины струи мягкого воздуха, пропитанного запахом распустившихся почек, ласкающая и манящая свежесть его раздражала сладким трепетом сердце и возбуждала радостное ощущение бытия, а веселое чириканье суетившихся под окном воробьев да щебетание пташек, прорезываемое иногда резким звуком полета шмеля, — весь этот гам ликующей жизни еще усиливал светлое настроение девушки.

Галина стояла у окна, поднявшись на пальцы и вытянувшись, чтобы заглянуть через высокое окно на ясное с жемчужными облаками небо и подставить свое оживленное нежным румянцем личико веянию весны, няня же ее, насулившись, рылась в сундуке, чего-то доискиваясь, и складывала белье.

— Ах, как славно, моя коханая нене, — воскликнула от наплыва восторга Галина после долгого молчания. — И пахощи, и пташка, и ветерок ласковый… Так бы и полынула вон-вон туда, где плывут серебристые хмароньки… Там так светло, радужно, а тут, в келии, какая-то смутная темень…

— Еще бы не смутная, — отозвалась няня, бросив перекладывать белье и усевшись у сундука на полу, — клетка, тюрьма… Насиделись, пора бы и честь знать!.. Уж и то нас тут уважают за вязней: ни в другие церкви, ни по печерам ходить не вольно, даже за браму не пускают…

— Как не пускают? — И Галина от удивления повернулась к няне лицом.

— Э, да что тут говорить! Я ведь тебе не раз об этом говорила! Да вот вчера: хотела я пойти к Николаю, ну, пришла к воротарке: отвори, мол, форточку… А воротарка говорит: «Не вольно без дозволу паниматки игуменьи…» «Да я, — говорю, — не черница, а вольная птица». А она мне усмехается: за вольными, мол, птицами еще больший дозор. Что за притча? Попросила я служку пойти к честной матери, а сама стала себе у брамы… Коли тут воз монастырский подъехал, нужно было ее отворить. Стала я сбоку, пока воз въезжал, да и поглядаю на улицу, на златые главы Лавры, на муры, на лес, на галок… Ей-богу, и им была рада: хоть трохи простору побачила, коли зыр — идет знакомое что-то по улице, присматриваюсь — подолянин!

— Какой подолянин? — вздрогнула непроизвольно Галина и, отскочив от окна, подсела с живым любопытством к старухе.

— Да вот, что крамница его поруч с нашей, молодой еще, высокий, чернявый… Да ты, донько, его знаешь: он у твоей приятельки Богданы раз у раз и к твоему панотцу заходит бывало.

— Кто ж бы это?.. Не Щука ли Иван?

— Во-во, он самый и есть! А мне и не пришло сразу в голову… Вижу, что наш сосед… а не згадаю, как звать, а скучила-то я за киянами, страх! Пропустить жалко: все-таки какую весточку даст… А ведь мы, почитай, мало не два месяца и чутки не имеем, что там делается, живы ли все, чи поумирали?..

— Да правда, и Богдана не озвалась и словом, — вздохнула Галина.

— А ведает ли она, где ты? Вот что непевно! Что-то уж нас чересчур кроют.

— Ну что же, няня серденько, Щука?

— Хе, а вот слушай: гукнула, окликнула я: «Славетный пане». Он оглянулся, да как всмотрелся, так и закричал: «Господи, — говорит, — не ослеп ли я? Сдается, пани господыня, что у пана войта?»— «Она самая, любый, она самая», — обрадовалася я ему, как родному. И он на меня глядит, как на чудо: сам, мол, господь привел, и в думку никому б не пришло…

— Нуте, нуте! — загоралась от нетерпения Галина.

— А вот и нуте: не ну, а тпру вышло! — покачала сердито головой няня. — Не успел он и речи докончить, как воротарка меня оттолкнула, а фортку на засов да на замок! Я было к ней, что знакомый хочет мне, видно, передать что-то, так чтоб дозволила хоть через окошко перебалакать, — так куда! И окошечко захлопнула, и прохожему крикнула: «Проходи мимо, и к браме не смей наближаться!» А тут и служка пришла с приказом, чтоб меня не пускали. Так разве не тюрьма?

