Постнов Олег Песочное время - рассказы, повести, пьесы

ОЛЕГ ПОСТНОВ

ПЕСОЧНОЕ ВРЕМЯ: РАССКАЗЫ. ПОВЕСТИ. ПЬЕСЫ

Памяти моих родителей

ОТ АВТОРА

Эта книга, как и почти любое издание в наше время, в той или иной мере обязана своим выходом в свет благосклонности спонсеров, среди которых имя моего старинного друга Е.А.Бененсона, возглавляющего ныне фирму WBI FINANCIAL (USA), должно по праву прозвучать в первых строках. Собственно, кроме финансовой стороны дела, я глубоко признателен ему за многолетнюю моральную поддержку и интерес к моему творчеству, что, порою, бывает важней - как, например, и в этом случае, - одного только денежного участия. В конце концов деньги безличны. Что же касается Е.А.Бененсона, то, вместе с нашим общим другом Д.В.Баталиным, он всегда был и остается одним из первых читателей всех моих произведений, а, соответственно, и критиком их. Влияние этих двух людей на мое творчество всегда было решающим и, вероятно, благотворным.

Конечно, сборник художественных произведений - не научный трактат. И создание художественного текста процесс совсем особый, куда более личный или даже интимный; но результат его в не меньшей мере нуждается в усилиях и доброй воле многих людей, порой целых коллективов для того, чтобы собрание рукописей превратилось в книгу, способную заинтересовать читателя. Эта истина очевидна. А потому мне не кажется лишним выразить благодарность руководителям и сотрудникам фирмы Такрал-Сибирь - Н.А.Казаковой, Е.А.Толмачову, М.С.Желяевой, И.В.Олейникову - обеспечившим мне техническую поддержку на многих этапах моей работы с произведениями.

И, разумеется, особые слова должны прозвучать в адрес Бориса Зубкуса, оформившего это издание. Являясь одним из наиболее известных молодых художников США - на выставке в парижском Салоне он был признан лучшим художником 1997 года - он нашел возможным создать серию картин и рисунков специально для моей книги, придав ей тем самым особый, во многом неожиданный колорит. Это обстоятельство я почитаю большой честью для себя и горжусь им.

Устоявшиеся формы официальной благодарности имеют свойство придавать словам отвлеченный, словно бы лишенный действительных чувств оттенок. И все же моя глубокая признательность коллективу научно-издательского центра ОИГГМ СО РАН, в том числе В.И.Смирновой, курировавшей издание и, по существу, явившейся главным инициатором его осуществления, а также моим редакторам - Л.В.Островской и Т.В.Романенко - вряд ли способна вызвать сомнение. Издание книги - во все времена - нелегкий труд. И потому благодарность за помощь и поддержку в этом деле, вероятно, никогда не станет одной лишь формальностью.

Рассказы ________________________________________________________________

ОТЕЦ

Начиная этот, по необходимости краткий, отчет, мы первым делом считаем долгом своим сознаться не только в собственном неумении и непривычке к составлению подобного рода документов, но, что важней, в определенной предвзятости, а значит и необъективности нашего взгляда на суть тех событий, объективное изложение которых как раз и есть, вернее, должно было бы быть целью подобного очерка - как, впрочем, и доброй волей его автора, коль скоро он уже взял на себя труд этот очерк составить.

А между тем это для нас невозможно. Мистерии родственных уз редки в наш век, и потому нет ничего удивительного в том, что наше собственное мнение, вероятно, сильно отличается от мнений прочих участников дела и особенно от мнения его главного участника (если только предположить, что его вообще следует принимать в расчет). Мы к тому же имели несчастье слишком близко коснуться некоторых сторон происшествия, которое намерены описать, хотя, опять-таки, это дело давнее, а время имеет свойство сглаживать углы. И тем не менее кое-кто безусловно найдет, что мы попросту сгущаем краски. Что выбор темы, по крайней мере, требует иных средств, чем те, которыми мы располагаем. Что, наконец, мы воспользовались - самым неделикатным образом - своей осведомленностью, вовсе упустив из виду простые нормы приличия. Все это может быть. Но приходится мириться с неизбежным. А потому мы не хотим выдумывать себе дальнейших оправданий, заранее сознаем слабость и недостаточность их и смиренно склоняем голову под справедливый упрек, лишь повторяя вслед великому древнему поэту, мол, будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить - это уж Бог знает!

