Сердитый и возмущенный вошел Балыка в свою опочивальню. Ложиться он и не думал, а стал ходить из угла в угол.
— Блажит дивчина, — ворчал он, разговаривая сам с собою, что всегда с ним случалось, когда его что-либо выводило из колеи душевного равновесия. — «Я ему дала слово», га? Бавылысь, товарышовали с детства — не больше, и вдруг — слово, а теперь еще — в монастырь! Так, примха дитячья, а с дытыной нужно и поступать как с дытыной… Да и грех даже такому неразумному давать волю… Ох, уж эта мне мать игуменья! Не кто, как она надыхнула ей такие думки. «Дозвольте, тату, мне отговеться…» Знаем мы, куда идешь! Еще-то и жить не начала и не расцвела, и вдруг бы в келию! Жартует! Подсылала и няню, и Богдану, чтоб я отпустил ее на отговенье… И на их я нагрымал, что пока жив, не пущу дочку в Печеры, и тебе, доню, отрезал!
Вот только как начнет плакать, так слезы ее ржавчиной ложатся на сердце и жгут… Да вот и сейчас чувствую, будто что жжет… Люблю ее, квиточку, ох, и люблю ж! Вся в мать покойницу; такая ж тихая да унылая, словно вижу горлинку… Ох! Когда бы она не плакала. Говорят, впрочем, что девичьи слезы — роса, взойдет солнце и росу высушит… Только нужно время, поволи. Не наседать же сразу, она ведь упрямством в меня пошла…
«Ни за кого не выйду замуж!» Вздор, нисенитныця, и слушать не хочу! Над Паньком смеешься? Это все эта дзыга Богдана, все она… Всякому квитку пришьет! Что ж, Панько ничего себе… смирный, не хитрый хлопец, а сердцем добрый и не пошел шахрайством в свой род: правда, зорь с неба срывать не будет, зато ж не будет и верховодить над жинкой… Она станет головою в семье… Ходыка выделит сына и заживут себе любязно… Он иногда ляпнет что-нибудь потому, что его засмеяли, затуркали в великоразумной семье, запугали и держат в черном теле, а он потом вылюднеет…
Даймо, что коли б не нужда мийская, то с Ходыкою б я не роднился: уже вельмы это хижое кодло всем далось в знакы… Грабительством да разбоями прославилось. И хоть этот Федор, кажись, одумался, а все-таки… эх, потреба в нем великая, один только он, со своей натоптанной головой, может за права наши заступиться и потягаться с ясновельможными!
Ах, времена тяжкие наступают, ополчишеся врази на нас, замышляют отнять и дóбра наши, нажитые потом да кровью, и права, наданные зайшлыми королями, посягают даже на наши святыни… Как же нам не поступиться для спалетного блага своим сердцем. Да коли придут великие зусылья, так я для своего родного города не пожалею ничего, даже шкуры своей! А она? О, она не меньше батька любит народ, только молода еще, не понимает всего, но против воли моей, против воли всех она не пойдет…
Несколько успокоившись, Балыка прилег было наконец на своей пуховой, высоко взбитой, с целой горой подушек постели; но сон не слетал на его очи: сердце его ныло тоскливо от щемящего чувства, а думы, словно рой пчел, кружились вокруг его головы и не давали успокоенья…
Теперь ему засел гвоздем в голову вопрос, что такое у Ходыки случилось, что его ночью пыльно потребовали домой?
И чем дальше он стал по этому поводу думать, тем глубже вонзалась тревога холодными шипами в его грудь… Он схватился с постели и зашагал порывисто, нервно по своей светлице.