— Дивно это, — протянула вдумчиво Галя, — мне и самой чудно сдавалось, что ни от кого ани весточки, словно бы я канула в воду… Даймо, батюшка наведывались, и если бы что там случилось, то переказали б… А все же вот и этот Щука… Уж недарма же он так изумился.

— Мало того, по всему было видно, что он просто хотел сообщить что-то цикавое, нужное — и не дали…

— Отчего вы, нене, мне вчера не сказали про это, я бы сбегала к паниматке игуменье, а теперь уже, конечно, Щуки и дух простыл! Ну, да вот батюшка скоро будут… я все жду, попрошу, чтобы через Подол ехать в это село: вскочу хоть на часынку к Богдане, и та мне про все выщебечет.

— Так, так, моя любая, и сделай, — обрадовалась няня, — а то за этими мурами и свету не видим, а там ведь, сказано, свое гнездо, свое кубельце, как же его минуть? Да и к святу божьему надо дать распорядки, да и тебе, моя квиточка, нужно хоть оглянуться день-другой дома. Теперь там твои подруженьки с Богданой за Кудрявцем танок водят, веснянки поют…

— О, певно! Я так соскучилась за домом, а надто за моей цокотухой Богданой: думала, как ехала сюда, что тут, за этими мурами, и осталась бы залюбки до смерти, а вот тянет туда, на хрещатый Подол, до своих… Ох, и тянет с каждым днем все больше да больше.

В это время кто-то постучал в дверь келейки и проговорил: «Господи Исусе Христе!»

— Помилуй нас! — ответила Галина, а няня закончила: — Аминь, — и отворила дверь.

Вошла послушница, та самая, о которой говорила няня, и объявила, что ее превелебная мосць просят к себе панну.

— А не знаете ли, сестра, для чего? Может быть, батюшка приехали? — обрадовалась Галя.

— Нет, вельможная панна, никто не приехал, — ответила послушница, — а гонец привез лысты.

Галина поспешила к настоятельнице, а няня задержала у себя послушницу: ей просто хотелось поболтать и порасспросить про вчерашнее.

— Посидите со мной, старой, сестрица, — пригласила послушницу няня, — а то ведь здесь и словом перекинуться с кем за редкость; занудилась-таки я порядком, за домом соскучилась! Присядьте, присядьте вот сюда: тут удобнее, — подсунула она небольшой топчанчик, — да выпьем же по келеху медку, что прислала вчера превелебная паниматка.

— Ой, грех! — ответила смиренно послушница. — Как бы не досталось… Спаси меня сила небесная!

— Что вы, сестрице? Медок от паниматки, — значит, не хмельной, а благословенный… выкушайте!

Послушница поцеремонилась еще немного, потом пошептала над келехом очистительную молитву и, осенив его крестом, выпила наконец с удовольствием.

Няня налила еще келехи. Хмельной ли был мед или трезвый, но у послушницы вспыхнули щеки и заискрились глаза. После нескольких общих фраз и расспросов вообще про монастырские порядки, няня попробовала выведать у своей собеседницы, не известны ли ей причины такого страшного над ними надзора?

— Уж именно страшного, — улыбнулась послушница и болтала уже без стеснения, — вот вчера, как услыхала ее милость, превелебная мать, что вы, пани, просились за браму, так — карай меня все святые печерские — даже топнула ногой и прикрикнула: «Не пускать!» А матери экономке, что там была, наказала, чтоб и она не спускала глаз с войтовны и ее няни, чтобы ни их к браме, ни к ним из-за брамы никогисинько не пускала! Истинно, как пять ран Христовых!

— Матко божа, чем же мы это так провинились? — всплеснула руками няня.

— То не кара! — засмеялась наивно послушница. — То, певно, просил вельможный войт.

— Еще гирше! Батько просит, чтоб дочь держали в тюрьме! Что же она такое вчинила, голубка моя чистая?

