Вот опять они празднуют там, на горе! Они могут себе это позволить, они создали все своими руками. Нелегко приходилось им все эти годы!
Вскоре после окончания войны, в туманный ноябрьский вечер, явились они в Борн: Герман, которому тетерь принадлежала усадьба, и его друзья. Старому Фасбиндеру, который в последние месяцы только и говорил что о возвращении сына, не суждено было дожить до радостного дня. Он умер за несколько недель до этого от сердечного припадка: старик разволновался, и это свело его в могилу. И вот они явились: их было пятеро.
В этот день утром они получили в своем полку увольнительные документы и, не теряя ни минуты, отправились на железнодорожную станцию. На них еще была затасканная военная форма, покрытая заплатами, облепленная глиной и грязью последнего окопа. Только Антон, плотник, раздобыл себе неведомыми путями — на это он был мастер — почти новую длинную серую шинель и отличные сапоги в. придачу. Генсхен помахивал тоненькой бамбуковой тросточкой, которую он купил, чтобы показать всему миру и самому себе, что он теперь человек вольный. Он беспечно напевал и улыбался встречным девушкам; время от времени ему приходилось останавливаться и поджидать товарищей. Они не могли идти так быстро: они вели кузнеца. Кузнец был в черных очках, у него все еще было неважно с глазами. Накануне вечером они выкрали его из лазарета и привели в казарму, чтобы он мог отправиться в путь вместе с ними. О, они не забыли его, Карла-кузнеца, — ведь они считали его своим и ни за что не оставили бы его здесь!
Им удалось найти себе место на крыше вагона, и несколько часов они ехали под дождем, почти не разговаривая, промокшие до костей. Когда начало смеркаться, пришлось пересесть в товаро-пассажирский поезд, и здесь они устроились гораздо лучше. Они разыскали уголок в теплушке, набитой гомонившими и распевавшими солдатами. Герман протискался к полуоткрытой двери теплушки и высунул голову. Ветер трепал его темные, давно не стриженные волосы. Остроконечная колокольня призрачно проплыла в сумерках. Это была нейштеттенская церковь; он чуть не прозевал ее из-за тумана.
— Приготовься! — волнуясь, крикнул он.
Они оказались единственными пассажирами, высадившимися на маленькой, заброшенной станции Хельзее. Когда Герман коснулся ногами земли, он словно ощутил сильный толчок в груди: наконец-то он опять здесь! Четыре года войны, — но вот он опять здесь.
Поезд с горланившими песню солдатами исчез вдали, и тотчас же вокруг-стало невероятно тихо. Им не верилось, что на свете бывает такая тишина; за долгие годы войны они отвыкли от тишины, и она их пугала. В их ушах еще отдавался грохот стрельбы. Мелкий дождик моросил с низко нависшего, мрачного неба, ночь почти наступила, и далеко вокруг не было ни единой души. Они стояли неподвижно, прислушиваясь, склонив головы, и молчали. Ни звука! Тишина, в которую они все еще не могли поверить, подавляла их; даже шум поезда затих. Благоговейное безмолвие, как в храме, — и они совершенно одни. Это казалось необъяснимым чудом. Лишь теперь, в это мгновение, когда они стояли в безмолвии ночи и ни один звук не доносился до их слуха, война осталась позади..
Герман, оторопевший, как и остальные, от этого непонятного молчания, опомнился первый.
— Все налицо? — громко спросил он. — Генсхен, Антон? Карл здесь?
— Да, здесь.
— А Рыжий? — Голос Германа вдруг зазвучал неуверенно. Когда он видел его в последний раз? Уж не потеряли ли они Рыжего?
— Здесь, здесь, — проворчал кто-то в темноте. Голос звучал глухо, как из мешка.
Перед станцией разлилось целое озеро жидкой грязи, но Герман пустился через него вброд без долгих размышлений, даже испытывая удовольствие. Он хорошо знал эту желтую грязь: это была земля его родины. В темноте фигура Германа виднелась лишь смутно, но даже по его позе чувствовалось, что он разочарован. Он надеялся найти у станции старую повозку отца или вообще кого-нибудь с лошадьми. Еще позавчера он написал Бабетте — кроме нее, в Борне не было сейчас ни одной живой души, — чтобы его встретили на станции; она могла попросить об этом кого-нибудь из соседей. Он настороженно вслушивался в темноту.
— А ну-ка, послушайте! Не едет ли там телега? Может быть, они опоздали.
Все прислушались. Ничего. Струился дождь, его шум напоминал шипение кипящей воды. Нет, тут все-таки что-то неладно.
Ни старой отцовской повозки, ни лошадей больше не существовало, и то, что Герман этого не знал, было, пожалуй, неплохо. Он еще, чего доброго, сорвался бы и побежал куда глаза глядят, в непроглядную темень. Известие о внезапной смерти отца застало его еще на фронте, а недобрую весть, ожидавшую его сегодня, Бабетта не смогла сообщить ему по той простой причине, что последние две недели не знала, где он находится. И она была этому рада.
«В последнее время все идет вкривь и вкось», — с досадой думал Герман, вглядываясь в ночную тьму. Ведь они все устали как собаки, еле на ногах держатся, просто беда. Как часто он представлял себе возвращение домой — сотни, тысячи раз. Ах, если бы только старик был жив! Уж он-то обязательно приехал бы на станцию — краснощекий, возбужденно говорливый — и, конечно, захватил бы с собою ради встречи бутылочку тминной настойки. Вот они, отец, видишь, я привез их с собою, как ты хотел, моих товарищей, тех, кто остался в живых из расчета третьего орудия. Он видит, как отец трясет руки друзей, смущенно смеется, запинается, мелет всякий вздор и все это с самыми лучшими намерениями.
Герман еще долго прислушивался к ночным шорохам, но потом решил, что это бесполезно.
— Нет, — сказал он, — ждать нет никакого смысла. Должно быть, Бабетта не получила моей открытки. Придется идти пешком.
— Ну что ж, пешком так пешком! — громко крикнул Антон, плотник. Он кричал всегда, даже когда к этому не было ни малейшего повода. — Да разве мы в каретах привыкли разъезжать? Сколько придется идти, говоришь ты? Час? — Антон громко и весело рассмеялся, тишина вдруг отозвалась эхом. — Один час!
За четыре года войны они прошли многие тысячи миль, они, должно быть, трижды обошли земной шар. Один час! Право, смешно! Ну и Герман!
Они побрели в темень и слякоть. Генсхен шел впереди. Он зажал свою тросточку под мышкой и наигрывал что-то на губной гармонике. Но вскоре он перестал играть — пальцы закоченели. Жирная глинистая грязь просачивалась сквозь их рваные башмаки. Один лишь Антон в своих высоких сапогах и длинной шинели шагал, защищенный от дождя и грязи, словно в водолазном костюме.
— Кто хочет надеть мою шинель? — спрашивал он время от времени.
Никто не хотел, хотя все промокли до нитки. Вдруг Антон услышал, что у Карла-кузнеца от холода стучат зубы.
— Да ты совсем замерз! — закричал он. — Это лазарет тебя изнежил! На, возьми мою шинель!
— Не нужно мне твоей шинели.
— Брось! Я ведь слышу, как ты лязгаешь зубами! Карл-кузнец пробурчал что-то, но возражать больше не решился. Он знал: когда Антон начинает так сердито пыхтеть, противоречить бесполезно.
Больше не было сказано ни слова. Они брели молча, минутами по старой привычке засыпая на ходу. В желудках у них урчало. Им грезилась теплая комната. Не может же так длиться без конца! Вот уже впереди сквозь пелену дождя мелькнул тусклый огонек. Им виделись как наяву дымящиеся миски. Отец Германа писал как-то о свинье, которую он, в ожидании их приезда, припрятал от властей. В мечтах своих они видели эту сказочную свинью. Свинина, капуста, крупная, чудесная картошка, тминная водка! Кружка пива, быть может, и тепло, тепло, чтобы можно было снять с себя промокшее тряпье. И затем — спать, в сарае, на соломе, все равно где, лишь бы спать!
Они пересекли спящий городишко Хельзее, и когда они снова вышли на открытую дорогу, их пробудил звонкий голос Германа.
— Еще десять минут! — воскликнул он, волнуясь. Он шел теперь так быстро, что они еле за ним поспевали.
Свернув с проселка, они миновали узенькие мостки; дорога пошла в гору.
— Это уже Борн, наше поле, — сказал Герман.
Дождь перестал, но здесь, наверху, поля были покрыты туманом: в десяти шагах ничего уже нельзя было разглядеть.
— Тут болотистый луг, — объяснил Герман. — Надо будет прорыть новые канавы для стока воды.
Вдруг Антон, шедший рядом с Германом, остановился и стал принюхиваться.
— Гарью пахнет! — сказал он.
— Гарью?
— Да, гарью.
— Озеро иногда пахнет так в дождливую погоду. Это болотные газы.
Рыжий, который редко открывал рот, внезапно проговорил басом над самым ухом Германа:
— И здоровый же тут, видать, пожар был, ребята! Вдруг они очутились перед широко раскрытыми воротами, и в ту же минуту Герман исчез.
— Это Борн! — услышали они его голос, прозвучавший как-то неестественно, словно издалека, и показавшийся им незнакомым. — Проклятый туман! Ты видишь дом, Антон?
Антон, в котором было метр восемьдесят сантиметров, выпрямился во весь рост и напряг зрение, стараясь проникнуть взглядом сквозь туман. Он хорошо знал, как выглядит дом: Герман сотни раз показывал ему фотографию, которую постоянно носил в кармане. Это было вытянутое одноэтажное старомодное здание со странной отвесной крышей, каких теперь уже не строят. Он различил несколько высоких голых деревьев, терявшихся в тумане, но ни дома, ни других строений не было видно. Не оставалось никаких сомнений в том, что здесь был пожар; едкий запах гари ощущался осязаемо близко.
— Из-за этого тумана ничего не разберешь, — сказал Антон, стараясь говорить как можно более равнодушно. — Пожар тут, конечно, был, но ты не тревожься, Герман; должно быть, сгорел какой-нибудь сарай.
Тявкнула собачонка. В тумане появился желтоватый отсвет, но и теперь никаких строений не было видно. Испуганно взвизгнул женский голос.
— Послушай, Герман, обожди, не волнуйся, ничего ведь не видно!
— О, господи, о, господи боже мой! — произнес визгливый женский голос и перешел в жалобный плач. Затем они услышали голос Германа, по-прежнему странно отдаленный. Потом хлопнула дверь.
А они стояли, промокшие до костей, дрожащие от холода. Веселенькая история! Прощай, свинина, прощайте, капуста, картошка и настойка! «Братской трапезе», о которой столько раз писал старый Фасбиндер, сегодня, как видно, не бывать. А они были так голодны и измучены, что с трудом держались на ногах.
— Вот бедняга-то Герман! — сказал Антон, и голос его впервые зазвучал тихо. — Сначала умер старик, а потом и усадьба сгорела!
— Тут, как видно, полыхало вовсю! Должно быть и скотина сгорела. Воняет горелым мясом, — послышался в тумане хриплый голос Рыжего.
Некоторое время все молчали, затем раздался громовой бас Карла-кузнеца:
— Уж если захочет судьба уничтожить человека, так она его уничтожит! — сокрушенно проговорил он.
— Три упряжки лошадей было в хозяйстве! — сказал Антон не без торжественности. — Двенадцать коров стояло в хлеву, дюжина свиней!
Все молчали. Подумать только: три упряжки, двенадцать коров, дюжина свиней! Чего уж тут говорить!
— А пожар, видать, был нешуточный! — зазвучал снова в тумане голос Рыжего. — Палеными перьями воняет. Старые деревья, наверное, тоже горели.
— Да, бедняга Герман!
Они услышали голос Германа.
— Заходите сюда! — позвал он.
Они ощупью побрели на голос. Собачонка — это была Ведьма, такса Бабетты, — вдруг перестала тявкать и завизжала: Карл-кузнец наткнулся на нее.
— Добрый вечер! Добрый вечер!
Из двери вырвались клубы теплого пара, словно из прачечной, — у друзей просто дух захватило от этого густого, благодатного тепла, смешанного с едким дымом горящего хвороста. Этот чудесный запах напомнил им что-то родное.
— Вот они, мои друзья, Бабетта! — сказал Герман. Его голос уже опять звучал спокойно и твердо, он держался просто молодцом. — А вот Бабетта, она заменила мне мать.
— Добрый вечер! — промолвила Бабетта.
Котелок на очаге был отставлен в сторону, и в пляшущих отсветах пламени они увидели женщину с несколько неопределенными чертами лица, не старого и не молодого, покрытого морщинками, с покрасневшими, мокрыми от слез глазами.
— Да, вот так встреча, люди добрые, вот так возвращение домой! О, боже милостивый!
Воспаленные глаза Бабетты испытующе вглядывались в незнакомые лица. Если бы эти люди пришли не с Германом, она бы не на шутку испугалась, — такими отчаянными казались эти парни. Один был в черных очках, как переодетый разбойник, а у того вон верзилы глаза сидели так глубоко, словно ему проломили киркой две дыры в голове. А вот этот — ни дать ни взять мешок с картошкой. Голова его была покрыта мешком, а когда он его снял, показалась бледная лысина и влажные маленькие крысиные глазки. Только молоденький блондин производил приятное впечатление, и его она не испугалась. Он был красив, как юный принц.
— Ну, перестань же хныкать, Бабетта! — сказал Герман.
Пахло капустой и сосисками. Бабетта получила открытку Германа лишь в полдень и больше ничего не смогла достать. Она обегала всю округу, но у крестьян ничего нельзя было купить.
— Садитесь! — пригласил Герман. — Придется вам перекусить тем, что есть. Уж не взыщите. Все это мыслилось немножко иначе, — добавил он, — все должно было быть не так: вы ведь знаете, какую встречу готовил вам отец. Он припрятал свинью, и дюжина красного вина стояла у него наготове. Ну да я не виноват! — Герман казался смущенным и расстроенным, а они все стояли молча: им было жаль его. — Садитесь же, садитесь! Добро пожаловать в Борн!
Одного Антона невозможно было смутить.
— Да ладно, молчи уж, Герман! — закричал он. — Вели подавать картошку! Что у тебя есть, то есть, а чего у тебя нет, того нет!
Этим было сказано все.
Жилы на лбу у Германа все еще вздуты. Не так-то быстро он успокоится, они его знают! Его широкое жесткое лицо измазано и приобрело нехороший землистый оттенок. Слишком уж много бед свалилось на Германа. Он положил грязные кулаки перед собою на клеенку, покрывавшую стол, но кулаки эти чуть заметно дрожали. Лучше всего было не обращать на него внимания. Бабетта наполнила тарелки, и они начали есть. Герман не прикасался к еде. Но самое лучшее, разумеется, было оставить его в покое.
Некоторое время они ели молча. Человек со светлой лысиной и рыжей бородой начал заигрывать с Ведьмой.
— Осторожно! Она кусается, — предостерегла Бабетта.
— Кусается? Она говорит, что ты кусаешься, Ведьма! Это правда? — Рыжий захихикал. — Да ведь ты вовсе не кусаешься. Ну, иди сюда!
К величайшему изумлению Бабетты, Ведьма одним прыжком очутилась на коленях у Рыжего и принялась есть из его рук.
Опять наступило долгое молчание. Затем Герман заговорил сам.
— Это был поджог, — сказал он. Он знал, что друзья ждут от него объяснений. — Не иначе как поджог! Усадьбу подожгли! Мерзавцы, ох, какие мерзавцы! — закричал он взволнованно.
Бабетта возилась у очага, сгорбив спину, опустив покатые плечи. Ее трясло. Лицо ее было мокро от слез, хотя она то и дело вытирала его передником. Она покачала головой:
— Нет, усадьбу не подожгли. Недоглядели — вот и загорелось. Злого умысла тут не было, Герман! Боже всемилостивый, обрати свой взор на меня! Это несчастный случай, просто несчастный случай!
— Значит, это был пожар от неосторожного обращения с огнем, — ворчливо заметил Антон.
Заплаканное лицо Бабетты на мгновение просветлело.
— Да, пожар от неосторожного обращения с огнем, так это называется.
Она поблагодарила Антона быстрым взглядом.
Дело было так: хозяин умер, славный господин Фасбиндер, царствие ему небесное, лучше его на свете не было. Доктор строго-настрого запретил ему пить, но он сказал: «Принеси-ка мне бутылочку, Бабетта, я так рад, что Герман теперь уже скоро вернется». А на следующее утро его нашли в постели мертвым. Весь Хельзее пришел на похороны, и пастор сказал, что скончался поистине хороший человек, который никогда не указал на дверь ни одному нищему. И правда, он ведь никогда ни одному не отказал, ни одному! Бабетта рассказывала и плакала. Михель, проработавший в хозяйстве тридцать лет, умер; Мария, батрачка, уехала в Нейштеттен. Усадьба опустела и пришла в упадок, — что уж Бабетта могла сделать одна своими двумя руками?
И вот, недели три тому назад, сюда явились трое молодых парней и попросились переночевать. Погода стояла отвратительная. Шел снег, и было страшно холодно. Но Бабетта боялась — она была одна — и сначала ответила отказом. А потом у нее все-таки не хватило духа выгнать их в такую погоду. Может быть, ей следовало быть осторожнее? Перед этим ей снились ночью крысы, целые полчища крыс. Это всегда не к добру. Но она не могла поступить иначе. Парни поселились в сарае и старались ей во всем угождать. Они помогали ей в хлеву, на кухне, таскали воду, кололи дрова; это были не какие-нибудь проходимцы. Непогода длилась уже трое суток, в такие дни хороший хозяин собаку на улицу не выгонит. На третью ночь усадьба загорелась. Огонь занялся в сарае, где ночевали те трое, ветер перебросил пламя к дому; и, прежде чем. явились пожарные, все уже пылало. Должно быть, парни, чтобы согреться, развели в сарае костер.
Все слушали молча. Они ели, усердно черпая из большой глиняной миски. Иногда они кивали, слушая рассказ Бабетты, но не произносили ни слова. Рыжий навалился грудью на стол и ел с жадностью людоеда; его огненная взъерошенная борода торчала над грязным шейным платком. Ведьма все еще сидела у него на коленях. Карл-кузнец, в черных очках, неуверенно водил ложкой в воздухе, разыскивая миску. С его глазами, по-видимому, дело обстояло хуже, чем он говорил.
— На вот! Ты говори, когда тебе что-нибудь нужно, — сказал Ганс.
Герман все еще не прикасался к еде. Антон время от времени искоса поглядывал на него: парень здорово убит горем!
Бабетта не переставала говорить о пожаре. Господи, она еще не пришла в себя, она ни днем, ни ночью не может ни о чем другом думать. Ее разбудил визг и лай Ведьмы, и в первую минуту зарево так ослепило ее, что она почти ничего не видела. Соломенная крыша сарая была охвачена огнем. Она пылала, и ветер, отрывая от пылающей крыши клочья, швырял их на хлев. Уже и там в окна пробивались языки пламени, стойла горели. Ей удалось спасти только одну корову Краснушку с теленком — теперь они стоят в сарайчике. Весь остальной скот сгорел, и почти вся птица в придачу. Пожарные явились два дня спустя и зарыли трупы сгоревшей скотины, чтобы вонь не отравляла местность.
— Уж кому на роду писано, тот от своей судьбы не уйдет, — как бы про себя снова проговорил Карл-кузнец.
После ужина Герман взял фонарь и вышел во двор. Антон, не спросясь, пошел за ним. Они взобрались на развалины дома и Герман высоко поднял фонарь. Щебень, обугленные балки; за кучей, на которой они стояли, была вторая, еще большая. Почти ничего не было видно, кроме дождевых капель, попадавших в полосу света от фонаря. Герман молчал и неподвижно стоял среди тумана с фонарем в поднятой руке. Затем они снова спустились вниз.
— Теперь нужно ложиться спать, Герман, — сказал Антон. — Днем весь мир выглядит иначе!
Бабетта натаскала в прачечную соломы. Сегодня им придется переночевать здесь, а завтра видно будет.
— Ты можешь лечь в моей комнате, Герман, — сказала она, — я постлала свежие простыни. А я лягу в каморке Михеля.
Но Герман нахмурился и искоса взглянул йа Бабетту.
— Я буду спать, разумеется, с ними! — пробормотал он и отвернулся. Бабетта была обижена: она только хотела сделать как лучше — ведь в конце концов он здесь хозяин.
Все уже уснули и храпели. Но Герман не спал; он сидел с открытыми глазами, прислонившись спиной к стене, в странном оцепенении — между сном и бодрствованием. Несчастье придавило его. Четыре года провел он в окопах и остался невредим. Правда, когда их блиндаж разнесло прямым попаданием, у него было сломано несколько ребер, но стоит ли об этом говорить? А здесь, дома, его подстерегало несчастье, такое огромное, что он еще не в состоянии был его постигнуть. Что же дальше? Что теперь будет? Он не мог, не решался думать. Небо обрушило пламя на его кров, чтобы уничтожить его. Он слышал жаркий треск огня, видел, как пылающая соломенная крыша сарая несется во тьме и накрывает хлев; словно в бреду он вдруг увидел, как, вздымаясь, окружает его со всех сторон грозное пламя; ужас объял его, но он не мог шевельнуться.
В прачечной было совершенно темно, дождь шумно хлестал по стеклам маленького оконца. Казалось, чья-то рука швыряет камешки: с желоба на крыше через равные промежутки падали тяжелые капли, стучали о железо под окном. В соседней каморке тявкала Ведьма и вскрикивала во сне Бабетта, испуганно и пронзительно. Храп друзей то вдруг нарастал, сливаясь в разноголосый хор, то так же внезапно затихал. Карл-кузнец стонал во сне. Герман напряженно прислушивался к чему-то там, снаружи, в ночной тишине, его ухо старалось сквозь храпение спящих и шум дождя что-то уловить. Он все напряженнее и напряженнее вслушивался в тишину ночи, и вдруг до него донесся плеск и шелест, отдаленное журчание. Ручей! Как часто Герман мечтал о том, чтобы услышать журчание ручья, ручья в Борне! Он узнал голос этого ручья, его лепет, его торопливый веселый говорок. Он узнал бы его среди сотни других. Ручей был по-прежнему здесь, он бежал среди лугов как всегда, бог в своем гневе не уничтожил ручья. Его плеск утешал Германа, наполнял ощущением радости, и он внезапно забыл свое горе. Чу! Ручей по-прежнему здесь, вот он плещет, журчит! Кажется, он течет совсем близко… и в то же мгновение Герман погрузился в мертвый сон.
Во дворе кто-то крикливо отдавал приказания. Герман еще сквозь сон узнал голос Антона, который вечно важничал и задавался. Грохнуло что-то тяжелое, словно бревно, брошенное на землю. Тут Герман проснулся окончательно. Друзья были уже во дворе. Бабетта принесла ему кусок хлеба и крынку теплого молока. Больше у нее ничего не было, да ему больше ничего и не нужно. Она что-то сказала, но он не понял ее и не ответил.
Первым долгом он пошел в сарайчик, где Бабетта устроила временное пристанище для Краснушки и ее теленка. В сарае было холодно, в двери не хватало доски, в стенах зияли щели. Этот сарай уже несколько лет служил лишь мастерской и кладовкой для старого хлама. На тоненькой подстилке из овсяной соломы лежала Краснушка и неохотно жевала жвачку. Она повела ухом, когда Герман ее окликнул, а когда он похлопал ее ладонью, бока ее нервно вздрогнули.
— Ну, старуха!
Он не мог смотреть на нее без волнения. Во время пожара насмерть перепуганная Краснушка — она, должно быть, испугалась за своего теленка — выворотила толстую железную балку, вцементированную в стену хлева. Балка согнулась, как гвоздь; это казалось просто невероятным.
Теленок выглядел гораздо бодрее, чем Краснушка. Он стоял в отгороженном досками полутемном чулане, в так называемой мастерской. Ему Бабетта пожертвовала немного больше соломы. Он весь был в рыжих и белых пятнах, и потому Бабетта окрестила его Пегим. Его блестящая шерстка была шелковистой и гладкой, белые пятна на ней походили на сливки, глаза, опушенные длинными ресницами, казались глубокими и прозрачными, словно родники. Герман погладил его мягкую, нежную мордочку. Теленок расшалился, подпрыгнул на высоких, как ходули, ножках и выгнул спину: ему захотелось порезвиться Движения теленка были так забавны, что Герман невольно громко рассмеялся.
— Как же нам с тобой быть? — проговорил он. — Тебе нужен хороший корм. Ну ничего, все найдется, не горюй!
Это звучало уже гораздо более обнадеживающе. Животные придали Герману мужества.
На оглобле маленькой тележки, уже много лет стоявшей без употребления в сарае, сидели три курицы, следившие за ним тревожным взглядом. Они сидели, растопырив обгоревшие местами перья, и были готовы каждую минуту взлететь. У них был совершенно растерянный вид. Каким-то чудом они спаслись от огня. Из-под тележки показалась и утка; она бесцельно ковыляла взад и вперед и испуганно крякала. Это была вся живность, оставленная ему огнем. Герман распахнул дверь.
— Убирайтесь-ка во двор! — крикнул он. — Чего вы здесь сидите?
Куры вылетели, утка заковыляла вслед за ними.
Герман вышел в поле. Глядя на скудное, жалкое жнивье, он с первого взгляда понял, в какой бесконечный упадок пришло хозяйство. Да, здесь предстояла большая, почти нечеловеческая работа!
Полз туман над долиной. Над озером нависло белое облако, похожее на толстый слой снега. Оно поглотило и большую часть городка. Серое небо, затянутое неподвижными тучами, напоминало чело, изрезанное скорбными морщинами. Герман прошел несколько сот шагов до ручья, торопливо стремившегося вперед и омывавшего своими струями стебли увядших трав. Здесь он стоял довольно долго, вдыхая влажный запах ручья; лишь после этого, собравшись с духом, вернулся в усадьбу.