Летним утром 197* года Сергей Михайлович Дозорский, наш герой, вышел во двор своего дома с совочком в одной руке и жестяным ведерком, разрисованным многоцветными бабочками и лепестками, в другой. Поскольку Сергею Михайловичу только что накануне, позавчера, исполнилось шесть лет, дело, им предпринятое, открывало еще перед ним всю важность своего значения и было ему даже отчасти неприятно, хотя и, как он думал сам, необходимо.

Отпустив подъездную дверь (она сейчас же с грохотом обрушилась на косяк, вызвав дребезжание ближайших оконных стекол), Сергей Михайлович остановился на краю низенького бетонного крылечка, пристроенного к подъезду ввиду кривизны фундамента, и оглядел двор. Двор был залит солнечным светом и, как все дворы Городка в это время дня и года, представлял собою небольшой, в меру запущенный эдем накануне грехопадения. Здесь всего было вдоволь: кустов, газонов, берез, посыпанных гравием дорожек, все это чередовалось и уравновешивалось друг другом так, что двор не выглядел ни тесным, ни пустым, и тот, кто вздумал бы описать его словами, едва ли бы избег выражений вроде "красочный ансамбль" и "живописный беспорядок".

Дозорский, однако, глядел кругом, менее всего помышляя о красотах природы. Этот двор вместе с некоторыми окрестностями и частью соседней улицы, уводившей в другие дворы, заключал в себе мир, весьма сложный и запутанный, но который все младшие обитатели дома знали наизусть. Детство поколений копирует юность человечества, и потому двор был разбит, словно античный космос, на множество мест, понятных лишь изнутри и независимых друг от друга. Мир составлялся из этих мест.

Прямо против подъезда, тесно друг к другу, располагались два наиболее важных из них: песочник и качели. Их удачно разделяла живая изгородь, довольно высокая, чтобы скрыть тех, кто играл в песке, от тех, кто качался на качелях. Слева, ближе к дороге, юная ива теснила край белокаменной трансформаторной будки, и тут, в тени, было третье по важности публичное место двора. Называлось оно, согласно главной, принятой здесь забаве, "вокруг будки", что не мешало, впрочем, по временам использовать удобную белую стену для игры в мяч. Далее, по ту сторону улицы, пестро раскидывались задворки торгово-бытового комплекса, полные ломких, как печенье, ящиков и пыльных картонных плит. Еще в пору строительства комплекса задворки получили название "стройка", укоренившееся вопреки окончанию работ. Там тоже была белая стена (за нее въезжали товарные автомобили), перед ней лужайка, а сбоку чернел ржавый ряд мусорников - ночлежка нищих котов. Более независимые в сравнении с котами птицы порхали в голубом небе над мусорниками весь день, до вечера.

Кроме этих, общепризнанных мест, существовали и другие, не пользовавшиеся, правда, доброй славой, скорее наоборот, но все-таки нужные на свой лад. Их тоже, разумеется, все хорошо знали.

Оглядев двор и ту часть "стройки", которая видна была с крыльца будка заслоняла только шеренгу мусорников - Дозорский убедился, что ни его приятелей, ни врагов не было сейчас вблизи дома. Это обстоятельство его порадовало. У него был план, однако же он боялся как-нибудь ошибиться. Оставив крыльцо, он прошел под окнами вдоль стены и заглянул за угол, в дальний подвальный спуск, сырой и сумрачный от отсутствия солнца. Спуск тоже был пуст.

Подвал играл свою важную роль в жизни дома. Это была теневая часть мира, обитель скелетов и мертвяков. Входы в него, забранные с трех сторон решетками, служили одновременно лестницей в преисподнюю и тюрьмой, и, наряду с ними, на особом положении были только заросли кустарника: шиповный куст перед качелями, куст гибридной смородины за песочником и еще два куста неизвестной породы, с бледно-зелеными, точно вываренными листьями и мелкими сморщенными ягодами, оставлявшими на пальцах мучную пыль. Кусты образовывали лабиринты, в них играли в догоняшки, в "домики", использовали при случае по нужде, а порой, как и подвал, еще для других целей. Но сейчас ни тут, ни там не было ни души.