«Что бы это могло быть за известие? — стоял перед ним неотвязно вопрос; и как не силился войт, но разрешить его не мог. — Очевидно, что-нибудь наглое и очень тревожное: разве бы осмелился слуга по пустякам беспокоить такое лицо, да еще где — у войта! Если бы у него случилось какое несчастье… ну, пришла бы весть про смерть, что ли… так все-таки не пугали бы ночью. Детей с ним, кроме Панька, теперь нет, да и не подложишь под мертвого руки… А может быть, известие от Степана… о моем товаре… и о моем сыне Дмитре? Ой, так! Ходыка успокаивал тут, что Степана он ради Дмитра послал дозорцем к нему, что он его вызволит от всякой беды даже из пекла, что на него можно положиться, как на каменную гору… Да все ведь может случиться в дороге…»
— Господи! Отведи и помилуй! — сложил он руки перед образом Спаса, озаренным лампадой. — Только все же, чего его потребовали? Товару бы прийти еще не время, а если грабеж в дороге, так ему за чужой товар горя мало, а своим-то он перестал вести торг, бо его б за такие дела, как шляхтича, не погладили…
«Да, для товару еще рано, рано… Но что, если его сын после грабежа привез моего Дмитра израненного разбойниками в дороге, умирающего».
— Святая покрова крый нас от бед и несчастий! — воскликнул он громко, взглянув на другой образ, и сделал глубокий земной поклон. — Всеблагая, всенепорочная предстательница за нас грешных и недостойных… — шептал он, переводя наполненные слезами глаза с одного образа на другой…
В изнеможении он опустился в глубокое кресло: в висках у него стучало, в ушах слышался шум, в сердце — тупая боль.
«Нет, не то, — пришло ему в голову возражение, — райцу позвали гвалтом домой, значит, там что-то зараз творится… Пожар?»— мелькнула у него мысль, и он бросился к окнам, но они были заперты тяжелыми ставнями на болты с прогонычами… Балыка выскочил на ганок; но на небе не было видно зарева: оно было ясно и сверкало при легком морозном воздухе мириадами звезд. Свежая, бодрящая ночь немного успокоила расходившиеся у старика нервы и освежила пылавшее от прилива крови чело; Балыка постоял немного на крылечке и снова возвратился в свою светлицу, показавшуюся ему угрюмой от нагоревших восковых свечей; он срезал особенными ножницами обуглившиеся фитили и уселся снова. Мысли его приняли более спокойное течение.
«Что будет, то будет, — от бога не уйдешь!»— успокоил он себя этим афоризмом и задумался уже так себе, беспредметно; это бесформенное сплетение усталых мыслей перешло бы, вероятно, вскоре в грезы сна и в полное забвение, если б не эта тяжесть на сердце, не гнет какого-то предчувствия…
Время ползло лениво, тоскливо…
Старик начинал уже в кресле дремать.
В это время донесся до его слуха крик петуха: Балыка вздрогнул и схватился на ноги. «Пивень кричит! — изумился он вслух. — Первые пивни или третьи? Заснул я, вероятно… но не помню, как ночь миновала: или светает, или часа два до свету… Пора! — он решительно встал, застегнулся и стянул свой жупан поясом. — Пойду до Ходыки, достучуся. Нельзя томиться дальше в неведении: если это его особистое дело, да; пусть таится, а если мое… найпаче громадское, какая-либо новая напасть, то он должен мне сказать непременно… Да и за Галину потолкую докладнее… Нужно обмирковать эту справу со всех сторон!»— И Балыка, надевши шапку кунью и шубу да взявши в руки высокую палку, проворно вышел из своего будынка на двор, а через калитку в браме — на улицу и направился к Житнему торгу, где находился дом Федора Ходыки.
Несмотря на необычайно раннюю пору, часа три ночи, не больше, привратник сразу отворил калитку на стук старого войта. Войдя во двор, Балыка заметил стоявшего на ганку хозяина. «Значит, он тоже не спал всю ночь, значит, совершилось что-либо ужасное…» И он быстро, с возраставшею тревогой подошел к своему будущему свату.
— А, любый сват, — воскликнул Ходыка, торопливо протягивая руки к приблизившемуся войту, — сам бог тебя принес… Я было собрался к тебе…
— Что такое? Что случилось? — спросил, задыхаясь от усталости и волненья, старик.
