“Завоевание земли — большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, — цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться” (говорил Марлоу).
Зовут меня Бруно Сальвадор. Друзья называют просто Сальво — впрочем, как и недруги. И что бы вам про меня ни говорили, я добропорядочный подданный Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии, а по профессии — ведущий переводчик с суахили и других, менее известных, но широко распространенных языков Восточного Конго, где некогда всем заправляли бельгийцы, так что я и французским владею, он у меня лишь один из патронов в профессиональной обойме. Я примелькался в лондонских судах, гражданских и уголовных, да и на конференции по проблемам “третьего мира” меня тоже без конца приглашают, в чем можно убедиться, прочитав восторженные отзывы о моей работе от ведущих британских корпораций. В силу таких исключительных данных меня — на условиях полной конфиденциальности — время от времени призывают исполнять патриотический долг: звонят из некоего правительственного учреждения, само существование которого наше правительство неизменно отрицает. С законом я в ладу, налоги плачу аккуратно, у меня неплохая кредитная история, есть приличный счет в банке. Все это — железобетонные факты, и никакими бюрократическими манипуляциями их не опровергнуть, как бы кто ни старался доказать обратное.
За шесть лет честного труда в коммерческих сферах я не раз предоставлял свои переводческие услуги — и для совещаний по телефону, с их осторожными, тщательно подобранными выражениями, и на тайных встречах в малопримечательных европейских городах, все ради “творческой корректировки” цен на разного рода сырье, нефть, золото, алмазы, руду и так далее, не говоря уже об отводе миллионов долларов в специальные фонды, создаваемые исключительно на тот случай, когда понадобится кого-нибудь “подмазать”, главное — лишь бы эти фонды находились подальше от проницательных взоров акционеров и желательно в Панаме или Сингапуре. Ну а теперь спросите у меня без стеснения, не испытывал ли я угрызений совести, способствуя подобным сделкам, и вы услышите категорическое “нет”. Для переводчика экстра-класса принципы превыше всего. Его нанимают вовсе не для того, чтобы он терзался угрызениями совести. Он должен быть предан своему работодателю, как солдат, принявший присягу. Правда, из уважения ко всем тем, кому не слишком повезло в этом мире, я предлагаю свои услуги еще и различным лондонским больницам, тюрьмам, а также иммиграционной службе практически бесплатно. Ведь их гонорары — сущая мелочь, тут и говорить не о чем.
Я включен в списки избирателей, проживающих в доме “Норфолк Мэншнс”, это номер 17 по улице Принца Уэльского в Баттерси, на юге Лондона, — весьма привлекательный объект недвижимости, чьим миноритарным совладельцем на правах полной собственности я и являюсь совместно со своей законной супругой Пенелопой. Ни в коем случае не называйте ее Пенни — ведь, будучи всего на четыре года старше меня, она уже числится в рядах передовой когорты журналистов — оксбриджских питомцев[2], поскольку в свои тридцать два года яркой звездой взошла на небосклоне одной из самых тиражных газет Великобритании, да-да, той самой, что влияет на умы миллионов своих читателей и почитателей. Отец Пенелопы — глава солидной юридической фирмы в самом сердце Сити, а мать — влиятельная пружина в местном отделении партии консерваторов. Поженились мы пять лет назад, по причине непреодолимого обоюдного физического влечения и благодаря достигнутой нами договоренности, что она забеременеет, как только позволит работа. Что до меня, то я стремлюсь создать нормальную, стабильную семью, где женщина исполняла бы свою роль в духе британских традиций. Правда, удобный момент для этого нам с женой пока еще не представился — в силу стремительного развития ее карьеры в газете, ну и еще кое-каких факторов.
Традиционным наш союз с Пенелопой никак не назовешь. Она — старшая дочь в совершенно белой, до мозга костей британской семье из графства Суррей, причем не менее белоснежной является и профессиональная репутация членов этой семьи, а вот Бруно Сальвадор, он же Сальва — незаконнорожденный сын уроженца ирландских болот, и если отец у него католический миссионер, то мать и вовсе безвестная женщина из неведомой деревни в Конго — даже имя ее начисто стерлось в разрушительных жерновах войны и прошедших лет. Родился я, если быть точным, в женском монастыре кармелиток в городе Кисангани, в ту пору еще Стэнливиле, за запертыми дверями: роды принимали монахини, которые поклялись держать язык за зубами. Вам подобное может показаться чистой воды выдумкой. Но для меня это — биологическая реальность, и вы бы меня поняли, если бы вам довелось в десятилетнем возрасте сидеть у смертного одра своего праведного родителя в доме христианской миссии, среди покрытых сочной растительностью изумрудных холмов на высокогорьях Южного Киву в Восточном Конго; сидели бы там да слушали, как он, рыдая, изливает вам душу, то по-французски с нормандским выговором, то по-английски с ольстерским; по зеленой жестяной крыше грохочет тропический ливень, как будто там слоны топочут пудовыми ножищами, а по осунувшемуся от лихорадки отцовскому лицу текут слезы, да так быстро, что можно подумать, будто сама мать-природа ворвалась с улицы в его комнатку, чтобы поучаствовать в происходящем.
Спросите любого европейца или американца, где находится Киву, и он лишь недоуменно покачает головой — откуда, мол, мне знать? А если спросите то же у первого встречного африканца, вам ответят: “В раю”. И это будет истинная правда: ведь эти места в самом сердце Африки, где над туманной гладью озер, в окружении древних вулканов, куда ни посмотри, кругом зеленые пастбища, пышные сады с фруктовыми деревьями и тому подобное.
