Глава 2

Я не из тех, кто верит в знамения, пророчества, фетиши или магию, белую или черную, хотя вы можете спорить на последние, что где-то в глубине моей души прячется эта вера, унаследованная от матери. И все же факт остается фактом: мой путь к Ханне был четко размечен флажками. Если б только я дал себе труд их заметить! Но вот же — не случилось.

Первый сигнал был зарегистрирован в понедельник вечером, перед вышеописанной роковой пятницей, в траттории “Белла Виста” на Баттерси-Парк-роуд, в нашей местной забегаловке, где я сидел в полном одиночестве, не испытывая удовольствия ни от явно вчерашних каннелони, ни от термоядерного кьянти. В целях самосовершенствования я принес с собой книгу Антонии Фрейзер “Кромвель, наш предводитель”, карманное издание в мягкой обложке. История Англии — слабое звено в моей кольчуге, и я стремился восполнить этот пробел под чутким руководством мистера Андерсона, который и сам прилежно изучал прошлое родного Альбиона. Траттория была почти пуста, за исключением еще двух столиков: за большим, в самом центре, шумела компания провинциалов, а маленький, на одного, в этот вечер занимал элегантно одетый тщедушный джентльмен, по виду человек свободной профессии, но уже вышедший на пенсию. Я обратил внимание на его ботинки: они сияли, начищенные до зеркального блеска. Еще со времен приюта у меня пунктик насчет ботинок.

Вообще-то в тот день я вовсе не собирался питаться вчерашними макаронами. Это была пятая годовщина нашей с Пенелопой свадьбы, а потому я пришел домой пораньше, чтобы приготовить ее любимое блюдо — кок-о-вен, для чего раздобыл бутылку лучшего бургундского и зрелый бри, который мне должным образом порезали на кусочки в соседнем гастрономе. Мне давно следовало бы привыкнуть к особенностям журналистской жизни, однако когда жена позвонила, поймав меня на горячем — я как раз облил куски курятины коньяком и поджег, — чтобы сообщить, что у кого-то из звезд футбола случился кризис в личной жизни и потому домой она придет не раньше полуночи, я отреагировал так, что потом сам себе удивлялся.

Нет, я не закричал на нее — я не скандалист. Я хладнокровный ассимилировавшийся британец светло-шоколадного оттенка. Сдерживаться я умею, и зачастую получше коренного населения. Трубку я положил аккуратно. Потом без долгих размышлений отправил курятину, бри и почищенную картошку в мусородробилку и нажал кнопку “Пуск”. Уж не знаю, как долго я на нее давил, но, строго говоря, значительно дольше, чем нужно, учитывая нежный возраст цыпленка и его мягкие косточки. Придя в себя, я обнаружил, что энергично шагаю на запад по улице Принца Уэльского с “Кромвелем” в кармане куртки.

За овальным столом посреди “Белла Виста” сидели шестеро: трое кряжистых мужчин в блейзерах и их дородные жены, явно привыкшие к хорошей жизни. Приехали они, как я вскоре невольно узнал, из Рикмэнсуорта, который сами называли “Рикки”, посмотреть дневное представление “Микадо” в парке Баттерси, на открытом воздухе. Назойливый голос одной из жен отзывался о постановке весьма неодобрительно. Никогда не любила этих японцев — не так ли, дорогой? — и оттого, что им позволили спеть парочку арий, они, на ее взгляд, ничуть не сделались лучше. Ее монолог не дробился на темы, он бодро двигался по накатанной дорожке. Изредка, делая вид, что задумалась, она важно откашливалась, прежде чем продолжить, хотя вряд ли стоило утруждаться: никто и не брал на себя смелость прервать ее. После “Микадо” она, без передышки и не меняя тона, перешла к своей недавней операции. Гинеколог ей все вконец испакостил, ну да ладно, он же друг семьи, так что она решила не подавать на него в суд. И тут же, без перехода, принялась костерить зятя, этого, видите ли, художника от слова “худо”, а по ней так просто-напросто тунеядца каких поискать. У нее имелась целая коллекция суждений, как на подбор категоричных и чем-то мне подозрительно знакомых, и озвучивались они во всю мощь ее легких, как вдруг тщедушный джентльмен в начищенных ботинках захлопнул свою “Дейли телеграф” и, сложив пополам вдоль, со всей силы треснул ею по столу.