— Доброе утро!
— Доброе утро, Герман!
Ночью Антон сказал: «Днем весь мир выглядит иначе». Что ж, все и в самом деле выглядело иначе. Куда ужаснее. Нужно было мужество для того, чтобы смотреть на это страшное опустошение. Что, собственно, осталось от Борна? Маленькая сторожка, в которой жила Бабетта, сарайчик, где находились Краснушка и теленок, да свинарник, сложенный из нетесаных камней, причем крыша его тоже сгорела. Сгорели оба больших сарая, включая гумно, где находилось зерно и машины, сгорели до самого фундамента хлев и жилой дом.
Настоящие горы щебня и обломков высились по всему двору, а среди них торчали наполовину обугленные стволы старых каштанов, прежней гордости Борна. За деревьями виднелись развалины сгоревшего почти дотла дома. Это было красивое строение городского типа, с веселыми желтыми ставнями; в длину — добрых сорок шагов; нелегко было Герману смотреть на черные, закопченные развалины. Но он храбро расхаживал повсюду, взбирался на кучи обломков и внимательно все осматривал. Он хотел познать всю глубину своего несчастья.
— Ничего не осталось, ничего! — повторял он про себя. — Я должен начинать с начала. С самого начала!
Антон и Рыжий, взобравшись на самую верхушку беспорядочной груды обугленных бревен, рубили топорами и что-то отпиливали.
— Мы начали тут понемногу разбирать, Герман! — закричал сверху Антон. — Все равно ведь придется взяться за это, правда?
Герман пробормотал что-то, но ничего не ответил. Ему придется начинать с самого начала, да!
Карл-кузнец, в черных очках, сидел, сгорбившись, на куче обломков и отбивал штукатурку от кирпичей. Генсхен — посиневший от холода, с капелькой на кончике носа — раскапывал мусор старой лопатой.
— Золу сгребай в одну кучу, слышишь, Генсхен, — распоряжался Антон. Лицо его было красно. — Она понадобится Рыжему для огорода. Надеюсь, ты не переутомишься! Правда, это не так легко, как завивать кудряшки хорошеньким девушкам!
Генсхен прекратил работу и неторопливо набил трубку.
— Можно действительно подумать, что вы, плотники, порох выдумали! — насмешливо отозвался он.
— А что, скажешь — нет? — закричал Антон.
Герман продолжал расхаживать взад и вперед, взад ш вперед. Глубокая складка залегла у него между бровей. Да, ему придется начинать с самого начала, с самого начала! Вдруг он остановился. Он стоит, широкоплечий, сдвинув брови. Его темные глаза устремлены в землю.
— Черт побери! — произносит он вполголоса. — А почему бы мне и не начать с начала? Почему, собственно, нет?
Он сбрасывает куртку, вот он уже карабкается на груду бревен туда, к Антону.
— Дай сюда! — говорит он Рыжему и берет топор у него из рук. — Помоги пока Карлу отбивать кирпичи.
И он начинает рубить обугленное бревно, так что только щепки летят.
— Из крепкого, однако, дерева строили когда-то! — кричит Антон. — Сплошной дуб! Теперь это никому не по карману!
Герман взмахивает топором.
— Послушай, Антон, — говорит он, — нам надо починить дверь сарая, там не хватает доски.
Щепки летят. Герман думает о Краснушке и ее теленке. В сарае слишком холодно. Что будет, если начнутся ледяные северные ветры? «А ледяные ветры могут начаться хоть завтра — декабрь уже не за горами. Что тогда?
— Я хочу утеплить сарай камышом. Антон, как ты думаешь? — спрашивает Герман, вытирая потный лоб.
— Что ж, дело хорошее!
Герман опускает топор.
— Эй, Рыжий!
— Я здесь.
— Видишь там ивы? — спрашивает Герман, выпрямляясь между двумя обгорелыми балками. Да, ивы еще можно было рассмотреть, но больше ничего. Даже буковой рощи, начинавшейся за оградой и примыкавшей к усадьбе Дитлей, не было видно. Они были словно обнесены стеной тумана. Отрезанные от всего мира, они одиноко трудились у себя на горе, будто были единственными людьми на земле.
Да, Рыжий видит ивы. Ну так вот, он должен пойти вниз, по ручью, тогда он придет к озеру, заросшему камышом. Там есть и лодка.
— Много тебе нужно камыша?
— О, очень много, только возьмись за это!
Антон тащил на плече тяжелое бревно совершенно один, никто не смел приблизиться. Он любил хвастать своей необычайной силой.
— С дороги! — кричал он. Он был в хорошем настроении. Смотрите-ка на Германа, он уже приходит в себя! Что вы на это скажете! Еще вчера он бы не поручился за него. Но таковы уж люди!
Герман таскал камыш в сарай. Скоро у Краснушки и ее теленка была подстилка в два фута толщиной.
— Зачем же вам мерзнуть? — говорил им Герман. — После обеда Антон починит дверь, и тогда сквозняка не будет. Дайте только срок, теперь здесь с каждым днем будет становиться все лучше!
Целую неделю трудились они не покладая рук на развалинах дома. Уже видно было, что здесь работают люди, умеющие взяться за дело. Между отдельными кучами были проложены узкие дорожки; теперь по крайней мере можно было опять передвигаться по двору.
Все эти дни стоял туман. Временами в его бездонной глубине появлялось серебряное мерцание; казалось, какой-то сверкающий огонь хочет прорвать туман. В такие минуты они видели, как за грудами развалин встает буковый лес редкостной красоты — высокий и могучий, как крепостная стена; в долине выплывали, чтобы тотчас же рассеяться вновь, очертания Хельзее. С голых ветвей обугленных каштанов стекала вода, на паутине висели капли, крупные и чистые, как кристаллы.
— Я уж думал, что солнышко выглянет, — ворчал про себя Антон, — а оно опять раздумало.
Он говорил сам с собою и не ждал ответа. Они работали молча, каждый был занят своими мыслями. Словно стук, дятла, раздавались удары молотка: Карл-кузнец равномерно и терпеливо обивал свои кирпичи. Работы ему должно было хватить еще надолго, и она нравилась ему. Каждые два часа появлялся Рыжий с тачкой, нагруженной камышом. Сначала слышалось поскрипывание его тачки, потом и сам он выплывал из тумана. Он натаскал уже целую груду. Герман с удовлетворением следит, как она растет. Из камыша можно много чего сделать. Он годится на подстилку в хлеву, на утепление сарая, на кровлю. Когда Рыжий управится с камышом, Герман поручит ему нарезать ивовых прутьев. Для них он тоже придумал применение. В сущности, дела совсем не так уж плохи. Нужно только умело использовать то немногое, чем он располагает. Герман за все эти дни не произнес почти ни слова, ни на кого не смотрел, он был погружен в свои мысли: так, значит, итак, и так. Он еще не знает отчетливо, чего хочет, но мысли копошатся в его мозгу. Он размышляет медленно, но ему с каждым днем все яснее становится лежащий перед ним путь.
Антон отпиливал от бревен обуглившиеся концы.
— Мерзнуть в эту зиму мы уж, во всяком случае, не будем! — закричал он и весело рассмеялся.
Герман проворчал что-то. Ему было неприятно, что Антон то и дело заговаривает об «этой зиме». Друзья могут оставаться здесь сколько хотят, он ничего не имеет против, даже наоборот. Но все же ему не по себе. Ведь не может же он требовать от них, чтобы они жили с ним среди этих развалин, да еще впроголодь. По совести говоря, он просто не вправе задерживать их здесь хотя бы на один день.
— Ястреб! — закричал Антон, указывая вверх. — Как низко летит!
Герман старался разобраться в путанице обуревавших его мыслей. Но так трудно привести их в порядок, когда этот Антон болтает без конца!
Как сможет он весной вспахать поля без лошадей? Как сеять без семян? Иной раз он вдруг просыпается среди ночи, мучаясь сознанием своего полного бессилия. Он — выжатый лимон, от которого осталась одна кожура, он — ничто: его можно вышвырнуть, зарыть в землю, в нем больше нет жизненных соков. Он, правда, мог бы поговорить со своей теткой Кларой, у которой усадьба в Нейштеттене. Быть может, она дала бы ему хоть совет или смогла бы ссудить его парой лошадей и семенами?
Бабетта каждый день твердит, что он должен сделать визиты в Хельзее. Ох, Бабетта права! Ему давно бы уже следовало навестить старика Шпана, лучшего друга отца, а то, что он еще не повидал Христину Шпан, это уж никуда не годится. Они, разумеется, давно знают, что он вернулся, и Христина знает это. Но неужели же они не понимают, что он просто не может отлучиться, пока здесь не будет приведено в порядок хотя бы самое необходимое. Порой у него мелькала мысль, что Христина могла бы зайти к ним — ведь раньше она часто навещала Бабетту. Но нет, нет, сюда ей заходить нельзя, а то о ней невесть что скажут… ну конечно, сюда она прийти не может.
Теперь он твердо решил навестить Христину завтра, самое позднее — послезавтра. А друзья? Что ему делать с друзьями?
Ведь он никак не ожидал, что дело примет такой оборот, что здесь, в Борне, произойдут такие резкие перемены. Чего они только не пережили на фронте; в один прекрасный день их блиндаж разворотило снарядом, — тогда-то и произошло несчастье с глазами Карла; целый день просидели они, скорчившись, в темноте и чуть не задохнулись. Выбраться на волю им помог второй снаряд, разметавший остатки блиндажа. Герман лежал, потеряв сознание, зажатый между бревнами. Друзья спасли его. Такие случаи бывают на фронте ежедневно. Он подробно сообщил обо всем отцу, и тот начал слать длинные письма: привези их с собою, твоих друзей, этих храбрецов, этих героев, твоих спасителей! Я хочу с ними познакомиться! Они будут моими гостями, они останутся сколько захотят — навсегда, если пожелают, я дам им землю. Во всяком случае, они должны несколько месяцев отдохнуть и поправиться. И в конце неизменно повторялся рассказ о жирной свинье и дюжине бургундского.
Да, так должно было быть, так хотел отец. Все вышло иначе, чем он предполагал! Герман обратился за помощью к соседям; ему было нелегко, но он сделал это ради друзей. Соседи ссудили его кое-чем, хотя сами располагали немногим. У него еще полная яма картофеля— и это все, а впереди долгая зима! Ничего, ничего не может он предложить друзьям! Они спят на соломе в прачечной и мерзнут. Нет, он не смеет задерживать их ни одного дня. Они хорошие мастера, они везде найдут себе работу. Так обстоит дело — пусть это тяжело, но это так. Он должен сказать им всю правду, это его долг.
Не проходило дня, чтобы Герман не делал попытки намекнуть на скорую разлуку, но друзья, по-видимому, не хотели его понимать.
Лицо Германа было задумчиво и сумрачно. Еще и другие заботы удручали его. Антон починил дверь хлева, но в нем было по-прежнему холодно. Что будет, если ударят морозы? Да, забот было немало.
Герман осмотрел старый свинарник, построенный из камня. Крыша сгорела, но стены были в полметра толщиной и без изъянов. Нельзя ли перевести скотину сюда? А в сарае устроить временное жилье? Все это нужно трезво, по порядку обдумать. А завтра он обязательно навестит Шпана. Иначе что в конце концов подумает о нем Христина?
В дверях показалось доброе круглое лицо Бабетты. Она визгливо закричала:
— Суп готов!
Это был неизменный молочный суп с накрошенным в него хлебом. Краснушка давала четыре литра молока в день, этим они и питались.
Бабетта была глубоко несчастна. Ей нужно было обсудить с Германом очень многое, но он совершенно не слушал ее и большей частью даже не отвечал.
— Я просто не узнаю его, этого Германа! — жаловалась она. — Вот он опять торчит во дворе и не идет к столу! Он ни о чем не спрашивает, ничего не говорит, все думает, думает день и ночь. Посмотрели бы вы на него раньше! Это была сама жизнь. Душа радовалась, как только он появлялся на пороге. О, боже милостивый!
Она месила на столе огромный ком теста, мужчины сидели вдоль стен с тарелками на коленях и хлебали суп.
— Потерпи немного, Бабетта, — заметил Ганс. Карл-кузнец кивнул.
— Мы знаем его лучше, — сказал он. — Его не так-то легко осилить, он упрям. Да, очень упрям, это верно!
Рыжий собрался было тоже что-то сказать. Он дул на горячее молоко в своей тарелке так усердно, что его рыжая борода развевалась, обнажая вздутые багровые губы. Но как раз в ту минуту, когда он собрался открыть рот, чтобы заговорить, Антон внезапно выпрямился и закричал во всю глотку:
— Оставь его в покое, Бабетта! Ты его совсем не знаешь! Он такой замкнутый! Сколько раз, когда мы, бывало, терялись, Герман находил правильный выход. Я за него спокоен. Немало он, должно быть, передумал за эти дни!
Бабетта, окончательно смущенная, втянула голову в плечи и замолчала.
В кухню вошел Герман.
— Счастье еще, что погода стоит такая мягкая! — сказал он.
— Да, нам просто везет.
Все отправились снова работать, один Герман остался в кухне.
— Я побуду немножко с тобою, Бабетта, — сказал он.
Он попросил миску горячей воды и тряпочку. Несколько дней тому назад он занозил большой палец на левой руке; палец сильно распух и гноился. Герман хотел вскрыть нарыв.
Бабетта продолжала месить тесто. Мускулы ее обнаженных рук играли, вздувались и натягивались, как канаты; никто не мог бы предположить, что у этой коренастой маленькой женщины столько силы. Между пальцами налипло клейкое тесто, руки были до самых локтей обсыпаны мукою. Герман зевал, держа больную руку в горячей воде.
Казалось, все указывало на то, что ей наконец представился случай поговорить с Германом. Ах, ей нужно так много ему рассказать; она не знает, с чего начать! Боже милосердный! Она заговорила о хозяйстве, если вообще это можно назвать хозяйством, — о Краснушке и теленке. Смогут они прокормить Краснушку с теленком или придется их продать? Герман перебил ее. Только не продавать! Он считает, что продавать ни в коем случае нельзя. У них еще есть порядочный запас брюквы. Да, брюква у них есть, но в остальном у них нехватки на каждом шагу. Бабетта тяжело вздохнула. А еда? Она день и ночь ломает себе голову, а крестьянам самим есть нечего, и они ничего не хотят продавать, просто беда! Герману следовало бы сходить в Нейштеттен к тете Кларе. У нее-то, наверное, кладовые ломятся от добра, она женщина дельная, во время войны загребала деньги лопатой. Герман проворчал, что пойдет.
Но пусть Герман не думает, что она пала духом. О нет, нет, ей самой ничего больше не надо, решительно ничего! С нее довольно нескольких картофелин в день. Но когда она думает о мужчинах, которые работают целыми днями, она зачастую всю ночь не может уснуть. Ей-то лучше, чем им всем! За эти годы она прикопила немного денег; у нее в сберегательной кассе около четырех тысяч марок. Это не так мало. Она могла бы открыть мелочную, лавку в Хельзее. Почему бы и нет?
Бабетта стала подливать воду в тесто. Герман улыбнулся.
— Значит, нам скоро придется самим варить себе суп, Бабетта? — спросил он.
Бабетта повернула к нему свое круглое, слегка одутловатое лицо с воспаленными глазами.
— То есть как это так? — удивленно спросила она.
— Я хочу только сказать, что открыть мелочную лавку — вовсе неплохая мысль!
Бабетта сердито покачала головой. Ведь это пока еще только так, фантазии, лишь на случай, если здесь для нее не найдется больше работы, — дело-то к старости. Да и вообще сейчас речь идет не о ней, а о нем, о Германе. Он должен побывать у своей тетки в Нейштеттене и сходить в город, чтобы навестить Шпанов. Боже милосердный! Что подумает о нем старый Шпан? Когда умер отец, он сейчас же пришел сюда, на гору, он явился первый. Нельзя же так обижать людей!
— Завтра я пойду в город, обещаю тебе, — сказал Гермай. — Ты права, как всегда, Бабетта! — продолжал он с робкой нежностью в голосе. — Но ты пойми меня, здесь ведь так много работы, что я до сих пор никак не мог собраться.
Да, Бабетта прекрасно все понимала. Она усердно месила, тесто было уже почти готово.
— Увидишь, как изменился Шпан! — сказала она. — Он уже совсем не тот. Вспомнить только, какой он был! Суровый, правда, но все же у него всегда находилось доброе слово для каждого. А теперь? — О, Бабетта хорошо знает Шпана, знает его лучше чем кто-либо; восемь лет она вела у него хозяйство, до того как перешла сюда, в Борн.
— Он постарел, Герман! Он сразу стал стариком — недоверчивым, подозрительным и еще более замкнутым, чем раньше.
— Еще бы, ведь его Фриц не вернулся с фронта.
— Да, с тех пор он конченый человек. Уж как он своим Фрицем гордился, какие на него возлагал надежды! Собирался послать его в Париж, Лондон, даже в Америку, чтобы тот повидал свет. Шпан мог себе это позволить. Ах, господи, то-то горе для старика! — Бабетта тяжело вздохнула.
Герман кивнул, внимательно осмотрел распухшую руку и снова опустил ее в теплую воду.
— Шпан — не единственный! — проговорил он.
Это была правда. Таких, как Шпан, было много, очень много в городе.
— Но Шпан вецет себя так, словно он один потерял сына. Он ропщет на бога, не может простить ему, что тот отнял у него Фрица. «Я ведь следовал всегда его заповедям», — говорит он. «Ах, не надо грешить, — говорю я ему, — бывают на свете большие несчастья», говорю. У вас нет никаких забот, господин Шпан, — сказала я ему. — У вас есть деньги, и вы не одни. У вас осталась Христина, господин Шпан!» — «Христина осталась, — согласился он. — Ты права, Бабетта, я не должен роптать, да свершится воля его!
Ну теперь Бабетта вошла во вкус. Ее бледные щеки разгорелись. Разговор опьянял ее, она молчала так долго, так много, бесконечно много дней! Ведь жизнь так непонятна, непостижима, но когда говоришь, кажется, что эту непостижимую бездну пронизывает свет; многое становится яснее; слова, точно лампы, освещают тьму, и то, чего раньше нельзя было постичь, вдруг кажется понятным.
Теперь она говорила о Христине, только о Христине. Ах, она-то ведь знает Христину, она воспитывала ее после смерти матери; она, может, и по сей день жила бы в их доме; если бы Шпан тогда не обошелся с нею так плохо. Но об этом она не хочет говорить: люди — это люди, у каждого есть свои слабости. Шпан — чудак, большой чудак. Ну, да у кого нет недостатков? А какая славная девушка Христина! Кто на ней женится, не пожалеет. Такая прямая, без всякой фальши, без жеманства, без капризов, не то что другие девушки! И к тому же так хороша собой — да, красивая девушка, слов нет! Разумеется, она Шпану дороже всего на свете, она для него все и вся, но этот Шпан совершенно не понимает ее! Да и где ему понять молоденькую девушку? Она должна вечно сидеть дома и делась то, что хочет Шпан, потому что Шпан думает только о себе. Но когда пришло известие о Фрице, он сказал ей: «Теперь у меня осталась только Христина! Сжажи ей, Бабетта, что я люблю ее, скажи ей это!» Потому что сам Шпан о таких вещах говорить не умеет.
Бабетта говорила без умолку, поглядывая по временам на Германа: она боялась, что он уйдет, прежде чем она успеет выложить все, что у нее на душе.
Ах, она любит Христину как родное дитя, и Христина тоже к ней привязана, уж это она знает. Христина каждую неделю приходила к ней сюда, а со времени последней побывки Германа — нередко даже два раза в неделю. И никогда она не забывала спросить, нет ли весточек с фронта.
Бабетта остановилась, чтобы перевести дух. Она говорила так быстро, что начала заикаться. Но за последние полгода, продолжала она, Христина стала навещать ее реже. Должно быть, ей много приходилось работать в лавке — у них давно уже не было помощника; кроме того, жизнь с отцом становилась все тяжелее.
Да, нелегко приходилось Христине! Где уж тут ходить в гости! Но после пожара она пришла на следующий же день. Она сказала: «Зарево ослепило меня, я сразу же увидала, что это здесь, у вас, на горе. Борн горит, подумала я, и заплакала».
Герман взглянул на Бабетту.
— Неужели она так и сказала? — спросил он.
— Да, именно так! Она еще сказала: «Герман ничего не знает. Что он скажет, когда узнает?»
Бабетта раскатала тесто по столу, натерла его мукой. Затем разделила ножом на шесть частей, перемяла каждый из шести хлебов, пришлепнула, придала им нужную форму и наконец сложила хлебы в плоскую плетеную корзинку. Но и работая так, что пот струился по щекам, она ни на секунду не закрывала рта. О чем она только ни говорила: о крестьянине Борге, который сидел за поджог, о Катарине Шейерман, задушившей своего ребенка, — Бабетта жалела ее мать. Но в конце концов она опять завела речь о Христине. Разумеется, у такой хорошенькой девушки, да еще с деньгами, ухажеров много. Ах, как они вокруг нее увиваются! Таковы уж мужчины. Да, лакомый кусочек! Бабетта визгливо рассмеялась. Этакое приданое, да и сама девушка уж больно хороша!
Вот, например, Вальтер, сын Борнгребера, владельца лесопильни. Старый Борнгребер сам говорил со Шпаном. Но Шпан только пожал плечами. Этот Вальтер — просто ветрогон. Никогда в жизни не занимался ничем путным, хотя ему уже двадцать пять лет, а воображает о себе бог весть что.
Но потом появился другой. Это уже было дело иное. Герман не поднимал головы — он пробовал острие своего складного ножа. Так вот, явился молодой господин фон Дитлей, и весь город только и говорил что о нем. Молодой фон Дитлей вернулся с фронта, раненный в грудь и худой как смерть. Ну, этот господин фон Дитлей стал ежедневно заходить в лавку Шпана за какой-нибудь покупкой, лишь бы повидать Христину. Христина сама рассказывала ей. Он так открыто ухаживал за девушкой, что все заговорили об этом.
Герман покачал головой. Он приложил нож к большому пальцу и вскрыл нарыв.
Бабетта болтала без конца. Но и этого жениха Христина не очень-то жаловала. А ведь он был из самой лучшей семьи, и она могла сделать хорошую партию. Теперь он в санатории в Швейцарии.
— Нет, она ни на кого не обращает внимания, — сказала Бабетта. — Но о тебе она справлялась каждый раз!
И, так как Герман ничего не отвечал, она добавила:
— Можно подумать, что она ждет кого-то!
Операция была закончена. Герман протянул Бабетте палец, обернутый тряпочкой.
— Завяжи, Бабетта! — попросил он. — Потуже! Мне не больно.
Он вдруг страшно заторопился. Ему нужно немедленно приниматься за работу. Бабетта удержала его.
— Послушай, Герман, — начала она, и в ее голосе зазвучали странные, обидчивые нотки. — Ты давеча сказал…
— Что я сказал?
— Что вам скоро придется самим варить суп. Мне это обидно, Герман, мне это, право же, обидно! Неужели я это заслужила?
— Да погоди, Бабетта! Я ведь не думал ничего плохого! — Он обнял ее за плечи.
— Ведь я только так, между прочим сказала, что у меня четыре с лишним тысячи марок в сберегательной кассе! Никаких дурных намерений у меня при этом не было.
Она провела рукой по глазам. Теперь все ее лицо было перепачкано мукой.
— Почему ты не берешь этих четырех тысяч, Герман? — вдруг спросила она.
Герман опустил глаза.
— Что ты хочешь этим сказать? — Он покраснел.
Она хотела… Ну, словом, она хотела сказать, что он может взять эти деньги, если ему нужно. Ведь они пригодились бы ему для хозяйства!
— Ты очень добра, но этого никогда не будет!
Герман принадлежал к числу людей, умеющих только давать, но не брать.
— Ты же сможешь мне их потом отдать! — воскликнула Бабетта.
— Никогда, ты ведь меня знаешь. Спасибо, Бабетта, но я не возьму.
Герман вышел.
Бабетта тихонько заплакала. Почему он так высокомерен? Зачем обижает ее? Ведь она уже почти десять лет живет в Борне!
Бабетта все еще была обижена. Вчера она плакала, сегодня не говорила ни слова. Когда Герман, собравшись после обеда в город, попрощался с ней, она, чтобы не отвечать, стала изо всех сил дуть на огонь.
Герман медленно спускался с холма. Ночной иней за день растаял и остался только в тех немногих местах, куда не проникало солнце. Взор Германа испытующе скользил по склону, покрытому озимью, — он всегда, проходя мимо, внимательно осматривал посевы. Всходы были недружные, чахлые и немощные, верхушки пожелтели, прихваченные холодом. Почва была истощена, поля казались запущенными, пришли в упадок. Одна из полос даже заросла хвощом. Проезжая дорога, ведущая через поля, вся бы^та в ухабах и выбоинах. Ее надо будет засыпать щебнем. Рыжему придется долго таскать сюда свою тачку. Работа, работа, куда ни глянь! В эту зиму не придется ни одной минуты сидеть без дела!
Он перешел через маленький каменный мостик, под которым торопливо журчал ручей, и свернул на шоссе. Огромные старые липы по краям дороги почернели от сырости, верхушки их сливались с блекло-зеленым, туманным, низко нависшим небом. Отсюда были уже видны первые городские строения.
Герман брел очень медленно, и чем ближе он подходил к крайним домам, тем нерешительнее становились его шаги. Странное волнение охватило его. Город! Опять он здесь! Он может встретить знакомых, ^они начнут его расспрашивать, а что, в сущности, может он им сказать в ответ? Он вдруг остановился. Скоро он будет стоять лицом к лицу с Христиной, — а что он скажет ей?
