Но вот Скиба ударил снова три раза молотком, и все начали поспешно занимать свои места. Щука усадил Семена рядом с собою на одну из средних лав.
Теперь Семен мог уже спокойно осмотреться кругом. Он увидел вокруг себя множество старых знакомых. Налево от него, ближе к окнам, сидел бледный и худой книготорговец киевский — Томило Костюкевич; рядом с ним помещался пожилой степенный мещанин с низким лбом и характерным лицом — цехмейстер резницкого цеха Данило Довбня; они вели между собой оживленную беседу, и по взглядам их Семен сразу догадался, что предметом этой беседы был он. Впереди всех перед самым столом заседателей, на первой лаве, сидел, опершись на палку руками, древний столетний гражданин Петро Рыбалка. Его ноги уже отказывались служить, плохо слышали уши, слезились глаза, но он все-таки тащился каждый раз, поддерживаемый своими внуками, на братское заседание и занимал свое обычное место. Семен оглянулся назад и принялся рассматривать сидевших за ним горожан.
В конце залы, в самой глубине, он увидел горбатого цехмейстра чеботарей Грыцька Шевчика, он сидел, прижавшись боком к стене, желтое, измученное лицо его носило на себе следы глубокого недуга и тяжело прожитой жизни. Сухой мучительный кашель то и дело потрясал его грудь. Невдалеке от Шевчика, ближе к середине, сидел почтенный крамарь Тимофей Гудзь, с сутуловатой спиной и коротко подстриженной седоватой бородой, а рядом с ним Семен с изумлением заметил и Чертопхайла, которого повстречал вместе с Скибою и Щукой в Лейзаровом шинку, только теперь Чертопхайло смотрел серьезно и строго, и что-то просветленное виделось в грубых чертах его лица. И много-много старых знакомцев увидел еще вокруг себя Семен; но в это время Скиба снова ударил молотком, и Семен поспешно повернулся. Шум в зале начал быстро утихать. Скиба поднялся с места. Еще раз скрипнула лава, еще раз пробежало шепотом сказанное слово — и все кругом умолкло.
— Милые и шановные братчики мои, — заговорил после минутной паузы Скиба. — Не на веселую раду созвали мы вас. Ведомо всем вам о той туге, тоске, которая обняла нашу славную землю. Что ни день, то ширится вокруг нас уния, уже и в нашем святом Киеве утвердилась она, запустила пазури в самое сердце святыни нашей. С каждым днем отступают от церкви нашей старшие братья-митрополиты и владыки, — обманывают нас, пристают, ради благ земных, к богомерзкой унии, шляхта наша, почитай вся, забывши страх божий, в католики пошилась, поспольство черное ни о чем думать не может, одни мы остались только верными сынами святого греческого благочестия, и вот на нас направилась теперь вся ненависть иезуитов и панов. Обкладывали нас паны и доселе всяческими налогами да поборами, а теперь задумали они совсем задавить нас, обнищить, лишить всяких прав и привилегий. Ох, хотят они, видимо, отнять у нас майтборское право, скасовать наши цехи, повернуть нас прямо в черное поспольство. Для того-то они и насаживают по городам жидов и армян, надают им всякие привилегии и льготы, оттого-то и наш пан воевода Жолкевский осадил вон около Золотых ворот целую жидовскую слободу и дал ей право свободной торговли горячими трунками. И все это, братья мои милые, делают паны для того, чтобы лишить нас всякой силы, отнять последнюю защиту у бедной нашей церкви и заставить нас перейти в унию.
Скиба глубоко вздохнул и продолжал с грустью:
— И многие магистраты, не будучи уже в силах платить всех повинностей и налогов, сами отказываются от майтборского права и переходят в поспольство; мы еще держимся крепко, но уже ближние наши, слабые духом, видячи такое тяжкое и трудное житие, соблазнилися и перешли в унию… Братья мои милые! Мы теперь остались одни защитниками церкви нашей. Не ради живота своего, а ради спасения святого храма нашего должны мы подумать о том, как бы себя обеспечить от их милостей — панов старост и слуг королевских, как бы нам подняться на силах, сплотиться всем и отстоять свое право от можновладных панов?