— Нет, это мой долг, — вызывающе заявил он. — Хотя бы из уважения к себе. И я его выполню! — Этакая декларация твердых принципов, адресованная исключительно самому себе.

И он двинулся прямиком в сторону самого грузного из трех дюжих мужчин. Поскольку “Белла Виста” заведение итальянское, пол здесь каменный, под мрамор, и занавесей никаких нет. Потолок низкий, оштукатуренный. Если эта честная компания и не расслышала его заявления, они должны были по крайней мере обратить внимание на стук его сияющих ботинок, эхом отдававшийся с каждым шагом, однако властная супруга как раз излагала присутствующим свои отнюдь не благосклонные взгляды на современную скульптуру. Джентльмену-коротышке пришлось несколько раз громко повторить “Сэр!”, чтобы его наконец заметили.

— Сэр! — воскликнул он, обращаясь, как предписано этикетом, только к сидящему во главе стола. — Сэр, я пришел сюда поужинать и почитать газету. — Он помахал останками упомянутого предмета, словно предъявляя улику в суде. — А вместо этого, сэр, я оказался в эпицентре словесного потопа, столь громогласного, столь банального, до того пронзительного, что я… да-да… — (“Да-да” было в подтверждение того, что ему наконец удалось привлечь внимание аудитории.) — И это, сэр, без конца один и тот же голос, перекрывающий все остальные. Как человек воспитанный, не стану указывать пальцем, сэр, однако убедительно прошу вас обуздать его источник.

Завершив свою речь, маленький джентльмен и не подумал покинуть поле боя. Он не сдал позиции, остался стоять как вкопанный — ни дать ни взять отчаянный борец за свободу перед расстрельной командой: грудь вперед, сверкающие ботинки сомкнуты, пострадавшая газета аккуратно сложена под мышкой. Трое здоровяков ошеломленно пялились на него, а оскорбленная дама — на своего супруга.

— Дорогой… — пробормотала она. — Сделай же что-нибудь…

Сделай — что? И как быть мне, если они возьмутся за дело? У амбалов из Рикки спортивное прошлое было на лбу написано. Гербы на их блейзерах излучали геральдическое сияние. Нетрудно догадаться, что некогда все трое играли в регби в команде полицейского спортклуба. И если сейчас они возьмутся делать из джентльмена отбивную, чем может помочь посторонний темнокожий свидетель, кроме как дать себя превратить в еще более качественную отбивную да вдобавок угодить под арест согласно закону о борьбе с терроризмом?

Но они не стали ничего делать. Вместо того, чтобы поколотить возмутителя своего спокойствия и вышвырнуть на улицу кровавые ошметки, а вслед за ними и меня, они принялись внимательно разглядывать свои мускулистые ручищи, вслух обмениваясь замечаниями о том, что, дескать, бедняга явно нуждается в квалифицированной помощи. Не в себе человек. Возможно, опасен для общества. Или для себя самого. Кто-нибудь, вызовите “скорую”.

Хрупкий джентльмен между тем вернулся к своему столику, положил на него двадцатифунтовую бумажку и с исполненным достоинства “Доброй вам ночи, сэр!”, адресованным вовсе не мне, а большому столу, решительно удалился, этакий миниатюрный колосс; мне же осталось лишь провести сравнение между тем, кто говорит “Да, дорогая, я прекрасно понимаю” — и выкидывает цыпленка в мусорку, и человеком, не устрашившимся войти в клетку со львами, пока я тут сидел, делая вид, будто читаю “Кромвеля, нашего предводителя”.

*

Второй сигнал поступил на следующий вечер, во вторник. По дороге в Баттерси, после четырех часов просиживания штанов в Говорильне с целью защитить нашу великую нацию, я удивил сам себя, выскочив на ходу из автобуса за три остановки до своей и припустив что есть мочи не через парк, к улице Принца Уэльского, что было бы по крайней мере логично, а обратно к мосту, в сторону Челси, откуда я только что приехал.