На семидесятом — и последнем — году жизни отца больше всего беспокоил вопрос, не закабалил ли он больше душ, чем освободил. В Африке миссионеры из Ватикана, по его словам, вечно попадали в тиски сомнений, разрываясь между необходимостью продолжить свой род и священным долгом перед Папой Римским, причем уже самое мое существование свидетельствовало о выборе отца в пользу продолжения жизни, как бы то ни возмущало его духовных собратьев. Когда мы хоронили отца, молитвы читались на суахили (он сам попросил об этом), но когда мне поручили прочесть над его могилой “Господь — пастырь мой”, я перешел на язык ши, на который сам же и перевел этот псалом. Гибкий и энергичный, язык ши был для моего отца самым любимым из всех наречий Восточного Конго.
Зятю смешанной расы, да еще незаконнорожденному, нечего и мечтать о том, чтобы легко вписаться в общество зажиточного графства Суррей, и родители Пенелопы отнюдь не стремились опровергнуть эту старую как мир азбучную истину. При благоприятном освещении, говорил я себе еще в годы юности, кожа у меня скорее как у загорелого ирландца, нежели как у светлого африканца, да и волосы прямые, а не курчавые, что крайне важно, если пытаешься ассимилироваться среди белого населения. Но такие соображения вовсе не успокаивали ни мать Пенелопы, ни ее соратниц по местному гольф-клубу — для тещи моей не могло быть худшего кошмара, чем самая возможность, что дочка, глядишь, родит чернокожее дитя. Этим, вероятно, и объяснялось нежелание Пенелопы хотя бы попытаться забеременеть, впрочем, задним числом я не уверен: ведь отчасти ее решение выйти за меня замуж было спровоцировано именно желанием шокировать мать и окончательно затмить младшую сестру.
Думаю, здесь вполне уместно рассказать кое-что о перипетиях жизни моего покойного отца. Его собственное появление на свет божий, как он признался мне, было ничуть не более тривиальным, чем мое. Он родился в 1917 году, у капрала Королевского ольстерского стрелкового полка и пробегавшей, на свою беду, мимо четырнадцатилетней нормандской крестьяночки, поэтому в детстве его постоянно таскали из одной лачуги — в горах Сперрин, в Ирландии — в другую, на севере Франции, пока благодаря проявленному усердию в учебе плюс наследственной двуязычности он не сумел прорваться в монастырскую школу где-то в дебрях графства Донегол и тем самым не ступил, сам того еще не ведая, на тропу, приведшую его к служению Богу.
Когда его впоследствии направили во Францию для дальнейшего совершенствования в католической вере, отец мой без единой жалобы годами терпел изнурительные занятия по теологии, однако с началом Второй мировой войны прихватил первый попавшийся велосипед (со свойственным ему ирландским юмором отец заверял меня, будто он принадлежал какому-то нечестивому протестанту) и сломя голову помчал на нем куда глаза глядят — через Пиренеи, до самого Лиссабона. Пробравшись тайком на бродячее грузовое судно, в тот раз направлявшееся в Леопольдвиль, он исхитрился ускользнуть от бдительных взоров колониальных властей, которые отнюдь не благоволили к залетным белым миссионерам, и в конце концов оказался принят в удаленную обитель, где монахи посвящали жизнь тому, чтобы нести свет Единственно Истинной Веры африканцам в почти двухста племенах Восточного Конго — а это в любое время было предприятием весьма и весьма грандиозным. В общем, если меня порой и обвиняют в чрезмерной импульсивности, достаточно вспомнить моего драгоценного покойного родителя, покорившего Пиренеи на велосипеде, украденном у некоего еретика…
С помощью обращенных в истинную веру туземцев, чьим языкам отец, прирожденный лингвист, обучался невероятно быстро, он стал обжигать кирпичи, скрепляя их красной глиной, которую месил собственными ногами, сооружать канавы по склонам холмов да устраивать отхожие места в банановых рощах. Позже он увлекся строительством: сначала соорудил церковь, потом школу с двумя одинаковыми колокольнями, потом больницу Святой Девы Марии, а там и рыбоводные водоемы, и фруктовые плантации с огородами, чтобы обеспечивать пищей школу и больницу — ведь его истинным призванием был крестьянский труд, притом именно в этом регионе, который Природа одарила удивительно щедрыми урожаями, не важно, говорим ли мы о кассаве, папайе, кукурузе, соевых бобах, хинном дереве или же о землянике с берегов озера Киву, лучше которой просто-напросто нет в целом мире, и всё тут… А потом он еще построил здание миссии и позади него низкое кирпичное сооружение с небольшими оконцами под самой крышей — общежитие для работавшей в миссии прислуги.
Отец проделывал сотни километров во славу Всевышнего, добираясь до отдаленных деревушек и шахтерских поселков, и никогда не упускал возможности добавить очередное местное наречие к своей все более обширной лингвистической коллекции. Так продолжалось до тех пор, пока однажды, вернувшись в миссию, он не обнаружил, что все его собратья-монахи бежали неизвестно куда, что все коровы, козы и даже куры пропали без следа, школа и дом миссии разрушены до основания, больница разграблена, а все медсестры изнасилованы и убиты. Сам же он оказался в плену у последышей жутких головорезов симба[3], этих забубенных, сбитых с панталыку псевдореволюционеров, чьей единственной целью — во всяком случае, до официального приказа об их искоренении — было сеять смерть и кровавый хаос, уничтожая всех, кого они считали агентами колониализма; а таковыми симба могли назначить кого угодно на свое усмотрение — или же им подсказывали духи давно погибших воинов, их предков.