Правда, как это отметил про себя Дозорский, в песочнике давно уже играл сам с собой незнакомый ему молодой человек, на вид ровесник Дозорского или даже еще более солидных лет. Но он в счет не шел, так как был чужак и из другого двора. С ним можно было разве что познакомиться. Однако, во-первых, Дозорскому было сейчас не до него, а во-вторых, будучи сам человеком замкнутым, не склонным к случайным знакомствам, Дозорский в своих играх любил либо верховодить, либо оставаться в тени, тогда как от чужого можно было ждать чего угодно, пожалуй, и неповиновения. Этого бы Дозорский не стерпел. А подымать шум сейчас, когда во дворе так удобно никого не было, было бы просто глупо и шло совершенно вразрез с его планом.

Потому, мирно спрятав возле водосточной трубы свое ведро, не нужное ему в предстоящем деле и взятое из дому исключительно за новизну (оно составляло часть подарка к его дню рождения), Дозорский с одним совком в руке обогнул дом, уйдя тем самым из поля зрения незнакомца в песочнике, и очутился в еще одном, весьма примечательном месте, а именно: "за домом".

Это место целиком противостояло двору, "стройке" и подвалам. Тут был газон с проплешинами, на которых играли в футбол и в ножички (последнее - табу для самых послушных), бетонная тумба с крышей от канализации, а также мучнистые кусты, не популярные, впрочем, за свою низкорослость. Однако именно к ним подбирался теперь Дозорский. Солнце приходило "за дом" только во второй половине дня, утром здесь бывало холодно, и так же было и теперь, так что Дозорский, тайно нервничавший, даже как бы продрог вначале от сырости. Впрочем, на нем и впрямь была лишь безрукавка, заправленная в короткие штаны, и когда он присел возле кустов, его укусил комар в колено.

Убив комара и размазав кровь, Дозорский воровато огляделся, потом бросил совок и принялся рукой разгребать рыхлую землю у основания куста. Вскоре под его пальцами тускло забрезжилось стекло. Здесь устроено оно было не случайно. Тотчас увидел Дозорский, что под стеклом серебрится крупитчатая золотинка, рядом с ней что-то еще, чего он разглядеть пока не мог, но, по крайней мере, главное уже было ясно: он нашел то, что искал. И это был "секретик".

Обыкновенные "секретики" делаются просто. Где-нибудь подальше от чужих глаз (лучше всего в кустах или под деревом) выкапывается мелкая квадратная ямка. Ямку устилают фольгой, кладут в нее какой-нибудь цветок, желтый одуванчик, к примеру, сверху все покрывают стеклом и присыпливают землей, оставляя по соседству метку так, чтобы самому потом не забыть, где именно был спрятан "секретик". Если в нужном месте прокопать в земле пальцем круглую скважину, то сквозь стекло можно увидеть узор, что и составляет смысл "секретика". Дело это, разумеется, девичье, и ради него Дозорский, уж конечно, не стал бы ни красться, ни хитрить: он и вообще-то был равнодушен к "секретикам".

Да, но тут - тут были особые важные обстоятельства, их приходилось учитывать. Фатум событий заключался в том, что, как полагал Дозорский, тут была затронута его честь. Мало того: была уязвлена его гордость. А поскольку все предприятие к тому же обещало быть весьма и весьма рискованным, то, уклонившись от него, Дозорский рисковал стать трусом в собственных своих глазах. Этого ему уже никак не хотелось.

А между тем и одного взгляда на "секретик" было довольно, чтобы понять, до какой степени были оправданы его страхи. Это был совсем не обычный "секретик" из тех, что делаются каждый день; отнюдь; в нем и следа не было от скучной рутины, от затверженного шаблона, в котором безошибочно дает себя знать тупая заурядность. Наоборот: даже фольга была в нем особенной. Снятая с ромовой конфеты, вся в желтых звездах по синему полю, она окаймляла полураскрытый бутон шиповного цветка, края ее были ущемлены темными гладкими щепками, а рядом с цветком, головой к нему, лежал американский резиновый индеец, походивший бы под стеклом на мумию, если бы из-под стекла не продолжал замахиваться резиновым своим томагавком, весь скорчившись от угрозы. Этот индеец был Дозорскому слишком знаком.