Чего ради? Ладно, я человек импульсивный. Но что на меня нашло? Час пик был в самом разгаре. Я вообще терпеть не могу плестись по обочине, вдоль вереницы ползущих автомобилей — особенно в последнее время. Очень надо, чтоб всякие рожи таращились на меня из машин. А уж бежать — да еще в своих лучших ботинках, с кожаной подошвой и каблуками с резиновыми вставками, — бежать при моем цвете кожи, возрасте и телосложении, с портфелем в руках, — бежать со всех ног по запуганному терактами Лондону, глядя прямо перед собой, как одержимый, никого не прося о помощи, толкая в спешке прохожих… Подобное поведение в любое время тянет на диагноз, а в час пик — на диагноз безнадежный.

Может, мне понадобилась внеплановая разминка? Да нет. У Пенелопы есть личный тренер, а я по утрам бегаю в парке. Единственной объяснимой причиной, почему я несся по тротуару и через мост, была застывшая детская фигурка, которую я увидел с верхней площадки двухэтажного автобуса. Мальчишка шести-семи лет застрял посередине гранитной стенки, отделяющей дорогу от реки, — стоял пятками к стене, раскинув руки и повернув голову вбок: от страха он не мог посмотреть ни вверх, ни вниз. Под ним со свистом проносились автомобили, а над ним был узкий парапет, словно специально сделанный для мальчишек постарше, похулиганистее, тех, кто обожает выпендриваться, — и наверху двое как раз таких, насмехаются над ним, свистят, подначивают залезть к ним. Но мальчик не может, потому что высоты он боится больше, чем автомобилей, а еще он понимает, что на другой стороне парапета, даже если удалось бы туда взобраться, его ждет обрыв, двадцать метров до дорожки, что тянется вдоль реки, а он смертельно боится высоты и не умеет плавать — потому я и бегу туда со всех ног.

Но когда я прибегаю на место, задыхаясь, обливаясь потом, — что же я вижу? Нет никакого мальчика — ни замершего, ни отмершего. И пейзаж изменился. Нет гранитного парапета. Нет головокружительного уступа с проносящимися внизу машинами с одной стороны и быстрыми водами Темзы — с другой. На разделительной полосе благодушная женщина в полицейской форме регулирует уличное движение.

— Со мной нельзя разговаривать, голубчик, — отвечает она, направляя потоки машин.

— А вы не видели тут сейчас трех мальчишек, которые валяли дурака? Они могли погибнуть.

— Только не здесь, голубчик.

— Но я же видел их, клянусь! Один из них, младший, он еще пытался удержаться на стене.

— Сейчас вот как оштрафую, голубчик. А ну вали отсюда.

И я свалил. Ушел обратно по мосту, каковой мог бы и не пересекать вовсе, и весь вечер, пока ждал Пенелопу с работы, представлял себе замершего мальчишку в его воображаемом аду. Утром, когда я на цыпочках, чтобы не разбудить жену, крался в ванную, он все еще тревожил мое воображение, этот исчезнувший ребенок. И позже, весь день на переговорах в нидерландском алмазном концерне он не выходил у меня из головы, в которой много чего творилось без моего ведома. На следующий вечер ребенок все еще был там — с раскинутыми руками, костяшки пальцев прижаты к гранитной стене, — когда по срочному вызову из Окружной больницы Северного Лондона я в 19:45 приехал в отделение тропических болезней, чтобы переводить для умирающего африканца неопределенного возраста, который отказывался хотя бы слово сказать на каком бы то ни было языке, кроме своего родного — киньяруанда.

*

Синие ночные светильники помогли мне преодолеть нескончаемые коридоры. Затейливые указатели говорили, куда повернуть. Некоторые кровати в палатах отгорожены ширмами — это значит, что дела пациента совсем плохи. Наш тоже за ширмой. С одной стороны его постели скорчился Сальво, а с другой, отделенная от Сальво лишь коленями умирающего, сидит дипломированная медсестра. И эта дипломированная медсестра, родом, насколько я могу судить, из Центральной Африки, компетентнее и ответственнее большинства врачей, хотя поначалу в глаза бросается другое: легкая, уверенная походка, бейджик с неподходящим именем “Ханна” слева на груди, золотой крестик. Стройное тело затянуто в строгую бело-голубую форму, но когда она встает и перемещается по отделению, в каждом движении сквозит грация балерины. Волосы аккуратно заплетены в мелкие косички, бегущие бороздками от лба до затылка, где им еще позволено расти свободно, хотя из практических соображений их там и подрезают покороче.