По правде говоря, симба, в общем и целом, не калечили белых священников и монахов, поскольку боялись таким образом нарушить магическое заклинание “дауа”, благодаря которому они якобы становились неуязвимы для пуль. Однако бандиты, пленившие моего покойного батюшку, вскоре отбросили всякие предрассудки на сей счет, поскольку, по их разумению, если уж он умел говорить на их языке не хуже их самих, это означало лишь одно: он не кто иной, как черный демон в личине белого человека. Впоследствии рассказывалось немало вдохновенных историй о силе духа и мужестве моего отца, принявшего мучения в плену. Пока его многократно избивали плетью, чтобы демон явил свой истинный цвет, пока его пытали и заставляли смотреть, как пытают других пленников, отец цитировал Евангелие, прося милости у Бога и вымаливая у Него прощения для своих мучителей. А когда доставало на это сил, он еще и обходил в темнице товарищей по несчастью, приобщая их к святым тайнам. Однако даже Святая Церковь со всей ее безграничной мудростью не могла предвидеть, какое воздействие в конце концов оказали на отца лишения и страдания, выпавшие на его долю. Ведь умерщвление плоти, как нас учат, должно способствовать торжеству духа. А вот в случае моего дражайшего покойного батюшки эффект получился прямо противоположный, так что всего через несколько месяцев после освобождения из плена он продемонстрировал зияющий изъян в этой столь удобной теории, причем не только в отношении моей дорогой покойной матушки.
“Если было Божие предначертание в твоем зачатии, сынок, — признался мне отец на смертном одре, переходя на свой любимый ирландский говорок, чтобы собратья-монахи на нижнем этаже не разобрали слов, подслушивая через половицы, — то исток его в той грязной, вонючей тюрьме да у столба, к которому меня привязывали, чтобы лупить плетью. Единственной пыткой, что я не смог вынести, сынок, был страх умереть, так и не познав утешения, какое на этом свете способно даровать лишь тело женщины”.
Награда моей матери за то, что она произвела меня на свет, выпала столь же жестокая, сколь и несправедливая. По наущению моего отца она отправилась в родную деревню с намерением родить меня там в окружении своих родственников и соплеменников. Однако тогда уже настала тяжкая, бурная пора в Конго, или же в Заире, как упорно называл страну верховный правитель, генерал Мобуту. В рамках политики “национальной подлинности”[4] иностранных священников начали изгонять за пределы Конго, если их можно было уличить в том, что при крещении новорожденных они давали им европейские имена; в школах запретили рассказывать на занятиях о жизни Иисуса, а Рождество было объявлено обычным рабочим днем. Потому не удивительно, что старейшинам в деревне, откуда мать была родом, претила перспектива воспитывать в своей среде отпрыска белого миссионера, плод его любовных прегрешений: ведь само присутствие такого дитяти могло послужить поводом для мгновенного наказания — так что они, соответственно, вернули проблему туда, откуда она к ним пожаловала.
Однако святые отцы, возглавлявшие миссию, не пожелали принять нас и отправили роженицу в удаленный женский монастырь, куда она прибыла всего за несколько часов до разрешения от бремени. Последующие три месяца суровой любви в жестких объятиях монахинь-кармелиток оказались для молодой матери чрезмерным испытанием. Решив, что монахини куда лучше смогут обеспечить мое будущее, она препоручила меня их милосердию, а сама, выбравшись в глухую полночь через крышу купальни, ускользнула из кармелитской обители и вернулась к своим соплеменникам и сородичам. А всего несколько недель спустя их под корень вырезали воины какого-то враждебного племени, всех без исключения, не пощадив ни единого из моих дедов, дядьев, кузенов, четвероюродных теток и прочих дальних родственников.
“Она была дочерью вождя, сын мой, — шептал мне отец, глотая слезы, когда я принялся выпытывать у него хоть какие-то детали, которые помогли бы мне создать мысленный образ матери. — Я тогда, после плена, нашел прибежище под крышей его дома. Она готовила еду и приносила мне воду, чтобы я мог умыться. Ее щедрость покорила мое сердце…” Отец под конец жизни оставил поприще проповедника, у него пропало всяческое желание проявлять свое виртуозное ораторское искусство. И все же память о любимой заставила вспыхнуть тлеющие угли его особенного, ирландского красноречия: “Она была высокая, удивительно стройная… И ты когда-нибудь станешь таким же, сынок! Красивее ее не видел свет! Как смеют они, прости господи, утверждать, что ты был рожден во грехе?! Ты был рожден в любви, сынок! И нет на земле греха страшнее, чем ненависть!”
Кара, наложенная на моего отца Святой Церковью, была не столь беспощадной, как в случае матери, однако достаточно суровой. Его на целый год определили в исправительный дом ордена иезуитов под Мадридом, потом на два года направили простым священником в трущобы Марселя и лишь после этого позволили вернуться в Конго, которое он столь безрассудно любил. Уж не знаю, как ему это удалось, да и сам Господь вряд ли знает, но на каком-то этапе своего тернистого пути отец убедил католический сиротский приют передать ему опеку надо мной. А дальше незаконнорожденный метис Сальво следовал за ним по жизни, порученный заботам служанок неизменно преклонного возраста и безобразного вида: поначалу его представляли как отпрыска безвременно почившего дяди, а позже — в качестве мальчика-служки и причетника. Так продолжалось до той достопамятной ночи, когда мне исполнилось десять и отец, осознавая, что смерть его близка, а мое детство заканчивается, до последней капли излил мне свою душу, как описано выше. Тогда я счел это — да и по сей день считаю — наилучшим подарком, какой только отец способен сделать своему случайному сыну.