Христина Шпан! Стоило ему подумать о ней, и перед ним тотчас же возникали ее глаза — сверкающие, темные, прозрачно-чистые, какими бывают лишь глаза животных, 0 загадочным блеском в глубине. Еще в те времена, когда они в детстве играли вместе, эти глаза таинственно влекли его к себе, а порой пугали. Черты лица Христины слегка померкли в его памяти, но совершенно отчетливо перед ним витала странная улыбка, игравшая на губах и лице девушки всегда, даже когда она не улыбалась. Скоро он опять услышит ее грудной, мягкий голос. Однажды, во время его последнего отпуска, она сказала ему на прощанье одно коротенькое словечко, и это коротенькое, такое простое словечко он не забывал ни на минуту. Он и сейчас еще верил, что это словечко, как волшебное заклинание, провело его невредимым через все опасности войны.
Герман пошел дальше. Христина ему нравилась, он этого не отрицал; возможно, что это было даже нечто большее. Теперь, правда, когда с ним стряслась беда, он стал скромнее в своих притязаниях. Но разве, оставаясь один, он не предавался часто дерзким мечтам?
Город мало изменился. Перед «Якорем» сидела новая собака, лохматый пудель, с любопытством обнюхавший Германа. Как и прежде, по ухабистой мостовой рыночной площади со страшным грохотом катились крестьянские телеги.
— Ба, Герман! — послышался звонкий голос, когда Герман проходил мимо скобяной лавки Шпангенберга. Толстый, круглый как шар Бенно Шпангенберг вразвалку спускался по ступенькам крыльца, протягивая ему свои пухлые руки и сияя от радости.
— Вот это сюрприз! — Бенно был готов прижать Германа к своему животу и смеялся так, что его двойной подбородок трясся. — Вот ты и вернулся! — воскликнул он, словно Герман возвратился из поездки на курорт. — Заходи же! Хоть на минутку! Выглядываю в дверь — вдруг вижу, идет Герман! — Жирные щеки Бенно лоснились.
Они были школьными товарищами, и Герману всегда нравился добродушный, постоянно всем довольный Бенно. Сердечность, с какой его приветствовал Бенно, обрадовала его — ведь в конце концов он все же стал здесь чужим.
— Какой у тебя свежий вид, как ты загорел! — восклицал Бенно. — У меня есть великолепная вишневка, еще довоенная! Входи! — Переваливаясь с боку на бок на своих облаченных в широкие брюки коротеньких ножках, Бенно расхаживал по магазину, в радостном оживлении потирая свои жирные руки. — Ты давно вернулся? — Он принес вишневку и сигары. — Кури, Герман, они очень недурны. Замечательно, что ты опять здесь!
— А твои дела, надеюсь, хороши, Бенно? — спросил Герман.
По-видимому, война пошла на пользу толстому Бенно.
— О, спасибо, хороши, очень хороши!
— А как твой отец?
Бенно изобразил скорбь на лице и пожал плечами.
— Все еще хворает. Сейчас он опять лежит. Еще стаканчик, Герман?
Бенно начал болтать. Герману, по совести говоря, было вовсе не так уж неприятно, что его задержали. Им вдруг овладела странная робость перед Шпаном, и он рад был отсрочить хоть на несколько минут свой визит к нему. Город, люди, новости! Хельзее расцветает. Доктор Бретшнейдер — молодой, не старик — и Бенно взяли теперь это дело в свои руки. Прошлым летом здесь побывало уже свыше двухсот приезжих. В городе не осталось ни одной свободной комнаты, приезжие ночевали на чердаках. Теперь у Бретшнейдера и у него появился план превратить Хельзее в грязевой курорт. Так обстояло дело. Они стремились придать ему новый размах. Они вновь пробудили к жизни любительский театр, уже готовый было развалиться, основали общество по благоустройству города.
Все строят, он тоже хочет построить павильон рядом, в саду, с двумя киосками в современном стиле — сплошь сталь и стекло. Да, город снова ожил. А затем — затем им повезло этим летом. Им посчастливилось раздобыть приманку для Хельзее! Заезжую знаменитость! Бенно самодовольно откинулся в кресле, сложив на животе жирные руки с растопыренными толстыми пальцами.
— Да, знаменитость! Доктор Александер!
— Александер?
— Ты еще ничего не слыхал о докторе Иозефе Александере?
Откуда же мог Герман слышать об этом Александере, сидя у себя на горе? Так вот, доктор Александер — капельмейстер и пианист, режиссер и актер; один из тех людей, которые умеют все. Он появился в Хельзее летом, дал в «Лебеде» фортепьянный концерт — откровенно говоря, чтобы заработать немножко денег. Он очень понравился, все барышни и дамы в городе тотчас же втюрились в него. Доктор Бретшнейдер и он сразу поняли, как полезен может быть этот Александер для осуществления их планов, если удастся его удержать в городе. Надо было сделать его душой общества, которое съезжается сюда летом, — вот в чем было дело!
— Вечера декламации, танцы, прогулки, — понимаешь, Герман? — дело пошло блестяще! Любительский театр уже дал одно представление, недели через две они поставят еще одну пьесу. Наше болото вдруг зашевелилось! Гости прямо уезжать не хотели, хотя погода стояла не особенно хорошая. Будущим летом Александер собирается приехать опять, и тогда уж можно будет взяться за дело основательно.
Герман внезапно поднялся. Он не мог больше оставаться ни минуты. Бенно проводил его до выхода.
— Ты, должно быть, заведешь теперь у себя в Борне вполне современное хозяйство, с машинами и все как полагается? — спросил он.
Герман улыбнулся. Да, разумеется, но с этим придется немного повременить.
— Конечно, конечно! Но если тебе нужны машины, ты можешь их выписать через меня. В кредит, разумеется, с рассрочкой на три, на шесть месяцев, как ты захочешь, Герман. В следующий раз я покажу тебе новейшие каталоги сельскохозяйственных машин. Не выпьешь ли на скорую руку еще стаканчик?
Герман отказался. Он и так уже страшно запоздал. Он хочет засвидетельствовать свое почтение Шпану.
— А! — Бенно откинул голову и почтительно округлил глаза. Его жирное лицо выражало дружеское сочувствие. — Всего хорошего! — проговорил он с поклоном.
На противоположном углу рыночной площади стояло старомодное приземистое здание «Лебедя». Справа от него находилась аптека «Золотой ангел», слева, сверкая протертыми стеклами и начищенной медью, возвышался узкий белый дом Шпана, весь олицетворение достатка.
Герман поспешно поднялся по ступенькам и распахнул дверь лавки. Его загорелое лицо медленно заливалось ярким румянцем. Ему было стыдно, что каждый может заметить его волнение.
Прозвенел колокольчик. Он помнил еще с детства его звонкий, захлебывающийся звук. Наконец звон прекратился. Сейчас выбегут оба приказчика, торопливые, услужливые, с красными от холода руками. Но нет, никто не выходил. И Герман был этому рад: ему нужно было время, чтобы снова обрести внутреннее равновесие.
Бакалейный магазин Шпана размещался в просторном сводчатом помещении, отделанном в старомодном деловом вкусе и похожем на те аптеки, какие иногда еще можно встретить в провинции. Фирма существовала свыше ста лет и была известна во всей округе. Прежде здесь стоял одуряющий запах свежеразмолотого кофе, корицы и других пряностей. Теперь в магазине, опустошенном войной, пахло запустением и известкой, которой были выбелены стены. На стуле лежала черная кошка; она недоверчиво сверкнула в сторону Германа прищуренными желтыми глазами. В лавке, как всегда, было холодно, словно в леднике. Нигде ни звука, дом молчал как зачарованный.
Герман начал зябнуть. За первой комнатой, где была сама лавка, находилась еще одна, которую Шпан называл складским помещением; оттуда-то, очевидно, и шел тот леденящий сквозняк, от которого Герман так застыл. Склад был пуст и в это время дня почти весь тонул в темноте. Раньше там стояли туго набитые мешки с кофе, мукой, рисом и сахаром, и в каждом мешке торчал блестящий никелированный совок. Во мраке склада поблескивало что-то похожее на тусклое зеркало, и Герману почудилось, что в этом тусклом зеркале вдруг показалось чье-то лицо. Сначала он увидел лишь расплывчатые очертания, потом разглядел, как ему показалось, высокий бледный лоб и под ним — сверкающие глаза. Глаза эти становились все больше и яснее. Не обманывает ли его собственное зрение? Что это? Ему показалось, что раскрываются чьи-то губы, и вдруг на стекле мелькнула загадочная улыбка Христины. Но когда он стал пристально всматриваться в зеркало, лицо начали медленно удаляться. Ему чудилось, что он слышит тихое дыхание, затем приглушенные шаги и голос, который что-то шептал.
Как странно! Неужели он ошибся? Он ясно видел тусклое зеркало в глубине склада, но теперь это была лишь гладкая поверхность. Герман кашлянул, и черная кошка бесшумно соскользнула на пол, не спуская, однако, с него глаз. Нет, это не было воображение. Он ясно видел в зеркале лицо — он ведь не спал! Лицо с высоким лбом и блестящими глазами. Он узнал загадочную улыбку Христины. Это было ее лицо, сомнения быть не может. Мягкий шепот, ее голос! Это была она; она взглянула в зеркало, чтобы посмотреть, кто вошел в лавку. Внезапный страх пронизал его, как тонкая раскаленная игла: почему она не вышла, раз узнала его?
Скрипнула дверь. Послышался чей-то кашель, и очки Шпана блеснули в полутьме склада. Шпану было за пятьдесят; он был тщедушен на вид и со своей серебристой сединой и золотыми очками походил скорее на ученого, чем на коммерсанта. Держался он всегда с достоинством человека, который питает к себе самому величайшее почтение и считает вполне естественным, чтобы и окружающие выказывали ему такое же почтение. Его слово было твердо как скала, его решение — сама справедливость. Герман уважал его с детства, он казался ему образцом человека, обладающего всеми добродетелями и лишенного недостатков. Но расположения к Шпану он не испытывал никогда, а мальчишкой даже боялся его.
— Герман! Герман Фасбиндер! — проговорил Шпан холодным, надменным голосов и протянул Герману мягкую, дряблую руку. В его голосе не было ни малейшего изумления, и, судя по этому, было ясно, что Христина его предупредила.
Он открыл дверь в свою контору и пригласил Германа войти. Когда Шпан приглашал кого-либо в контору, это считалось большой честью.
— Прошу, Герман, садись! — сказал он.
Герман выждал, пока Шпан опустился на зеленый плюшевый диванчик, и лишь после этого осмелился сесть.
— Да, я уже слышал, что ты вернулся, Герман, — начал Шпан. — Христина мне рассказала об этом. Ты хорошо выглядишь. — Шпан смотрел в лицо Герману внимательно, почти испытующе, с неприятной настойчивостью.
Здесь, в конторе, было гораздо светлее, чем в сумрачной лавке, и Герман увидел, как сильно изменился Шпан. Со времени его последнего отпуска Шпан постарел лет на десять. Его редкие волосы стали почти совсем седыми, узкое лицо казалось изможденным и страдальческим. Герман помнил рот Шпана, — у него были красиво очерченные, высокомерно изогнутые губы; теперь рот его как-то странно сжался, стал как будто меньше. В серо-голубых глазах Шпана, прежде спокойно и сурово глядевших из-за очков, появился какой-то лихорадочный блеск.
— Да, ты выглядишь здоровым и крепким! — повторил Шпан.
— Благодарю вас, господин Шпан, я чувствую себя хорошо.
— Так мог бы выглядеть теперь и Фриц, точно так, — продолжал Шпан, опуская глаза. Его губы вздрогнули. Он помолчал, потом тихо добавил: — Но Фриц не вернулся!
Герман был молод и здоров, он не думал о тех, кто остался на полях сражений. Многие погибли — это была война, и они давно свыклись с мыслью, что многие не вернутся на родину. Ну он, Герман, вернулся случайно, в этом он тоже не видел ничего удивительного. Он никогда над этим особенно не задумывался. Одного настигла смерть, другого — нет.
Шпан долго молчал, погруженный в свои мысли, затем проговорил:
— Такова неисповедимая воля божья!
Но в его голосе не было покорности, он звучал горько, словно Шпан обличал бога. Его рот сжался еще больше. Он несколько раз глубоко вздохнул, затем попытался овладеть собой и переменил тон. Он сердечно рад, заявил он, что Герман цел и невредим. Но, увы, Германа тоже постигла тяжелая утрата! Ему пришлось пережить смерть отца. Это был человек чести, человек, которого уважал каждый, кто его знал. Лучший человек, какого Шпан встречал за всю свою жизнь, добрый до самопожертвования.
Герман покраснел: он безгранично любил отца.
— Но чем же вознаграждает нас жизнь за все страдания? — продолжал Шпан слегка напыщенным тоном, в какой он часто впадал. — Чем же она может нас вознаградить? Уважение окружающих — вот лучшая награда!
И Шпан стал говорить о том, что человек может оставить после себя миллионы, но если он был бесчестен, его зароют как собаку и одни лишь воры соберутся у его могилы. А честный нищий будет похоронен с почестями, и все будут его оплакивать. Воры, стоящие у могилы миллионера, не плачут. Шпан говорил о двадцатилетней дружбе, связывавшей его с отцом Германа, и голос его впервые зазвучал теплее. Но внезапно он словно устал, перестал находить нужные слова, и лицо его снова приобрело прежнее удрученное и отсутствующее выражение. Он умолк, пряча глаза за опущенными серыми веками. Прошло немало времени, прежде чем он снова вспомнил о присутствии Германа. Он поднял глаза и сказал:
— И ко всему ты еще понес большие материальные убытки, Герман. Борн превратился в развалины. Это большое несчастье — слов нет! Но что значат материальные убытки? Ничего! Потерять людей, которых мы любим, потерять честь — вот подлинно непоправимая утрата! Материальные убытки! О, как охотно я, например, отдал бы все мое состояние за то, чтобы Фриц сидел передо мною невредимый, как ты, Герман! Поверь мне, Герман, поверь мне! — проговорил он, внезапно охваченный сильным волнением; его руки дрожали, лицо покрылось смертельной бледностью. — Я предпочел бы быть нищим! — Герман никогда не видел Шпана таким взволнованным.
Шпан поднялся, тяжело дыша. Герман тоже встал.
— Что же ты думаешь теперь делать, Герман? — спросил Шпан, овладев собой.
— Я буду трудиться и попытаюсь опять выбраться на поверхность! — ответил Герман и невольно выпрямился.
Шпан кивнул, устремив глаза вниз. Он, казалось, глубоко задумался. Затем проговорил:
— Да, попытайся, Герман! Свято храни память твоего отца и честь его имени! — И пробормотал, что в настоящий момент он не может, к сожалению, помочь Герману ссудой. Он охотно сделал бы это, но сейчас, к сожалению, никак невозможно. Если Герману понадобится его совет, — он, Шпан, в любое время к его услугам. Кровь бросилась Герману в голову. У него никогда и в мыслях не было обращаться за помощью к Шпану, скупость которого была общеизвестна. Шпан вежливо отворил дверь.
До этого момента Герман все еще надеялся, что Христина спустится к ним. Он прислушивался к тишине, царившей в доме; нигде ни звука, не слышно ни скрипа дверей, ни шагов.
— Как поживает Христина? — спросил он официальным тоном, когда они вышли в лавку.
Шпан рассеянно взглянул на него.
Христина? Она сейчас чувствует себя неважно, по крайней мере в последние дни. Он ею недоволен. У нее и всегда-то был не особенно легкий характер, она была своевольна, жила своими мечтами, но теперь один бог знает, что с нею происходит! Правда, он сейчас не особенно приятный собеседник и Христина в конце концов молодая девушка. Он разрешил ей, несмотря на то, что со времени смерти Фрица не прошло и года, брать уроки танцев, чтобы она немного рассеялась. Но, по-видимому, и этого не следовало делать. Нет, он сейчас недоволен ею.
— Передайте, пожалуйста, от меня привет Христине, господин Шпан!
— Спасибо! — отозвался Шпан, и Герман вышел.
Когда Герман спускался с крыльца шпановского дома, его ослепил отблеск огненного облака: освещенное заходящим солнцем, оно стояло высоко над крышами рыночной площади. Оно странным образом напомнило ему два оконных витража, которые около ста лет тому назад принес в дар церкви св. Иоанна один из Шпанов и которые сверкали таким же ярким пламенем. Герман был разочарован и расстроен. Его визит к Шпану был не слишком удачным, это нужно признать. Шпан принял его, разумеется, вежливо, но вместе с тем сдержанно, почти холодно. Герман усмехнулся. Деньги? Пусть себе хранит спокойно свои деньги, церковные витражи и шпановский фамильный склеп в придачу. Герману не нужны его деньги! Ни Шпан, ни кто-либо другой не дождется, чтобы он стал унижаться, даже если ему придется вскапывать свои поля голыми руками!
Но, в сущности, его расстроил вовсе не холодный прием, оказанный ему Шпаном. Его беспокоило совсем другое. Христина! Почему она спряталась от него?
Он сделал несколько мелких покупок и отправился домой. На западе, где закатилось солнце, на небе еще развевались огромные догорающие дымчатые знамена, но темнота быстро поглотила их. Впрочем, Шпан ведь сам сказал, что Христина в последние дни не совсем здорова. Может быть, она простудилась, может быть у нее как раз работает прачка, и она не могла показаться? Кто их знает, этих женщин! Возможно, что она завтра же придет в Борн, завтра или послезавтра. Почему бы и нет? О, она наверное придет теперь, после того какой был у них! «Чем ты поручишься, Герман?» Герман готов был поручиться чем угодно.
Из кухни Бабетты неслись крики и смех, и, распахнув дверь, Герман остановился пораженный. Кухня была полна великолепным, неописуемо приятным запахом — запахом свежевыпеченного хлеба!
Все сидели при свете маленькой лампы вокруг стола и с каким-то детским, праздничным благоговением следили за возней Бабетты, медленно, с наслаждением жуя огромные ломти хлеба. На столе лежали три большие буханки с хрустящей коричневой корочкой. Одна из них была разрезана. Внезапно все умолкли, и в кухне воцарилась торжественная тишина: Бабетта вытащила из печи еще три хлеба! Они были почти черные, отливали синевой и дымились; облако горячего пара поднялось над ними.
— Так всегда бывает, когда болтаешь, — упрекнула себя^Бабетта. — Еще немножко — и они бы сгорели!
Карл, с черными очками на носу, выставил вперед небритый подбородок и жадно втянул носом запах пышущего жаром хлеба. Затем он протянул свои большие руки, осторожно ощупал один из хлебов, обвел его руками. Жар проник через его огрубевшую кожу, хлеб почти обжигал, но это было только приятно, и счастливая улыбка пробилась сквозь небритую щетину.
— Хлеб! — сказал он.
— Кто хочет еще кусочек? — спросила Бабетта. Она оглядывала всех, нож сверкал в ее руке. Бабетта казалась олицетворением щедрости. Да, прибавки хотели все. — Терпение! — сказала Бабетта. — Только терпение!
Как вкусен был этот хлеб! Он еще отдавал горячим летним солнцем, которое не поленилось прогреть со всех сторон каждый отдельный колос, чтобы он созрел. В мягкой корке чувствовалось еще дыхание теплого летнего ветра, обдававшего рожь ароматами, чтобы сделать ее более душистой. Никто не умел так печь хлеб, как Бабетта: она владела этим древним, великим, постепенно исчезающим искусством.
— Да, Бабетта, вот это действительно хлеб!
— Ну что тут особенного? Вы что ж, думали, я и хлеба печь не умею? — взвизгивала Бабетта, смущенная и довольная. Никогда еще не имела она такого успеха.
— Но какой хлеб! Хлеб хлебу рознь. — Они говорили только о хлебе. Все были в веселом настроении, словно их опьянил свежий хлеб и его запах.
Генсхен (наконец-то и ему представился случай блеснуть!) работал одно время на пароходах, объехал весь свет и перепробовал много сортов хлеба. Самый лучший хлеб, заявил он, пекут во Франции. Ах, что там за хлеб! Длинные бруски из чистой пшеничной муки; их попросту ломают руками. Что за хлеб! А в Китае, например, вообще нет хлеба, в Индии и Японии тоже нет.
— Вообще нет хлеба?
— Нет! Хлеба там нет. И скота нет — нет ни молока, ни масла, ни сыра. Один только рис.
— Нет хлеба? Нет скота? Нет молока! Нет масла? Что ты там плетешь? Как же они живут? — спросил Антон насмешливо.
Лицо Ганса приняло выражение снисходительного превосходства.
— А так вот и живут! — ответил он. — Поезжай туда, Антон, и убедись!
Ну, этого, разумеется, Антон сделать не мог — поехать в Индию и Китай, чтобы убедиться, что Генсхен, в виде исключения, на этот раз прав.
— Ну, расскажи же, Герман, что в городе? — с любопытством спросила Бабетта. — Как ты нашел Шпана?
— Шпана? — Герман пожал плечами. — Это конченый человек, Бабетта. Откровенно говоря, я не понимаю, что с ним.
— Что я тебе говорила? Конченый человек, это верно. А Христина?
Герман в замешательстве почесал затылок.
— С нею я совсем и не говорил.
— Ты с нею не говорил? — Бабетта разинула рот от изумления. Этого она не могла понять!
— Она выглянула в лавку и тотчас же ушла, чтобы позвать Шпана.
Этого Бабетта решительно не могла понять. Как так? Зачем же Христина то и дело бегала на гору и передавала приветы Герману?
Герман попытался оправдать Христину.
— Шпан сам говорит, что Христина сейчас не совсем здорова.
— Ну, так и есть! — закричала Бабетта, и лицо ее покрылось красными пятнами. — Он сведет ее с ума своими вечными проповедями. Он способен самого разумного человека свести с ума, этот Шпан! И больше ты ни с кем не говорил, Герман? — разочарованно спросила она. Неужели это все, что Герман может рассказать? Нет, больше он не говорил ни с кем. Хотя да, он вспомнил, что довольно долго беседовал с толстяком Бенно.
— Война, кажется, пошла ему только на пользу, — заметил Герман.
Бабетта рассмеялась.
— Жир он унаследовал от своей матери, — сказала она. — Его мать могла в один присест съесть целого гуся и миску клецок в придачу. Фаршированного гуся!
Фаршированного гуся и целую миску клецок в придачу! Здорово! Они сидели, облизываясь, все еще ощущая во рту вкус чудесной, хрустящей, почти черной хлебной корки. Этот вкус и мысль о фаршированном гусе, о котором говорила Бабетта, пробудили в них самые смелые и безрассудные желания, И они, успевшие уже отощать от здешней скудной пищи, стали рассказывать друг другу о прославленных обжорах, состязаниях в еде и роскошных пирах, про которые им доводилось слышать. Жареный молочный поросенок, целый котел сосисок, сковороды, наполненные жареными карпами, плавающими в сале… А Антон знавал одного медника, который однажды так обожрался, что его хватил удар.
Герман рылся в карманах, отыскивая деньги. Генсхен, умевший бегать быстрее всех, должен был отправиться вниз, в «Якорь», и принести кувшин пива. Это было уже похоже на праздник.
А завтра в Борн придет Христина!
Дул свежий ветер. Светило солнце, в первый раз с высоты была видна вся местность: в лучах осеннего солнца отсвечивали ржавчиной холмы, села и леса, окаймлявшие горизонт. В Хельзее поблескивали окна. Роща, высившаяся за кучей щебня, не казалась теперь грозной и неприветливой, как во время тумана; это был высокий, гостеприимный, приветливый лес; кое-где еще пламенели кроны буков, но густая, хотя и блеклая листва сохранилась только на дубах.
Работа среди развалин мирно шла своим чередом.
Герман был сегодня рассеян, временами он останавливался и внимательно смотрел на спуск с горы. Однажды он выпрямился и напряг зрение. По дороге поднималась девушка! Но нет, это была старуха, повязанная платком, с корзиной за плечами. Становилось все яснее, что он ручался напрасно.
Рыжий все еще продолжал резать тростник.
— Мне больше не надо камыша, слышишь, Рыжий! — сказал Герман. — Теперь мы будем резать ивовые прутья.
Они спустились вместе к ручью, где росли ивы. На Рыжем была старая ярко-зеленая шерстяная куртка, в которой он казался еще более толстым, круглым как валик. Эту куртку с огромными заплатами, принадлежавшую прежде Михелю, покойному работнику, ему подарила Бабетта. Рыжий постоянно зяб и носил на шее шерстяной шарф, из которого торчала его огненная взъерошенная борода. На голове у него была старая продавленная шляпа, найденная им среди камыша. Должно быть, ее выбросил летом кто-либо из туристов. Вид у Рыжего был, правда, отнюдь не элегантный, но зато он по крайней мере не мерз.
Вслед за Рыжим озабоченно ковыляла единственная оставшаяся в живых утка. Между ними завязалась тесная дружба. Рыжий кормил ее хлебными крошками, размоченными в молоке, садясь за стол, брал ее на колени, а когда поднимался холодный ветер, засовывал ее под свою зеленую шерстяную куртку; она преспокойно сидела у него за пазухой, высовывая из-под его рыжей бороды свой желтый клюв. Осиротевшая утка, оставшаяся одна-одинешенька на этом свете, была счастлива, что нашла покровителя. Работая, Рыжий разговаривал с нею — с людьми он почти не говорил, — разговаривал своим сиплым, тихим голосом. Он называл ее Тетушкой.
— Ну, иди сюда, Тетушка! Чего тебе надо, Тетушка?
И утка, которой было безразлично, какой у него голос— сиплый или звонкий, — крякала и весело вертела гузкой. Она была ему предана, как собачонка.
После обеда Герман кивком подозвал к себе Антона.