А заняты мы — я и дипломированная медсестра Ханна — исключительно тем, что практически не сводим друг с друга глаз, пока она с явно напускной строгостью выпаливает вопрос за вопросом нашему пациенту, а я надлежащим образом передаю их смысл на киньяруанда, после чего мы оба ждем — иногда по нескольку минут, как мне кажется, — невнятных ответов несчастного на языке его африканского детства, который он явно намерен унести с собой в могилу как последнее воспоминание об этой жизни.

Последнее, если не считать гигиенических процедур, которые дипломированная медсестра Ханна осуществляет с помощью своей коллеги Грейс, приехавшей, подсказывают мне модуляции ее голоса, с Ямайки: та стоит у изголовья больного, вытирая рвоту, проверяя, не обмочился ли он опять или что похуже. Грейс тоже добрая душа и, судя по слаженности их движений, а также по взглядам, которыми они обмениваются время от времени, еще и приятельница Ханны.

Надо сказать, что я терпеть не могу, просто ненавижу больницы, у меня вообще аллергия на всю систему здравоохранения. Кровь, шприцы, утки, столики на колесах с разложенными на них щипцами, запахи операционной, больные, дохлые собаки и задавленные барсуки на обочине — стоит мне столкнуться с чем-то подобным, как у меня тут же сносит крышу: впрочем, точно такой же была бы реакция любого нормального человека, если бы у него по очереди удалили гланды, аппендикс и крайнюю плоть в африканских клиниках, где царит жуткая антисанитария.

А я ведь ее видел и раньше, эту дипломированную медсестру. Правда, всего один раз. Но сейчас осознаю, что последние три недели она незаметно присутствовала в моей памяти, притом не только как верховный ангел в этом печальном месте. Я однажды обращался к ней, хотя она, наверное, об этом и думать забыла. Когда я впервые работал в этой больнице, то попросил ее подписать мне акт о предоставлении услуг, подтверждающий, что я выполнил свои обязанности удовлетворительно. Она тогда улыбнулась, чуть наклонила голову, будто раздумывая, действительно ли может честно признаться, что удовлетворена мною, а затем небрежно вынула фломастер из-за уха. Этот жест, вне всякого сомнения невинный, подействовал на меня определенным образом. Мое чересчур пылкое воображение восприняло его как прелюдию к раздеванию.

Однако сегодня я не фантазирую. Этот вечер целиком посвящен работе, мы сидим у постели умирающего. Ханна — профессиональный медработник, она, надо полагать, вынуждена раза по три проходить через подобное ежедневно, еще до обеденного перерыва. Она решительно отметает посторонние чувства, и я следую ее примеру.

— Спросите, пожалуйста, как его зовут, — командует она на своем удивительном английском с французскими интонациями.

После долгого размышления пациент сообщает, что его имя — Жан-Пьер. И вдобавок заявляет со всей агрессией, на какую способен в своем плачевном состоянии, что он из племени тутси и гордится этим. Эту подробность мы с Ханной дружно игнорируем — отчасти потому, что все и так очевидно. Жан-Пьер, несмотря на оплетающие его трубки, выглядит как типичный тутси: высокие скулы, выдающаяся челюсть, удлиненный затылок — именно так их и представляет себе среднестатистический африканец, хотя многие тутси не соответствуют этому стереотипу.

— Жан-Пьер, а дальше? — все так же строго спрашивает Ханна, и я опять перевожу.

Может, Жан-Пьер не слышит меня, а может, предпочитает не иметь фамилии? Новая задержка с ответом дает нам с дипломированной медсестрой повод впервые обменяться долгим взглядом. Долгим — в смысле дольше, чем нужно, чтобы просто убедиться, что человек, для которого ты переводишь, слышит тебя. Тем более что мы вообще молчали, и наш пациент тоже.