Следующие несколько лет после смерти моего дорогого отца не прошли беспечно для круглого сироты Сальво, хотя бы потому, что белые миссионеры воспринимали мое пребывание в их среде как постоянно растравляемую, гноящуюся рану, от чего и родилось мое прозвище на суахили — мтото ва сири, то есть “тайное дитя”. Африканцы считают, что человек берет душу от своего отца, а кровь от матери, и, по-видимому, именно к этому сводилась суть моей проблемы. Если бы только мой покойный батюшка был негром, меня бы, пожалуй, терпели в обители как неизбежную обузу. Но он-то был белым, снаружи и изнутри, во всех отношениях, что бы там ни думали его мучители симба, да еще ирландцем, и уж кому-кому, а белым миссионерам, как всем хорошо известно, побочных детей, “от сырости”, заводить не полагается. Тайное дитя могло еще прислуживать братиям-насельникам во время трапезы, появляться в роли алтарного мальчика по ходу мессы, даже посещать их школу, однако всякий раз, когда ожидался визит какого-нибудь духовного лица из числа церковных иерархов, независимо от его цвета кожи, незаконнорожденного ребенка незамедлительно прятали в общежитии для прислуги из местных. Все это я упоминаю отнюдь не с целью умалить достоинства монашеской братии и не из желания осудить их за проявление порой чрезмерного пыла по отношению ко мне. В отличие от моего отца, в чувственном плане они ограничивались общением с представителями собственного пола: подтверждением тому мог служить как отец Андре, великий оратор нашей миссии, который оказывал мне куда более настойчивое внимание, чем я был способен спокойно переносить, так и отец Франсуа, который привык считать отца Андре своим ближайшим другом, а посему взревновал его к новой бурной привязанности. Тем временем в школе миссии на мою долю не выпало ни уважительного отношения, какое выказывалось немногочисленным белокожим ученикам, ни товарищеских чувств со стороны ровесников из числа местного населения. Стоит ли удивляться, что меня естественным образом притягивало общежитие прислуги, ведь на самом деле именно это низкое кирпичное строение являлось истинным центром общественной жизни, гостеприимным приютом для странников и главным, если хотите, клубом по интересам в округе, о чем братия-монахи даже не подозревали.
Именно там, свернувшись калачиком на деревянном поддоне около кирпичной печки, я как завороженный впитывал истории про кочующих охотников, колдунов, торговцев заклинаниями, про воинов и старейшин — слушал, прикусив язык, из боязни, что меня мигом выпроводят вон из комнаты и отправят на боковую. Именно тогда и зародилась моя всевозрастающая привязанность к многочисленным языкам и наречиям Восточного Конго. Накапливая их в своей памяти и таким образом выполняя завет моего дорогого родителя, я их тайно шлифовал и оттачивал, сохраняя будто для защиты от чего-то неопределенного в будущем, да еще без конца приставал с расспросами и к местным жителям, и к миссионерам, собирая по крупицам просторечные выражения, крылатые фразы, обороты. В тиши крошечной кельи, при свете огарка, я составлял свои первые детские словарики. Вскоре эти волшебные кусочки грандиозной картинки-головоломки мироздания стали неотъемлемой частью моей личности, моим спасением от проблем окружающего мира; это было мое личное пространство, куда могли попасть лишь немногие и которое никому не дано было у меня отнять.
Мне до сих пор любопытно, как сложилась бы жизнь “тайного дитяти”, если бы судьба позволила мне и дальше в одиночку двигаться по этому двойственному пути — может, зов материнской крови оказался бы сильнее отцовского духа? Вопрос этот, правда, остается чисто теоретическим, поскольку собратья отца по вере всеми силами стремились как можно скорее избавиться от моего присутствия. Ведь и предательский цвет кожи, и незаурядная способность к языкам, и ирландская задиристость, и, что хуже всего, моя довольно смазливая внешность, которую, по словам прислуги из миссии, я унаследовал от матери, — все это ежечасно напоминало монахам о греховном проступке моего батюшки.
Наконец в результате разнообразных изысканий выяснилось, что, вопреки всякой логике, мое рождение зарегистрировано в офисе британского консула в Кампале, столице Уганды, и что, согласно сделанной записи, Бруно Неизвестный — подкидыш, которого приняли на воспитание представители Святого Престола. Предполагаемый отец ребенка, некий моряк из Северной Ирландии, якобы препоручил новорожденного заботам настоятельницы обители монахинь-кармелиток, умоляя ее воспитать дитя в единственно истинной вере. А вскоре пропал с горизонта, даже не оставив адреса до востребования. Что-то в этом роде написал, как курица лапой, в своем неправдоподобном отчете славный британский консул, верный сын Римско-католической церкви. Фамилию Сальвадор[5], разъяснил он в том же отчете, выбрала для сироты-покидыша мать настоятельница — она была из испанских кармелиток.
Так к чему все это? Не важно: в результате я стал официально признанной точкой на всемирной карте народонаселения, вечно благодарный за помощь, оказанную мне длинной шуйцей Рима.
Направляемый все той же властной рукою, я был перенесен на чуждую мне английскую почву и помещен под защиту приюта Святого Сердца, этой присно и во веки веков существующей школы-интерната для сомнительного происхождения католических сирот мужского пола, расположенной среди округлых меловых холмов и дюн графства Сассекс. Когда морозным ноябрьским днем я вошел в ее ворота, очень уж похожие на тюремные, во мне вдруг пробудился такой дух противоречия, такой бунтарский запал, к какому ни я сам, ни мои благодетели не были подготовлены. Всего за несколько последующих недель я ухитрился поджечь простыни на своей кровати, изуродовать выданный мне латинский букварь, а еще пропускал мессу без разрешения и был пойман при попытке к бегству в кузове фургона, увозившего белье в прачечную. Если симба плетьми пытались доказать, что мой отец на самом деле чернокожий, то мой монах-опекун самозабвенно порол меня, лишь бы доказать, что я — человек белой расы. Монах этот, тоже ирландец по происхождению, воспринимал меня как личный вызов его способностям. Дикари, орал он, неустанно охаживая меня, по природе своей безудержны. У них нет второй скорости. Для нормального человека вторая скорость — это требовательность к себе, самодисциплина. Нанося мне побои и заодно молясь за мою душу, он надеялся восполнить сей недостаток. Правда, ему не было ведомо, что спасение мое уже близко — в лице седеющего, но энергичного монаха, безразличного к происхождению и богатству.