Принадлежал он некой Эле, светловолосой соседке Дозорского с верхнего этажа и его бывшей подружке; весь "секретик" тоже был явно делом ее рук. От общего ли несовершенства мира, о котором Дозорский, впрочем, пока ничего не знал, или по причинам еще более тайным, их дружба после краткого, но радостного для обоих начала повредилась и распалась чуть не сама собой, у всех на глазах. Что тут сыграло роковую первую роль, что вторую, сложно было бы теперь решить. Конечно, в свой черед стена подъезда была украшена магической формулой с знаком "плюс"; конечно, "жених и невеста", древнее, как упрек творца, тоже было пущено в ход. Но и без них мелкие размолвки лишь ждали минуты, чтобы обратиться в ссору. Ссора перешла в драку (Дозорского хлопнули по носу, а он сам, не зная, что делать, как-то неловко схватил Элю за руку, оцарапав ей локоть). Тощее перемирие омрачилось скорым предательством, и после того зной вражды уже не ведал прохлады. Обе стороны чуждались друг друга, однако ж числили друг за другом долги, и индеец как раз тоже составлял важную часть контрибуции, на которую претендовал Дозорский. Переходя к нему в руки, он восстанавливал, на взгляд Дозорского, попранную справедливость, о том же, что в свою очередь могли потом взыскать долг с него самого, Сергей Михайлович как-то не подумал... Впрочем, ему помешали.

Только что он, отбросив стекло и извлекши индейца из его могилы, сунул его в карман штанов и протянул руку к совку, готовясь тщательно скрыть следы грабежа, как за его спиной совершенно неожиданно раздалось чье-то сопение и шмыганье носом. Дозорский стремительно обернулся. Он, конечно, знал, кого увидит, и точно: его приятель, коротышка-Андрюша, называемый по ряду примет Андрюшей-Хрюшей, стоял и наблюдал за его действиями, от интереса расслабив и даже опустив нижнюю губу. Дозорский взбесился.

Собственно, Хрюша был по натуре своей безобиднейшей мирной тварью, к тому же забитой до глупости. Он любил Дозорского, так как тот снисходил к нему и его жалел (мама разъяснила как-то Сергею Михайловичу, сколь худо обращаются родители с Хрюшей, чем довела его самого до слез) и, кроме того, никогда его не обижал, хотя, правда, другие тоже не трогали бедного Хрюшу. Но теперь Дозорский весь кипел. Этот дурак мог, пожалуй, и проболтаться, и даже без толку было его предупреждать, разве только пугнуть. Сжав кулаки, он вскочил с колен и шагнул к Хрюше.

- Ты чего? чего?.. - в ужасе забормотал тот, сразу побледнев и отступая.

Бледность его в свою очередь испугала Дозорского.

- Я... Ты дурак... Я тебя звал, что ли? Щас как дам! - бормотал он бессильно, опустив руки.

Андрюша-Хрюша понял, что его бить не станут. Тотчас обычный цвет вернулся к нему, а в маленьких глазках замелькала обида.

- Ладно-ладно, - проговорил он, мстительно щурясь. Он, конечно, не думал мстить. Но этот прищур и хлипкое "ладно-ладно" - это было все, чем он мог отплатить миру за все невзгоды.

Дозорский был растроган им.

- Ну... ты не злись, Хрюшенька, - сказал он покаянно (Хрюшу звали так не только за глаза). - Я тут хотел "секретик" спрятать, - он посмотрел на разрытую яму.

- Я не скажу ведь, - посулил Хрюша, тотчас забыв месть.

- Э, скажешь.

- Нет, не скажу. Честно.

Он даже гордо выпрямил спину. На Дозорского он смотрел снизу вверх, а теперь еще думал подольститься к нему, и это добавило в его голос твердости.

- Нет, скажешь, - решил Дозорский, притворяясь мрачным. На деле он был рад, что провел простодушного Хрюшу.

- Нет, не скажу, не скажу, не скажу!..

- Не скажешь? Никому-никому? Ну... ну ладно.

Делая вид, что поддаётся Хрюшиным уговорам, он снова присел в кустах и взял совок. Ему пришлось теперь отыскать стекло и добросовестно восстановить status quo "секретика", чего он прежде делать не думал. Он утешил себя тем, что индеец остался все-таки при нем, у него в кармане.