— Где уж там? — раздался чей-то тяжелый вздох из глубины толпы. — Задавили нас совсем эти проклятые выдеркафы!
— Да и о чем тут толковать, когда паны не только на нас, но и на самого круля не вважают! — послышался глухой сдавленный голос Томилы Костюкевича. — Яснейший круль освободил нас от мыта на всем пространстве княжества Литовского, так паны воеводы над нами осьмичников поставили, дерут с мещан все, что можно, штрафуют всех на пользу панов воевод. Уже тебе и вздохнуть лишний раз не вольно! Так как же можем мы отстоять свое право и оборонять себя от панов?
— А хоть бы и то, — вставил уже более резко Данило Довбня, подымаясь с места, и его низкий квадратный лоб покрылся суровыми складками, — его милость покойный король Сигизмунд-Август освободил нас от суда воевод, старост и других урядников в справах как великих, так и поточных, а разве панство смотрит на этот привилей королевский? Теперь уже паны воеводы вмешиваются в наши постановления, насуют приговоры магистратские, выпускают преступников, сажают в тюрьмы не только простых горожан, но и цехмейстров, и райцев, и лавников, и наших магистратских персон. Воистину хотят паны обратить нас в черное поспольство. Прежде ведь должны мы были послушенство на зáмок отправлять, а теперь требуют от нас воеводы послушенства на свою власную парсуну. Э, да что тут толковать! — заключил он с глухим раздражением. — Какая уж тут может быть борьба, когда у нас так связаны руки, что нельзя и кружки воды к запеклым устам поднести?!
— Мало им, каторжным, того, что уж обирают нас до последнего, — закричал горячо Щука, подымаясь с места, — не хотят они даже дозволить нам, как людям статечным, ходить: заздро им даже на одежу нашу! За свои кровные, потом добытые гроши не смей мещанин справить себе светлый, нарядный жупан или кунтуш! Видишь ты, только вельможные паны могут носить аксамит да светлые цвета, а горожанин, честным трудом скопивший себе копейку, не достоин того, должен он носить только темное сукно, чтобы не принял его кто-нибудь ненароком за вельможного пана!
— Так, так! — подхватил раздраженно Томило Костюкевич. — Все это делают они для того, чтобы вконец унизить нас, приравнять к темному поспольству.
— А то как же! — продолжал возмущенно Щука. — Прежде имели мы право хоть саблю при боку носить, а теперь отымают они от нас и это последнее право! Всякий последний слуга панский может поругаться над тобой, и ты ему молчи, потому что нечем тебе даже защитить себя! Они хотят нас сделать хуже слуг своих! Рабочими рабами, быдлом бессловесным!
— Ох, правда, правда! — послышалось кругом.
— Нет, панове братья, сабля и одежа это еще полбеды, можно было б прожить и без них, — раздался чей-то тихий голос из глубины толпы, — а вот что выдумывают они такие подати, каких мы прежде и не знали…
— Довольно было и старых! — перебил его другой. — Згадай-но только: и померное, и мостовое, и подымное…
— А побарышное, чоповое, солодовое, осып, капщизна! — подхватили другие, и, словно зерна гороху, посыпались кругом перечисления бесчисленных налогов, которыми обложены были горожане.
— И все это, панове, хоть со страшной нуждой, ох, с какой страшной, а терпеть было б можно, — перебил эти возгласы Тимофей Гудзь, приподымаясь с места, и все вокруг умолкли, — а вот что уже через силу плохо: мало того, что паны старосты получают две трети нашего дохода, мало того, что уряд сам устанавливает таксу, что жолнеры заставляют нас принимать при расчете фальшивые деньги, что собирают самоправно десятину с привезенных товаров, мало еще всего этого, мало еще, видно, гнутся перед панами мещанские спины, еще такое выгадали паны старосты, что и подумать бы было страшно. — Он остановился; все собрание как-то невольно шевельнулось. — Незачем теперь мещанину трудиться всю жизнь, — продолжал Гудзь, — заботиться о своей семье, о своих кревных… Все равно! Умрет мещанин, а трудился он все життя, рук не покладаючи, для того, чтобы сколотить копейку, чтобы защитить свою семью от голода, от утискания урядового, а только умрет он, пришлет староста своих урядников, и заберет «ведлуг права» на старостинский замок «от умерлыя речи», невзираючи на нащадков.