Брат Майкл, мой новый покровитель и специально назначенный исповедник, был потомком нетитулованной дворянской семьи из среды английских католиков. Всю жизнь посвятив странствиям, он успел побывать в самых дальних уголках Земли. Когда я наконец привык к его чересчур ласковому обращению, мы сделались близкими друзьями и союзниками, а притязания монаха-опекуна на исправление моей натуры, соответственно, сошли на нет — причем я так и не знаю, получилось ли это в результате улучшения моего поведения или же, как я подозреваю сегодня, за счет некой договоренности между ними; впрочем, какая мне разница? Всего за одну живительную послеобеденную прогулку по промытым бесконечными дождями меловым дюнам, то и дело прерывавшуюся проявлениями нежности, брат Майкл убедил меня, что моя принадлежность к смешанной расе есть драгоценный дар божий, а отнюдь не пятно позора, которое требуется любым способом вывести. И я с благодарностью принял его точку зрения. Но лучше всего было то, что он обожал мою способность без запинки перескакивать с одного языка на другой — а я уже достаточно освоился с ним, чтобы осмелиться ему это продемонстрировать. Дома, в Африке, на территории миссии, мне дорого обходилась всякая попытка блеснуть своим талантом, однако здесь, под любящим взором брата Майкла, он вдруг обрел чуть ли не божественное значение.
— Есть ли большее блаженство, дражайший мой Сальво, — восклицал мой наставник, тыча в воздух крепким сухоньким кулачком, вылетающим из-под монашеской рясы, — чем возможность быть мостом, незаменимым связующим звеном между душами божьих созданий, жаждущих гармонии и взаимопонимания?
Если брат Майкл чего-то и не знал о моей жизни, я вскоре подробнейшим образом заполнил эти пробелы во время наших вылазок на природу. Я поведал ему о волшебных вечерах у камина в домике для прислуги. Я рассказывал, как в последние годы жизни отца мы с ним порой направлялись в какое-нибудь удаленное селение, и пока он обсуждал текущие дела со старейшинами, я проводил время на речке с местными ребятишками, обмениваясь с ними различными словами и выражениями, занимавшими меня день и ночь. Для кого-то счастье — это грубые, жестокие игры, или дикие животные, или растения, или племенные танцы, а незаконнорожденный Сальво предпочитал живые, мелодичные переливы голоса Африки, во всех его несметных оттенках и вариациях.
И вот однажды, когда я предавался воспоминаниям о приключениях своих детских лет, брат Майкл неожиданно испытал озарение, сходное разве что с тем, какое выпало на долю Савла по пути в Дамаск.
— Коли Господу было угодно посеять в тебе семена, Сальво, так не пора ли теперь нам с тобою приступить к жатве?! — вскричал он, потрясенный.
Что же, жатвой мы и занялись. Обнаруживая качества, более подобающие военачальнику, нежели монаху, дворянин Майкл изучал каталоги учебных заведений, сравнивал цены на обучение, отправлял меня на собеседования, подвергал тщательной проверке моих потенциальных преподавателей обоего пола и стоял у меня над душой, пока я заполнял бумаги для поступления. Его целеустремленность, приправленная обожанием, была столь же непоколебима, как и его вера в Бога. Мне предстояло пройти формальное обучение по каждому из уже известных мне языков, а кроме того, восстановить те, что за годы бродяжнического отрочества оказались на втором плане, подзабылись.
Но как же платить за учебу? Для этого нам был ниспослан ангел в лице Имельды, богатой сестры Майкла, чей дом с колоннами, из песчаника цвета золотистого меда, уютно примостился в одной из падей центральной части графства Сомерсет. Он-то и дал мне прибежище, когда я выбыл из монастырского приюта. Здесь, в Виллоубруке, где лошади, спасенные от изнурительной работы в шахтах, неспешно щипали траву на выгоне, а у каждой собаки было собственное кресло, проживали три великодушных сестры, из которых Имельда была старшей. Имелись у них и часовня для домашних молитв, и колокол для трехкратного чтения “Ангела Господня”[6], и ах-ах[7], и старомодный домашний ледник, и лужайка для игры в крокет, и плакучие липы, что, не выдерживая напора штормовых ветров, падали… А еще Комната дядюшки Генри, поскольку тетушка Имельда была вдовой героя войны по имени Генри, единолично спасшего Англию. В комнате хранилось все — от его первого плюшевого мишки, лежащего на его подушке, до Последнего Письма с Фронта на аналое в позолоченной оправе. Но — ни единой фотографии, увольте. Тетушка Имельда, столь же ехидная и резкая в обращении, сколь нежная в глубине души, прекрасно помнила своего Генри и без всяких фотографий — так она берегла его только для себя одной.
Однако брат Майкл знал и мои слабые места. Он понимал, что вундеркинд — каковым он меня почитал — нуждается не только в поощрении и заботе, но и в обуздании. Ему было известно, что я усерден, но импульсивен: слишком легко готов сойтись с любым, кто проявит ко мне добросердечие; слишком боюсь быть отвергнутым, слишком опасаюсь равнодушия или, хуже того, насмешек; слишком спешу ухватиться за все, что бы мне ни предложили, — из страха, что в следующий раз не предложат. Он не меньше, чем я, ценил мой тонкий слух скворца и цепкую память галки, но настаивал на том, чтобы я тренировал и то и другое, как музыкант или священник, ежедневно шлифующие свое мастерство. Он знал, что каждый язык для меня драгоценен, причем не только языки-тяжеловесы, но и малые, обреченные на вымирание из-за отсутствия письменности; понимал, что сын миссионера обязан преследовать этих заблудших овец и возвращать их обратно в стадо; понимал, что я слышу в их звучании отголоски легенд, исторических событий, побасенок и поэтических обобщений, а также голос собственной воображаемой матери, услаждающей мой слух историями о незримых духах. Он понимал, что молодой человек, чутко улавливающий каждый нюанс и оттенок речи, легче поддается внушению, чужому влиянию и в невинности своей запросто может быть сбит с пути. Сальво, без конца повторял мой учитель, будь осторожен. Кругом полным-полно людей, которых способен любить лишь один Господь.