— Я вот за вельможного пана войта не могу доподлинно знать, а только догадываюсь… а вот про другого вельможного пана, что с ним приезжал, так власными ушами чула… Ох, слуху моему доси радость и веселие!

— Что чула?

— Ой пани, боюсь! Не введи мя во искушение! Крый боже, коли дознаются, — погибель моя!

— Да божусь тебе крестом святым, что не выдам, а мне только нужно знать для обереги, чтобы хоть ведать, кто ворогует на нас?

— Бога ради только… Я стояла возле брамы, в темном кутку, вот когда приехал пан войт с каким-то вельможным паном. Так пан войт пошел, а вельможный пан затрымался и дал воротарке два талера, чтобы та не допускала ни панны, ни вас, пани, до брамы и чтоб ни лыста, ни переказа без превелебной матери, а потом то же говорил и старой проточернице, сестре Евпраксии, и ей дал… мало чи не три дуката на молитвы… Разрази меня пресвятая богородица! Истинно говорю, как пять ран Христовых!

— Так и есть! Он, все он! — вскрикнула няня. — Недаром мое сердце чуяло. Это все его штуки, его! То-то, думаю себе, дивуюсь, чего это вырядил нас нежданно-негаданно пан войт, да еще ночью, да еще в чужом повозу? Ну как приехали сюда, — немного успокоилась, а потом снова думки обсели: чего нас тут держат и не выпускают на свет божий? Ох, это он, коршун! Кружит все и пазури выпускает… А моя дытынка родная, моя горличка ничего и не ведает. Ой, беду он затеял, лиходей клятый… и нашего старого дурит… Да тут ни одному ихнему слову верить нельзя!

— Да воскреснет бог и расточатся врази его! — воскликнула послушница, перекрестившись тревожно, и, заслышав приближающиеся шаги, проворно юркнула в дверь.

Галина вошла в келию, возбужденная, с письмом в руке.

— Батюшка пишут мне, — обратилась она к няне с досадой, — что не могут зараз кинуть город, бо у них там набежали весьма пыльные справы… что эта неделя им будет важка… И еще пишут, что тот самый, лыбонь, селянин, что у меня был, приходил и к панотцу кланяться от громады в ноги, что коли, мол, кто не поспешит, то церковь будет освящена Грековичем в костел… Так вот тато просят меня туда ехать, а они с Ходыкою незабаром тоже надъедут.

— И не думай, дытыно моя, туда без батюшки ехать, — возразила возмущенная няня, — и не думай!

— Как не думать, коли церковь наша, благочестная церковь зовет и громада благает! — заволновалась Галина.

— Церковь с селом не уйдут, а без батюшки могут завезти в такое место…

— Что вы, няня! Игуменья дает своих коней и честную матерь проводаря… Вот только пишет: и поселянин будет, а его почему-то нет!

— Да, квитонька моя рожевая, — и няня нежно поцеловала свою любимицу, — кто то еще знает, чья это стража и какой это проводарь… Как выедем, я тебе все расскажу, моя зоренька, а теперь не вольно… поклялась… Ну, да одно тебе говорю, — нагнулась она к уху Галины, — ни на какие приманки не иди!

— Няню! Мне страшно! — припала к груди старухи Галина.

— И бойся, дытыно моя, всего бойся! Сейчас же лучше просись, чтоб превелебная мать игумения отправила тебя в город: не можно кто его знает куда и зачем ехать, не свидевшись с батюшкой; я старому все расскажу, да и ты поблагословишься у него… А то как же? Селянин какой-то пришел — и ему вера! Вот и нет даже его, а все-таки батько шлет свою дочку неведомо куда! Вот приятель, наш сосед, видимо, давно нас ищет и хочет передать что-то важное — не допускают и свидеться… Что же это, заговор какой-то?

— Да, да, к батюшке, непременно сначала к батюшке, я сейчас пойду просить мать игуменью, — а она наказала, чтоб вы, няня, зараз паковали мои вещи, что она велела уже и колымагу подмазывать и закладывать коней…

— Ого! Как торопится ее мосць, — покачала головой няня, — словно бы пожар… Ну, за мной проволочки не будет: у меня все упаковано… Я давно уже сижу здесь, как горобец на тыну… А вот я еще пойду погляжу, какая это стража, наша ли? Я ведь своих-то всех знаю!..