Словно какой-то вздох ужаса пронесся при этих словах Гудзя над всею толпой.
— Не может быть! Кто сказал тебе?! Да ведь и «вымороченные добра» належат магистрату? Да ведь это значит скасовать совсем наше майтборское право?! — раздались кругом полные ужаса возгласы и вопросы.
— В Луцке, милые братчики мои, — ответил Гудзь, — в Луцке паны старосты уже утвердили этот закон.
— Да как же, вспомните, панове, — заговорил быстро Томило Костюкевич, — и у нас ведь хотел воевода отобрать все имущество Мелешкевича на старостинский замок, да Ходыка отстоял.
— Чтоб набить себе кишени! — перебил его кто-то из толпы.
— Конечно, уж не для нашей корысти! — продолжал Костюкевич. — Да не в том теперь речь! А если они хотели уже проделать это с имуществом Мелешкевича, значит, они хотят и у нас утвердить этот самый закон!
— Не может быть! Такого не слыхал еще никто вовеки…
Вспыхнули то там, то сям робкие замечания и вздохи.
— А если так, а если утвердят паны и у нас этот закон, — заговорил снова Гудзь, — тогда что? Для кого уж тогда работать? Для кого трудиться? Для кого кривить подчас совестью? Для кого грешить перед господом? Все равно придет после твоей смерти слуга старостинский и заберет с собою все твои трудовые грóши.
— Погибель, погибель идет! — простонал седобородый Рыбалка, опуская голову на скрещенные руки.
Собрание молчало, чувствуя на своих плечах, на своих согбенных спинах всю тяжесть этих беспросветных слов. Старшие братчики сидели молча, грустно склонивши головы на грудь, а там дальше, куда бросил Гудзь вопросительный взгляд, виднелись в полутьме залы измученные лица с глазами, мутно, уныло глядящими вперед, не видящими ни надежды, ни просвета: каким-то могильным холодом веяло на них из-под теряющихся в темноте сводов. Уныло опустился Гудзь на свое место.
Наступило томительное молчание.
— Все это правда, милые братчики мои, — заговорил наконец Скиба, подымаясь с места, — правда и то, что говорили вы, правда и то, что добавил брат наш Гудзь; но тем паче должны мы придумать что-нибудь, чтобы отстоять свое право от утеснения панов. Думайте, братия мои, что делать, так как от нашей гибели зависит и гибель святой церкви нашей.
Все молчали.
— Борониться! — раздался среди тишины как-то холодно и резко молодой голос Щуки.
— Как борониться? Чем борониться? — послышался из глубины толпы чей-то тоскливый вопрос.
— Терпеть, терпеть и терпеть, — произнес надтреснутым голосом чахоточный, преждевременно состарившийся горбатый Шевчик, и вслед затем послышался его короткий глухой кашель.
— На какой черт терпеть? Для кого терпеть?! — ответил гневно Щука.
— Потому что нет силы, — послышался унылый болезненный стон со стороны Шевчика, — против панов не устоишь.
Никто не ответил. Протянулось несколько томительных минут.
— Так жить нельзя! — произнес наконец каким-то гробовым голосом Данило Довбня, угрюмо опуская свой взгляд на каменные плиты пола.
— Нельзя! — отдалось, как мрачное эхо, в конце залы, и снова наступило молчание, мрачное и угрюмое.
Но вот с места поднялся старик Мачоха.
— Панотец Мачоха говорит… Слушайте, слушайте! — пронесся по зале тихий шепот, и все невольно понадвинулись вперед и обратили на него с надеждой глаза.
— Братья мои шановные, дети мои милые, — заговорил Мачоха, опираясь обеими руками на стол, — тяжко вам, а я должен сообщить вам еще горшую новость. Говорил вам брат наш Скиба, что ляхи нарочито донимают нас всякими поборами, чтобы вконец обессилить нас и водворить скорее повсюду унию, а я скажу вам, что они решили выбрать более короткий шлях. Хотят они одним взмахом покончить со святым нашим благочестием. Ох, дети мои! Не пустую чутку передаю я вам, недаром пугаю вас: ведомо мне стало, что требует сейм, чтоб униты отобрали у нас в Киеве не в долгом часе последние наши святыни — святую Софию, Печеры и Михайловский златоверхий монастырь.