Именно Майкл, заставив меня пойти по тяжкому пути благочиния и строгости, превратил мои необычные способности в универсальный, разносторонний механизм. Ничто в сознании его славного Сальво, твердил он, не должно пропасть зря, ничему нельзя позволить проржаветь от неупотребления. Каждая мышца и каждая жилка божественного дара должна получать ежедневную дозу тренировки в гимнастическом зале разума: поначалу эта задача была возложена на частных репетиторов, потом на преподавателей в Школе изучения стран Востока и Африки при Лондонском университете, где я удостоился высших оценок, изучая африканские языки и литературу, со специализацией в суахили и, разумеется, французском. И наконец, в Эдинбурге я добился того, что составило в дальнейшем предмет особой гордости: получил звание магистра наук в области письменного и устного перевода для применения на государственной службе.
В общем, к концу обучения у меня было едва ли не больше дипломов и зачетов за практику перевода, чем у доброй половины убогих переводческих агентств, выхватывающих друг у друга любую, самую паршивую работенку в судах и адвокатских конторах на Чансери-Лейн. А брат Майкл, испуская дух на своей железной койке, гладил мои руки и уверял, что я его лучшее творение в этом мире — и в подтверждение этого заставил меня принять золотые наручные часы, подарок Имельды, да хранит ее Господь. Он умолял не забывать заводить их каждый день, как символ нашей с ним связи, неподвластной смерти.
Никогда, прошу вас, никогда не путайте обычного, ничем не примечательного переводчика письменного с устным переводчиком-синхронистом высшего разряда! Синхронист, разумеется, может переводить письменно — но никак не наоборот. Письменный перевод под силу любому, кто худо-бедно знает язык — был бы словарь да стол, за которым можно просиживать за полночь: тут и отставные польские офицеры, и голодающие зарубежные студенты, и таксисты, и официанты на полставки, и нештатные преподаватели — в общем, кто угодно, готовый продавать душу по семьдесят фунтов за тысячу слов. Все они ничего общего не имеют с синхронистом, который способен шесть часов кряду вкалывать на сложнейших переговорах. Устный переводчик высшей категории должен соображать быстро, как брокеры в ярких пиджаках, осуществляющие на бирже срочные финансовые сделки. Лучше всего вообще не думать, а сцепить в мозгу нужные шестеренки, и пусть сами работают — сиди себе да озвучивай результат.
Ко мне во время совещаний иногда подходят люди, обычно под самый конец дня, когда обсуждение серьезных вопросов закончено, а коктейли еще не поданы: “Эй, Сальво, мы тут поспорили, не разрешишь ли наш спор? Какой все-таки у тебя родной язык?” И если тон их кажется мне чересчур высокомерным (обычно так и бывает, ведь я работаю с людьми, твердо убежденными, что они самые важные персоны на белом свете), то я парирую: “Зависит от того, кем были мои родители, верно?” И улыбаюсь с загадочным видом. После чего мне дают спокойно почитать книжку.
Но их недоумение мне нравится. Оно означает, что голос у меня поставлен правильно. Мой английский голос, я имею в виду. По нему нельзя определить, из высшего ли я общества, из среднего класса или из простых. Это вам и не faux royal[8] и не “нормативное произношение”, над которым так насмехаются британские левые. Мой английский, если чем-то и выделяется, так это подчеркнутым нейтралитетом, он своего рода среднее арифметическое для всего англоговорящего общества. По нему нельзя определить: “А-а, приехал парень оттуда-то, строит из себя того-то, родители у него, бедняги, были вон кто, в школе учился там-то”. Мой английский никак не отражает мое смешанное происхождение — в отличие от моего французского, который, вопреки всем моим усилиям, навеки прикован к африканскому берегу. Мой английский невозможно отнести к какому-то определенному региону, это не смазанное произношение в духе “бесклассового общества”, что пропагандируют поклонники Тони Блэра, не густое лондонское блеяние крайних консерваторов, не мелодичная напевность карибских просторов. В нем нет ни намека на проглоченные гласные резкого ирландского акцента, как у моего покойного отца. Мне так нравился его голос, мне он и сегодня по сердцу — но это был его голос, а не мой, и моим он никогда не станет.
Нет. Мой разговорный английский невыразителен, вычищен и не имеет опознавательных признаков, за исключением милой изюминки: изредка в нем мелькают знойные ритмы, что я в шутку называю каплей молока в черном кофе. Это и мне самому нравится и моим клиентам импонирует. У них складывается впечатление, что я уверен в себе. И пусть я не в одном лагере с ними, но зато и не на стороне оппонента. Я завис где-то посреди океана и выполняю завет брата Майкла, являясь мостом, незаменимым связующим звеном между душами божьих созданий. Каждый из нас тщеславен по-своему: меня же распирает гордость от того, что я единственный человек в комнате переговоров, без которого никто не может обойтись.
Именно таким человеком я мечтал быть для своей обворожительной жены Пенелопы, пока, чуть не свернув шею, преодолевал два пролета каменной лестницы в отчаянной попытке не опоздать на праздник, устроенный в ее честь в модном винодельческом ресторанчике в центре Канэри-Уорф, этой столицы великой британской газетной отрасли, — после чего планировался званый ужин для избранных в фешенебельном кенсингтонском доме миллиардера, нового владельца газеты.