— Я хочу с тобой посоветоваться, — сказал он. — У меня есть план, и мне надо обсудить его с тобой. Ты ведь мастер.
— Давай, давай!
Антон-плотник любил подшутить над товарищами, резко покритиковать их, съязвить на чей-нибудь счет, но когда к нему обращались за советом, глаза его тотчас же принимали серьезное и внимательное выражение. Его лицо, резкое и угловатое, словно высеченное топором из куска дуба, с выдающимся крючковатым изогнутым носом, становилось в такие минуты странно неподвижным и суровым.
План Германа состоял в следующем: сарай, в котором помещались корова с теленком, был всего лишь дощатой постройкой, непригодной для зимы. Стены прежнего свинарника были в полметра толщиной и хорошо сохранились; не хватало только крыши. Герман считал, что у них достаточно балок, чтобы сделать крышу. Тростника для кровли тоже было достаточно. Там могут поместиться полдюжины коров и пара лошадей. Он решил отстроить старый свинарник. А сарай тогда можно будет приспособить для жилья, хотя бы временного. Можно использовать старую железную печку, лежавшую среди обломков. Если даже там будет немного холодно, — не беда.
— Люди ведь выносливее, чем скотина!
— Разумеется!
— Значит, ты понял меня, Антон?
— Чего же-тут не понять?
— Так мы сейчас же и начнем — это самое неотложное дело. Не сегодня-завтра могут наступить холода.
Антон, сосредоточенно шагая в своих высоких сапогах, направился к сложенным в штабель балкам, сдвинул шапку на затылок и начал замерять. У этого Германа была голова на плечах!
Антон засунул два пальца в рот и пронзительно свистнул:
— Генсхен! Иди сюда!
Всклокоченный светлый вихор Ганса вынырнул среди обугленных бревен. Лицо было вымазано сажей.
— Чего ты там орешь?
— Иди сюда! Помоги мне выбрать бревна!
Герман уже начал углублять земляной пол свинарника. На этом полу скотине было бы слишком холодно, к тому же земля здесь насквозь была пропитана навозной жижей! Он хотел срыть слой толщиной в две лопаты. Здесь было над чем потрудиться!
Когда Герман брался за что-нибудь, он работал просто как одержимый — так быстро, что никто не мог поспеть за ним. Ему следовало бы поучиться у Антона: тот умел правильно распределять свои силы, работал без малейшей спешки, размеренно напрягая свои могучие, как у Геркулеса, мышцы и целыми часами выдерживая один и тот же темп. Герман же вскоре был уже весь в поту, а ведь работал он стоя на ледяном ветру. Он копал этот и весь следующий день, отрываясь только для того, чтобы наскоро поесть. Целая гора черной, едко пахнувшей земли лежала перед свинарником: великолепное удобрение, необходимое ему как хлеб насущный. Он ни разу не взглянул на дорогу, ведущую к Борну. Он совсем забыл о том, что ждет гостью. Гости? Нет, теперь это было бы совсем некстати! Окончив копать, он сразу же, без передышки, стал возить щебень, чтобы засыпать им вырытый в хлеву котлован. Получался замечательный утепленный пол для скота.
Карл-кузнец услышал, как он сгребает мусор лопатой, и слез со своей кучи камней.
— Это прекрасно мог бы сделать и я, Герман, правда? — сказал он. — Ты мне только покажи в первый раз дорогу, а там я и сам управлюсь!
Герман сунул ему лопату в руки.
— Но только дело должно идти живо — слышишь, Карл! — сказал он.
Через неделю крыша была готова — прочная, красивая крыша, покрытая, как полагается, толстым слоем тростника. Карл утрамбовал пол гладко, как на току, сверху настлали толстым слоем тот же камыш и поверх него положили подстилку из соломы. Теперь это был действительно теплый хлев. Стены были выбелены известкой, все было чисто и опрятно, здесь прекрасно могли бы жить и люди. Завтра должно было состояться переселение. В глубоких сумерках при свете, падавшем из кухонного окна, они еще пилили доски для дверей хлева.
На следующий день, когда в хлеву были закончены последние приготовления, сразу после обеда Краснушка со своим теленком отправилась на новоселье. Это было настоящее событие. Бабетта глазам своим не поверила, когда увидела новый хлев. Просто великолепно: кругом такая чистота, скотине здесь гораздо лучше, чем им всем в сторожке!
— Доберемся и до этого, потерпи немного! — сказал Герман, слегка важничая. — Погоди, ты еще увидишь, что будет!
Хлев был поистине великолепен. Герман расхаживал гордый и довольный. Он разыскал в сарайчике масляную краску и выкрасил дверь хлева в светло-зеленый цвет. Вот чего они добились! Этот хлев означал, в сущности, гораздо больше, чем просто теплое помещение для скота; лишь теперь, когда он был готов, Герман это почувствовал. Среди печальных развалин вдруг выросло что-то новое! Это был перелом. Хлев был первым признаком начинающегося возрождения Борна.
Это было начало. Началось, помогай господи!
— Такой хлев показать никому не стыдно, Антон!
Еще бы!
— Мы лицом в грязь не ударили, Антон! А как ты думаешь, в нем будет достаточно тепло?
— Если зима будет суровая, мы с тобой будем спать со скотиной.
Герман сидел на бревнах. Он вытянул ноги и принял небрежную позу. Ему хотелось казаться непринужденным, потому что он собирался сделать Антону важное признание, и ему это было нелегко.
— Да, — начал Герман, — хлев получился на славу, спроси кого хочешь!
Он положил руку на плечо Антона, который сидел, согнувшись, с ним рядом.
Они не любили сентиментальностей, никогда не говорили о своих чувствах, и если Герман положил руку Антону на плечо, то это случай совершенно необычный. Антон прекрасно это понимает и ценит. Он не двигается и лишь что-то бормочет.
Ну так вот, говорит Герман, сначала, когда он увидел развалины и все, что здесь творилось, он упал было духом. Даже еще хуже. Он думал, что не переживет этого.
— Конечно! — ответил Антон. — Это каждый поймет!
Да, он совсем упал духом, он откровенно сознается в этом. Но вот теперь построен хлев, и это вселяет в него надежду, придает ему мужества. И вообще за эти дни он снова обрел веру в себя. Одним словом, за эти дни ему все яснее и яснее становится, чего он хочет. Теперь он принял твердое решение. Он решил… Герман замолчал, и плотник вопросительно уставился ему в лицо своим твердым взглядом:
— Что ты решил?
Он решил… Как, однако, нелегко произнести эти слова! Он немного помедлил. Немало ночей ломал он голову над этим решением; в то время, как они спали, как они храпели, он в отчаянии вытирал пот, выступавший на лице от тяжких дум.
И вот наконец последовало признание Германа, которое он делал только ему, Антону.
— Я решил, — произнес он, — отстроить заново весь Борн, сделать его таким, каким он был!
Он сказал это почти торжественно, слова его прозвучали как клятва; его охватило такое сильное волнение, что он встал. Антон тоже поднялся.
— Почему же нет? — закричал Антон, впиваясь взглядом в лицо Германа.
Герман смутился и потупился, что он делал всегда, когда его что-либо изумляло. «Почему же нет?» Без денег, без кредита, без скота, без машин? «Почему же нет?» О чем он думает, этот Антон? Представляет ли он себе, о чем идет речь?
— Ты, значит, думаешь, что это удастся? — опросил он, все еще смущенный, покраснев до ушей. Он открыл Антону свою сокровенную тайну.
— Как же может не удаться? — заорал Антон, укоризненно глядя на него. — Почему же нет? — Антон рассмеялся. — Да я ни одной минуты и не думал иначе!
У Германа чуть не отнялся язык. Он уставился в землю. Антон ни одной минуты и не думал иначе! А он, Герман, в это время лежал ночи напролет, не смыкая глаз! Очевидно, на свете есть люди совершенно иного склада, крепкие, несгибающиеся люди, твердые как скала.
— А как нам оборудовать сарай? — спросил Антон, немного помолчав. Он и думать забыл о предложении Германа. Чтобы перебиться эту зиму, можно было бы сделать то-то и то-то. — Герман ответил уклончиво.
— Сегодня вечером мы это основательно обсудим, — сказал он.
Сегодня вечером, — он знал это, — должно состояться объяснение, которое все время откладывалось. Он не может больше ни одного дня пользоваться услугами своих друзей. И, право же, незачем им ломать голову над тем, как оборудовать сарай.
Бабетта была женщина уже не первой молодости, но не боялась никаких невзгод. Она была дочерью чахоточного корзинщика, умершего от пьянства. В десять лет она пасла гусей, а в четырнадцать поступила в услужение к шестидесятилетнему лесничему, который, как только напивался, пытался ее насиловать. В девятнадцать она познакомилась с одним дровосеком. У него был свирепый вид, но это был красивый мужчина! Он напоил Бабетту водкой, в которую соскоблил пыль со своих ногтей (так по крайней мере утверждала сама Бабетта), и она уже не помнила, что делает. На свет появился ребенок, ее дочь Альвина, — ей скоро должно исполниться двадцать лет, а служит она в Рауне у портного. Тогда Бабетте пришлось очень плохо, и она пошла работать на живодерню, где с ума можно было сойти от ужасной вони. Она неохотно вспоминала об этом времени.
Много лет прослужила она у господ или у богатых крестьян, живших где-нибудь на отшибе, вдали от людей, и привыкла считать, что одиночество — гораздо более страшный враг, чем все бродяги и воры. Такая суровая школа может или сломить человека, или сделать его мужественным. Но Бабетту не так-то легко было обескуражить! Когда явился Герман со своими друзьями, она ни на минуту не поддалась малодушию. Соображала она быстро. Вспомнив, что после Михеля осталась куча тряпья, она заштопала рубашки и куртки и починила штаны, состоявшие почти сплошь из дыр. Из старых лошадиных попон сшила тюфяки. Бабетта была изобретательна. Правда, мужчины были одеты так, что на них смотреть было стыдно. Герман только смеялся, когда она указывала на Рыжего, который был похож на огородное пугало.
— Да, Бабетта, до миллионеров нам далеко! — говорил он.
Но в конце концов и никогда не унывавшая Бабетта начала падать духом. Пусть себе выглядят как угодно, это еще не беда. Но день ото дня становилось все труднее прокормить пятерых мужчин. Просто невозможно было что-либо раздобыть! Соседи сначала оказывали помощь, теперь же они начали спрашивать, долго ли еще Герман собирается кормить своих четырех друзей. Зачем это ему надо — содержать за свой счет всех четверых? Бабетта намекала на это каждый раз, когда оставалась с Германом наедине. Они же прямо голодают, а ведь это молодые люди, они везде могут заработать себе на хлеб. Смотреть больно, а зима только начинается! Герман кивал. Он видел, что она права. Он должен был наконец поговорить с друзьями начистоту.
Хлев был готов. По этому случаю Герман решил устроить небольшой праздник, рассчитывая на то, что он будет в то же время и их прощальным вечером. Герман наскреб немного денег. Бабетта приготовила жаркое под кислым соусом и огромную миску клецок. Она припасла и пару кувшинов пива. Никогда они еще не кутили так, как в этот вечер.
Герман не принимал участия в общем веселье, был беспокоен и задумчив: ему было не по себе. Все обратили на это внимание. После еды он неторопливо набил трубку и наконец заговорил, не решаясь ни на кого взглянуть. Ну вот, хлев готов, сработан основательно, в нем тепло, и скотине теперь хорошо. Это главное. И работа по разборке развалин тоже здорово подвинулась, теперь он уже успокоился, воспрянул духом. Вот что ему хотелось сказать.
— Благодарю вас всех, благодарю! — Голос Германа звучал торжественно.
Друзья молчали и смотрели, на него, они не знали, куда он гнет. Его торжественный тон встревожил их. Это была целая речь.
— Ладно уж, нечего об этом говорить! — перебил его Антон.
Нет, он должен об этом говорить. Он твердо решил высказать сегодня все, что у него на душе. Их помощь, их готовность прийти на выручку, их дружба — все это было для него неоценимой поддержкой. Возможно, что без них он впал бы в отчаяние. За это он их и благодарит.
— Да хватит об этом! — закричал Антон.
Нет! Так вот, с их помощью он значительно продвинулся вперед. Бабетта налила ему пива, чтобы он смелее продолжал свою речь. И Герман опять заговорил о том, как представлял себе все это отец. Он хотел, чтобы они прожили здесь сколько пожелают, чтобы они поправлялись и отдыхали, но они сами знают, что все вышло иначе, совсем иначе! Он должен наконец выложить друзьям всю правду, больше он не может молчать. И он наконец ее выложил. Не могут же они в самом деле вечно жить здесь, к тому же впроголодь. Да им это совершенно ни к чему, они могут своим трудом заработать себе на жизнь и выбиться в люди. Ведь Антон — плотник, Генсхен — парикмахер, Рыжий — каменщик.
Карл-кузнец положил тяжелые кулаки перед собою на стол: он сидел совершенно неподвижно, обратив к Герману стекла черных очков. Антон слушал с сердитым лицом, глаза его сверкали. Рыжий сидел подавленный, уткнув бороду в шерстяной шарф, мигая ресницами цвета ржавчины. Генсхен смотрел на Германа в упор своими светлыми глазами, попыхивая папиросой.
— Если я тебя правильно понял, — заговорил наконец Карл, с трудом подбирая слова, — если я тебя правильно понял, ты хочешь сказать, что не намерен больше держать нас здесь? Что мы, одним словом, тебе в тягость?
— Разумеется, это он и хотел сказать! — закричал Антон раздраженно и сердито.
Герман покраснел, он старался не встречаться ни с кем глазами. Он снова заговорил о том, как представлял себе это дело отец, — он ведь им только добра желал. Он хотел, чтобы они прогостили здесь сколько пожелают и чтобы им было хорошо. Отец ведь не предполагал, что в Борне им придется мерзнуть и голодать! Да и кто бы мог это предположить! Он ведь думает об их же благополучии, только об их благополучии! Это он и хотел сказать.
— А куда идти мне, Герман? — проговорил Карл-кузнец, медленно вытягивая на столе руки по направлению к Герману. — Скажи мне!
Рыжий сжался еще больше, лицо его выражало полнейшую беспомощность.
Здесь они спят на соломе, ходят в лохмотьях, а там, за оградой Борна, для них всегда найдется заработок.
Но тут поднялся Антон и выпрямился во весь рост» Лицо его было свирепо. Он продолжал, казалось, расти на глазах.
— Прекрати это нытье! — закричал он так громко, что Бабетта испуганно забилась в самый темный угол. Друзья облегченно вздохнули и с надеждой посмотрели на Антона: когда он говорит, можно быть уверенным, что будет сказано именно то, что нужно.
— Довольно болтать! — продолжал Антон, побледнев от волнения. — Короче говоря, ты хочешь, чтобы мы убирались?
— Так будет лучше для вас самих!
— Так, значит, нам надо уходить! Вы слышите? А мы-то верили, что он наш друг! Послушай, Герман, нам нужно договориться: а если мы захотим у тебя остаться, ты, несмотря на это, вышвырнешь нас? Отвечай: да или нет?
— Я только хочу сказать…
— Да или нет?! — рявкнул Антон. Жилы на его шее вздулись, кадык торчал, словно Антон кость проглотил. Герман сидел смущенный и растерянный, Антон стоял перед ним в позе обвинителя. — Да или нет?
— Если вы хотите остаться… Но вы ведь знаете, впереди долгая зима — не можете же вы голодать!
Антон раскачивался из стороны в сторону. Внезапно он ударил кулаком по столу и уставился, сверкая глазами, в красное лицо Германа.
— Послушай, Герман! Ты пригласил нас, когда катался как сыр в масле, и мы к тебе охотно приехали. А теперь, когда с тобой стряслась беда, теперь, ты думаешь, мы удерем и оставим тебя в беде? За кого же ты нас принимаешь? Что ж, по-твоему мы подлецы?
Герман чувствовал себя уже неуверенно. Ну, что на это скажешь? Он плохо повел дело, они его не поняли.
Антон беспощадно напустился на него.
— Мы не такие подлецы, Герман! — ревел он. — На фронте мы погибли бы вместе, если бы пришлось, — почему же нам вместе немного не поголодать? Стыдно тебе, Герман!
Это были нужные слова: они попали в цель. Не еда и не питье самое главное. Антон прав. Герман обидел друзей, он слишком мало ценил их. Да, ему стало немного стыдно.
— Поэтому я спрашиваю тебя еще раз, — крикнул Антон. — Если мы захотим остаться, тогда ты тоже нас вышвырнешь? Да или нет, и больше ни слова, слышишь?
— Разумеется, нет!
— Отлично! В таком случае дело улажено. — И Антон примирительно протянул Герману руку. — Мы останемся сколько захотим, и если в эту зиму нам придется есть одну картошку — это дело наше!
Бабетта успокоилась. Похоже было на то, что затевается ссора, этот плотник — малый горячий. Но теперь все опять в порядке. Герман плохо повел дело, — где ему тягаться с Антоном.
А Герману действительно было немного совестно. Да, получилось так, словно он и впрямь хотел обидеть товарищей.
Карл-кузнец нащупал его руку и спросил:
— Ну скажи сам, Герман, куда бы я девался с моими больными глазами?
— Ты, разумеется, мог бы остаться здесь, Карл.
— А я? — нерешительно проговорил Рыжий. — Я тоже один на белом свете и не знаю, где мне голову приклонить!
— Ты ведь опытный каменщик! Теперь, после войны, так много строят!
Рыжий почесал свою огненную бороду.
— Да, это-то верно! Но не все обстоит так, как надо!
Больше Рыжий не сказал ничего. Ведь здесь он чувствует себя как дома и в полной безопасности; неужели Герман не понимает этого?
Антон расстегнул жилетку. В подкладке был карман, в нем звенели деньги.
— Возьми, Генсхен! — Антон великолепным жестом бросил деньги на стол. — Принеси пива! У тебя ноги помоложе, чем у Бабетты! Я угощаю! — Он крепко хлопнул Германа по плечу и рассмеялся. — Я покричал немножко, но это не со зла. Ты уж не обижайся, Герман!
На следующий день они работали в сарае. Они вычистили загородки, где стояли раньше Краснушка и теленок, и начали устраивать себе жилье на зиму. Больше откладывать было нельзя: ночи стояли уже довольно холодные, с востока дул пронизывающий ветер. Антон сколачивал из нетесаных досок нары.
После обеда Генсхен попросил у Бабетты горячей воды. Он смыл с себя всю грязь и побрился. Прихорашивался он долго и обстоятельно, как кошка, и когда наконец окончил, его было просто не узнать. Это был красивый парень со светлыми блестящими волосами, с лукавыми серо-голубыми глазами, стройный и ловкий. Он хотел наведаться в Хельзее — не найдется ли для него какого-нибудь заработка. Он парикмахер, кельнер, повар; ведь такие профессии нужны везде! Взяв свою бамбуковую тросточку, он стал весело спускаться с горы.
— Красивый малый! — сказала Бабетта. — Просто принц, да и только.
— Да, парень хорош! — согласился с нею Герман. Все они гордились его красотой.
В первом же трактире Генсхен остановился выпить рюмочку. Он спросил, какой парикмахер самый лучший в городе. Нюслейн, разумеется, только Нюслейн, на рыночной площади, рядом со Шпангенбергом, ошибиться нельзя.
Генсхен был в задорном настроении, он так и излучал жизнерадостность и веселье. Он молод и здоров, денег у него, правда, нет, но он ощущает в себе такой избыток сил, что их с лихвой хватило бы на покорение всего этого города.
Парикмахер Нюслейн несколько напоминал внешним видом чудаковатого ученого. У него была жидкая седенькая бородка, на узком остром носу слегка косо сидело золотое пенсне.
— Я— парикмахер! — представился Генсхен с изящным поклоном. — Я говорю также на иностранных языках: Parlez-vous français, englich spoken, se habla espanol! Ведь у вас здесь, в Хельзее, бывают летом приезжие?
Нюслейн в изумлении отступил на шаг назад. Ничего подобного с ним еще не случалось. Вот так молодой человек! Он брызжет весельем, да и красотой этот парень тоже может похвастаться! Он привлечет всех дам города, конкуренты могут прикрыть лавочку!
— Подойдите поближе, молодой человек! — вежливо сказал Нюслейн.
В данный момент в городе работы не так много, летом дело шло лучше, но он все же решил открыть специальный дамский зал, пока лишь на пробу! Он хочет сначала посмотреть, как пойдет дело.
— Если вы дамский мастер, молодой человек, то у меня для вас найдется работа.
Дамский мастер? Да ведь это, сказал Генсхен, его специальность! Он получил в Сан-Франциско приз за дамские прически!
— В Сан-Франциско? Значит, вы бывали в Сан-Франциско?
— Да, я везде побывал — в Бомбее, в Иокогаме. Я работал парикмахером на пароходе.
Это было не совсем так: Генсхен плавал на грузовом пароходе в качестве повара и заодно стриг матросов.
Нюслейн гладил свою реденькую седую бородку и благосклонно смотрел на Ганса.
— Занятный молодой человек! — воскликнул он. — Надеюсь, однако, что все это не пустое хвастовство!
Нюслейн сверкнул стеклами пенсне и ударил себя в грудь.
— Таков уж я — люблю сразу узнать все до конца и заглянуть человеку в самое нутро! — сказал он и хлопнул в ладоши. — Долли! Долли!
Молоденькая девушка просунула голову в дверь.
— Да, папа!
Долли была маленького роста и склонна к полноте; волосы, обрамлявшие ее лицо, похожи были на сноп спелой ржи, колеблемой ветром.
— Этот господин — дамский парикмахер, премированный в Сан-Франциско. Я хочу посмотреть, не преувеличивает ли он. Он тебя причешет, Долли, садись! Вы здесь найдете все, что вам понадобится, сударь!
Нюслейн с достоинством поклонился и вышел из салона.
Долли со смехом бросилась в кресло.
— Таков уж папа, видите ли: придет ему что-нибудь в голову, и все должны плясать под его дудку!
Она оживленно болтала, ее отражение в зеркале кокетничало с Гансом. Вдруг она вспомнила, что уже видела его однажды. Вместе с Германом Фасбиндером! Ведь правильно? Да, Германа она знает очень хорошо.
— Я, к сожалению, не очень-то слежу за своими волосами, мне прямо неловко!
Ганс с видом знатока пропустил сквозь пальцы прядь ее волос.
— У вас изумительные волосы, милая барышня, — сказал он с льстивым поклоном. — Они только слишком отросли. Если вы соблаговолите довериться мне…
Он взял гребенку и щетку. Шелковистые волосы, в которых тонули его руки, нежная розовая кожа в вырезе платья и взгляд светло-голубых глаз Долли, отражавшихся в зеркале, привели его в приятное волнение. Долли ему нравилась, и он пустил в ход все свое искусство. Сложив румяные губы сердечком, Генсхен улыбался своей самой обворожительной улыбкой. Глаза его вспыхивали всякий раз, как он, отрываясь от работы, взглядывал в зеркало. Он находился в городе всего около получаса, а небо уже послало ему это прелестное дитя! Нет, опасаться нечего, ему будет чудесно в этом городе! Волосы Долли потрескивали при каждом взмахе гребня.
Ганс заявил, что по волосам можно точно определить свойства человека. Волосы у Долли были шелковистые и послушные, а значит, у нее очень хороший характер, возможно даже слишком хороший, слишком податливый, слишком нежный.
Долли захихикала, глядя в зеркало.
— Вы, однако, льстец! — воскликнула она.
Он попросил у Долли разрешения ощупать ее голову, чтобы изучить форму, иначе он не может выбрать соответствующую прическу. Лоб должен остаться открытым, вот так! Зачем, собственно, она закрывает свой красивый лоб? Ганс откинул ее волосы назад, вложив в кончики своих пальцев особую нежность. Долли мгновенно покраснела. Это уже была настоящая дерзость. Она встряхнула своей гривой.
— Видно, что вы работали за границей! — снова затрещала она. — Вы долго были в Сан-Франциско?
— Довольно долго.
— Ах, как интересно!
Да, еще немного, и он остался бы во Фриско навсегда. Это было чудесное время! Генсхен пустился в нескончаемое повествование. Он влюбился там и дочь своего шефа, молодую особу восемнадцати лет, которую— вот удивительное дело! — напоминает ему своими волосами фрейлейн Нюслейн. Честное слово! Ее звали Мэри, она была богата, и казалось, что он нашел наконец свое счастье. Однако из этого ничего не вышло.
— Как интересно! Почему же?
Генсхен понизил голос.
— Между нами говоря, Мэри была слишком падка на поцелуи. Она хотела целоваться целыми часами, так что под конец я начинал задыхаться. Я был вынужден расторгнуть помолвку! — заявил он.
Долли громко расхохоталась.
Помолчав немного, Долли заговорила о городе. Здесь, заявила она, вовсе не так скучно, как может показаться на первый взгляд. Для летних прогулок есть озеро, а теперь каждую неделю устраиваются уроки танцев, скоро начнутся балы. А с тех пор, как открылся любительский театр, скуки вообще как не бывало. В ближайшую субботу опять будет спектакль. Пойдет комедия, которую они разучили с режиссером, доктором Александером. И тут Долли вдруг вспомнила очень важную вещь: ни один парикмахер не мог угодить Александеру, им был необходим хороший театральный парикмахер!
— Быть может, вам это подойдет? — воскликнула Долли.
Генсхен поблагодарил ее легким поклоном.
— Я всегда к вашим услугам! — ответил он. — Не походатайствуете ли вы за меня перед вашим отцом?
Он начал поливать волосы Долли эссенциями; прическа была совершенно готова. Долли выглядела очень шикарно, словно светская дама, отправляющаяся на бал. Она кокетливо вертела головой, любовалась собой и чувствовала себя польщенной.
— Прекрасно! — сказала она и признательно улыбнулась в зеркале Гансу.