При этих словах Мачохи все присутствующие как-то невольно всколыхнулись. Даже Скиба в ужасе отшатнулся. Слова Мачохи были для всех страшной новостью. Яростный вопль вырвался из груди всех присутствующих, и вдруг все преобразились. Эти измученные люди так бессильно, так покорно склонявшиеся только что под невыносимой тяжестью панских поборов, казалось, вдруг забыли все окружающее их море бедствий и слез: глаза всех гневно засверкали, горячие, возмущенные возгласы посыпались со всех сторон; даже вечно согнутые спины словно выпрямились от вспыхнувшего во всех душах негодования.
— Не дозволим! Не допустим! — раздались кругом яростные возгласы. — Пока стоит наше братство, не дождутся того ляхи никогда!
— Ох, дети мои, — произнес с глубоким вздохом Мачоха, — видно, и братству нашему не долго стоять: митрополит унитский требует, чтоб скасовали его, говорит, что иначе не сможет он утвердить в Киеве унии. Бдите, братия, и думайте, пока еще есть час: хотят отобрать от нас ляхи нашу единую опору, единую заслону и рассеять нас, как стадо без пастыря в темную, непроглядную ночь.
Голос Мачохи задрожал и оборвался; старец тяжело опустился на лаву и склонил голову на руки.
При этом стоне Мачохи вся зала пришла в движение. Все кругом заволновалось.
— Ну, этого не дождутся! — стукнул с силой кулаком по лаве Тимофей Гудзь.
— За церковь мы и умереть сумеем! — вскрикнул лихорадочно Костюкевич, подымаясь на лаве.
— Когда паны и владыки бросили родную церковь, так мы ее защитить сумеем и не дадим на поругание! — загремел сиплый, дрожащий от негодования голос Чертопхайла.
— Не отдавайте на поругание матку нашу, дети, не отдавайте, — заговорил старческим, прерывающимся от слез голосом столетний Рыбалка, с трудом приподымаясь на ногах и простирая к собранию дрожащие руки, — все можно терпеть, а поругания церкви нельзя, нельзя!.. Блаженны вы, когда будут гнать вас и всячески неправедно злословить на меня, радуйтесь и веселитесь… — Жалкое всхлипывание прервало слова старика, голова его бессильно затряслась, и он снова упал на свое место, поддерживаемый своими внуками.
Эти бессильные слезы столетнего старца наэлектризовали всю толпу.
— Не отдадим святынь наших! Не дозволим скасовать братства! — всколыхнулся кругом дружный крик.
— Как не позволим? Как не отдадим? — простонал с усилием горбатый Шевчик, приподымаясь на месте. — Что можем мы сделать? Вот отобрали у нас Выдубецкий. Придут латыняне и отберут еще и святую Софию, и Печеры… И все это мы будем видеть своими глазами и не сделаем ничего, потому что нет у нас силы бороться с панами.
— Так что же, по-твоему, делать? Отдать на поругание ляхам все свои святыни? — вскрикнул лихорадочно Костюкевич.
— Если раз пустим в свои храмы унитов, то не отберем их никогда назад, — произнес мрачно Данило Довбня.
— Господь спросит с нас, братья, если мы отдадим свою церковь на поруганье латынянам! — произнес строго Мачоха, подымая над головою руки.
С минуту все молчали, не зная, что предпринять. Но вот раздался воодушевленный крик Томилы Костюкевича:
— Жаловаться!!!
— Жаловаться! Жаловаться! — подхватили кругом голоса с радостью отысканного выхода.
— Жаловаться! — продолжал смело Костюкевич. — Мы также дети великой Речи Посполитой: а кто дает сыну своему камень, когда он попросит хлеба, и змею, когда он попросит рыбы?
Его воодушевленный голос подбодрил всю толпу.
— Так, так, справедливо! — закричал Щука. — Написать обо всех утисках и шкодах, которые терпим мы, пускай король учинит правый суд и рассудит нас с панами.