Опоздал я всего на двенадцать минут, если верить золотым часам тетушки Имельды, — да и выглядел со стороны безупречно, что в запуганном терактами Лондоне, где функционирует нормально едва ли половина станций метро, уже само по себе может считаться достижением, — но для Сальво, сверхдобросовестного супруга, это все равно что опоздать на двенадцать часов. У Пенелопы такое событие, самое грандиозное за все время ее феерического карьерного взлета, а я, ее законный муж, являюсь последним — остальным-то гостям из редакции достаточно было перейти улицу. Я же выложил кругленькую сумму за поездку на такси с другого конца города, от Окружной больницы Северного Лондона, где мне в силу непредвиденных обстоятельств пришлось задержаться с прошлого вечера, до нашего дома в Баттерси, а там, попросив таксиста подождать, мигом переоделся в свой новенький, с иголочки смокинг (обязательный за столом у владельца газеты). На то чтобы принять душ, побриться или хотя бы почистить зубы, у меня не оставалось ни минуты. К тому времени, как я, подобающе одетый, добрался до места, пот катился с меня градом, но, так или иначе, я прибыл, вот он я — а вот они, не меньше сотни сотрудников Пенелопы из разных отделов. Лишь немногие, в основном начальство, щеголяли смокингами и длинными вечерними платьями, на остальных — неформальная классика. Все столпились в зале для мероприятий на втором этаже, с низким потолком и пластмассовыми рыцарскими доспехами на стенах, пили подогретое сухое белое вино, держа бокалы слегка на отлете, а я, опоздавший, оказался с самого краю, среди официантов, в основном темнокожих.
Пенелопу я увидел не сразу. Даже решил было, что она, точь-в-точь как ее муженек, куда-то запропастилась. Потом недолго лелеял надежду, что она задумала эффектное театральное опоздание, но вскоре обнаружил ее на другом конце зала, где в окружении толпы почитателей она оживленно беседовала с крупными шишками из руководства газеты. На ней был струящийся атласный брючный костюм, последний писк моды, — надо полагать, купила себе в подарок и переоделась в своем кабинете или еще где-нибудь. Почему, ну почему, стенал мой внутренний голос, я не купил ей этот костюм сам? Почему неделю назад, за завтраком или в постели, я не сказал ей: Пенелопа, любимая, меня посетила замечательная мысль — а не махнуть ли нам с тобой в Найтсбридж, чтоб подобрать наряды для твоего торжества, все за мой счет? Шопинг — ее любимое развлечение. Я мог бы устроить из этого целое событие, сыграл бы роль ее галантного обожателя, пригласил бы на ужин в один из ее любимых ресторанов, пусть даже у нее зарплата вдвое больше моей, не говоря уже о дополнительных льготах, какие вам и не снились.
В то же время, по причинам, изложение коих требует более спокойной обстановки, другая составляющая моего рассудка была очень довольна тем, что я подобного предложения не сделал. К деньгам все это не имеет никакого отношения, зато наглядно демонстрирует, сколь противоречивые эмоции испытывает человек в состоянии стресса.
Вдруг кто-то ущипнул меня за задницу. Я резко обернулся. На меня блаженно пялился некто Джелликоу, по прозвищу Желе, очередная Юная Белая Надежда из газеты Пенелопы, — его совсем недавно переманили от конкурентов. Долговязый, подвыпивший и, как обычно, жеманный, он вертел в тонких пальцах самокрутку.
— Пенелопа, это я, я успел! — крикнул я, не обращая на него внимания. — Осложнения в больнице. Страшно виноват, извини!
Виноват в чем? В осложнениях? Некоторые обернулись на мой голос. А-а, это он. Сальво. Копьеносец Пенелопы. Я попытался крикнуть погромче, подпустив юмора:
— Ау, Пенелопа! Еще помнишь меня? Это я, твой запоздалый муж!
И приготовился поведать изобилующую подробностями легенду о том, как одна из моих больниц (из соображений безопасности не могу уточнить, какая именно) вызвала меня к смертному одру некоего уроженца Руанды, попавшего в криминальную передрягу, и он то терял сознание, то приходил в себя, а от меня требовалось переводить его слова не только для медсестер или врачей, но и для двух следователей из Скотланд-Ярда. Хотелось надеялся, что жена искренне посочувствует моим мучениям: бедный Сальво… Заметив сияющую улыбку, преобразившую ее лицо, я подумал было, что она расслышала мои вопли, но тут же сообразил, что улыбка адресована мужику с бычьей шеей, который, забравшись на стул в своем смокинге, выкрикнул с резким шотландским акцентом: “Да тише вы, черти вас раздери! Заткнитесь уже все, мать вашу так!”
Шум моментально стих, все с заискивающей поспешностью обступили оратора. Ведь это был не кто иной, как всемогущий главный редактор Пенелопы Фергюс Торн, прозванный в журналистских кругах Порно-Торном, и он как раз объявил, что хотел бы поздравить мою жену, обратившись к ней с шутейной речью. Я подскакивал на месте, лез вон из кожи, чтобы встретиться с ней взглядом, но лицо той, чьего прощения я жаждал, было обращено к боссу, словно цветок, раскрывшийся навстречу животворящим солнечным лучам.
— Что ж, с Пенелопой все мы знакомы близко, — начал Порно-Торн. Раздавшиеся в ответ глумливые смешки вызвали у меня приступ раздражения. — И все мы любим ее, — глубокомысленная пауза, — кто как умеет.
Тут я предпринял попытку пробраться к супруге, однако ряды собравшихся были тесно сомкнуты, Пенелопу же стали протискивать вперед как смущенную, но покорную невесту, пока она не очутилась у ног мистера Торна, нечаянно обеспечив ему роскошный вид сверху на ее в высшей степени откровенное декольте. Когда до меня начало доходить, что Пенелопа, скорее всего, вообще не заметила моего отсутствия, не говоря уже о моем присутствии, меня отвлекло нечто подозрительно смахивающее на божью кару в виде обширного инфаркта. Грудь моя затрепетала, я ощутил, как от левого соска ритмичными волнами расходится онемение, и вообразил, что пришел мой последний час, и поделом. Но, прижав ладонь к пораженному участку, я понял, что это звонит мой мобильник, который я сам же перевел в непривычный для меня режим вибрации еще до отъезда из больницы, часа полтора назад.