Ходыка обнял его и шепнул в это время на ухо:
— Важная новость… Тут не место… пойдем в светлицу.
Балыка, охваченный ужасом, так как тайна касалась, очевидно, его, машинально вошел в светлицу, освещенную тускло одной сальной свечой, и, не снимая ни шубы, ни шапки, забывши даже перекреститься перед образом, остановился столбом среди комнаты и молча ждал от Ходыки какого-то страшного приговора…
Притворивши за собой плотно дверь, сват подошел к нему и тихим, но выразительным голосом произнес:
— Мелешкевич бежал из тюрьмы, от катов, и теперь он здесь.
У Балыки мысли были настроены совершенно в другую сторону: он ждал известия, или что его сын убит и товары ограблены, или что другие два сына зарезаны татарами, а воевода хочет сейчас конфисковать все его имущество, или, наконец, что пришел универсал — покарать самого войта на горло… И вдруг — Мелешкевич! Старик даже не сообразил сразу, о ком речь, и переспросил машинально: — Мелешкевич?
— Да, Мелешкевич Семен, мой воспитанник, что в чужие края якобы для науки отбыл, а вышло, что на гвалты да на разбои… Тот, что приговорен был к смертной каре, кого мы считали мертвым… И вот этот разбойник от Фемиды бежал, и завтра здесь!
Теперь только сообразил Балыка, о ком говорил ему сват, и первое сознание, что жданная им беда касается не его головы и не его семейства, охватила его радостью: он облегченно вздохнул и, произнесши с крестным знамением: «Слава богу», — опустился в изнеможении на канапу.
Ходыку поразило это восклицание.
— Чему же ты радуешься? — произнес он смущенно. — Тому ли, что этот распаскудженный пьяница и разбойник жив? Или тому, что этот злодий явился сюда на наши головы для новых гвалтов, для новых злочинств?
— Я радуюсь тому, что господь милосердный отвел от меня горе, а о том блазне у меня и думок не было.
Балыка снял теперь шапку и снова перекрестился на образ.
— А! Ты вот чего! — успокоился в свою очередь и Ходыка. — Правда, что всякие страхи могли залезть в голову. Ну, раздевайся же да подсаживайся сюда: на потуху их выпьем бадьяновки да потолкуем-обмиркуем по всем артикулам сие событие.
Ходыка вынул из шаховки флягу с красноватой жидкостью, два пугара и несколько сухих, как дерево, пряников; потом придвинул к столу кресло и пригласил к беседе свата, успевшего уже скинуть шубу и прийти несколько в себя.
Подбодривши себя доброй чарой настоялки, Ходыка начал:
— Конечно, благодарение богу, не глад, не трус, не избиения первенцев и не хищение добр на нас упало, но и прибытие сего аспида — не есть дело безпечное, а есть страх, потребующий многих осторог и пыльных деяний, ведь он, тобто лиходей наш, прибыл сюда, чтоб отомстить тебе, войту, за то, что ты продал его родовые маетки, а мне за то, что я их купил…
— Оно таки правда, что мы тогда чересчур поспешно и необачно это дело спроворили. Я был против, — заметил Балыка.
— Не о том речь, — возразил нетерпеливо Ходыка. — У магистрата были все належные доводы и свидоцтва, да, наконец, против суда идти судом не возбраняется; против статута можно биться статутом, проторы и убытки можно пошукивать — это не страшно… Но ворвавшийся к нам напастник хочет не этой дорогой идти… Я это узнал от вирогидного человека, каковый подслушал в вышгородской корчме его речи, его умыслы с какими-то потайными лиходеями; я доведался, что этот разбойник имеет намерение меня огнем сжечь, пустить по ветру все мои мийские дворы, а у тебя, свате, хочет выкрасть Галину, гвалтом опозорить ее и соромом покрыть седую голову батька…
— Что-о? — Войт вскочил на ноги и потряс в исступлении кулаками. — Мое родное дитя? Мою единую утеху? Голову размозжу… Задушу вот этими руками. Где он?