Нужно было еще поправить несколько прядок и локонов, лежавших не совсем так, как хотелось Гансу; он взял снова гребень и щетку. Локоны на висках он пригладил рукой, и кончики его пальцев опять стали нежными и ласковыми. Улыбка Долли в зеркале придала ему смелости. Долли снова покраснела. Она раскаивалась, что не вела себя более сдержанно, — этот человек попросту, нахал. И вдруг она почувствовала губы Ганса на своей щеке.
Она вскочила и попятилась.
— Вы с ума сошли! — с негодованием крикнула она, и вся ее любезность мгновенно улетучилась. — И к тому же от вас несет водкой! — грубо заявила она. — Вам вообще нельзя пить — вы же дамский парикмахер!
В эту минуту вошел Нюслейн.
— Что за шум? Вы, кажется, повздорили? — спросил он.
«Кончено, — подумал Генсхен, — я слишком поторопился».
Но его опасения были напрасны: Долли весело рассмеялась.
— С чего это нам ссориться? Как тебе нравится прическа, папа?
Нюслейн надел пенсне и растерянно стал осматривать вызывающую прическу Долли. Перед ним стояла незнакомая дама.
— Слишком экстравагантно для здешних мест! — решил он. — Но талант настоящий! Черт побери, молодой человек, у вас еще будет собственный салон в Берлине! Можете работать у меня!
Нюслейн тотчас же согласился и на то, чтобы Генсхен взял на себя обязанности театрального парикмахера, — он и так достаточно проканителился с этим надменным доктором Александером, на которого никак не угодишь. В субботу Генсхен должен прийти к Нюслейну в два часа дня. Платит Нюслейн марку в час.
— Но только работать живо, живо, молодой человек! Не то это может затянуться до поздней ночи! Мы здесь работаем точь-в-точь как в Сан-Франциско!
Долли, раскаиваясь в своей недавней резкости, протянула Генсхену руку. «Красивый парень!» — подумала она, когда Генсхен ушел.
Марка в час — это ли не успех! Генсхен возвратился на гору в самом наилучшем настроении. По дороге он опрокинул еще одну рюмочку. Эта Долли, право же, неплохая девчонка, ничего не скажешь, уж он в таких вещах знает толк.
— Осторожно, Генсхен, осторожно, мой мальчик! — подтрунивали друзья.
Пусть себе издеваются! Генсхен смеялся. На первые деньги, которые он получит, он купит для всех них хлебной водки, несколько бутылок крепкой водки. Они уже заранее ощущали ее запах.
В следующую субботу Генсхен снова ушел, размахивая своей бамбуковой тросточкой. Он спешил. Долли сказала ему, что сегодня он познакомится со всеми дамами Хельзее, он не хотел ничего упустить.
Долли встретила его доверчивой улыбкой, как старого знакомого. Она гордо заявила, что ее прическа получила всеобщее одобрение и что сейчас придет причесываться ее приятельница Вероника. У нее, говорят, самые красивые ноги во всем Хельзее.
Но вот появилась первая клиентка. Это была жена аптекаря Кюммеля, красивая, немного высокомерная особа, заставившая Ганса порядочно потрудиться. Ее стриженые иссиня-черные волосы были уложены крупными локонами, как у римской матроны.
Вслед за женой аптекаря явилась подруга Долли Вероника; она уже больше пришлась Гансу по вкусу. В ней чувствовалось то, что Генсхен называл породой. Вероника держала маленькую модную мастерскую на Зеештрассе. Это была стройная девушка с длинными ногами и гривой выкрашенных в красновато-каштановый цвет волос. Но сегодня она была, по-видимому, не в духе — рассеянна и задумчива.
Ганса задело то, что она почти не обращала на него внимания. Лишь время от времени, болтая с Долли, она сквозь длинные ресницы взглядывала на него в зеркало; ее светлые бездонные глаза волновали его. О да, она проделывала это умело. У Вероники действительно оказались красивые ноги, немного тонковатые, правда, но прекрасной формы. А эти узкие колени! Но как только он принялся слишком внимательно рассматривать ее ноги, Долли ревниво рассмеялась.
— Вы сапожник или парикмахер? — насмешливо спросила она.
Генсхен прекрасно ее понял! Он ни разу больше не взглянул на ноги Вероники и рьяно орудовал гребнем и щеткой. Он придал красной гриве Вероники дерзкий, вызывающий вид. Как пламя на ветру, горели ее волосы вокруг узкой, породистой головы, напоминавшей голову борзой собаки. Прическа выглядела фривольно, почти залихватски.
Вероника впервые искренне улыбнулась. Прическа была, правда, немного смелой, но понравилась ей.
— Вы должны всегда носить такую прическу, она вам идет, — с поклоном заявил Генсхен. — Каждого человека можно распознать по тому, как он причесывается. Благодарю вас, сударыня!
— Ну что, Вероника, разве я преувеличивала? Разве он не красивый парень? — шепнула Долли, прощаясь с приятельницей.
— Ничего. Но он, кажется, очень высокого мнения о себе.
Вошли две деревенские девушки с красными от солнца руками и неподвижными лицами. Гансу никак не удавалось расшевелить их своими поклонами и шутками. Долли оставила его с ними: на этот раз для ревности не было ни малейшего повода. В соседнем, мужском зале раздавались голоса, стрекотали ножницы. Нюслейн щеголял своими познаниями о Наполеоне, которого он называл «великим корсиканцем». «К вашим услугам!» «Благодарю вас!» Временами он бросал испытующий взгляд в сторону дамского зала, не выпуская из рук щелкающих ножниц. Генсхен работал до седьмого пота. Деньги на улице не валяются, нужно поторапливаться, если он хочет здесь укрепиться. Долли вернулась как раз в ту минуту, когда ушли девушки. Она принесла Гансу чашку кофе с молоком. Ну разве не доброе у нее было сердце? Но не успел Генсхен сделать первый глоток, как Нюслейн широко распахнул дверь и с почтительным поклоном — впустил новую посетительницу.
— Ваш покорный слуга, фрейлейн Шпан! Чрезвычайно польщен!
— Здравствуй, Христина! — удивленно и обрадованно воскликнула Долли и протянула Христине руку, — v Тебя теперь совсем не видно!
— Я редко выхожу из дому, Долли. У нас так много работы, — спокойно ответила Христина мягким глуховатым голосом. «Голос у нее как бархат», — подумал Генсхен; девушка сразу необычайно заинтересовала его. Она заявила, что хочет лишь немного привести волосы в порядок: они слишком отросли.
Движения Христины были спокойны, в них не было поспешности и суетливости, свойственных молодым женщинам. Генсхен не сразу обрел свою прежнюю уверенность, а его обычные комплименты были здесь совершенно неуместны, он это почувствовал тотчас же. Эта девушка была не похожа на остальных здешних барышень. Ее немного бледное лицо словно светилось, а когда она говорила, на губах ее играла обворожительная легкая улыбка. Даже когда Христина молчала, эта таинственная улыбка не исчезала; казалось, она играет не только вокруг красиво изогнутого рта, но и на всем лице. Это было поразительно. Генсхен осторожно распустил ее волосы, связанные узлом на затылке. У нее были красивые виски, высокий выпуклый лоб и спокойные карие, мерцающие теплым блеском глаза.
«Удивительный народ — женщины! С Долли можно без обиняков позволить себе некоторые вольности, — подумал Генсхен. — С Вероникой надо быть начеку. А к этой Христине вообще не подступишься». Он даже не решался прикасаться к ее красивой белой шее. «Как это все-таки странно! — думал он. — Ведь на лбу у них ничего не написано!»
Христина едва удостоила его взглядом. Она спокойно следила за его работой, глядя в зеркало. Девушки болтали.
— Так ты все же придешь сегодня вечером, Христина? Будет великолепно! — воскликнула Долли, шаловливо приподнявшись на носках.
Христина покачала головой.
— Вряд ли я смогу прийти, — серьезно ответила она. — Отец этого не любит. У нас ведь траур.
— Как же так? — Долли рассердилась. Попробовал бы ее отец проделать с нею что-либо подобное, она бы ему показала. Траур — да, конечно! Но ведь прошло уже больше года со времени несчастья с Фрицем! Одним словом, Долли считает, что Христина слишком уступчива, да, да, слишком уступчива. Какие здесь еще бывают развлечения для молодых девушек, хотела бы она знать. Нет, ей никто не смог бы запретить!
— У отца часто бывают странности, ты ведь знаешь.
Долли рассмеялась.
— А ты возьми да удери! — воскликнула она. — Ведь это не впервые! После спектакля будут танцы! До четырех часов ночи.
Христина покраснела, на ее лбу образовалось несколько маленьких вертикальных складочек, она бросила на Ганса быстрый подозрительный взгляд. Потом посмотрела на Долли, и в глубине ее темных глаз вспыхнули искорки.
— О, этого я не люблю! — сказала она, покачав головой. — Я не люблю обманывать отца, мне всегда бывает страшно стыдно.
Долли снова легкомысленно рассмеялась.
— Подумаешь! — пренебрежительно сказала она. — Что же тебе остается делать, раз твой отец такой сумасброд?
Прическа была готова. Генсхен подал Христине пальто..
— Ну что ж, надеюсь, что вечером мы все же увидимся, Христина!
Христина задумчиво натягивала перчатки. Она снова покраснела, но на этот раз не так сильно, как раньше; слабый румянец выступил на ее лице. Она пожала плечами.
— Возможно, я приду попозже, Долли. Я еще не знаю.
Не успела Христина закрыть за собой дверь, как Долли дала волю своему негодованию против старого Шпана. Ах, какой это несносный деспот! И все это одна лишь спесь! Бедная Христина! Все ей запрещено, а по воскресеньям она должна ходить в церковь! Долли очень зло отзывалась о Шпане, — однажды он строго отчитал ее, и она не могла ему этого простить.
— Так вот, это была она, знаменитая Христина Шпан, — сказала она Гансу, который сидел на стуле, молча прихлебывая свой кофе. — Многие считают ее самой красивой девушкой в Хельзее. Во всяком случае, она самая богатая. Вам повезло, что вы ее увидели: она редко выходит. Как она вам понравилась?
Генсхен кивнул: очень! Да, действительно понравилась.
Это, сказал он, одна из тех женщин, на которых безусловно можно положиться, — серьезная и вдумчивая, совсем не такая, как все остальные. Такие женщины, как она, относятся ко всему в жизни очень серьезно. Впрочем, это не его тип, он любит — к сожалению! — те непостоянные создания, которые сегодня плачут, а завтра смеются.
— Да, она милая девушка! — кивнула Долли. — Но вот что удивительно: всем мужчинам она нравится, а девушки ее не очень-то жалуют. Она слишком горда. — Долли таинственно понизила голос. — Ведь она — симпатия вашего Германа.
— Что, что? — Генсхен насторожился.
Да, сказала Долли, говорят, что между ними что-то было. Но все ведь изменилось. Борн сгорел, и теперь, разумеется, Герман — неподходящая партия для Христины. Шпан, конечно, мог бы отстроить Борн, если бы захотел. Но захочет ли он? Он об этом и не думает! Этот Шпан — сама скупость.
— Жаль! — проговорил Генсхен.
— Почему жаль?
— Нет, это я просто так! Эта Христина, пожалуй, подошла бы Герману. Он относится к жизни так же серьезно и целыми днями погружен в свои размышления. — Генсхен покачал головой. — Какая у нее странная улыбка, у этой Христины! Она улыбается даже тогда, когда ее лицо совершенно спокойно.
— Она и в детстве так же улыбалась, — заметила Долли.
— Может быть, у нее есть свои тайны?
— Возможно. Почему бы и нет? У всех девушек есть свои тайны.
И все-таки Долли не думает, чтобы у Христины могли быть какие-нибудь секреты, и причина того, что она все время улыбается, — это скорее всего ее фантазии.
— Фантазии?
Да, Христина всегда, еще будучи девочкой, отличалась странными фантазиями. Как-то раз сюда приехал цирк, и Христина хотела непременно сделаться цирковой наездницей. Она несколько недель мечтала об этом и хотела даже убежать из дому.
— Ну, и убежала?
Долли рассмеялась.
— Да нет же, это все одни только разговоры!
Но тут пришли новые посетители, и с этой минуты дверь больше не закрывалась. Генсхен работал так, что пот струился по его лицу. Да, деньги Доставались ему не очень-то легко! Ровно в семь часов появилась Долли, уже в пальто.
— Кончайте! Укладывайте ваши вещи! — возбужденно воскликнула она. — Семь часов, нас ждут в «Лебеде»!
На улице шел снег.
«Лебедь» был ярко освещен по всему фасаду. Девушки и молодые люди торопливо поднимались по лестнице. Их пальто были сплошь засыпаны снегом, они стряхивали его и смеялись. Это были местные актеры и актрисы, которым через час предстояло выступить. Живей, живей!
Наверху, на широкой площадке парадной лестницы, стоял в позе владетельного князя, ожидающего своих подданных, доктор Иозеф Александер, режиссер, молодой человек высокого роста, с необыкновенно смуглым, энергичнььм лицом и курчавыми темными волосами. Он несколько свысока здоровался со своими актерами.
Долли мчалась так, что каблуки ее ботинок щелкали. Как она была возбуждена!
— Вот пришел парикмахер, господин Александер! — воскликнула она.
— Отлично, господа уже выражают нетерпение, — с достоинством ответил Александер, внимательно осматривая Ганса; впрочем, взгляд его был милостив и сулил благосклонность. Этот доктор Александер понравился Гансу. В нем было нечто необычное, хотя трудно было сказать, в чем это выражается. Чувствовалось какое-то превосходство. Он казался, как мысленно определил Ганс, аристократом среди этих провинциалов. Доктор Александер открыл одну из дверей, выходящих в коридор, и они очутились в комнате, где было очень шумно и весело. В кругу молодежи стоял толстяк Бенно; на его круглом, как луна, лице были наклеены маленькие усики. Усики были слишком малы. Он был невыразимо смешон. Глядя на него, все помирали со смеху.
— Да ведь эти усики слишком малы, Бенно!
Генсхен сбросил пиджак и принялся за работу. В переполненной комнате было невыносимо жарко, пахло помадой и мылом, конфетами и пролитым вином. Все были уже слегка навеселе; можно себе представить, что будет, когда они начнут играть!
— Ну, что ж это Генсхен водку не несет? — спрашивает Рыжий.
Они сидят при свете фонаря. Девять часов. Тишина. Глаза слипаются от усталости. Они работали весь день, приводя в порядок сарай. Они не в состоянии больше ждать Ганса, хотя было бы так приятно выпить перед сном стаканчик, и ложатся спать. Среди ночи они просыпаются: Ведьма бешено лает, утка, которой дозволено спать на соломе рядом с Рыжим, испуганно крякает. Это наконец Генсхен; он смеется пьяным смехом, но тут же умолкает. Раздается храп. Должно быть, уже очень поздно.
Здорово они напоили Ганса, черт побери! Даже на следующее утро он еще ходит обалделый. Ему кажется, что он сидит на облаке, уносящем его вдаль, что сам он — парящее в небе облако.
— Ну, — говорит Карл-кузнец, — расскажи, что было вчера вечером?
Генсхен делает над собой усилие. Его череп словно налит свинцом. Конечно, сейчас он все расскажет. Этот городишко, этот Хельзее кажется отсюда, сверху, таким тихим и невинным, но как бы не так! Нет, нет, его теперь не проведешь, он все знает! Чистые улочки, блестящие дверные ручки, — о, его не проведешь! Люди везде одинаковы, везде, — таков уж род людской.
То, что люди везде одинаковы, они знают и сами. Антон перебивает его:
— Да ладно, хватит. Мы хотим знать, что там было!
— Что было? — Генсхен стал припоминать. Началось это так: «Поторапливайся, Генсхен, поторапливайся». Он должен был гримировать их и приклеивать им бороды. Они все были пьяны еще до начала. В особенности толстяк Бенно, который играл главную роль. В антрактах ему пить уже не давали, он пробавлялся содовой водой. Потом там была одна рыжая, ее зовут Вероника, она играла сумасшедшую учительницу. — Да, вот это девчонка, доложу я вам!
— Что ты мелешь? — закричал Антон. Лицо его побагровело. — Из твоей болтовни ничего не поймешь, Генсхен. Скажи же наконец, что они играли? Ведь был же во всем этом какой-нибудь смысл?
Смысл? Нет, смысла не было никакого. Он по крайней мере никакого смысла уловить не смог.
Антон негодовал. Он поднялся и метнул на Ганса презрительный взгляд, способный повергнуть в прах самого сильного человека.
— Ну, какая же это пьеса? — спросил он. — Да что с тобой разговаривать? Ты и сейчас пьян как стелька!
Они снова принялись за работу.
Пьян как стелька? Генсхен опять унесся на своем облаке, посмеиваясь потихоньку. А Долли-то! Пьян как стелька? Он охотно приударил бы немножко за Вероникой — она улыбалась ему, но Долли этого не допустила, она не спускала с него глаз. «Посмотрите, как эта дрянь заигрывает с вами!» Нет, стоит этим девушкам выпить одну рюмку, и они сейчас же раскиснут. Как они льнули к этому доктору Александеру, как увивались вокруг него! Доктор Александер! И Долли строила ему глазки и Вероника, ее глаза сияли, когда она смотрела на него. А ведь между ними, пожалуй, что-то есть? Что ж, все возможно. Генсхен знает эти вкрадчивые, сияющие взгляды у женщин. Этот Александер, несомненно, человек незаурядный, ничего подобного они здесь еще не видывали. Впрочем, у него волосы как у негра — курчавые и какие-то тусклые, словно их присыпали пылью, но лицо — тут уж ничего не скажешь!
После спектакля были танцы. Долли пригласила его. Она стремглав ринулась к нему, чуть не сбив его с ног.
— Вы ведь танцуете?
Он — да чтобы не умел танцевать?!
— Держите же меня крепче, — говорила Долли, — что у вас — силы не хватает? Я улечу!
Он ощущал упругую грудь Долли, ощущал ее маленький круглый живот. Долли раскраснелась как маков цвет — так ей было жарко.
Потом он разгуливал по прохладному коридору, подвыпивший и счастливый. В зале было душно. Долли слишком крепко прижималась к нему грудью и маленьким круглым животом. Ну и город этот Хельзее! «Славный городок, неправда ли, Генсхен?»
Внезапно он снова увидел ту брюнетку, которая так понравилась ему днем. Долли сказала: «Симпатия вашего Германа». Ее зовут Христина. Да, она ведь сказала, что, возможно, придет попозже; вот и пришла. Она принарядилась и выглядела почти как настоящая дама. Странная улыбка, как и днем, играла на ее лице. Она медленно прогуливалась с Александером по широкому коридору. Они тихо разговаривали, Христина опиралась на его руку. Но когда Генсхен приблизился, она отняла руку, опустила глаза и замолчала.
— Неужели вы уже хотите уходить? — спросил Александер.
— Еще немножко я могу остаться! — ответила Христина, быстро взглянув на Ганса. Они пошли дальше по коридору, разговаривая опять очень тихо.
О, они не знали Ганса, а то бы так не осторожничали! Генсхен умел молчать, он ведь джентльмен, он знает людей и знает, какие дела бывают на свете!
Все это беспорядочно проносится в голове Ганса, пока он сидит на своем облаке. Даже вчерашняя музыка все еще звучит в его ушах. Под конец они прокатили толстяка Бенно по залу в тачке, он размахивал стаканом, и веселье достигло предела. Долли в коридоре так и льнула к Гансу, он чувствовал при каждом шаге движение ее бедер. У нее есть изюминка, у этой Долли! Но она ревнива, а Генсхен не любит ревнивых женщин. Он любит любовь, но и свободу тоже.
— Любовь и свобода! — говорит Генсхен. Но в это мгновение облако уносит его куда-то в самое поднебесье.
Жизнь Шпана заключалась в выполнении долга и работе, направленной на сохранение и приумножение его состояния. Строго говоря, он никогда не был молод, и с того момента, как он шестнадцатилетним мальчиком вступил учеником в отцовское дело, его существование на протяжении многих лет протекало с неизменной размеренностью: долг и работа, работа и долг.
Он вставал рано и ровно в восемь часов садился завтракать, чтобы затем посвятить делам весь день. Каждый вечер, как только начинало смеркаться, с рыночной площади можно было увидеть сквозь тонкие занавески, как на его письменном столе вспыхивает зеленая лампа: он садился за свои счета и накладные. Пунктуальность, с какой загоралась зеленая лампа, словно маяк, зажигающийся каждый вечер, способствовала тому, что уважение к Шпану, как человеку трудолюбивому и неуклонно выполняющему свой долг, возрастало не по дням, а по часам. После ужина он читал какую-нибудь книгу, чаще всего назидательного содержания— нередко это бывала библия, — ровно в десять часов отправлялся спать и, помолившись на ночь, мгновенно засыпал крепким сном.
Только по субботам вечером он ходил в «Лебедь», где у него был свой излюбленный столик, и встречался там с несколькими старыми друзьями. Он выпивал не больше двух кружек пива, давал пять пфеннигов на чай и ровно в одиннадцать часов возвращался домой. Это было единственное развлечение, которое он себе позволял.
Когда любительский театр устроил свой «вечер со спектаклем и танцами», он не пошел в «Лебедь». Он провел вечер в полном одиночестве и лег спать несколько раньше, чем-то обеспокоенный, возможно — веселыми голосами, доносившимися с площади.
В одной из комнат шпановского дома стояли старые высокие часы. У них был глухой, торжественный бой. Когда они били полночь, весь дом наполнялся их звоном и в стенах еще долго гудел отголосок. Он был слышен в самых дальних комнатах и даже в соседних домах. Эти часы в блестящем футляре красного дерева со старинным гравированным циферблатом стояли в доме Шпанов больше ста лет, с тех пор как поселился здесь Каспар Георг Шпан со своей молодой женой Барбарой, урожденной Беркентин. Они торжественно возвещали время трем поколениям при свадьбах, крестинах и в те дни, когда кто-либо из Шпанов лежал на смертном одре.
Поразительно было то, что часы били не всегда одинаково громко. Возможно, что это зависело от направления ветра или изменчивой влажности воздуха; во всяком случае, это было очень странно; и когда в эту ночь они пробили двенадцать, их удары прозвучали оглушительно громко, как набат, так что Шпан проснулся. Обычно он никогда не слышал боя часов. Лежа на высоких перинах, он опять, как и перед сном, ощутил смутное беспокойство. Он повернулся на другой бок, но тотчас же проснулся снова. До него донеслась отдаленная музыка: в «Лебеде» танцевали.
Шпан сел. С тех нор как он потерял Фрица, всякое веселье и музыка вызывали в нем чувство неприязни и горечи. У молодости, конечно, есть свои права, но разве уместно в такие суровые времена устраивать бесшабашные празднества? С улицы, перекликаясь друг с другом, доносились звонкие, беззаботные голоса; по площади с грохотом прокатилась повозка, набитая веселыми, смеющимися людьми. Потом стало опять тихо, так тихо, что он долго еще слышал удаляющиеся шаги одинокого прохожего.
Что это? В доме где-то послышался шорох! Снова шорох, затем шаги. Шпан насторожился. Тишина. Но вот шорох возобновился, кто-то осторожно проскользнул мимо двери, крадучись стал спускаться по лестнице. Этот жуткий шорох и шаги до смерти напугали Шпана. Ему казалось, что за обоями шуршит осыпающийся песок, что одна из стен бесшумно расступается, что кто-то таинственно скребется в наружные стены дома. Его слух обострился до последнего предела. Он слышал— да, совершенно отчетливо, — как кто-то осторожно открыл и закрыл входную дверь. Шпан сидел среди подушек испуганный, скованный парализующим страхом, причины которого он еще’ не мог понять.
Кто-то проскользнул только что по коридору и лестнице и вышел из дома, в этом нет никакого сомнения. Кто мог уйти так поздно из дому? Кто осмелился выйти так поздно? Мета, молодая служанка? О, она никогда не осмелилась бы уйти без его разрешения! Нет, нет, это не она! Шпан покачал в темноте головой. Это Христина, его дочь!
И он сидел в темноте и безмолвии совершенно неподвижно, склонив голову, словно продолжая прислушиваться к этим жутким шорохам, раздававшимся в его доме. Его руки — он на них опирался — казались парализованными. Он был полон разочарования, боли. Его дочь Христина! Она не считалась с ним. Еще вчера он говорил с нею о том, как неуместно устраивать шумные праздники во время столь тяжких испытаний. Он считает это предосудительным. Кто ходит на такие сборища, у того, на его взгляд, просто нет ни стыда, ни совести. Разве этого недостаточно? Христина потупила глаза: она достаточно хорошо поняла его.
К Шпану вернулось дыхание. Он дышал тяжело, почти астматически. Ей нужно общество и приключения — совсем как ее матери, которая больше всего на свете любила музыку, танцы, цветы и прогулки, подобно тому как ее отец, церковный регент, больше всего на свете любил вино.
Вдруг он понял, что беспокоило его весь вечер: Христина была после обеда у парикмахера и выглядела необычно. Ловко она все это подстроила! Хитро, хитро! Совсем как ее мать, которая не подозревала, что он по цвету пыли на ее туфлях умел определить, где она была. Совершенно бесспорно, его дочь Христина за последние месяцы заметно изменилась. С того дня, как он разрешил ей брать уроки танцев. Злополучная уступчивость, не надо было этого делать! Он раскаивался: с этого все и началось, с тех пор Христина становилась ему все более чужой.