Мое положение на периферии общей толкучки обернулось преимуществом. Пока мистер Торн накручивал двусмысленные фразочки в адрес моей супруги, я потихоньку выбрался из зала. Еще раз оглянулся на Пенелопу: головка с идеальной укладкой запрокинута, глаза устремлены на начальника, на губах играет удивленная счастливая улыбка, грудь вздымается, едва прикрытая незначительной верхней частью брючного костюма. Телефон продолжал вибрировать, пока я не спустился на три ступеньки вниз, в тихий коридорчик, и не нажал, затаив дыхание, зеленую клавишу. Однако вместо того голоса, который я желал и боялся услышать больше всего на свете, в трубке раздалось добродушное картавое бурчание мистера Андерсона из Министерства обороны. Он интересовался, в состоянии ли я бросить все дела и попереводить немножко на благо родины — это, дескать, довольно важно, а потому он на меня рассчитывает.
Сам факт, что мистер Андерсон лично звонит мне, скромному внештатнику, говорил о масштабах кризиса. Обычно со мной связывался Барни, его весьма колоритный ассистент. За последние десять дней Барни дважды проверял мою боевую готовность на предмет, как он выражался, “кой-чего горяченького”, но потом почти сразу командовал отбой.
— Что, прямо сейчас, мистер Андерсон?
— Сию секунду, а лучше — еще быстрее, если не возражаешь. Извини, что отрываю от вечеринки и все такое, но ты нам нужен прямо сейчас, — не унимался он. Мне, по-видимому, полагалось удивиться, откуда ему известно про Пенелопину вечеринку, но я и бровью не повел. Мистер Андерсон по роду своей деятельности должен был знать вещи, простым смертным неведомые. — Речь идет о твоих краях, Сальво, об исторической родине, так сказать.
— Но, мистер Андерсон…
— Чего, сынок?
— Это не просто вечеринка. После мы идем на ужин к новому владельцу газеты. Форма одежды вечерняя, — прибавил я ради пущей внушительности. — Это же невероятно… То есть чтобы сам владелец… Главный редактор, еще ладно. Но владелец… — Из чувства ли вины, из сентиментальных ли соображений, но ради Пенелопы я был обязан хотя бы изобразить сопротивление.
Повисло молчание, словно я застал собеседника врасплох, только вот с мистером Андерсоном это невозможно. Он — фундамент, на котором возведена его персональная церковь.
— Так дело в одежде, сынок, да? Смокинг?
— Верно, мистер Андерсон.
— Сейчас? Он на тебе в данный момент?
— Да. — А он что думал? Что у нас тут оргия? — И вообще, это надолго? — спросил я, когда в трубке вновь все стихло. Тишина, вероятно, казалась такой глухой потому, что он зажал микрофон своей мясистой ладонью.
— Надолго — что, сынок? — Можно подумать, он потерял нить разговора.
— Задание, сэр. Срочная работа, которую вы мне предлагаете. Сколько она займет времени?
— Два дня. Возьмем с запасом — три. Заплатят по высшему разряду, это уже известно. Пять тысяч долларов не сочтут чрезмерным вознаграждением. — После очередного раунда неслышных переговоров он с явным облегчением добавил: — Одежду тебе найдут, Сальво. С одеждой, мне сказали, никаких проблем.
Уклончивость его словесных конструкций настораживала. Хотелось уточнить, какие именно “они” предлагают мне столь неожиданный бонус вместо скромной доплаты за сверхурочные часы, каковой обычно и ограничивается награда за труды на благо родины. Но я промолчал — мистер Андерсон всегда умел внушать должное почтение к своей персоне.
— Но мне же в Верховный суд в понедельник, мистер Андерсон. Громкое дело, — взмолился я. И сделал третий, последний реверанс в сторону супружеского долга: — Что я жене-то скажу?
— Тебе, Сальво, уже найдена замена, и Верховный суд ею удовлетворен, спасибо за беспокойство. — Он взял паузу. А когда молчит мистер Андерсон, его собеседнику тоже лучше помолчать. — Что касается супруги, скажи, например, что уважаемому постоянному клиенту в лице некой корпорации срочно потребовались твои услуги и ты не можешь себе позволить их разочаровать.
— Хорошо, сэр. Понятно.
— Если начнешь объяснять подробнее, только запутаешься, так что даже не пытайся. А ты при полном параде, да? Лаковые ботинки, белая рубашка, все дела?
Сквозь клубящийся в голове туман я подтвердил, что да, при полном параде.
— А почему не слышно дурацкой светской болтовни вокруг?
Я объяснил, что вышел в коридор, чтобы ответить на звонок.
— Поблизости есть запасной выход?
Прямо из-под моих ног убегала вниз лестница, и в замешательстве я, кажется, именно так и выразился.
— Тогда не возвращайся на вечеринку. Как выйдешь на улицу, посмотри налево, увидишь синий “мондео”, припаркованный около букмекерской конторы. Последние три буквы номера LTU, водитель белый, зовут Фред. Какого размера у тебя обувь?
Ни один вменяемый человек не способен забыть собственный размер обуви, но мне пришлось хорошенько покопаться в памяти, чтобы добыть эту информацию. Ага, девятого.
— Колодка широкая или узкая?
Широкая, сэр, ответил я. Мог бы еще добавить, что, как говорил брат Майкл, у меня типичная африканская ступня — но промолчал. Поскольку думал вовсе не о брате Майкле и не о своих ногах, африканские они там или еще какие. И не о задании мистера Андерсона, жизненно важном для родины, хотя я, разумеется, всегда рад принести пользу моей стране и ее величеству. А о том, что как гром среди ясного неба на меня свалилась возможность сбежать да еще погрузиться на два дня в столь необходимую мне сейчас работу. Плюс две ночи одиночной медитации в шикарной гостинице, чтобы привести в порядок мою перекособоченную вселенную. Выковыривая сотовый из внутреннего кармана смокинга и прикладывая его к уху, я вновь вдохнул жаркие ароматы тела больничной медсестры — чернокожей африканки по имени Ханна, с которой мы безудержно занимались любовью с одиннадцати часов вчерашнего вечера по британскому летнему времени до моего отъезда час тридцать пять минут назад; торопясь на прием в честь Пенелопы, я не успел смыть эти ароматы под душем.