— Спросите, пожалуйста, где он живет, — говорит Ханна, деликатно откашливаясь, будто у нее точно такой же комок в горле, как у меня. Вот только на сей раз она, к моему удивлению и восторгу, обращается ко мне как к собрату африканцу — на суахили. Мало того: у нее акцент уроженки Восточного Конго!

Но я пришел сюда работать. Медсестра задала пациенту вопрос, и я должен его перевести. Я перевожу. С суахили на киньяруанда. Потом — его ответ, с киньяруанда Жан-Пьера прямо в глубь ее темно-карих глаз, воспроизводя, хоть и не совсем точно, этот восхитительно знакомый акцент.

— В Хэмпстед-Хит[9], — повторяю я для нее слова Жан-Пьера, словно это уже наши собственные слова, — под кустом. Туда и вернусь, когда выберусь из этого… — пауза, ради приличия пропускаю эпитет, который он употребил, — заведения… Ханна, — продолжаю по-английски, вероятно, для того, чтобы немного снять напряжение, — скажите ради бога, а вы сами откуда? Кто вы?

На что она негромко, но без малейшего колебания провозглашает свою национальную принадлежность:

— Из племени нанде в области Гома на севере Киву. Этот несчастный руандиец — враг моего народа.

Ресницы ее дрогнули, дыхание затаилось, в каждом слове звучал настойчивый призыв к пониманию — и, признаюсь как на духу, я мгновенно увидел страшную участь возлюбленного Конго ее глазами: изможденные тела ее родных и близких, незасеянные поля и мертвые стада, сожженные селения, которые некогда были ее домом, пока руандийцы не налетели через границу, превратив Восточное Конго в поле боя для своей гражданской войны, обрушив невыразимый кошмар на земли, и так уже погибавшие от того, что никому до них нет дела.

Поначалу интервенты собирались преследовать только génocidaires[10] лично ответственных за уничтожение миллиона своих сограждан в течение всего ста дней. Но то, что начиналось как погоня за преступниками, вскоре превратилось во всеобщую свалку, в борьбу всех против всех за месторождения полезных ископаемых в области Киву, а в результате страна, и без того стоявшая на пороге анархии, рухнула в бездну. Все это я силился, как мог, объяснить Пенелопе, которая как добросовестная журналистка британской корпорации предпочитала общепринятый уровень осведомленности. Дорогая, говорил я, послушай, я знаю, ты ужасно занята. Понимаю, твоя газета не любит выходить за рамки рекомендованных тем. Но всего один разок, пожалуйста, на коленях умоляю, напиши хоть что-нибудь, как угодно — надо рассказать читателям о том, что творится в Восточном Конго. Четыре миллиона погибших, говорил я. Только за последние пять лет. Там это называют первой мировой войной Африки, а вы здесь — вообще никак не называете. Да, признаю: это не та война, на которой стреляют. На ней не убивают пулями, или ножами-панга, или ручными гранатами. Убийцы — холера, малярия, диарея и старый добрый голод, а большинство жертв не старше пяти лет от роду. И они умирают до сих пор, прямо сейчас, сию минуту, тысячами умирают каждый месяц. Тут непременно найдется материал для статьи. И статья вышла. На двадцать девятой странице, рядом с простеньким кроссвордом.

Каким образом я добывал эти неудобоваримые сведения? Валяясь в постели до рассвета в ожидании жены. Слушал Всемирную службу Би-би-си и далекие африканские радиостанции, пока она вытягивала свои дедлайны. Сидел один в интернет-кафе, пока она водила по ресторанам своих информаторов. Читал купленные втихаря африканские журналы. Стоял в задних рядах на уличных митингах, в дутой куртке и вязаной шапочке с помпоном, пока она проводила выходные на курсах повышения квалификации в чем-то там, что ей требовалось повысить.

Вот медлительная Грейс, то и дело подавляющая зевки (скоро конец смены), ни о чем таком понятия не имеет — да и откуда ей знать? Она не разгадывала простенький кроссворд. Она не видит, что мы с Ханной участвуем в символическом акте примирения. Вот перед нами умирающий из Руанды, он назвался Жан-Пьером. Подле него сидит молодая женщина из Конго по имени Ханна, воспитанная в убеждении, что Жан-Пьер и ему подобные — единственные виновники несчастий в ее стране. Но разве она отворачивается от него? Разве вызывает кого-то из коллег или спихивает его на зевающую Грейс? Нет. Она называет его “этот несчастный руандиец” и держит за руку.