- Смотри только, - велел он еще. - Разболтаешь, то ты мне не друг... - Тут внезапно новая мысль его осенила. - А как сегодня? а? - Он подмигнул Хрюше, принизив слегка голос. Тот опять испугался.

- Не-е, - протянул он. - Она дома сидит.

- И не уйдет?

- Не знаю.

Хрюша насупился; видно было, что ему не хочется говорить об этом. Дозорский вздохнул.

Хрюша вызывал у него много сложных и беспокойных чувств. жалость к нему часто бывала липкой. Приходилось усиливать волю, чтобы смотреть на него. А при этом любопытство к судьбе Хрюши рождало в Дозорском странную застенчивость. Он не решался спросить прямо, намеков же Хрюша не понимал, и тогда порой Дозорский ставил ему вопросы, от которых сам дрожал втихомолку, хотя и не знал почему. Ответы разочаровывали его; но Дозорский угадывал, что только тупость Хрюши этому виной, а по существу происходивших с ним событий у него в жизни совершается многое, куда более важное и интересное, чем те слова, которые он мог сказать об этом. Так было и теперь.

В их разговоре, кратком и туманном, речь между ними на самом деле шла о том, как Дозорскому осуществить давнее, не вдруг высказанное им желание поглядеть на тот инструмент, при помощи которого мать Хрюши старалась вывести своего сына в люди. По его словам, это была пластмассовая палка, и он демонстрировал синяки от этой палки, но стащить ее из дому не решался и, похоже было, боялся ее не меньше, чем саму мать или отца. Дозорский вначале уговаривал его, выставляя доводы в том смысле, что, мол, этого ведь никто все равно не узнает. "Ага-а, - канючил Хрюша, она придет, а ее нет..." - "Так ведь ты быстро?" - "А я забуду, как она стояла..." Дозорский предлагал ему заметить место, прилепить к полу кружочек пластилина и проч., но тут податливый всегда Хрюша был неумолим; он слишком близко разбирался в вопросе, даже глядел как-то на Дозорского по этому случаю свысока, и Дозорский в конце концов уступил. Он вместо того стал сам напрашиваться в гости. Хрюша не возражал, только повторял опять, что нужно, чтобы матери не было дома. Дозорский сам тоже так считал.

Мать Хрюши была крупная, представительная женщина с округлыми чертами тела и лица. Уходя куда-нибудь из дому, она бросала зоркий взгляд на игравшего во дворе Хрюшу, прочих же детей, если они попадались ей на глаза, дарила приятной улыбкой. Зато Хрюше она никогда не улыбалась. Ее муж был низкоросл и коренаст, но, как видно, вовсе не состоял у ней под каблуком, и, хотя черты его были мелки (как и у Хрюши), все же каркающий резкий голос его выдавал в нем крутой нрав. Хрюшу он порол редко, но при этом всегда долго и сильно.

- Пошли на болото, - сказал Хрюша, когда Дозорский засыпал "секретик" и поднялся опять с колен.

- На болото? - Дозорский в сомнении поглядел кругом. - Не; пошли лучше... вон, на экскаватор позырим.

Экскаватор трудился где-то в конце улицы. Уходить из-за дома было сейчас самое время, но идти на болото Дозорский действительно не хотел. Болото находилось в лесу, за гаражами, причем уже и гаражи были территорией, отчасти заповедной для малышей. Туда ходили "взрослые", то есть школьники первых классов, которые там тайно курили в зябких железных ущельях табак и не имели привычки церемониться с мелюзгой. На болоте они, правда, показывались реже, но и без них были веские основания сторониться подобных мест. К тому побуждала и сыновняя покорность.

Роль болота исполняла мелкая, вся поросшая травой лужа, каким-то чудом не просыхавшая даже в жару. Была она, конечно, опасна не более, чем любая другая лужа во дворе, однако, во-первых, именно в ней чаще всего у Дозорского промокала обувь, что грозило мифической простудой, а во-вторых, он неизменно приходил после нее домой весь с ног до головы в грязи, стяжая тем себе всякий раз нагоняй. Излишне говорить, что Андрюше-Хрюше путь туда тоже был закрыт строго-настрого.