— Кому там жаловаться? На кого жаловаться? Королю на королят? — перебил его с горечью Довбня. — Да ведь все же это с их ведома и творится. А что как они в ответ на нашу жалобу присудят нам еще своими же руками передать все наши храмы унитам? Что тогда?
— Не заставят! — вскрикнул запальчиво Щука. — Мы уйдем тогда.
— Куда? — спросил снова скептическим тоном Довбня.
— Жен и детей оставим? — вставил другой.
— Зачем? С женами и детьми уйдем за Сулу, на вольные степи… в Московию…
— Не пустят нас, как кур, всех переловят! — махнул рукой Довбня.
— Как же отпустит панство своих рабочих! — закашлялся Шевчик.
— Дармо! Нечего и думать про то! — раздались кругом тихие замечания.
— Ну, так мы уйдем все на Запорожье! — вскрикнул с порывом молодой удали Щука и высоко поднялся на лаве.
— Куда нам! — произнес коротко Гудзь и поник головой.
И слово это отдалось в сердце каждого из присутствующих, и не последовало на него никакого протеста. Каждый почувствовал в своих мозольных руках, в своих сгорбленных от вечных поклонов спинах, в своих тусклых глазах, уныло глядящих исподлобья, это роковое слово: «Куда нам!..»
Печально опустился Щука на лаву, и, словно волна, разбившаяся о седую скалу, упала его юная удаль.
Молча слушал Семен совещание братчиков. Вся эта сцена производила на него потрясающее впечатление.
Будучи единственным сыном богатого цехмейстра, он меньше всех ощущал на себе тяжесть этих невыносимых поборов панских, да и, кроме того, по молодости лет мало вникал в городские дела, а за последние три года, проведенные за границей, перестал совершенно думать о порядках, воцарившихся в его родной земле. Теперь же жизнь его горожан предстала перед ним во всем своем ужасе. Эти перечисления бесконечных поборов, эти покорные, бессильные возгласы, болезненные стоны, эти ужасные вести о замыслах латынян жгли его мучительным огнем. Вся его гордая душа возмущалась, сердце усиленно билось, кровь шумела и стучала в ушах. «Каким правом смеют они, гвалтовники ляхи, наступать на их святую, благочестную веру? Каким правом смеют эти пришельцы — паны — лишать их всех прав, донимать бесконечными поборами, обращать в своих безответных рабов? — проносились в его голове пламенные мысли. — Да неужели же они отдадут на поругание свою святую церковь? Неужели же они, предковечные владельцы своей земли, будут сносить и дальше такое постыдное рабство. Да неужели же У них и вправду нет силы побороться с панами? Нет, нет, — кричало громко и в сердце, и в уме Семена, и в каждом фибре его молодого, здорового существа, — есть сила, найдется сила, надо только разбудить ее, и не совладают с этой силой паны никогда!»
Между тем все собрание молчало, подавленное сознанием своего безвыходного положения.
— Что же делать? — раздался наконец из глубины чей-то тоскливый голос.
— Умереть, умереть всем, — простонал Шевчик, — больше ничего и не спросит с нас господь.
Жутко сделалось всем от этих слов Шевчика, и в огромной зале воцарилось вдруг какое-то мрачное, суровое молчание.
В это время с места поднялся Семен, бледный, взволнованный, с потемневшими глазами и нервно вздрагивающими губами.
— Шановный батьку, — обратился он к Скибе глухим, прерывающимся от сдерживаемого волнения голосом, — дозвольте и мне сказать слово.
Скиба наклонил в знак согласия голову.
— Братья мои милые, отцы мои шановные! — заговорил Семен, обращаясь ко всему собранию. — Слушал я вашу раду, и сердце во мне все перегорело. Жаловаться, говорите вы, но кому жаловаться? Королю? Да если бы он даже и захотел помочь нам, разве он сможет это сделать, когда сам зависит от сейма, от своенравных панов? Что может быть дано сегодня — завтра будет отобрано! Разве может быть в Польше для схизматов хоть какой-нибудь милостивый закон? Умереть — говорите вы? Нет, умереть мало, слишком мало, и если мы решимся умереть, то тяжело спросит с нас за это господь. Мы умрем, избавимся от мучений и отдадим на поругание святые храмы наши и оставим уже совсем беззащитным наше несчастное поспольство? Нет, нет, братья! Господь поставил нас на страже своей святыни и младших братий наших, и мы должны отстоять нашу святыню и вернуть себе все то, что отняли у нас бесправно ляхи.