— Узнайте у него, пожалуйста, Сальво, где он жил раньше? — чопорно велит она на своем франкозвучном английском.

И снова ожидание — то есть мы с Ханной ошеломленно пялимся друг на друга, словно вместе наблюдаем небесное знамение, недоступное глазам окружающих. Правда, Грейс его тоже видит. Грейс следит за развитием наших отношений со снисходительным вниманием.

— Жан-Пьер, где ты жил раньше, пока не попал в Хэмпстед-Хит? — спрашиваю тем же подчеркнуто бесстрастным тоном, что и Ханна.

В тюрьме.

А до тюрьмы?

Проходит вечность, прежде чем он сообщает мне лондонский адрес и номер телефона, и я перевожу его слова для Ханны, которая снова вытаскивает из-за уха фломастер, чтобы записать данные в блокнот. Потом отрывает страничку, протягивает ее Грейс, и та бочком выскальзывает из палаты к телефону — весьма неохотно, так как ей уже интересно и не хочется ничего пропустить. В этот момент наш пациент, будто пробудившись от кошмара, подскакивает и садится на подушках, вместе со всеми трубками, и, призвав на помощь весьма грубые выразительные средства своего родного киньяруанда, требует объяснить, “что за херня со мной творится, мать вашу растак?” и отчего это полиция приволокла его сюда против его воли? В ответ Ханна ослабевшим от эмоций голосом по-английски просит меня перевести ему слово в слово то, что она сейчас скажет, ничего не добавляя от себя и ничего не опуская, пожалуйста, Сальво, даже если вам лично это покажется необходимым из уважения к нашему пациенту — к нашему пациенту, вот что теперь для нас главное. И я заверяю ее, так же трепетно, что у меня и в мыслях нет приукрашать ее слова, никогда, какую бы боль они мне ни причиняли.

— Мы вызвали регистратора, Жан-Пьер, и он обещал приехать как можно скорее, — четко произносит Ханна. Проявляя куда больше такта, чем многие мои клиенты, она делает паузу, чтобы я успел перевести. — Вынуждена сообщить вам, Жан-Пьер, что у вас острое заболевание крови, которое, по моей оценке, зашло слишком далеко, чтобы мы могли помочь. Мне очень жаль, но нам придется смириться с ситуацией.

И все же в ее глазах светится надежда, ясная и радостная надежда на искупление. Такое ощущение, что, раз уж Ханна способна справиться со столь скверными известиями, то должен справиться и Жан-Пьер, да и я тоже. И после того как я максимально близко передал больному суть (“слово в слово” — немного наивное заблуждение непрофессионала: не всякому руандийцу, особенно на социальном уровне этого бедолаги, знакомы такие понятия, как “острое заболевание крови”), она заставляет его повторить через меня ее слова, дабы убедиться, что все всё поняли правильно и смысл сказанного ни в коей мере не искажен.

Жан-Пьер угрюмо повторяет, я снова перевожу, затем она спрашивает: есть ли у Жан-Пьера какие-нибудь пожелания, пока он ждет приезда родных? Это, как мы оба прекрасно понимаем, лишь завуалированное сообщение о том, что он, скорее всего, умрет раньше, чем они сюда доберутся. Ханна не пытается выяснить (а значит, и я не пытаюсь), почему он ночевал на земле в парке, а не дома, с женой и детьми. Но чувствуется, что для нее подобные вопросы равнозначны вторжению в частную жизнь, — и я с ней согласен. Зачем бы уроженец Руанды отправился умирать в Хэмпстед-Хит, если бы не хотел избежать постороннего любопытства?