— Да, риднесенькая моя, мамо моя… Ведь вы у меня одна и я у вас одна, — говорила сквозь слезы, обнимая старуху, Галина, — и люблю вас как, господи… так вы берегите меня, ховайте!

— О, не оторвут они от меня моей рыбоньки, хоть рассядутся! — И старуха, ворча и размахивая руками, направилась к браме.

Сообразивши из рассказа послушницы, что воротарка берет взятки, а так же, что от них не прочь и старая черница Евпраксия, няня направилась до брамы и, оглянувшись, чтобы никто не видел, сунула прямо воротарке в руку талер и попросила сообщить, куда проехали вершныкы, присланные войтом, и как их увидеть?

Воротарка обрадовалась приношению и заговорила теперь с няней по-другому.

— Ох, на что вы, почтенная паниматко, втрачаетесь? Разве я бы для пани и без того не сделала? Да все, что б ни попросили, с великой охотой и радостью! Я ведь только при других соблюдаю строгость, бо наказ… И за мною тысяча глаз смотрит, а если бы не дозор, то я бы для пани распалась… Вы даруйте мне, если что прыкрое прежде… ведь старая ведьма обок стояла, — оглянулась она и понизила голос, — это такая злющая баба, такая ехида, что готова каждого в ложке воды утопить и уже с ока не спустит: коли б наказ ей был не давать мне воды, так она и росу божью вытрет вокруг, чтобы языком не лизнула!.. О, у нее в сердце нет милосердия.

— Для чего ж эту самую Евпраксию нам дает в провожатые превелебная мать игуменья? — спросила с тревогою няня.

— В какую дорогу?

— Да вот в какое-то село отправляют мою панночку любую и меня, вот эта комонная стража прислана войтом для охраны.

Воротарка задумалась.

— Трудно сообразить… какая-то путаница, — сопоставляла она обстоятельства, — если мать игуменья посылала бы кого от себя в село ли или другое какое место, то я бы сказала, что она посылает в заключение, а ведьму приставила для того, чтобы бранка не утекла и чтобы в пути ни она с кем чужим, ни кто-либо с ней не промолвил ни единого слова. Случалось уже это. Но ведь беда, что тут замешался пан войт: за что бы батько карал свою дочку? Куда б он ее паковать думал? Вот тут-то я и не розмиркую: что-то мудреное!

— Ой ненько! — затревожилась няня совсем. — Сестра мне наговорила такого, что у меня и сердце вянет… Ой, тут что-то недоброе! Что-то задумано лихое над моей ласточкой!.. Какой-то лютый человек всем орудует… Ох, это он, он все, коршун! Пойду посмотрю на этих присланных комонных стражников, я-то своих всех знаю… Может, расспрошу их и что выведаю… Как же это так? Отец родной, да еще единой дочки, и любит же ее, грех слова сказать, ну и мать игуменья, ведь и она тоже родичка, да и все уважают ее за святость — так как же они потурать могут лиходею? Вот этого уже я своим старым разумом не пойму… пойду, пойду… порасспрошу еще… Так куда мне до них добраться?

— А вон, пани, как минете этот двор — вон форточка, за келиями направо, то через нее попадете в другой двор… там дрова сложены и монастырские всякие службы, а за дровами есть еще в муре форточка; пройдете в нее и влучите в третье дворище: там уже и стайни, и шопы для коров, и коморы… Там, напевно, и прибывшие эти вершныкы…

Няня поблагодарила воротарку, пообещала ей еще больший басарынок и от себя, и от панночки и поспешила на этот третий двор, жестикулируя и качая головой от охватившего ее волнения…

Войдя во двор, няня была поражена тем обстоятельством, что ее превелебности колымага уже стояла посреди двора, совершенно снаряженная в дорогу, а из стайни выводил машталер коней. Возле колымаги стояло шесть вершныков, держа под уздцы своих коней; это были те же самые вершныки, которых прислал для охраны пан войт, а в колымагу закладывали лошадей… очевидно, для нее и для ее панночки.