Шпан сидел в темноте с открытыми воспаленными глазами. Христина всегда была нелегким ребенком, своенравным и мечтательным. Маленькой девочкой она так замыкалась в причудливом мире своей фантазии, что внушала родным тревогу. Лишь медленно и постепенно возвращалась она к действительности, и это происходило, признаться, под благотворным влиянием доброй и рассудительной Бабетты. Затем наступили годы благоразумного отрезвления, когда она втянулась в повседневную жизнь, как все молодые девушки. Несмотря на молодость, она почти самостоятельно вела все домашнее хозяйство, и он радовался ее задорному рвению и тому, что она наконец осознала свой долг. Но за последний год у нее опять появились причуды, выходки, которых он не любил. Она курила. Он попросил ее бросить курить. Он ничего не имеет против покупки сигарет, он не настолько мелочен, — но это вредит се здоровью: ее мать умерла от чахотки. Она читала до глубокой ночи. Он' выключал свет в десять часов, но видел, что ее комната все-таки освещена. Она взяла из лавки пачку свечей. Ее своеволие заходило столь далеко, что начинало сердить его. Между ним и дочерью произошло тогда неприятное объяснение.
— Значит, ты таскаешь свечи, Христина? — сказал он.
— Да, папа, я таскаю свечи! — ответила она и побледнела.
Он раскаивался в своей резкости. Но что она в конце концов понимает, этот ребенок? Господь вверил ее ему, он отвечает за нее перед творцом. Куда ни посмотри, везде одно и то же: семейные узы рвутся, общественная мораль приходит в упадок, еще немного — и наступит полный хаос. Гораздо правильнее подержать ее несколько лет под строгим наблюдением, чем дать ей погибнуть в этом хаосе, как гибнут другие. Позже она будет ему за это благодарна. Да, разумеется! Он отец и сознает лежащую на нем ответственность.
Но за последние несколько месяцев он вообще перестал понимать Христину. Он лишь чувствовал, что она все больше и больше ускользает от него. Черты ее лица с каждым днем становились все более чуждыми, и улыбка, игравшая на ее губах, казалась все более странной.
Он просидел несколько часов без сна, с открытыми глазами, пока снова не отворилась тихо входная дверь и шелестящие шаги проскользнули мимо дверей его комнаты. Им все более овладевало чувство неприязни к ней; не окликнуть ли ее? В эту ночь он так и не заснул.
Но утром, когда часы в футляре из красного дерева пробили восемь, Шпан уже сидел за завтраком, как обычно. Шел сильный дождь. Через несколько минут вошла Христина. Ее «С добрым утром!» звучало непринужденно, слишком непринужденно. Вот как она изощрилась во лжи! Христина казалась бледной и утомленной, но была довольна и весела. Она улыбалась.
— Скверная погода сегодня!
Шпан взглянул в окно.
— Да, погода скверная, — сказал он.
Христина опустила голову и покраснела. Отец в плохом настроении. Отец зол. Заметил он что-нибудь? Как он мог заметить? Она ушла так тихо.
Молчание. По стеклам скатывались капли дождя.
«Как она становится похожа на мать!» — подумал Шпан. Он вспомнил то время, когда появился здесь этот скрипач, ученик его тестя. «Тот же наклон головы, та же круглая линия затылка. Такими же движениями намазывала она масло на булочку. И та же улыбка постоянно играла на ее лице».
— В «Лебеде» сегодня ночью страшно шумели! — внезапно прервал Шпан тишину. — Тебе это не помешало спать?
Его охватило непреодолимое желание испытать ее. Быть может, отвращение ко лжи еще настолько сильно в ней, что она воспользуется этим предлогом, чтобы открыться ему. В конце концов она не совершила никакого преступления, и он готов тотчас же простить ее. Он ждал. Молчание. Христина ела свою булочку и смотрела в окно, в которое стучал дождь.
Христина насторожилась. Она хорошо изучила голос отца — в нем слышалось что-то подозрительное. Она скользнула взглядом по его лицу: оно стало маленьким, изможденным, вокруг небольшого рта залегли непрошеные морщины. Какое счастье, что у нее как раз набит рот и есть время подумать! Одно мгновение она хотела рассмеяться и признаться ему в том, что она из любопытства «ненадолго заглянула» туда. Но его лицо было так печально, — к чему еще его огорчать?
Она улыбнулась и посмотрела на него.
— Мне это не мешало! — ответила она совершенно невинным тоном.
Шпан отвел взгляд. Он барабанил пальцами по столу, наклонив голову. Не мешало! Она не выдержала испытания. Она лгала, она лицемерила, ее ответ был бесстыден. Его охватила скорбь и печаль. Почему она не доверяет ему? Он сразу как-то осунулся. Христина почувствовала, что он разгадал ее ложь. Она уже раскаивалась, что не созналась ему во всем. Но было поздно. Отец и. она никогда не поймут друг друга, как это ни странно.
Она лгала. Шпан продолжал барабанить пальцами по столу, погрузившись в свои мысли, и когда Христина встала и попрощалась, он не ответил ей.
Он застал ее мать врасплох, когда музыкант в лесу целовал ей руки, а она смеялась. Вспоминая это, он еще долго просидел за столом.
Шпан молчал целыми днями, глядя неподвижно перед собой. Отец и дочь почти не разговаривали друг с другом. Слово — страшное оружие, им можно убить, но еще легче убить человека молчанием. Невысказанные слова, застывшие слова были издавна злым роком шпановского дома. Шпаны не умели говорить, их уста были замкнуты.
Шпан наблюдал за Христиной. Она казалась счастливой, рассеянно улыбалась, ее глаза сияли скрытой радостью и блестели еще сильнее, чем обычно. Девушка превращалась в женщину. Скоро она окончательно ускользнет от него, если он не позовет ее обратно. В конце концов он ведь отец, а она дочь и обязана повиноваться.
Однажды вечером, за ужином, ее улыбка, эта мечтательная, загадочная улыбка, озарявшая все лицо, стала ему невыносима, вывела его из себя. Он побледнел. Сегодня он должен поговорить с ней — сейчас же, сию же минуту, он не может больше выдержать! Тяжело дыша, он произнес слегка хрипловатым голосом, сразу испугавшим Христину своей необычностью:
— Мне сообщили, что ты была на театральном вечере в «Лебеде». Зачем ты обманываешь своего отца, Христина?
Христина опустила глаза. Она была бледна как полотно. Тихий, исполненный угрозы голос отца повторил:
— Зачем ты обманываешь своего отца?
Шпан медленно поднялся. Христина, сидевшая напротив него, тоже встала.
— Почему ты не откровенна со мной? — продолжал угрожающий голос.
Христина подняла глаза. Она увидела лицо, ужаснувшее ее: белое как мел, с тонкими синими губами. Никогда еще она не видела лицо своего отца таким искаженным. Она отступила; уж не собирается ли он ее побить?
Христина нахмурила лоб и выпрямилась.
— Спроси самого себя, папа, — ответила она дрожащим голосом, — почему я не откровенна с тобой!
Бледное лицо с маленькими злыми глазками придвинулось ближе.
— Впредь я не потерплю ни малейшего своеволия! — строго произнес Шпан. — Ни малейшего! Понимаешь? Я требую от своей дочери детского послушания и в дальнейшем буду неумолим.
Христина несколько дней не выходила из своей комнаты. Она не могла забыть белого как мел лица и злых глаз. Она была больна от стыда и унижения. Это было унизительнее любого наказания. Под конец она действительно заболела. Пришел врач и заявил, что это грипп. Однажды дверь бесшумно отворилась и вошел отец. Она едва успела отвернуться лицом к стене.
— Как ты себя чувствуешь, Христина? — озабоченно спросил он.
— Спасибо, гораздо лучше, — холодно ответила она, не поворачиваясь в его сторону.
Целыми днями по небу ползли неторопливые, отягченные снегом тучи. Однажды днем несколько больших, как талеры, снежных хлопьев опустились на землю очень медленно, и вдруг город сразу скрылся из глаз. К вечеру все было засыпано снегом, глубокая мягкая пелена в целый фут толщиной окутала землю.
Они жили в сарае, устроившись в нем, как смогли. Посередине стоял грубо сколоченный стол; по вечерам при свете фонаря они сидели вокруг него на ящиках и табуретах, курили и играли в карты. Ржавая железная печь распространяла тепло — чудесное, восхитительное тепло. Они были дома и чувствовали себя в безопасности.
Ну вот, зима наступила, она продлится месяца четыре, но здесь, наверху, работы достаточно. Когда они вставали и умывались на морозе у колодца, до рассвета было еще далеко. Они вели суровый образ жизни, но что за беда! В кухне у Бабетты светился тусклый огонек: она уже варила утренний суп. Зачастую бывало так темно, что они не видели друг друга и только перекликались. Громкие, мощные голоса мужчин звучали в темноте странно, призрачно.
Антон чинил орудия и инструменты. Одной этой работы ему хватит на несколько недель. Сарай в течение многих лет служил свалочным местом для хлама. Здесь валялись старые плуги и бороны, сломанные колеса, лопаты, топоры, развалившиеся тачки. Герман радовался каждой новой находке. Все могло отлично пригодиться!
Рыжий возил щебень вниз, на проезжую дорогу. Он делал это изо дня в день, говорил он мало. На нем была его старая шляпа, зеленая вязаная куртка. За последние дни Рыжий опять начал чудить. Он не говорил ни слова, работал так, что пот катился с него градом, не давал себе ни минуты роздыха. Он что-то ворчал про себя, иногда вполголоса разговаривал сам с собой. Генсхен утверждал, что он молится. На фронте, под сильным огнем, Герман сам слыхал, бывало, как Рыжий безостановочно повторяет: «Господи, прости мне мои прегрешения!» Ну что ж, на фронте молились многие, но у Рыжего это не было похоже на страх; а теперь он и здесь вел себя так же странно. Выпадали дни, когда он был сам не свой, забивался в угол и избегал всех. Видно, у этого Рыжего что-то было неладно, он никогда не говорил о своем прошлом. Ну что ж, у каждого человека есть свои тайны!
— Может быть, у него какое-нибудь тяжелое горе? — говорила Бабетта. — Я спрошу его!
— Лучше не спрашивай, Бабетта, это пройдет, мы знаем.
В такие, дни они делали вид, словно Рыжего и не существует. Он был надежный товарищ, хороший человек — это они знали твердо. Все остальное их не касалось.
Плохо обстояло дело с Карлом-кузнецом. Кирпичи были очищены, иногда еще приходилось кое-что перевозить на тачке — это было все. Карл мыл Бабетте миски и чашки из-под молока, чистил ведра, подметал ежедневно кухню, а по субботам посыпал белым песком. Но этой работы было, разумеется, недостаточно для здорового, сильного мужчины. Несколько дней он колол дрова, но сильно поранил руку. Для такой работы его глаза были слишком слабы. И Карл сидел, застывший и неподвижный, бездеятельно свесив огромные руки, когда-то ковавшие раскаленное железо, — статуя, олицетворяющая несчастье. На него было до боли тяжело смотреть.
Бабетта предложила ему плести корзины. Этому ремеслу она научилась у своего отца. Работа отвлечет его от мыслей. Нет! Этого он не хочет, — он поднял кулак, — ему хотелось бы, например, выковать ось для большой телеги, таскать мешки с зерном в амбар — вот чего ему хочется, а плести корзины — нет, это работа для женщин и детей! Ну, положим, это вовсе не так просто, объяснила ему Бабетта, хотя силачом для этого действительно быть не надо. Она показала ему, как плетется корзина, и Карл со временем это усвоил. Теперь он работал в кухне у Бабетты, усердно, но без лишнего шума. Рыжий подвез ему к самой двери целый воз ивовых веток. Карл сортировал их, взмахивал топором, обрубая сучья. Можно было подумать, что его глаза значительно поправились. Страшные, скорбные складки на его впалых щеках исчезли, иногда он опять смеялся шуткам. Они уже много месяцев не слыхали, как он смеется.
После праздников Герман попросил Ганса побрить его, одолжил у Антона длинную шинель и поехал к тетке Кларе, у которой была неподалеку от Нейштеттена усадьба почти в триста моргенов. Тетка, сестра его матери, была маленькая хрупкая женщина, всегда разряженная как на бал, словно она ожидала гостей. Она уже много лет совершенно самостоятельно управляла усадьбой и проявляла в этом деле необыкновенные способности. Нерадивые батраки задерживались у нее недолго.
Герман знал, что у тетки были деньги, но он остерегался даже заикнуться о деньгах, зная заранее, что это безнадежно. Тетя Клара была женщина на редкость скупая и мелочная. Но, быть может, у нее найдется лишняя пара лошадей, которую она сможет ему дешево уступить. У нее была, например, пара старых вороных, которых Герман охотно взял бы.
Они долго беседовали о всякой всячине, и наконец Герман спросил, сколько пар лошадей сейчас работает в теткином хозяйстве. Пять пар, сказала тетя Клара, и среди них действительно старые вороные, хотя они уже едва оправдывают овес, который съедают.
— Продай их мне, тетя, — сказал Герман, — мне они еще сослужат хорошую службу!
— А разве у тебя есть деньги?
— Сейчас нет, но в будущем году, после уборки, я смогу уплатить.
Тетка весело рассмеялась и покачала седой головой. На это она согласиться не может. К тому же эти лошади ей нужны для весенних работ. Вороные, правда, стали медлительнее, но все еще очень сильны и с влажной пашней справляются даже лучше других.
— Но я, может быть, продам их тебе, Герман, будущей осенью.
Итак, из этого ничего не выходило. Придется ему и дальше ломать себе голову над тем, как весной обрабатывать поля. Они часто говорили об этом по вечерам, сидя в сарае. Антон орал:
— Если нам не удастся призанять лошадей, мы сами впряжемся в плуг — Карл, и я, и Рыжий, — вот увидишь! Пускай тогда соседи сгорят со стыда! Ведь в конце концов мы своим горбом защитили их дворы!
Однако поездка Германа все же дала кое-какие результаты. Тетка согласилась ссудить его семенами для весеннего сева. После уборки он вернет ей такое же количество зерна. Денег она не хочет, деньги могут до осени упасть в цене. На прощание опа приготовила ему сверток: пирог, хлеб, немного масла и сала.
— Я сама нуждаюсь, — заявила она, — здесь все голодают, но родственники должны по мере сил помогать друг другу.
Затем она внимательно окинула его благосклонным взглядом и сказала, сверкнув светлыми глазами:
— Вот тебе мой совет, Герман: поищи себе невесту с деньгами! Почему бы и нет?
Герман тотчас же побагровел и метнул на тетушку возмущенный взгляд. Тетка весело рассмеялась, видя его гнев и смущение.
— Почему же нет? Такой парень, как ты! Да они себе пальчики оближут! Ты совсем не знаешь женщин, дурачок! А ведь у старого Шпана, должно быть, денег куры не клюют!
Герман в своей длинной шинели выпрямился во весь рост, и глаза его приняли жесткое выражение.
— У старого Шпана? Что ты хочешь этим сказать? — спросил он. Деньги? Он презирает деньги! Ему не нужно никаких денег.
— Перед теткой тебе притворяться незачем! Мне передавали, о чем говорят люди. Это действительно была бы прекрасная партия для тебя, и ты избавился бы от всех забот.
Герман промолчал, уставившись в землю.
— Спасибо за угощение, тетя!
— О, не за что!
Поездка была не особенно успешной, но все же Герман вернулся домой в прекрасном настроении. По дороге он купил четверть фунта кофе, и они устроили на кухне у Бабетты великолепный ужин. Тетя Клара умела печь пироги.
— Это настоящий рождественский пирог, совсем как до войны! — сказала Бабетта.
Наконец раскачался и Антон. Он вычистил свою длинную шинель, выгладил ее по всем правилам и спустился в город. У подрядчика Греца в данный момент, зимой, для него не нашлось работы, но весной и летом работы бывает очень много. Как только стает снег, сказали ему, Антон может начать.
— Взгляните на меня! — кричал Антон. — Разве не видно, что я свое дело знаю?
Антон стал ходить по крестьянам, из дома в дом. Язык у него был подвешен хорошо, это должны были признать даже его враги. Нет ли работы, починки? Он кричал, шумел, залихватски сдвигая шапку на затылок. Денег, мол, ему не надо, он берет все, что дадут: масло, сыр, яйца, сало. Крестьяне таращились на него: вот, значит, один из тех, кто прошел всю войну. Да это и видно, все они такие!
Здесь сорвало ветром гнилую дверь сарая, там сломалось дышло от ворота, тут подгнили половицы — работы было хоть отбавляй, и от Антона не так-то легко было отделаться. Он возвращался домой с туго набитым рюкзаком. Однажды он даже притащил курицу.
— Держи, Бабетта! — сказал юн. — Видишь, старый боженька не забывает нас! Ну так что же, перебьемся мы эту зиму или нет? — торжествующе кричал он грозным голосом. — Теперь ты видишь?
Работал Антон не только за продукты. Смекалки у него хватало. У владельца лесопилки Борнгребера, которому он сделал лестницу, он взял в уплату целый штабель досок, гладких досок, пригодных для окон и дверей. Одному богатому крестьянину по фамилии Дюрр он исправил подгнившую веранду. За это Дюрр должен был весной, когда начнется пахота, предоставить на три дня упряжку лошадей.
Во дворах лежало очень много древнего хлама: старые оси, разбитые колеса, развалившиеся бочки, ломаные тачки. Антон осматривал все, для всего находил применение.
— Вам, должно быть, это уже не нужно?
То, что не помещалось в его рюкзаке, он тащил домой на плечах.
После Нового года Антон отлучился. Он отправился к своему шурину, в сутках езды от Борна. Когда он вернулся, его рюкзак был набит до отказа, а по бокам болтались два мешка, в которых что-то шевелилось.
— Что у тебя в мешках, Антон? — взволнованно завизжала Бабетта.
Всем не терпелось узнать, что привез Антон. В одном мешке оказались три курицы.
— Вот эта белая, по словам моей сестры, — наседка, какой не сыщешь! — заявил Антон.
Бабетта всплеснула от радости руками. Из другого мешка, в котором что-то судорожно билось, Антон извлек пару кроликов.
— Мясо! — торжествующе крикнул он и поднял трепещущих зверьков за уши в воздух. — Мясо!
В следующие дни он занимался устройством удобного помещения для кроликов и их будущего потомства; а заодно и для кур, уток и гусей, которых Бабетта собиралась развести весной. Нужно, чтобы все было в порядке, когда понадобится.
Наступили жестокие холода. Дул ледяной восточный ветер, и казалось, ему особенно полюбился ветхий сарай на горе. Ветер колол тонкими ледяными иголками сквозь мельчайшие щели. Пришлось завалить стену снаружи тростником. Стало лучше, но ветер переменил направление: он несся с юго-востока и дул в дверь сарая. У них коченели ноги. Дверца печки раскалялась, от нее несло жаром и запахом нагретого железа, а на расстоянии одного метра от печки в ведре замерзала вода.
— Вот проклятие! — сердито ругался Антон. Он относился к ледяному ветру как к своему личному врагу. В сердцах он заколотил дверь сарая гвоздями — входить можно было через прежний выход из хлева. Антон замазал щели глиной. Стало лучше, и он торжествовал. Но торжествовал преждевременно: ветер снова переменил направление и дул теперь с севера, прямо с Северного полюса; он превратился в ураган, поднял крышу, и на них низвергся целый слой льда. Антон был сражен.
Они промерзали до костей, дрожали в своих убогих постелях. Иногда они просыпались с проклятьями, иногда вставали, чтобы не замерзнуть, и грелись, прижавшись к печке. По ночам бывало очень тихо вокруг, весь мир казался застывшим. Чего-то не хватало. Чего? А, ручей молчал! Уже не слышно было по ночам, как плещет ручей, — его сковало льдом.
У Германа было достаточно досуга для того, чтобы вновь и вновь все обдумать, а по вечерам он чертил планы. Чертил он мастерски, видно было, что он прошел хорошую школу. Первым делом он хотел вдвое расширить сарай, в котором они теперь мерзли, сделать из него нечто вроде амбара, потому что амбар был им особенно нужен. Балок для деревянной пристройки было достаточно, к тому же у них было больше двадцати тысяч старых кирпичей. Антон углубился в чертеж Германа, морщил лоб, ворчал что-то себе под нос и наконец одобрил его. Он замерил находившиеся в их распоряжении бревна, стоя на пронизывающем ветру; его грубые руки покрылись кровавыми трещинами. Он собирался, как только у него будет свободное время, заняться понемногу плотничьими работами. Рыжий, укутанный в одеяла и старые мешки, разумеется, брал на себя всю работу каменщика.
У этого Рыжего был такой вид, словно он не умел сосчитать до трех, на самом же. деле он был не так прост, как казался. Он был каменщиком — ну, этому-то он учился; в сельском хозяйстве, в уходе за скотом, надо сознаться, он не смыслил ничего, но зато, как он утверждал, в совершенстве знал садоводство.
— Черт возьми, где ты этому выучился?
Рыжий проворчал себе в бороду:
— Не все ли равно где?
О некоторых вещах он вообще не говорил. Еще до того, как выпал снег, он основательно осмотрел огород Бабетты, расположенный позади сгоревшего дома. Огород этот был совершенно заброшен, и в нем шелестели на ветру поблекшие кусты крапивы. «Через год вы его не узнаете», — вот и все, что сказал Рыжий. У него тоже были свои планы, хотя он не говорил о них ни слова. Но он уже сейчас сколачивал ящики для рассады.
У этого закоренелого хитреца был к тому же почерк как у гравера — такой почерк встречается только на визитных карточках. Писал он, правда, слишком медленно, вырисовывая каждую букву, но получалось настоящее чудо.
Уже несколько недель подряд Рыжий писал какое-то письмо. По воскресеньям он забивался куда-нибудь в уголок и усердно выписывал свои буковки, так что друзья уже начали подтрунивать над ним. Уж очень чудно это у него получалось.
— Ее зовут Эльзхен! — насмешливо заявил однажды вечером Ганс, тасуя карты. — «Дорогая Эльзхен!» Я случайно прочел.
Но что это стряслось с Рыжим? Он вдруг корчится, словно его ударили обухом по голове, закрывает глаза, лицо его, насколько можно разглядеть, мертвенно бледнеет.
— Рыжий!
Внезапно он вскакивает и, задыхаясь, бросается на Генсхена. Его короткие костистые руки судорожно сведены, на губах пена. Он не помнит себя от ярости.
— Я задушу тебя! — кричит он. — Я этого не потерплю, слышишь? Я этого не потерплю!
Никогда еще они не видели этого тихого человека в таком страшном волнении.
Герман оттаскивает его.
— Не хватало еще, чтобы вы полезли в драку! Что ты так распетушился?
— Распетушился? Я распетушился? — бормочет Рыжий, все еще вне себя от ярости.
— Но я же не хотел тебя обидеть, Рыжий! — кричит Генсхен. — Неужели ты перестал понимать шутки?
— Да, да, но только не по этому поводу! Этих шуток я не понимаю!
Рыжему стало плохо, он слишком разволновался, ему пришлось выйти на свежий воздух. Потом он вернулся, но у него пропала охота играть в карты, он забрался в свою постель.
— Что это с ним? — прошептал Ганс.
Герман пожал плечами.
— Оставь его в покое, Генсхен! — сказал он. — У каждого человека есть больные места, которых не нужно касаться!
Наконец письмо, которое Рыжий писал несколько недель, было готово. Но оно пролежало еще две недели — Рыжий никак не мог решиться его отослать. Странное письмо! Наконец он отнес его на почту. Он отправил его заказным и имел длительную беседу с почтмейстером. Рыжий оставил ему свой адрес на случай, если для него будет письмо: «Петеру Ройтеру, Борн, у Фасбиндера». Все эти дни он был очень возбужден. В часы, когда мимо их ворот должен был пройти почтальон, Рыжий то и дело отрывался от работы и поглядывал на дорогу. Ничего!
Наконец в один прекрасный день почтальон свернул во двор и подошел к Герману. У него было письмо для некоего Петера Ройтера. Герман кивнул.
— Да, это здесь! — сказал он и окликнул: — Эй, Рыжий!
Но кричать было незачем: взволнованный Рыжий уже бежал из сарая. Он мчался, забавно перебирая короткими ногами.
— Петеру Ройтеру? Это мне!
От волнения у него глаза вылезали на лоб. Значит, от Эльзхен все-таки пришел ответ! Он жадно схватил письмо, покраснел и побледнел. Вертел письмо в руках, рассматривал почерк, но долго не мог решиться вскрыть конверт. Мелкие капельки пота выступили у него на лбу. Наконец, собравшись с духом, он вскрыл письмо. Краска тотчас же ударила ему в лицо. Он не стал читать дальше, сунул письмо в карман и исчез в сарае.
В этот день Рыжий отставил тачку (он все еще возил щебень на дорогу) и спустился в город. Вернулся он очень поздно, изрядно навеселе, и на следующее утро проспал до восьми часов. Разбудить его было невозможно. После этого он с мутными глазами и подгибающимися коленями поплелся скова за своей тачкой, и от него за десять шагов несло водкой. А ведь до сих пор никто его пьяным не видел, и вообще он был весьма непривередлив. Но напился он не с горя, — нет, напился он от радости, что Эльзхен вообще ему ответила! Только поэтому. Это удалось выяснить Герману. Утка сидела, нахохлившись, в теплой вязаной куртке Рыжего, и он поминутно говорил ей:
— Один поцелуй, Тетушка!
Тетушка целовала его и радостно крякала; запах водки нисколько ее не смущал. Утка была ему беззаветно предана. И, как это ни странно, Ведьма, собака Бабетты, тоже была к нему привязана и постоянно вертелась возле него. Она даже ревновала его к утке.
За эту зиму Рыжий получил два письма, написанных неумелой рукой. И оба раза случалось одно и то же: он исчезал в городе, напивался, а на следующий день бывал в самом наилучшем настроении.