Тут я замечаю, что она держит за руку не только нашего пациента, но и меня тоже. И Грейс это замечает, но ее интерес лишен сального оттенка, ведь Грейс знает — и я знаю, — что ее подруга Ханна не имеет привычки хватать за руки каждого встречного переводчика. Но вот они — моя светло-коричневая, наполовину конголезская рука и ее подлинный, черный вариант, с розовато-белой ладонью, сомкнутые на смертном одре врага-руандийца. И дело не в сексуальном влечении — как можно, когда между нами умирает Жан-Пьер? — а в обнаруженном родстве душ, и взаимном утешении, и усердном труде ради нашего общего пациента. Это происходит потому, что она глубоко тронута — как и я. Ханне небезразличен несчастный умирающий, хотя она изо дня в день с утра до вечера таких видит. Ей важно, что мы сострадаем тому, кого следовало бы считать врагом, что мы возлюбили его согласно евангельской проповеди, которую она впитала с детства, судя по золотому крестику на шее. Ее волнует мой голос. Каждый раз, когда я перевожу с суахили на киньяруанда и обратно, она опускает глаза, будто молится. Она взволнована оттого, что я пытаюсь сказать ей взглядом, лишь бы услышала: мы — два человека, которые всю жизнь искали друг друга.

*

Не скажу, что мы и дальше не разжимали рук, поскольку это не так, однако внутренним взором мы отныне следили друг за другом. Она могла стоять ко мне спиной, наклоняться над больным, приподнимать его, гладить по щеке или проверять аппаратуру, которую настроила для него Грейс. Но всякий раз, как она поворачивалась взглянуть на меня, я был рядом и чувствовал, что мысленно она со мной. И все, что случилось потом — после того, как я дождался окончания ее дежурства у освещенных неоновыми лампами ворот больницы, и она вышла ко мне, опустив глаза, и мы, застенчивые питомцы христианских миссий, не обнялись, а взялись за руки, как двое серьезных школьников, и поднялись по склону холма к ее общежитию и потом по узкому коридору, пропахшему азиатской пищей, добрались до двери с висячим замком, который она открыла своим ключом, — проистекало из тех взглядов, которыми мы обменивались в присутствии умирающего руандийца, из чувства ответственности друг за друга в момент, когда человеческая жизнь ускользала из-под наших переплетенных пальцев.

Именно поэтому в промежутках между приступами страсти мы могли разговаривать на такие темы, которых я ни с кем не обсуждал после смерти брата Майкла, поскольку другим конфидентом судьба меня до сих пор не награждала, за исключением разве что мистера Андерсона, но уж точно не было никого похожего на красивую, веселую, чувственную африканку, чье единственное призвание — утолять страдания несчастных. Рассказывая друг другу о себе, мы говорили по-английски. Занимаясь любовью, переходили на французский. А делясь мечтами об Африке, как могли не вернуться к конголезскому суахили, языку нашего детства, насыщенному игривой смесью радости и озорства? За двадцать бессонных часов Ханна стала мне сестрой, возлюбленной и лучшим другом, которыми мне никак не удавалось обзавестись со времен бесприютного детства.

Предавались ли мы угрызениям совести — двое набожных христиан, с детства впитавшие в себя постулаты истинной веры, отныне прелюбодеи высшей пробы? Нет. Мы говорили о моем браке, и я объявил его распавшимся, будучи твердо уверен, что так и есть. Мы говорили о Ноа, малолетнем сыне Ханны, оставленном на попечении ее тетки в Уганде, и вместе тосковали по нему. Мы давали друг другу торжественные клятвы, обсуждали политику, обменивались воспоминаниями, пили клюквенный сок, разбавленный минералкой, ели заказанную на дом пиццу, а потом снова занимались любовью вплоть до того момента, когда Ханна неохотно набросила свой белый халат и, уклонившись от моих поползновений обнять ее еще один — последний! — разок, заторопилась в больницу, на свои курсы по анестезии перед очередным бдением у постели смертельно больных. А я помчался ловить такси, поскольку из-за недавних взрывов метро работает через пень-колоду, на автобусе ехать целую вечность, а времени-то уже — господи! Тем не менее в ушах у меня звучали ее прощальные слова, произнесенные на суахили. Обхватив ладонями мое лицо, она мягко покачала головой, будто в радостном изумлении.

— Сальво, — сказала она, — когда твои родители тебя зачали, они, наверное, очень любили друг друга.

Загрузка...