Няня подошла к вершныкам; лица всех оказались ей неизвестными.

— Кто вас прислал? — спросила она, обводя всех пытливым взглядом…

Вершныкы переглянулись между собой и замялись, один лишь, стоявший у самой стены, ответил нехотя:

— А кто ж прислал? Звисно, пан.

— А какой пан? Панов ведь много!

— Какой? А вот, что на Кудрявце…

— Цыть, — вдруг перебил его какой-то козак более пожилого возраста и щеголевато одетый. — Мне это больше известно, бо мне дана препорука, через меня лысты посланы и к панне, и к превелебной паниматке игуменье, мне и наказано провожатым быть до самого места и назад.

— Так, значит, того седого селянина не будет? — удивилась няня.

— Не знаю, может, он опоздал; мы его ждать не будем.

— Да знает ли пан добродий, куда нас проводить?

— Знаю, в местечко, как бишь его, в Чернобыль…

— Ой, что-то не так этот селянин называл его! Ой, что-то не так!

— Верно, верно, не так, ошибся я, в Рудню, — спохватился козак, и так как няня продолжала смотреть на него с подозрительным недоверием, то он прибавил с усмешкой: — Да чего же вы с таким страхом смотрите: верно — в Рудню, это ведомо и ее мосци, и в лыстах прописано.

— Да какие это лысты и от кого они?

— От пана войта.

— Ой, что-то не верится! Я всех наших мийских стражников знаю… у кого есть семья, так и ту знаю: сколько раз их видала око на око, сколько раз частовать приходилось, а тут глянула — все лица чужие, ни одного-то знакомого, ни одного-то такого, чтобы хоть раз где пришлось его встретить. Ой, что-то не так!

— Не знаю, пани, чего вы сумниваетесь, — усмехнулся как- то ехидно козак, — мы таки правда, что недавно нанялись yславетного войта в мийскую стражу, ну, может, вы нас и не видели.

— А, недавно… то конечно, — покачала головой няня и, бросив подозрительный взгляд на этого атамана варты, поспешила к своей доньке поделиться своими недоумениями и посоветоваться, как быть и что предпринять.

Няня вошла в келию и застала, что Галя связывает вещи в пакунок.

— Что ты, моя ягодка рожевая, так торопишься, и сама еще, ведь это мое дело, а то и служок бы кликнула.

— Да мне хочется скорее домой, и мать игуменья прислала сказать, что уже колымагу готовят.

— Запрягают, запрягают… Уж занадто выряжают хаплыво… и особенно торопит, видимо, этот присланный нибыто от пана войта атаман, уже что-то очень торопит… И знаешь, ни его самого, ни его вершныков я никогда и в глаза не видела, это не наша, не мийская стража, и богом клянусь, что все они розбышаками дывляться.

— Ой няню, я не поеду с ними! — перепугалась Галина.

— И то правда, лучше и не едь… разве вот… чтобы тебя сейчас домой отвезли, а дома я сама выберу надежных людей…

— Так, додому скорее!.. Я пойду к матери игуменье.

— Пойди, пойди… Она ведь тебе не чужая и почитается, что святой жизни. Вот тут только я ломаю голову, а в толк не возьму: превелебная мать потурает всем этим лиходействам. Одно слово, либо ее ошукуют ловко, либо чарами какими обводят, либо уж и не знаю что…

— Я зараз к ней пойду, — повторила бледная, как стена, Галя.

— И скажи ей прямо, что ты не желаешь ехать в это неведомое село, что ты чуешь себя хворой. Так, именно хворой, на хворость и сверни, а потому, мол, чтобы тебя найборше везли к панотцу на Подол… Либо уж тут остаться и ждать батюшки. Ну, тогда, чтобы ему зараз дали ведомость… Так-то, мое сонечко.

Галина торопливо ушла, а няня отправилась в трапезную попросить знакомую послушницу помочь ей упаковать последние вещи. Но только что она вышла из келии, как послушница ей навстречу.