Чем дальше говорил Семен, тем увереннее и сильнее становилась его речь.
— Вы говорите, панотче, «поднявший меч — от меча и погибнет», — продолжал он, переводя свой взор на Мачоху. — Так, правда ваша, но не мы подняли этот меч, а паны-ляхи! Мы долго терпели и теперь хотели вести мирную борьбу, но они наступили оружной рукой на нашу святую церковь, и на наши права, и даже на нашу жизнь. И если теперь они захотят скасовать даже наши братства, эту последнюю нашу заслону, неужели же мы будем и теперь бороться против их меча одним бессильным словом, одним воздыханием? Поднявший меч — от меча и погибнет! — заключил он каким-то грозным, зловещим тоном. — И клянусь вам, братья мои, поднявшие меч на храм господень погибнут от этого меча!
Тайный, еще не вполне понятный смысл речи Семена заставил всех насторожиться. Все обратились к Семену и остановили на его лице вопросительные взоры.
— Что же ты думаешь порадить? — спросил Довбня.
— Защитить нашу церковь оружной, збройной рукой! — ответил твердо Семен.
Как-то странно, глухо прозвучали эти слова Семена в тишине застывшего от ужаса и горя собрания и, по-видимому, не нашли себе отклика в сердцах собравшихся здесь горожан.
— Нам поднять оружие? — произнес неуверенным тоном Томило Костюкевич.
— Да ведь мы не умеем и держать его в руках, — поднялись то там, то сям робкие нерешительные голоса.
— Какие из нас воины? — добавил с горькой улыбкой Тимофей Гудзь. — Ох, тяжелая наша работа — не вояцкая потеха! Недаром клонит она и шеи, и спины к сырой земле.
— Да ведь воевода со своими жолнерами сразу же побьет нас, — простонал Шевчик. — У панства и войско, и армата, а у нас? А мы?
Сильный приступ кашля прервал его слова. Шевчик махнул как-то безнадежно рукою и, ухватившись за грудь, опустился снова на свое место и совсем к коленям припал головой.
— Есть войско и у нас, любые братчики мои, — произнес уверенно Семен, — свое войско, братское, родное, которое за веру сложит и головы свои.
— Где? Кто? — послышались отовсюду вопросы.
— Да здесь же у нас, под боком, на Зверинце стоят наши лейстровые козаки, только дать им гасло…
— Ох, прыборкалы им уже крыла! — перебил Семена Тимофей Гудзь.
— Расправят! — продолжал уверенно Семен. — Только услышат орлиный клекот — хмарою налетят со всех сторон.
— Не одни они, запорожские братчики протянут нам руку, все поднимутся на защиту нас! — вскрикнул горячо Щука.
— Ох, ихняя-то помощь! — Гудзь поморщился и ударил себя выразительным жестом по затылку.
Но этот возглас его не встретил сочувствия среди собравшихся горожан, отовсюду послышались сдержанные замечания.
— Ну, на это нечего нарекать. Нельзя там толковать о маетках, где дело идет о спасении души!
— Кто говорит о маетках? Мы все пожертвуем на спасение церкви своей, — произнес возбужденно Костюкевич. — Только и помощь козацкая не поможет! Ведь поднимались они не раз: и Тарас, и Наливайко, и Косинский, а чем все кончилось?