— Не горячись вельмы, свате! — Ходыка усадил снова своего гостя. — Нашего ворога еще в Киеве не обретается… Он опоздал к браме и, вероятно, подночевует в ближней корчме… Но сегодня ранком он появится. Да беда не в том, а в том, что появится он тайным способом и будет переховываться со своими лиходеями. Коли б он тут стал очевисто, не было бы и горя: его бы и воевода забил зараз в железа и увязнил, как ведомого злочинца, что утек от шибеницы: злочинство ведь учинено в соседней, дружеской державе, и Речь Посполитая повинна, за силой трактатов, выдать разбойника до рук кары, да и помимо воеводы можно б партикулярно… — И глаза Ходыки сверкнули зеленым лучом.
— Так что же его делать? — растерялся Балыка.
— А вот что: нужно нам, не гаючи ни минуты часу, принять меры, обеспечить и себя персонально, и свои маетности да рухомости. Я приставлю по десять стражников к своим дворам и добрам, а тебе, свате мой любый, советую, не дожидаючи даже света божьего, увезти Галину в скрытное, место, да увезти так, чтобы никто о таковом не смог и домыслиться…
— Да, да, ты прав, — шептал, кивая головою, возмущенный и ошеломленный дерзостью блазня старик.
— Увезть беспременно, — продолжал Ходыка, — во-первых, разбойник не найдет до своей жертвы тропы, а пока он будет ее дошукиваться, и скрутить его скрутим; а во-вторых, Галина не будет смущена тем, что этот шельмец жив. А известно, что разум жиночий, невзираючи на длинный их волос, короток, а дивочий — короче комариного носа: шельмовствам и злочинствам своего коханого дивчина не поверит, хотя бы на ее очи положили и квыты, и документы, и декреты суда…
— О, не поверит, ничему не поверит!
— Так вот, ведлуг всего вышереченного, нужно Галину зараз же куда-либо увезть!
— От шкода, она у меня сегодня просилась в Печеры погостить тыждень-другой у своей тетки в Воскресенском монастыре, да я накричал на нее, чтобы про Печеры выкинула она из думок, что я туда ни за что и никогда ее не пущу. Боялся, видишь ли, чтоб там не настренчили[39] ее поступать в черницы. Уже не раз она мне толковала про эту дурость.
— А слышал ли кто иной, как ты грымал на свою дочку и как воспретил въезд ей в Печеры?
— Да, кажется… Богдана и нянька.
Ходыка задумался; Балыка не сводил с него глаз. Наконец Ходыка ударил себя по лбу рукой и произнес:
— А, нашел! — Потом, потянувшись к уху войта, стал ему что-то шептать, жестикулируя при этом рукой, и дальше продолжал уже вслух — Только отвезть нужно так, чтобы из челяди никто о том не дознался.
— Так, так, это ты разумно. Так я зараз же домой и велю запречь сани, — засуетился старик.
— Нет, свате, это не приведет к доброму скутку,[40]— остановил его Ходыка, — ведь твой же возничий, твой машталир вернется назад и расскажет всем, куда завез панну; мы лучше учиним нижеследующее: я велю запречь свою каруцу, ты усадишь в нее няньку с Галиной и за брамою уже возничему скажешь, куда ехать. А я тут дам ему строгий наказ: чтобы, по выконании потребы,[41] он, не вертаючись назад, прямовал бы до Переяслава к моему сыну, а в лысте ему напишу задержать и коней и машталира у себя до моего вызова.
— Это ты, свате, чудесно придумал, — одобрил войт предложение Ходыки и, успокоенный насчет своей нежно любимой дочки, заключил его в объятия.
Минут через десять из брамы Ходыки выехала громоздкая каруца, запряженная четверней встяж, и скрылась в предрассветной темноте ночи…