— Я к вам, пани, — промолвила она няне как-то таинственно.

— А что такое? Говори, сестра божья!

— Тут неудобно, — шепнула послушница, — зайдем в келью.

— Зайдем, зайдем… Что ни хвылына, то новость за новостью!..

Они вошли в келью. Послушница притворила за собой тщательно дверь и, несмотря на то что, кроме их, никого не было в келии, шепотом объявила няне, что воротарка передала нишком, чтобы пани зараз же к ней пожаловали.

Няня поручила послушнице уложить вещи, а сама, встревоженная, торопливо направилась к браме.

— Что там такое наглое? — обратилась она к воротарке.

Та поманила к себе жестом старуху и сообщила ей на ухо, под клятвой хранения тайны, следующее:

— Час тому назад стучался сюда в форточку тот самый славетный добродий, что она раньше отогнала, чтоб не смел разговаривать с няней: я мусила при других это сделать.

— Нуте, нуте, сестра, и что же? — торопила няня воротарку, сгорая от любопытства и тревоги.

— Так вот он… спасибо ему… молодой еще такой… прости, господи, прегрешения… да ласковый… подарил мне дукат и просил, чтоб я вызвала няню, тобто вас, пани, увидеться с ним, побалакать, — что, мол, прибыли и другие знакомые няни, тобто паны, которым пани так обрадуется, что и боже мой, господи!

— Где же он? — вскрикнула няня и хотела было броситься к форточке.

— Стойте, пани, слушайте-бо! — остановила ее воротарка. — Я вот ему и говорю, что пани не вольно выйти, так как она наверное теперь возле панны, ведь они зараз уезжают. «Куда?» — аж крикнул пан добродий. «Да в какое-то село, слыхала, — говорю, — церковь что ли святить». — «Борони боже! — говорит, и аж на виду изменился. — Борони боже, — говорит, — и думать туда ехать, то, — говорит, — ошуканство, обман; никакой, — говорит, — и церкви нет: мы доведались… Сам плут признался… так чтоб и не думала панна туда ехать!»

— Ой ненечко! — всплеснула руками няня. — Ой, на мое и вышло! Так это, значит, розбышакы?

— Хуже, говорит пан, — продолжала торопливо привратница, — няня, говорит, сама догадается, какой сатана тут замешан. Пусть, мол, зараз везет панну к пану войту, к отцу на Подол, — там уже досконально узнает и ему, старому, откроет глаза, а сама панночка встретит там такую радость, какая и во сне ей не снилась… Так чтоб, значит, зараз же до Подолу!

Последней фразы няня уже не слыхала: она стремительно бросилась к келье панны, но келья уже была пуста и все вещи оттуда вынесены. Няня поспешила к превелебной матери игуменье, но там мать экономка сказала ей, что и святая мать игуменья, и панна ее отправились на черный двор к колымаге и ей, няне, наказали идти к ним немедленно.

— Да ведь каруца должна бы подъехать сюда, ведь ей выезжать через эту браму? — возразила няня.

— Нет, они поедут на тамту, что с черного двора, на Васильковскую браму, — ответила мать экономка.

— Господи Исусе Христе! — переполошилась вконец старуха и, не давши даже ответа на какой-то вопрос монахини, забыв даже свое степенство и возраст, побежала, едва переводя дух, на черный двор.

У запряженной шестерней колымаги стояли мать игуменья с панной Галиной, старая черница вместе с прислужницей и атаманом команды укладывали вещи, шестеро верховых сидели уже на конях в почтительном отдалении.

Галина, завидя няню, бросилась к ней, и няня шепотом передала своей питомице ужасные и вместе с тем изумительные новости. Это все до того поразило и потрясло Галину, что она действительно чуть не упала.

Мать игуменья заметила, что с ее любой небогой что-то творится недоброе, подошла к ней участливо.

— Что с тобой, дитя мое? — спросила она.

— Ох, не можется, ох, смерть моя! — застонала Галина. — Батюшку, батюшку видеть бы мне поскорее!