Антон и Герман каждый день сидят над чертежами амбара. Это самый обыкновенный амбар, но, глядя на них, можно подумать, что они собираются строить собор, — так часто они вносят изменения, так много придумывают усовершенствований. В составленной ими смете не забыт ни один центнер извести, ни один метр кровельного толя. У Германа веселое мальчишеское лицо, щеки горят румянцем, темные волосы растрепаны.
— Я думаю, до лета мы с этим управимся, Антон!
Антон уверенно смотрит на него и кричит:
— До лета? Ну еще бы! Когда захочешь, все можно сделать!
Герман чувствует, как радость наполняет его сердце, — будь он один, у него, возможно, не хватило бы мужества.
Рыжий давно уже сидит за столом и тасует колоду грязных карт. Порой он кладет карты на стол и молча ждет. Ни у кого нет столько терпения, сколько у него. Если есть на свете высшая школа, в которой обучают терпению, то он, безусловно, посещал эту школу. Они могут спорить полчаса и даже больше, он их не торопит. Он закрывает глаза, и кажется, что он спит. Потом снова открывает глаза и втягивает носом воздух. Вишневое дерево! Он вдыхает запах вишневых поленьев, горящих в печке. Каким образом вишневое дерево попало в печь? Порой, когда ему прискучит сидеть и ждать, он отправляется на боковую, — он просто встает и уходит, даже не пожелав им спокойной ночи.
— Ну, давайте играть! — говорит Антон.
Рыжий сдает карты. Сон с него как рукой сняло, и его маленькие лукавые глазки хитро моргают.
Внезапно снаружи налетает порыв ветра, сарай вздрагивает, словно ветер хочет столкнуть его с места. По полу тянет холодом. Антон подбрасывает полено в печку. Ну и зима, люди добрые! Пол вдруг белеет: ветер наметает в сарай снежную пыль.
— Большой шлем! — торжествующе объявляет Рыжий, сдвигает свою жесткую шляпу на затылок, и из огненной бороды жадно высовывается розовый кончик языка.
Карл-кузнец сидел скрючившись, неподвижно уставившись черными очками на свои руки. Руки были большие и потрескавшиеся, как древесная кора. Он ощупывал их. Указательный палец на правой руке не сгибался — его когда-то раздробила лошадь. На одном пальце не хватало сустава — его оторвало клещами. На тыльной стороне левой руки зиял глубокий шрам — след от удара топором. Эти руки, ковавшие когда-то раскаленное железо, были покрыты шрамами, но все еще таили в себе огромную силу. Теперь они плели ивовые прутья.
— Подумать только, — пробормотал Карл про себя. Бабетта, возившаяся у очага, обернулась.
— Что ты говоришь? — спросила она после паузы.
— Ничего!
Карл выпрямился, взял пучок прутьев и стал сортировать их, перебирая пальцами. Помолчав; он добавил:
— Подумать только, что я мог бы сейчас ковать ось для телеги!
— Плести корзины тоже не позорно! — отозвалась Бабетта довольно неприветливо. — У каждого своя работа!
— Я и не говорю, что это позорно. Но мне хотелось бы выковать ось. Ух-ух-ух! — произнес он, подражая ритму кузнечного молота.
Весь день он говорил на эту тему. Бабетта начала сердиться.
— На свете есть люди, которые годами лежат в постели, терпят боли и умоляют господа бога послать им избавление. А ты здоров, Карл!
Здоров? Допустим. Он ведь не жалуется, он не хочет быть неблагодарным. Но как хорошо было бы, например, подковать лошадь! Копыто дымится, а запах-то какой! Как хорошо положить в раскаленные угли большой железный обод от колеса и раздуть кузнечный мех! Он видел, как накаляется обод, слышал, как гудит пламя, слышал глухие удары молота, опускающегося на раскаленный обод, — искры летели вокруг.
— Человек не может сам выбирать себе работу! — закричала Бабетта. Теперь она уже здорово разозлилась. — Старайся лучше не наделать ошибок! Когда человек работает, он должен думать о своей работе, иначе ничего путного у него не выйдет!
Бабетта начала мыть посуду, и Карл, как обычно, встал, чтобы помочь ей вытирать. Работал он очень ловко.
— Посмотреть на тебя, как ты орудуешь, — сказала Бабетта, уже раскаиваясь в своей недавней резкости, — можно подумать, что ты видишь так же хорошо, как мы все.
— Да, здесь, в кухне, я вполне освоился. И во дворе тоже. А дальше?
— Ну, со временем придет и это! Твои глаза еще совсем поправятся!
— Ты, Бабетта, всегда меня успокаиваешь.
Бабетта выходит из кухни, а Карл молча вытирает посуду. Затем он прислушивается к тому, что происходит во дворе: Бабетта скликает кур. Тогда он хватает полотенце, засовывает его себе в рот и воет. Воет как животное, которое истязают. «О-о, о-о!» Руки судорожно впились в полотенце, жилы на шее готовы лопнуть, он сейчас упадет. Но вот возвращается Бабетта: Карл вытаскивает полотенце изо рта и снова принимается вытирать тарелки.
— Ты звал меня, Карл?
— Нет. Я разговаривал с Ведьмой.
— Опять ты начал чудить! — вздыхая, говорит Бабетта.
Карлу неприятно это слышать. Чудить! Он снова забился в угол и принялся молча за свои прутья. При этом он сопел, словно размахивал тяжелым молотом. «Опять ты начал чудить», — сказала она. Тут он был бессилен. Временами он был вынужден прятаться в угол, повернувшись спиной к остальным, буравя стену головой. Он ничего не мог поделать с собой. Он так сильно прижимался головой к стене, что, казалось, у него треснет череп. Пробить! Пробить стену! Да, ему никто не мог помочь. Тоска пожирала его — тоска, о которой он не мог говорить ни с кем. Это был ад, но ад, состоящий из одной лишь тьмы. Пробить стену, пробить стену! Разговор друзей обрывался. Пробить стену!
— Карл! — доносился до него голос Германа. — Что с тобой?
Он не отвечал и еще сильнее вдавливал голову, как бурав, в стену. Никто не может ему помочь, он не хочет, чтобы и пытались, проклятие господне поразило его.
Но скоро Бабетта перестанет сетовать на него и его хандру, скоро: у него есть тайна, и он ее никому не выдаст. Никто не знает, что он украл у Бабетты четыре метра бельевой веревки, никто! Он ни на что не променял бы эту веревку, даже на золото. Даже если бы Бабетта, желающая ему добра, стала на коленях просить, даже если бы Герман приказал ему отдать веревку, он и тогда бы не отдал. Нет! Он не расставался с веревкой, носил ее в кармане штанов, а ночью брал в постель и обвязывал вокруг тела. Он берег ее, как драгоценность. Веревка была крепкая и гибкая, он натер ее мылом — именно такая ему и была нужна. Он знал каждый уголок в сторожке, в сарае, в хлеву. В сарае он обнаружил потолочные балки, через которые можно было перебросить петлю. Как раз то, что ему нужно. Только этот обрывок веревки может избавить его от черного ада, и ничто другое.
Герман все эти дни не выпускал Карла из виду. Заметив как-то под вечер, что Карл проскользнул в сарай, Герман заглянул через маленькое, оконце в полутемное помещение. К своему удивлению, он увидел, что Карл стоит на скамье. «Что ему там нужно?»— подумал он. Он стал всматриваться и увидел, что Карл закинул на одну из перекладин веревку. Герман громко крикнул и с шумом распахнул дверь сарая. Карл сидел смущенный на скамье и растирал рукой ляжку.
— Ну как дела, старина? — спросил Герман невинным тоном, словно ничего и не заметил. — Опять ломота?
— Да, ломит!
— Весной пройдет!
Карл сидел неподвижно, сердце его билось глухо, лицо пылало огнем. Слава богу, Герман ничего не заметил! Теперь ему было стыдно. Господи, что было бы, если бы Герман заметил? Он дрожал, этот большой, сильный человек, дрожал всем телом от стыда. Голос Германа раздавался во дворе; Карл прислушался и, обождав немного, влез на скамейку и стал ощупью искать свою веревку. Что? Пусто, пусто, пусто! Веревки не было. Пропала, исчезла! Но ведь Герман прошел мимо не останавливаясь, он ясно слышал это. Карл оттолкнул скамью и прополз по полу, шаря рукой. Веревки не было. Лоб его покрылся потом. Он был вынужден прилечь, настолько он чувствовал себя несчастным, бесконечно пристыженным и беспомощным! В отчаянии он решил, что останется лежать и больше не встанет, просто больше не встанет. Но тут он услыхал, что Герман зовет его.
— Карл! — кричал Герман у самого сарая. — Ты не мог бы выйти на минуточку? Нам нужен силач!
Карл весь дрожал, но все-таки поднялся; он еле держался на ногах. Может быть, Герман все-таки ничего не заметил, а веревка свалилась и лежит где-нибудь?
После еды Герман попросил его прочистить засорившуюся трубку — он, мол, так хорошо умеет это делать. Ничто в голосе Германа не говорило о том, что он что-нибудь заметил.
Герман показал веревку друзьям.
— Нужно внимательно следить за Карлом! — сказал он. — На этот раз обошлось.
Прошло несколько дней, прежде чем Карл-кузнец сумел преодолеть свой страх. При каждой возможности он возобновлял поиски веревки, но веревка исчезла. Может, Герман просто захватил ее с собой? Подумал: «чего она здесь болтается?» — и сдернул, даже не подозревая, что здесь что-то неладно?
Наконец Карл обрел способность спокойно рассуждать. Веревка пропала; это ужасная потеря, но ведь он прекрасно знает, где висят у Бабетты веревки для белья. Ему просто надо раздобыть себе другой кусок веревки. Он целыми днями ждал благоприятного момента, когда все будут заняты, и наконец ему повезло. Кролики Антона удрали, и все были заняты их ловлей. Ведьма тявкала, все смеялись. Карл торопливо прокрался в прачечную. В два счета очутился он возле котла, держа наготове острый нож. Справа на деревянном колышке висят веревки. Он потянулся вверх — ничего! Но ведь он сам повесил их туда, когда в последний раз помогал Бабетте снимать белье! Он ощупал колышек и стены — веревок не было.
Разочарованный, смущенный, Карл опять проскользнул в кухню к своим корзинам. Тотчас же вошли со смехом и все остальные: они поймали наконец кроликов.
В городе Герман бывал очень редко. Ему не хватало времени: у него было много дела в Борне. Но иногда ему приходилось делать необходимые покупки, и тогда он отправлялся в путь, обычно уже в сумерки. Раз-другой он даже позволил себе выпить кружку пива в «Лебеде». Из окон пивной видна была вся рыночная площадь. В конторе Шпана горела зеленая настольная лампа, лавка была освещена, покупатели входили и выходили. Но странно — Христины что-то не было видно.
«Где это она прячется?» — думал он.
Толстяк Бенно выложил перед ним целую кипу новых каталогов.
— Просмотри эти каталоги, Герман, — сказал он. — Великолепные машины!
Да, там были замечательные вещи: сенокосилки, трехлемешные плуги, железные круглые катки и вообще все, чего только душа пожелает.
— Вот тебе бланк, Герман, — напиши, что тебе нужно. Если хочешь, я дам тебе рассрочку на шесть месяцев, до уборки урожая.
Германа бросило в жар. Нелегко было устоять перед таким сильным искушением. Если бы у него было несколько таких машин!
— Нет, нет! — ответил он. — Спасибо, Бенно! Через год, через два, может быть. Я не могу влезать в долги!
Бенно весело рассмеялся, его толстый живот колыхался, как бурдюк с водой.
— Ах, как ты отстал! — проговорил он. — Современная экономика основана на кредите, друг мой! Фабрики дают кредит мне, а я предоставляю его моим клиентам. Таким манером мы, современные коммерсанты, всучиваем потребителю в два, а то и в три раза больше товаров, чем раньше. С тех пор как отец передал мне дело, я утроил его обороты!
Круглые голубые глазки Бенно сияли от гордости.
— Жаль, жаль, Герман! Я охотно продал бы тебе машин на пару тысяч марок! Ну что же, не сейчас, так позже! Но почему тебя так редко видно? Должно быть, у вас там много работы?
— Да, часто не знаешь, за что раньше взяться. Очень много.
— Понимаю. И все-таки незачем тебе жить затворником у себя на горе! Ты должен больше принимать участия в жизни города. Ах, какой изумительный вечер, например, был у нас вчера в «Лебеде», а тебя не было!
— Вчера?
— Да, это был прощальный вечер доктора Иозефа Александера. Игра на рояле и декламация. Замечательно! Сегодня Иозеф уехал.
Герман даже не знал об этом. У него не было ни времени, ни настроения заниматься подобными вещами.
— Знаю, знаю! — снисходительно сказал Бенно. — До свидания, Герман!
Возвращаясь в этот вечер домой, Герман заметил на рыхлом, недавно выпавшем снегу следы женских ботинок, которые вели прямехонько в кухню Бабетты. Женщина? Что за женщина могла прийти к ним на гору — женщина в городской обуви? Никто не мог бы сделать определенного вывода на основании следов женских ботинок, но Герман тотчас же почувствовал, что здесь была Христина. Да, это могли быть только ее следы. Откуда он знал это?
Он вошел в кухню. Она была пуста. Но рядом, в каморке Бабетты, раздавались голоса. Он тотчас же узнал теплый, грудной голос Христины. Со времени своего возвращения он слышал его впервые. Звук этого голоса отдавался в его груди.
— Раз твой отец не хочет, Христина, ты сама знаешь, тут уж ничего не поможет, хотя бы десять пасторов стали его уговаривать! Что же я могу сделать? — говорила Бабетта.
Христина возражала. Отец очень считается с мнением Бабетты. Ну, подслушивать Герман не собирался, — он вышел из кухни, осторожно закрыв за собой дверь.
Вскоре он увидел, что Бабетта хлопочет в кухне. Христины уже не было. Должно быть, она ушла, пока он заходил в хлев.
— Краснушка все лежит? — обратился он к Бабетте. — Она совсем перестала подниматься.
— Она устала. У нее нет больше сил. Откуда взяться силам при таком корме?
— Я постараюсь раздобыть что-нибудь.
— У крестьян теперь у самих ничего нет.
Герман был удивительно разговорчив в этот вечер. Бенно, сказал он, предложил ему сельскохозяйственные машины в кредит, машины теперь выпускают замечательные. Но Герман не спрашивал, зачем Христина приходила к Бабетте, — скорее он откусил бы себе язык. Наконец Бабетта сама заговорила о ней.
— Сегодня после обеда у меня была Христина, — сказала она. — Она передает тебе привет. Так и сказала: «Передай привет Герману».
— Спасибо! А что ей нужно было от тебя?
Бабетта вздохнула и покачала головой:
— Она несчастна, эта девочка! Ох, этот Шпан! Она сходила один разок без его разрешения на танцы, и он после этого так набросился на нее, словно она совершила бог весть какое преступление. Она прямо заболела от этого. Ах ты господи милостивый! Да неужели он никогда не был молод? Теперь она хочет уехать.
— Уехать?
— Да. Она говорит, что эту зиму ей здесь не выдержать. Она хочет уехать. Может быть, ей кто-нибудь вскружил голову. Почем знать? Она хочет уехать в город и учиться в школе домоводства. И отговорить ее невозможно.
— А зачем ей школа домоводства?
— Она хочет научиться как следует готовить, шить, гладить и тому подобное. «Дитя мое, — говорю я ей, — да ведь ты все это умеешь делать!» — «Нет, нет, Бабетта, — отвечает она, — теперь требуется гораздо большее, тебе этого не понять». Но Шпан ее не отпускает. Он попросту заявил: «Нет!» Ну вот она и прибежала сегодня ко мне. Она хочет, чтобы я спустилась и уговорила старого Шпана. А я ей ответила: «Ты ведь знаешь— когда твой отец не хочет, так значит он не хочет, и тут уж ничего не поделаешь!»
Рассказ Бабетты успокоил Германа. Этот старый Шпан — можете говорить о нем что хотите — все-таки рассудительный человек! Зачем это Христине понадобилось в город? Он встревожился при мысли, что Христина может покинуть Хельзее, хотя он и не встречался с ней. Работа приковывала его к Борну — развалины, хлев, сарай, — но за всем этим он вовсе не забыл Христину. О нет, он ее не забыл!
— Ты не спрашивала ее, почему она так редко показывается? — спросил он довольно равнодушным тоном.
— Спрашивала, разумеется. Она сказала, что теперь будет приходить чаще.
— Завтра я схожу к Анзорге, Бабетта. Может быть, он все-таки даст мне еще немного корма для Краснушки.
С этих пор Герман постоянно поджидал Христину. Никто и не подозревал об этом. Работая, он непрестанно посматривал на склон горы. Гораздо благоразумнее было поджидать ее здесь, чем надеяться на случайную встречу в Хельзее.
Наконец однажды вечером, когда зимнее небо еще горело на западе красным пламенем, он увидел поднимающуюся на гору фигуру. Это была она! Вот она и пришла!
Он надел шапку и спустился к дороге, чтобы подождать ее там. Она его избегает, что ни говорите, — он это видит. Почему? Но на этот раз она от него не ускользнет! Ему нужно задать ей несколько вопросов, вполне определенных вопросов. И возможно, что у него есть на это право.
Пламя на западе почти потухло, от него осталась лишь темно-багровая щель, которая все больше и больше суживалась и меркла, как угасающий взор. Стало темно и холодно, ледяной ветер гнал над полями облака снега. Почти ничего уже не было видно.
Да, он задаст ей несколько вполне определенных вопросов. Он преградит ей дорогу и спросит ее напрямик: «Что это было тогда? Как это нужно было понимать? Мы ведь друзья — или нет?» Чем дольше он ждал, тем яснее становилось ему, что он спросит. Он даже слышал, как звучит в морозном воздухе его голос.
По склону что-то скользило: движущийся дымок, тень, — это была она. Герман вышел на дорогу, она медленно шла ему навстречу. Каждый ее шаг взметал снег, и ветер уносил снежную пыль. Подойдя вплотную, она слегка уклонилась в сторону. Тогда он окликнул ее. Она мгновенно остановилась.
— Герман?
Ее голос звучал испуганно и отчужденно.
— Да! — ответил он и приблизился, загородив ей путь. — Да, это я!
Он протянул руку и ощутил знакомое пожатие ее нежных пальцев. Ее лицо расплывалось в темноте, он видел ясно одни глаза. На ее волосах, выбившихся из-под шапочки, лежали хлопья снега, они лежали и на щеках, таяли, их сменяли новые, большая снежинка опустилась на глаз, и сквозь эту непрерывно меняющуюся снежную паутину он разглядел ее лицо, исполненное, как ему показалось, глубокой печали.
— Как ты поживаешь, Христина? — спросил он.
— Спасибо, хорошо! — ответила она. — Но здесь совершенно невозможно стоять! Этот противный ветер! Проводи меня немножко, Герман!
Теперь дело было за ним — он мог говорить, мог задавать свои вопросы. Но он вдруг почувствовал, что в голове у него нет ни одной мысли, он вообще забыл, что собирался о чем-то спрашивать Христину. Ее близость смущала его.
— Сюда, Христина, здесь дорога немного утоптана! — сказал он и стал следить, чтобы она не сбивалась с узкой протоптанной тропинки. — Обожди, я пойду вперед!
Он прокладывал ей след по занесенной дороге.
— Так тебе будет легче идти. Суровая зима, однако!
— Да, зима тяжелая!
Внезапно снежное облако совсем окутало их, пришлось остановиться.
— Почему ты никогда не заходишь к нам? — спросила Христина, когда они пошли дальше. В ее голосе слышался упрек, темные с поволокой глаза были устремлены на него. — Я видела недавно, как ты направлялся в «Лебедь». Почему ты не заглядываешь к нам? Отец думает, что обидел тебя; он, разумеется, не хотел этого!
Да, сказала она, в тот раз, когда он был у них, она действительно видела его. Она тихонько рассмеялась. У нее тогда как нарочно был флюс, от сквозняка, должно быть, и она не хотела ему показываться.
— Осторожно, Христина! Здесь очень плохая дорога! Ты представить себе не можешь, как у нас много работы по хозяйству! Из-за этого я так редко бываю в городе.
Да, Бабетта ей рассказывала, как усердно все они тут трудятся, даже холода и метели не могут остановить их.
Манера говорить у Христины изменилась. В ее голосе появилась какая-то боязливая торопливость, она говорила поспешно, словно опасалась, чтобы не заговорил он. Она говорила о пожаре, о бедствии, постигшем его. Она увидела тогда зарево среди ночи и подумала о том, как тяжело ему будет теперь. Потом она заговорила о своем отце, о том, что он не может примириться со смертью брата и что с ним теперь нелегко ужиться.
— И ты хочешь этой зимой уехать в город? — спросил Герман.
Она удивленно посмотрела на него.
— Это тебе Бабетта рассказала? Ей, собственно, не следовало тебе говорить, никто не должен этого знать. Ты ведь знаешь, каковы здешние люди!
Да, она хочет уехать в город, хочет поступить в школу домоводства. Но если говорить начистоту, настоящая причина не в этом. Ей просто хочется вырваться отсюда, — она ведь еще ничего в жизни не видела. Она бывала каждый год разок-другой в Нейштеттене, но что там интересного? Ей так хочется увидеть настоящий большой город, людей, театры, концерты! Летом здесь чудесно, но уж зато зимой… зимой здесь просто невыносимо.
Герман испугался. Он умолк и удрученно зашагал сквозь снежную пелену, охваченный неясной печалью. Ее голос звучал так равнодушно, так чуждо! Она говорила без умолку, лишь бы не молчать.
— Ты, наверное, поймешь меня, Герман! — сказала она. — Ты ведь много видел. Но отец…
О да, он прекрасно понял!
Недалеко от городка ветер швырнул им в лицо такой яростный снежный вихрь, что им снова пришлось остановиться.
— Ах, в такую погоду невозможно разговаривать! — воскликнула Христина, протягивая Герману руку. — Спокойной ночи, Герман! Я побегу поскорей! Невозможно разговаривать!
— Доброй ночи!
Она быстро пошла вперед, но вдруг снова обернулась.
— Послушай, Герман! — проговорила она. — Мы ведь всегда были добрыми друзьями! — Внезапно Герман услышал снова ее прежний голос. Теплый, доверчивый, он наполнил его радостью. — Если бы обо мне стали дурно говорить… Так вот, ты ведь меня знаешь, — я никогда не делала ничего дурного!
Он увидел сквозь кружившийся снег устремленные на него глаза, увидел их беспокойный блеск.
— Люди ничего не говорят о тебе, Христина!
— Да, но если бы стали говорить — хочу я сказать… Заходи же к нам, когда снова будешь в городе! А то у отца на душе неспокойно.
Герман протянул руку, почувствовал прикосновение ее пальцев, и Христина исчезла.
Он задумчиво поднимался по склону, борясь с метелью. О, какая девушка, о боже, что за девушка! Как блестели ее глаза сквозь снег! Теплый голос, каким она сказала, что они всегда были добрыми друзьями, все еще наполнял счастьем его сердце. Он засмеялся, сам не зная чему смеется. А его вопросы — как же с ними?
На следующее утро он рассказал Бабетте, что встретил Христину. Бабетта принялась мешать кочергой раскаленные угли в очаге, избегая взгляда Германа. Нет, сказала она, с Христиной что-то неладно, — ее, Бабетту, не проведешь!
— Вот здесь она сидела, — закричала Бабетта, указывая кочергой на табурет, — здесь она сидела и плакала!
— Плакала?
— Да!
Уж она-то знает Христину лучше, чем кто бы то ни было на свете! Она ведь воспитала ее после смерти матери. Конечно, девчонкой она ревела но всякому поводу, как все маленькие девочки. Но когда выросла, она плакала только тогда, когда у нее бывало большое горе, очень редко; она была так горда и замкнута — никто не должен был знать, что происходит в ее душе. Но вчера она плакала, и Бабетта не понимает, что с ней.
— Просто ума не приложу! — кричала Бабетта.
Герман молчал, растерянно глядя на нее.
Позади Борна высился запорошенный снегом лес, седой и мрачный. Он казался стеной из пепла, которая лишь чудом стоит и не рассыпается. Из-за пепельного леса поднималась вздувшаяся луна, медно-красная и страшная, как неуклюжий призрак; проходило немного времени, и она торжествующе плыла по черному небу — сияющий ледяной диск, распространяющий холод. Снег скрипел как кожа, колодец во дворе превратился в ледяной столб. Борода Рыжего была покрыта инеем.
Но днем сияло солнце, и занесенная снегом долина, сверкая, расстилалась внизу, у их ног. Городок казался застывшим и безжизненным, словно засыпанный лавиной, только из труб тянулся кверху тоненький дымок — значит, под снегом все-таки еще теплилась жизнь. Далеко вокруг разносился скрип тяжелых дровен, выезжавших из леса; где-то вдали звенели бубенчики на санях.
Терпение, терпение! Зима еще не кончилась, а они уже побледнели, и щеки у них ввалились. Сквозь бороду Рыжего просвечивала синевато-бледная кожа.
— Теперь ждать осталось не так уж долго!
— Да, теперь уж недолго!
— Завтра мы должны спуститься к Шпану и поздравить его, — заявила Бабетта, — завтра у него день рождения. Так заведено!
Да, так было заведено. Герман знал это, его отец тоже из года в год ходил поздравлять Шпана.
У Германа не было ни малейшего желания идти к Шпану, который при первом посещении принял его не очень-то любезно. Но ему представлялся случай повидать Христину, не привлекая ничьего внимания, и поэтому он решил сопровождать Бабетту. Конечно, Герман остерегался чем бы то ни было выдать свои мысли, но он день и ночь думал об одном: с Христиной, очевидно, что-то случилось!
Так как он не сразу согласился и вид у него был угрюмый, Бабетта прибавила:
— Отец ходил каждый год! Старый Шпан может обидеться.