— Потому что подымались они сами. Потому что в то время, когда они несли за веру свои головы на муку, мы сидели спокойно в своих городах! — заговорил горячо Семен. — Надо подняться всем, тогда и дождемся иного конца. Все равно для нас теперь нет иного выбора: или поддаться совсем лядскому игу, стерпеть поругание церкви, рабство, нищету, или подняться всем дружно и збройно и отстоять свое право от ляхов! Братья мои! И голуби, и другие малые птицы защищают от напастников свои гнезда, неужели же мы слабее и боязливее их. Нет, братья мои, вас пугает думка о том, чтоб подняться всем с оружием в руках только потому, что вы к нему не привыкли; но подумайте, и вы увидите сами, что нет теперь для нас другого пути. И не бойтесь, не думайте вы, что нас будет мало! Мы соединимся все, потому что вера одна для всех матка, — будь то козак, будь то посполитый, будь то мещанин, и когда мы соединимся все, клянусь вам, братья, не одолеют нас вовеки ляхи!
Чем дальше говорил Семен, тем все более и более прояснялись лица собравшихся горожан. Мысль о вооруженном восстании, такая страшная и непостижимая для них сначала, начинала теперь казаться все более доступной и осуществимой. Бодрые слова и смелые восклицания начинали все чаще и чаще перебивать речь Семена.
— И все подымутся, все откликнутся на наш поклык. Надо только разогнать повсюду гонцов, — продолжал между тем с воодушевлением Семен, — потому что всем уже невмоготу лядское проклятое иго. Подымутся козаки с мушкетами, поспольство с косами, мещане с ножами, подымутся магистраты и цехи, — вся русская земля. Видели ль вы, когда весною пригреет ясное солнце и потекут со всех гор и долин быстрые ручьи, во что тогда превращается и малая река? Страшной становится она, сильной и необоримой, как рассатанелое море, и не удержат ее тогда ни гребли, ни запруды — все разломает, все снесет она на своем пути!
— Правда! правда! верное слово! — раздались кругом шумные восклицания. — Все встанут! Все подымутся!
— И не думайте, братья, что мы не сможем победить пышномудрое панство! — продолжал горячо и уверенно Семен. — Дарма что руки наши привыкли больше к шилу и швайке, чем к сабле и пистолю, зато они подымутся за правое дело, и необоримую силу наддаст им господь! Господь, умудряющий младенцев, господь, поднявший Давыда на Голиафа и поразивший его рукою слабого пастыря. Он подымет нас, и укрепит, и прострет через нас свою карающую руку на ляхов, зане и глаголет господь нам: «Отступят немые от веры и от вас самих, встанут мужие, глаголящие развращенная, но господь изберет слабые да покорят сильные и неразумные да покорят разумные!» — заключил он с воодушевлением, и все вдруг ожило в мрачном зале. Горячий порыв заставил всех забыть строгие артикулы устава, казалось, сильный вихрь ворвался на широкую степь и закрутил, заметал сухой поседевший ковыль.
— Так, сыну, так, — заговорил с воодушевлением столетний Рыбалка, подымаясь с места, и даже мутные глаза его загорелись под нависшими седыми бровями, старик весь дрожал от охватившего его волнения, но голос его звучал на этот раз твердо и громко.
— В мое время мещане умели за себя постоять: конно и збройно против неприятеля ставали, сами себя боронили, саблю при боку, а пистоль за поясом носили, тогда им не всякий и на шею садился! И на веру не смел никто наступать!
— Верно! Так, диду! К нечистому все жалобы!! Все встанем! Прогоним ляхов! Не отдадим на поруганье своей святыни! — загремели кругом горячие, возбужденные возгласы.
— Все, все до единого, и жены, и дети! — кричал разгорячившийся Чертопхайло. — Бояться нам нечего, — за нами стоит голодная смерть!
— Или умрем все, или отстоим от ляхов свои святыни! — раздался с другой стороны громкий, напряженный голос Томилы Костюкевича.
Вся зала пришла в движение. Седые, почтенные горожане вскакивали на лавы, махали шапками, выкрикивали горячие, возбужденные возгласы. Всякий спешил подкрепить своим словом надежду, пробудившуюся во всех сердцах. Волна энтузиазма, разлившаяся по всей зале, захватила и Шевчика.
Несколько раз стучал Скиба своим молотком, но никто не слышал его стука. Наконец некоторые из горожан заметили движение его руки.
— Тише, тише! — вырывалось из шума то здесь, то там. — Брат Скиба говорит!
Шум начал мало-помалу утихать.