— Так ты лучше останься, моя любая, а я пошлю за паном вершника.

— И то, — согласилась няня.

Атаман при этом слове насторожился и, бросив каруцу, подошел к разговаривавшим.

— И его славетная милость пан войт наказал, — доложил он, — чтобы мы как найхутче привезли панну домой, что в дорогу он вырядит через день и даст панне в руки и наказы, и еще что-то…

— Так батюшка, значит, хочет меня раньше увидеть? — оправилась и обрадовалась Галина…

— Как же, непременно… Они мают какие-то важные новости…

— О, так я хутче поеду! — воскликнула Галина.

— За годыну и дома будем, — продолжал с каким-то непонятным восторгом атаман, — кони добрые, сытые, застоялись, то так и рванут с копыта! На чистом повитре панне полегшает зараз… Панна и одуматься не успеет, как мы…

— А отчего же, пане, — перебила его няня строгим, недоверчивым тоном, — а отчего, коли и раньше имели замер на Подол ехать, то не велел пан отчинить главную браму, а велел отчинить вон ту, Васильковскую?

На минуту атаман был озадачен этим вопросом и смешался, но только на одну минуту: он вдруг расхохотался, чтобы скрыть этим замешательство, и потом сообщил совершенно покойно:

— Хе, вон что! Да потому, славетная пани, что теперь весь хрещатый байрак перерыли весняные потоки, так что не только каруцой, а повозкой переехать не можно. Мы верхи едва не поломали коням ног.

— Ой ли? — усумнилась няня.

— Да спросите у них! — указал он рукой на конную стражу.

Игуменья подозвала величественным жестом руки к себе всадников и спросила их про дорогу.

Всадники переглянулись между собой, но один из них бойко ответил, что шлях пекельный!

— Вот видите, ясновелебная паниматка, — подхватил атаман, — а мы вот сейчас выхватимся горою, потом спустимся к Софиевским млынам, что на Лыбеди, да через мост и через греблю поднимемся к Золотым воротам, а там уже рукой подать.

— Как знаешь, Галю, — обратилась игуменья к своей гостье, — сестра Евпраксия с няней, даймо, досмотрят тебя в дороге… Но если тебе дуже неможется, — я пошлю за твоим батюшкой, и он, наверно, завтра будет.

Но Галина не могла уже сидеть в неизвестности и ждать целые сутки разъяснения загадочных и необыкновенных новин: ее жгло любопытство… нет, не любопытство, а какой-то внутренний неодолимый порыв, какая-то непонятная сила влекла ее туда, на Подол, и волновала сладостным предчувствием ее сердце, навевая ей давно уснувшие грезы о счастье.

— Нет, я поеду! — заявила она решительно. — Мне нужно найхутче увидеть батюшку.

— Так, так! — кивнула головой няня.

— Ну и поезжай, мое дитятко, с богом, — согласилась игуменья, — машталир у меня надежный…

— Да и я еще подсяду к нему на козлы для помощи, — предложил свои услуги радушно атаман. — В случае, кони от жару начнут басовать, так мы вдвоем справимся… ого, еще как! Впереди поедут два вершныка — оглядать путь, а позади четыре, так чего же? Пусть пани ясновелебная мать будет спокойная, а также и славетная панна, дочка нашого славного пана войта… Доглянем, как зеницу ока, и за годыну счастливый панотец будет обнимать свою доню. — И с этими словами атаман, передав повод своего коня одному из команды, сам вскочил на высокие козлы и уселся по правую руку кучера.

Все успокоились. Мать игуменья благословила Галину, обняла ее нежно, напутствуя молитвами и всякими пожеланиями, потом благословила и няню. Когда уселись все в колымагу, мать игуменья, благословив еще в последний раз отъезжающих, крикнула кучеру: «С богом!»

Взвился бич, щелкнул звонко в воздухе. Лошади рванули с места и ловко вынесли в отворенную браму колыхавшуюся на высоких, висячих рессорах карету; громыхая и лязгая цепями, она тяжело покатилась в противоположную сторону от Печеро-Подольського шляху…

Загрузка...