— Ну хорошо, — ответил Герман, — завтра мне все равно нужно сходить в налоговое управление.
Они пошли. Бабетта разрядилась в пух и в прах. Она надела темное суконное платье и старомодную черную шляпку, настолько менявшую ее лицо, что ее с трудом можно было узнать. Шпан принял их с торжественно-любезным видом. Приход Германа, казалось, искренне его обрадовал: он приветствовал гостя с особой сердечностью, насколько сердечность вообще была доступна Шпану. Он просил заходить чаще. Герман обещал. В это время явился директор школы Камерер, маленький седой человечек с хитрым лицом; с ним пришел старый доктор Бретшнейдер — врач, ничем не отличавшийся внешне от крестьянина.
— Как хорошо, что ты пришел, Герман! — сказала Христина, приветствуя Германа ласковым взглядом. Очаровательно улыбаясь, она держала поднос с наполненными рюмками и бисквитами и угощала пришедших. Она была, казалось, в хорошем, спокойном настроении, ее высокий лоб сиял, темные глубокие глаза мерцали, и все же Герману показалось, что, переходя с подносом от одного к другому и улыбаясь, она остается внутренне совершенно безучастной. Она делала все это как посторонняя, едва замечая отца.
— Всего хорошего, Герман! — сказала Христина, прощаясь с ним, и он снова почувствовал ее ласковый взгляд, а голос ее еще долго отдавался в его ушах. Этот взгляд, этот голос! Они придавали ему надежду и мужество.
Какой чудесный день! Купол неба вздымался над ними нежной, прозрачной синевой, уже по-весеннему мягкой. Герман чувствовал, что в такой день ему будет везти во всем. Его дело в налоговом управлении уладилось проще, чем он предполагал. На обратном пути он переговорил с соседом Анзорге, угрюмым старым крестьянином, который хотел на будущий год арендовать у Германа выгон. Они торговались из-за арендной платы и долго не могли сговориться. Наконец старый крестьянин, чтобы уломать Германа, предложил ему в виде задатка сало — он знал, что у них на горе с продуктами туго. Герман согласился.
Он вернулся домой, неся под мышкой огромный кусок сала. Бабетта нажарила целую гору картошки, и вдобавок каждый мог отрезать себе сала сколько хотел. У Ганса опять оказалась бутылка водки — он не скаредничал, когда зарабатывал. Они принялись есть и-пить. После еды закурили трубки, водка Ганса разогрела всех, и они затянули песню.
Бабетта покачала головой.
— Ты думаешь, Герман, — сказала она, — Христина сегодня разглядела как следует хоть одного из тех, кто был в комнате? Ни одного! Ее там словно и не было. О, уж я-то ее знаю! А когда я уходила, она поцеловала меня и сказала: «Всего тебе хорошего, Бабетта!»
Герман посмотрел на Бабетту.
— То же самое она сказала и мне, Бабетта! Что же тут особенного?
Бабетта не переставая качала головой.
— «Всего тебе хорошего»! С каких это пор она стала так говорить? Никогда она так не говорила — я ведь знаю! Она становится все более непонятной. Герман, тут что-то неладно!
Стоило Антону выпить стаканчик, как он начинал ругать женщин, о которых он был весьма нелестного мнения. Это, мол, змеи, просто змеи! Но его они уж не поймают, он раз и навсегда раскусил их!
Какая женщина стала бы спокойно выслушивать такие вещи? Этого от Бабетты и требовать было невозможно! Она завопила и принялась язвить. «А мужчины? Мужчины — просто вероломные негодяи! Да, да, смеяться тут не над чем!» Антон орал, побагровев от злости, Бабетта, бледная от ярости, визжала, а остальные чуть не лопались со смеху — они уже не впервые наблюдали такую перепалку.
— И все-таки, Бабетта, — сказал Герман, — все-таки мы выпьем за здоровье твоего суженого! Пейте все за здоровье суженого Бабетты!
Бабетта была сконфужена и польщена. Ах, этот Герман! Она уже не молода; кому может понравиться такая старуха! Но она, разумеется, не собирается становиться поперек дороги собственному счастью, и, может быть, в глубине души она все еще питала надежды, несмотря на то, что ее виски уже начали седеть. И она чокнулась.
Но тут Герман заявил, что они должны выпить за здоровье самой Бабетты! Да, за здоровье Бабетты!
— Пейте до дна!
И все закричали:
— Да здравствует наша славная мамаша Бабетта!
Антон, который только что чуть ли не плевал Бабетте в лицо, орал громче всех.
Тут уж Бабетта принялась беспокойно ерзать на стуле, она не решалась даже поднять глаза. Ах ты боже милостивый, ну и Герман! Она совсем растрогалась; ведь она была так чувствительна.
Чудесный вечер! У Ганса, у этого милого, славного Генсхена, оказалась еще одна бутылка водки в запасе.
— У тебя, как видно, целый погреб, Генсхен!
— Да, но только потайной!.
Они смеялись, шутили, рассказывали о своей молодости, — а она была нелегкой. Ах, как безрадостно проходит юность у большинства людей! Антона воспитывали пощечинами — да, пощечинами, а однажды подмастерье изломал об его голову жердину — вот, посмотрите, шрам еще заметен, но от этого башка становится только крепче. Генсхен работал мальчиком при кегельбане, а по утрам разносил хлеб. Рыжий вырос в сиротском доме. Он не знал своих родителей. Карла-кузнеца, когда он был ребенком, заставляли воровать и били, если он ничего не приносил домой. Он воровал дрова, уголь, репу, картошку. Да, такова жизнь, — прожить ее не так-то легко. Но сегодня они смеялись над этим.
Герман, выпивший уже несколько рюмок, был в таком великолепном настроении, в каком они его никогда еще не видали.
— Нам, собственно, не так уж плохо здесь! — воскликнул он, сильно хлопнув Рыжего по плечу. Рыжий, выпятив губы, с наслаждением затянулся трубкой и выставил бороду вперед.
— Да, нам здесь действительно неплохо, Герман! — сказал он.
Герман внезапно поднялся.
— Тише! — рявкнул Антон.
Лицо Германа так и сияло радостью и уверенностью. Его глаза искрились.
Он смотрел на друзей, и на сердце у него становилось тепло. В эти страшные времена рушилось многое: вера, надежда, планы, мечты, идеалы; но одно осталось у них — дружба.
Да, дружба!
И он вдруг заговорил. Это была настоящая речь, ничего подобного с ним вообще никогда не случалось. Им было неплохо здесь, на горе, сказал он, это правда, даже несмотря на то, что они здорово голодали в эту зиму.
Но лучше всех было ему, потому что с ним остались его друзья! Иначе он бы, наверное, испытал одиночество. И, может быть, пал бы духом, кто знает? Но скоро уже самое худшее останется позади. Борн принадлежит им всем, это так, иначе и быть не может! В Борне достаточно земли для них всех. Если они хотят, они могут поселиться на его земле, чтобы им было где приклонить голову. А если кто-нибудь из них вздумает жениться, он может отгородить себе несколько моргенов, обосноваться и заняться своим ремеслом. Он может открыть плотничью мастерскую, садоводство или что захочет, что ему придется по вкусу. Вот как он себе это представляет! Голодать им не придется!
И никакая сила на свете не сможет разлучить их, потому что они ведь друзья! А дружба, пожалуй, — единственная постоянная вещь на свете, может быть даже более постоянная, чем любовь!
Друзья не сводили с его лица удивленных глаз. На мгновение Герман запнулся, затем продолжал: когда-нибудь, быть может через много лет, здесь снова будет построен дом, такой, как раньше, и в нем в один прекрасный день может появиться хозяйка. Он произнес это и гордо вскинул голову. Да, все возможно, но он говорит это лишь так, между прочим; это неважно. Главное, как он уже сказал, — дружба! За нее он хочет выпить, и друзья должны поддержать его тост!
На следующее утро они снова поднялись чуть свет, откашлялись, сплюнули и принялись за работу. Это был замечательный вечер, но они почти не говорили о нем. Антон время от времени бросал на Германа взгляд, полный удивления. Странный человек этот Герман: месяцами бывал он молчалив и скуп на слова, и вдруг его прорывало, да так, что никто не мог ожидать. Какую речь произнес вчера вечером этот человек! Да ведь он, если называть вещи своими именами, подарил им вчера вечером, собственно говоря, весь Борн!
День обещал быть хорошим, началась оттепель, с крыш капало. Солнце пробивалось сквозь облака, и они наслаждались его мягким теплом. Около девяти часов утра во дворе появилась Мета, молоденькая служанка Шпанов, и спросила Бабетту. Она раскраснелась, запыхавшись от быстрого бега, и казалась необычайно взволнованной. Бабетта в это время как раз священнодействовала— ставила тесто для хлебов — и была недовольна, что ей помешали.
— Чего тебе надо? — недружелюбно крикнула она.
Мета начала ей что-то шептать, и Бабетта тотчас же захлопнула дверь. Через несколько минут она вышла вместе с молоденькой служанкой.
— О, боже всемогущий, отец небесный! — проговорила она, торопливо повязывая голову темным платком.
— Что случилось? — спросил Герман. Появление служанки Шпанов обеспокоило его.
— Ничего особенного! — ответила Бабетта. — Шпан хочет поговорить со мной. Не знаю, о чем!
Она лгала!
Герман испугался. Почему пришла служанка, а не Христина? Дело касалось не Шпана, раз он хотел поговорить с Бабеттой. Значит, дело могло касаться только Христины, — это он сообразил мгновенно. Он остался дома, но на душе у него было неспокойно.
Они очищали ото льда замерзший колодец. Обложив его горящими поленьями, они обрубали лед по мере того, как он подтаивал.
Пора было обедать, а Бабетты все еще не было, и у них в желудках начало урчать. Гансу пришлось отправиться на кухню и приняться за стряпню. Когда они наконец привели колодец в порядок, было уже поздно: солнце тонуло в лиловом тумане сумерек. Бабетты все еще не было. Она пришла, когда уже совсем стемнело и, не говоря ни слова, прошмыгнула в дом. Герман чуть не прозевал ее. Он пошел следом за ней на кухню и закрыл за собой дверь.
— Что случилось у Шпанов? — спросил он вполголоса.
Бабетта опустилась на стул и неподвижно смотрела перед собой, беспомощно свесив руки. Она, казалось, не слышала его вопроса.
— Ах ты господи! Она уехала! — проговорила она еле слышно. — Уехала!
— Кто уехал? Кто? — Герман побледнел. А впрочем, к чему, собственно говоря, спрашивать?
Бабетта медленно, растерянно покачала головой.
— Кто, кто?.. Христина, наша Христина! Наша славная Христина! Уж я ли не знаю ее?
— Уехала? — спросил Герман, остолбенев. — Она уехала? Куда? — Его лицо стало пепельно-серым.
Закрыв лицо озябшими руками, Бабетта тихо плакала. Потом неожиданно отняла руки и искоса посмотрела на Германа.
— Куда? — вскричала она. — Если бы мы это знали! Как это у тебя все просто! Она уехала и написала отцу: «Прости меня, забудь меня!»
— Забудь меня?
— Да, так она написала! Я читала ее письмо. Она уехала — уехала, может быть, навсегда! Если хочешь знать, она убежала из дому!
На это Герман уже ничего не мог ответить. У него захватило дыхание, ему казалось, что небо рушится на него.
— Уехала? Христина?
— Да, уехала!
Бабетта застала Шпана в его конторе. Он весь словно окаменел, губы у него побелели. Он двух слов связать не мог, только что-то бормотал — язык не повиновался ему. При этом он безостановочно проводил руками по письму, лежавшему на письменном столе, словно старался его разгладить. Он встал как всегда, в обычный час сел завтракать и ждал Христину. Она не являлась, и он послал за ней Мету. Оказалось, что Христины нет дома. Мета принесла только письмо, лежавшее у Христины на столе. Вот это письмо. Шпан продолжал его разглаживать. «Прочти его, Бабетта!»
— Не может быть, не может быть, — произнес Герман и покачал головой.
— «Что я ей сделал, Бабетта? — спрашивал Шпан. — Разве я был ей плохим отцом? Я был с ней, правда, немного строг, но нравы так угрожающе падают! Я не позволил ей поступить в школу домоводства в городе. Неужели в этом все дело? Я ничего, ничего не понимаю, Бабетта! Не понимаю и ее письма. «Ты меня, конечно, не поймешь, отец!» Разве отцу так пишут? Почему это я не пойму ее, откуда она это знает? Я ничего, ничего не понимаю!»
И Шпан продолжал сидеть, словно окаменевший.
В конторе было холодно, в доме беспорядок. Бабетта велела девушке принести дров и сварить крепкого кофе — это было ее излюбленное целебное средство во всех сложных случаях: при болезнях, смертях и рождениях.
«Объясни же мне, Бабетта! Она пишет, что ее сердце было всегда исполнено любви и уважения ко мне. Так-то она доказывает мне свою любовь и уважение? Ты ведь знаешь ее, Бабетта, объясни же мне, — ты ведь ее вырастила! Она пишет, что не будет несчастна, что будет счастлива, — я не понимаю всего этого, не понимаю! А люди — что подумают люди? Христина Шпан!»
— Да почему же она уехала? — тихо произнес Герман.
«Что делать, Бабетта, посоветуй же! Ты ведь ее вырастила. Сделай одолжение, Бабетта, прошу тебя! Сходи в Дитлей, хорошо?» В Дитлей? Шпан совсем голову потерял. «Да, в Дитлей. Тут замешан этот молодой господин фон Дитлей, он постоянно заходил к нам в лавку. Сходи туда, может быть там что-нибудь знают! Пойдешь?»— «Но ведь молодой господин фон Дитлей за границей!» — сказала Бабетта. «А все-таки, кто его знает? Может, он вернулся. Сделай мне это одолжение, Бабетта! Быть может, они что-нибудь знают. Умоляю тебя, Бабетта!»
Что оставалось делать Бабетте? Она пошла в Дитлей. Туда было больше часа ходьбы. В имении она не узнала ничего нового. «Молодой господин фон Дитлей? — спросили ее. — Он в Швейцарии».
Через три часа она вернулась. Шпан стоял посреди конторы неподвижный, расстроенный, в шубе, с высокой шапкой на голове, бледный как утром, потерявший голову.
«Значит, — спросил он, — ничего? Ничего определенного?»— «Куда вы хотите идти, господин Шпан?» Он заявил, что хочет сходить на станцию и узнать, нельзя ли там что-нибудь выяснить. «Если бы я только знал, есть ли у нее при себе деньги!» — «На станцию? В вашем состоянии? Уже темнеет, и у меня ноги совершенно окоченели!»
Шпан покачал головой, и Бабетта видела, как он исчез в темноте.
— Что же могло заставить ее уехать? — Герман не знал, что подумать.
На этот вопрос Бабетта уже не отвечает. Она кладет руки на стол, опускает на них голову и начинает кричать так громко, что Германа охватывает неподдельный страх.
— Христина, Христина! — кричит она. — Где ты теперь? Дитя мое, бедное мое дитя!
Герман исчезает в темноте и возвращается поздно, когда друзья уже спят. Он тихо забирается в свою постель. Среди ночи ему снится что-то. Он кричит и говорит так громко, что Антон просыпается, встает и будит его:
— Тебе, должно быть, приснился дурной сон, Герман?
Утром Антон напоминает ему об этом:
— Ну и ужасы же тебе, должно быть, снились! Ты стонал так, словно тебя хотели задушить!
Герман густо краснеет от стыда.
— Да, видно это было что-то страшное, — отвечает он.
Несколько дней Герман ходил с застывшим лицом, смотрел неподвижными, невидящими глазами. Ганс принес из города новости. Антон рассмеялся горьким смехом:
— Что я всегда говорил? Это просто змеи! Следовало бы их всех убить, и тогда наконец наступил бы покой на несчастной земле!
Антону нужно было сходить в город, чтобы сдать заказ — оконную раму. Он оставил Герману балку, которую нужно было обтесать на один дюйм. Герман взял топор и принялся обтесывать балку. От обеда он отказался — ему не хотелось есть. Антон, вернувшись из города, поднял Германа на смех.
— На дюйм, я сказал, а ты отхватил по крайней мере два дюйма; теперь вся балка испорчена!
Германа явно обидел его смех. Он сердито посмотрел на Антона.
— Но ведь я тоже могу когда-нибудь ошибиться! — закричал он, вспылив.
Такого злого взгляда Антон никогда не видел у Германа. Но он ничего не ответил.
— Эти женщины, — проворчал он себе под нос, — способны даже святого превратить в убийцу!
Бабетта в эти дни не знала ни минуты покоя. Она ежедневно бегала вниз, к Шпану, иногда даже дважды на день. Письма до востребования! Христина часто получала письма до востребования. Шпан это узнал. Вот каков свет! Вот какова жизнь! Кто ее поймет? Все в мире — одна лишь путаница, если подумать. Люди мечутся туда и сюда, говорят, говорят — и в конце концов ложатся в землю молча, а на устах у них последние невысказанные слова: самое главное-то и не сделано!
Бабетта уже совершенно перестала соображать. Она была так взволнована, что все валилось у нее из рук. Ах, Христина, Христина! Какой мошенник ее опутал? В том, что здесь замешан мужчина, она не сомневалась. А бедное, неопытное дитя, разумеется, поверило на слово этому мошеннику.
В Борн зашел почтальон, старый сплетник, разносивший из дома в дом новости и слухи. Он важно заявил, что сегодня у него есть совершенно необычайная новость: Христина Шпан сбежала!
В кухонном окне мгновенно появилось рассерженное лицо Бабетты.
— Сбежала? — Ее визгливый голос звучал насмешливо.
— Да, так рассказывают! Старый Шпан, говорят, слишком строго обходился с ней.
— Пусть люди говорят, что им вздумается! — закричала Бабетта. — Она уехала в город учиться в школе домоводства, если хотите знать! Я сама была у нее и помогала ей укладывать вещи!
С Бабеттой трудно было разговаривать в эти дни. На гору явилась Долли Нюслейн, чтобы поговорить с Генсхеном. Генсхен, по-видимому, был сердит на нее. Она принесла ему пачку сигарет. Долли заглянула к Бабетте на кухню и, разумеется, тотчас же принялась болтать о Христине.
— Ах, Бабетта, ты, конечно, давно уже знаешь? — спросила она.
— Что? — закричала Бабетта, моментально приходя в ярость.
Долли пришла в незлобивом настроении, испытывая лишь легкое беспокойство в своем влюбленном сердечке, но ее обидело, что Бабетта сразу так свирепо набросилась на нее. Она разразилась смехом.
— Ты, должно быть, плохо выспалась, Бабетта! — насмешливо воскликнула она. — Да ты просто смешишь меня! Она сбежала тайком, она, которая всегда морщила нос, если одна из нас осмеливалась глаза на кого-нибудь поднять! А теперь она сама попалась!
— Как это попалась? — Бабетта побагровела от злости.
— Ну, я могу тебе сказать, с кем она удрала, как мы предполагаем…
— С кем? Скажи мне, если знаешь!
— А тебе бы очень хотелось узнать? Не правда ли? Тебе это пришлось бы очень кстати? Счастливо оставаться!
— Я бы на твоем месте не важничала так, Долли! — завизжала ей вдогонку Бабетта, высовывая голову за дверь. — Ты ходишь сюда, чтобы беседовать с одним молодым человеком, и суешь ему каждый раз сигареты! Постыдилась бы, вместо того чтобы языком трепать!
Теперь рассвирепела Долли. Покраснев как рак, она остановилась.
— Посмотрите-ка на нее! — закричала она, вызывающе подбоченившись. — Ты бы лучше не задавалась, Бабетта! Все знают, что у тебя есть в Рауне двадцатилетняя дочь! Тебя и Шпан-то выгнал из-за этого!
— Ах ты стерва! — Бабетта в ярости сплюнула.
Это был ловкий удар. Бабетта отступила и, шатаясь, прошла через кухню. Затем остановилась, бледная и расстроенная. В Рауне! Откуда они знают? И то, что Альвине двадцать лет! Откуда они знают?
Наконец в Борне перестали говорить об этом. Жизнь опять пошла своим чередом. Ветер изменил направление, и холода возобновились. Личинки майского жука зарылись почти на метр в землю, Рыжий говорил, что это предвещает долгую, суровую зиму, а ему можно было верить.
Хельзее был по-прежнему погребен под снегом, острая колокольня сверкала, как ледяная сосулька. Несколько дней тому назад, во время оттепели, озеро выделялось иссиня-черным пятном среди белой равнины. Оно было тогда похоже на мрамор, а теперь стало снова белоснежным, как поля, и очертания его берегов можно было распознать лишь по ржавой кайме сухого тростника, поваленного ветром.
Оставалось только работать — дни, слава богу, начали удлиняться. Герман и Антон сколачивали леса для пристройки к сараю.
— Теперь тебе уж и перекусить некогда стало, Герман! — с упреком сказала Бабетта.
Герман работал почти без передышки, замкнутый и молчаливый. Лишь когда Бабетта приближалась к нему, он начинал тихонько насвистывать. Пусть только она не думает, что он тоскует!
Генсхен почти ежедневно бывал в городе. Вечера не прекращались: певцы, стрелки, гимнасты, пожарные — все устраивали свои вечера. Он рассказывал истории и сплетни; прямо удивительно, что делается в этом сонном, словно вымершем городке. О Христине Генсхен не заикался ни единым словом, хотя и узнавал в салоне Нюслейна все, о чем сплетничали в городке. У Германа не раз было искушение расспросить его. Он старался не слушать, когда Бабетта иной раз заводила речь о Шпане и Христине. И все же стоило ему услышать имя Христины, как он ощущал острую боль в сердце, словно в него вонзали большой раскаленный нож.
— Никогда и ни за что не поверю, что Христина сделала что-нибудь дурное, — говорила Бабетта. — Никогда и ни за что, я ведъ ее знаю! У нее доброе, гордое сердце. Но почему она не пишет? Старик умрет от огорчения!
Герман ответил спустя много времени и таким изменившимся, равнодушным голосом, что у Бабетты захватило дыхание:
— Должно быть, у нее есть на то причины, Бабетта! Бабетта пристально посмотрела Герману в лицо. А она-то все время думала, что он тоскует, и жалела его! Нет, оказывается! Он произнес это таким равнодушным и скучающим тоном, словно ему хотелось бы вообще больше ничего не слышать о Христине. Ладно, она может и помолчать, раз ему этого хочется!
У них в хозяйстве произошло событие: крольчиха Антона принесла как-то ночью восемь крольчат. Мать надергала из своей шубки шелковистого пуха, и малыши лежали удобно, словно на вате, прикрытые пушистой паутиной. Антон был вне себя от гордости. Восемь штук! Можно было подумать, что это уже взрослые кролики, весом по крайней мере фунтов в шесть каждый, а не жалкие, крошечные комочки, похожие на крысят.
— Наступил перелом! — хвастался Антон. — Теперь нужде пришел конец! Они растут очень быстро!
Все чувствовали, что и в самом деле нужно расти крольчатам поскорее, чтобы в Борне наступил перелом. Щеки у всех ввалились и стали землистыми. Если бы Генсхен так о них не заботился, они давно свалились бы от голода.
А Рыжий, оказывается, был настоящий чародей! В его ящиках для рассады уже затеплилась жизнь. Они стояли то в темноте, то на свету, временами появлялись в прохладном сарае» затем опять возвращались в теплую кухню. Он ежедневно возился с ними, и наконец некоторые из ящиков покрылись великолепной, густой зеленью, на которую они поглядывали с тайной нежностью. Рыжий, когда его хвалили, становился багровым от гордости. Ну, теперь уже весна действительно не за горами!
Но зима не сдавалась, и с востока все еще дул ледяной ветер. Колодец опять покрылся толстой броней льда, и Рыжий снова стал щеголять в полярном снаряжении, из которого был виден один только нос.
Однажды ночью ветер был так силен, что Герман дрожал от холода в своей жалкой постели. Печь остыла; он встал, развел огонь из щепок и хвороста и придвинулся к печке вплотную, чтобы согреться. Усталый, с опустошенным сердцем, смотрел он на огонь. Вдруг он испугался: среди пламени он увидел лицо Христины, окруженное искрами.
Это было лицо Христины, каким он его видел год тому назад, в последний день своей побывки. Она приходила к Бабетте, и он провожал ее обратно в город. В тот вечер прошла сильная гроза, с мокрых верхушек лип, стоявших вдоль дороги, стекали капли, сыпались на них дождем. Но над темными деревьями сияли луна и яркие звезды. Лицо Христины было озарено трепетным лунным светом, дождевые капли, как роса, блистали на ее волосах и щеках, глубокие глаза искрились. Это было видение, сотканное из росы, звезд и искр; оно было освещено луной. Такой он видел ее перед собой. Пожимая его руку, сна произнесла в тот вечер одно лишь слово:
— Возвращайся!
Это слово провело его сквозь ужасы войны, его волшебная сила сохранила Германа невредимым.
Он подбросил в огонь хвороста, чтобы удержать видение. Хворост затрещал. На еловой ветке вскипали крошечные белые пузырьки пара, и лицо в огне вдруг заволоклось дымом.
В одну из ночей началась буря, ночь взвыла, лес зашумел, как море в шторм. Треснул подгнивший сук, и слышно было, как он тяжело ударился о землю. Это подул южный ветер. Герман проснулся: он совершенно явственно услышал выстрел тяжелого орудия, стоявшего, по-видимому, очень далеко. Вновь раздался отдаленный глухой гром. Озеро! Лед на озере начал лопаться! Значит, этой бесконечной зиме все-таки приходит конец! Герман прислушался, сердце его громко стучало. Оно было исполнено печали и боязни. «Возвращайся!» Вот он вернулся. Зачем?
Друзья храпели, а он лежал с открытыми горящими глазами, пока не посветлело маленькое оконце. Тогда он поднялся.