— Братья мои милые, — заговорил как можно громче Скиба, — правду сказал нам Семен, что нельзя дольше терпеть такой жизни, что одно осталось нам: или стать рабами и терпеть поругание святыни, или подняться против ляхов. И спасибо ему за эту честную правдивую думку. Мы все повстанем, умрем все до единого, а не отдадим своей святыни в руки врагов. Но одним гвалтом и угрозами мы ничего не сделаем, братья, надо ко всему приложить холодное миркованье и разум. Если мы поднимемся сейчас же сами с оружием, мы только напрасно погибнем, а церкви и братьев своих не только не защитим, но еще вгоним в горшие бедствия и напасти, а для того чтобы подняться всем, надо всех разбудить, надо уговориться со всеми… А это дело не одного дня! И для этого, братья мои, надо нам прежде всего, не выходя даже отсюда, выбрать от себя верных людей и послать их на Запорожье, к лейстровым козакам, ко всем магистратам, надо пустить чутки и по селам, и по хуторам…
— Правдивая речь, разумное слово! — раздались кругом одобрительные голоса.
— Но на это пойдет час не малый, — продолжал Скиба, — а беда грозит, а беда не ждет, и кто поручится нам в том, что ляхи не постараются выполнить в наискорейшем времени все то, что они задумали проделать с нами? А потому, не оставляючи думки Семена, мы должны ужить и все иные возможные засобы, чтобы обеспечить свою святую церковь от вторжения латынян. Наибольшее горе наше заключается в том, что не имеем мы теперь своего митрополита; митрополиту подчиняются все храмы и все монастыри, а так как здесь, в Киеве, утвердился теперь митрополит унитский, то вольно ему и рассаживать повсюду своих официалов, наместников и владык. Так вот вам, друзи, моя вторая рада: учредить пока что из своих людей тайный, но строгий надзор над унитами, чтобы мы знали каждую минуту, что затевают они, чтоб не застали они нас врасплох.
— Верно, верно! — послышалось кругом.
— А тем часом послать, также не гаючи и хвылыны часу, своих людей певных ко всем, верным еще нам доселе монастырям, ко всем магистратам, ко всем братствам, к запорожским козакам, чтоб подать от всего козачества и от нашей земли петицию и королю, и сейму, просячи их слезно, абы дозволили нам поставить в Киеве своего благочестного митрополита.
— Даремно тратить час! — крикнул запальчиво Щука. — Довольно мы просили, теперь будем требовать! Будем к ним писать саблей, а не пером!
— Нет, нет, панове, надо испробовать все, что возможно, — заметил Тимофей Гудзь.
— Спрос не беда! Запас беды не чинит! — отозвалось вслед за ним несколько степенных горожан.
— Напрасный труд! — вскрикнул Костюкевич, обводя все собрание лихорадочным, воспаленным взглядом. — Не уважит король нашей просьбы! Не дозволят нам никогда ляхи обрать своего митрополита.
— А если король и сейм не уважат и этой просьбы, поданной им от всей нашей земли, если они не захотят дать нам этой милости, тогда, — произнес Скиба негромко, но так отчетливо, что каждое его слово долетало до конца залы, — тогда мы откажемся платить им подати и производить какие бы то ни было ремесла, мы перестанем считать себя подданцами Речи Посполитой, тогда мы пристанем к той думке, которую натнул нам Семен, и если на тот час не будет у нас и братской помощи, — глаза Скибы сверкнули, и голос зазвучал громко и властно, — мы повстанем и сами, все поляжем до единого, но не отдадим ляхам наших святынь!
— С довбнями, с топорами обступим наши храмы! — крикнул весь багровый Довбня.
— На папертях поляжем! — подхватил с энтузиазмом Чертопхайло.
— Сожжем свои храмы, — закричал, захлебываясь от рыданий, Шевчик, — своими руками сами себя, жен и детей погребем под их развалинами, а не отдадим, не отдадим нашей святыни нечестивым унитам!
— Не отдадим! — прокатился по зале единодушный крик.
— Да будет так! — произнес строго Мачоха, подымаясь с места, и, простирая руки над собравшимися, добавил дрогнувшим голосом: — И да будет его святая воля над нами.
— Аминь! — ответило все собрание суровым, решительным тоном.