- Да ну, экскаватор... - протянул он теперь, выпячивая нижнюю губу жест, при богатстве его мимики, главный. Дозорский промолчал в ответ. Решение уже было принято им, и потому Хрюша убрал губу, засопел и, хмуро поглядев себе под нос (что порою бывало кстати), поплелся следом за Дозорским во двор, куда тот свернул, опасаясь как-нибудь забыть ведро, спрятанное им у водостока. Во дворе по-прежнему было тихо и безлюдно. Однако, как заметил Дозорский, к юноше в песочнике присоединилась теперь толстая Лера, наперсница и шпионка Эли; они что-то пылко обсуждали между собой, причем Лера противно взвизгивала по временам, как это она и вообще имела обыкновение делать. Увидав ее, Дозорский тотчас смекнул, что ему лучше не останавливать на себе ее взгляд и, быстро подхватив ведро, поспешил прочь со двора, в конец улицы. Хрюша следовал за ним.

Но в этот раз оказался прав Хрюша: экскаватор и впрямь вряд ли стоил их внимания. Он был разболтан, гремел и истекал маслом и, едва только начав траншею, которую рыл уже дня два, вдруг мертво заглох с полным ковшом в яме. Шофер его хлопнул дверцей, однако чинить ничего не стал и удалился на обед, хотя был еще только ранний полдень.

- Что теперь? - спросил Хрюша с надеждой.

Дозорский покосился на него.

- Ну что, - сказал он. - Теперь, если ты хочешь, то можно... м-м... укол.

- Да-а, мне уже вчера был, - канючливо не согласился Хрюша.

- Что ж, что вчера. То вчера, а то сегодня, - говорил рассудительный Дозорский.

- Да? а тебе? а ты когда?

Но Дозорский знал ход, безотказный в случае с Хрюшей.

- Ну, если ты согласен, - сказал он вкрадчиво, - так мы пойдем потом на болото.

Хрюша подозрительно вгляделся в него.

- Честно? - спросил он с сомнением.

- Честное слово.

- Ну хорошо. Но только это все равно в последний раз. Потом уже твоя очередь.

Дозорский кивнул. Договоренность была достигнута, и мальчики с заговорщическими лицами направились к ближайшему подъезду соседнего дома, причем Хрюша шел теперь впереди. Дозорский поднял по дороге сухую яблоневую веточку, праздно валявшуюся в траве на газоне, и, отломив от нее тонкую щепку, показал Хрюше. Хрюша не возражал.

В подъезде была сизая тьма и пахло чужим жилищем. Это очень как-то не понравилось Дозорскому, который вообще был чувствителен к запахам. Хуже, однако, было другое: подъезд был крайний, и в нем, в отличие от их родного подъезда, вовсе отсутствовал необходимый теперь подвальный спуск. Все, что здесь было, - это темный закуток под лестницей, где держали коляски и велосипеды. Сейчас, правда, он был почти пуст: в углу стояла только старая велосипедная рама с ржавыми педалями и - почему-то - сломанная лыжная палка без кольца. Дозорский хотел уж было поворотить обратно, но умелый Хрюша сориентировался в полутьме, прошел в закуток и, быстро встав на колени, нагнулся вперед, одновременно сдернув с себя до колен штаны. Дозорский увидел мутно белевшие рыбьей белизной тощие полукружья Хрюшиного зада. Это было то, чего он и хотел. Он тоже нагнулся, выполняя принятый ритуал, несколько раз осторожно тыкнул яблоневой щепкой в одну из Хрюшиных ягодиц и после этого пристроил щепку кое-как плашмя в узкой расселине между ними. Хрюша спешно подтянул штаны, вскочил на ноги и привел в порядок ремень: "укол" состоялся по всем правилам.

После ссоры с Элей Дозорский что-то особенно часто стал любить играть с Хрюшей в эту игру. Хрюша тут был незаменим, ибо всякий другой на его месте, конечно, потребовал бы от Дозорского компенсации, платы тою же монетой. Тогда как Хрюша довольствовался одними обещаниями. Так это было и теперь. И Дозорский, спеша сдержать слово перед ним, по выходе их из подъезда тотчас повернул с ним в сторону болота, к гаражам.

Игра в "укол" тоже рождала в Дозорском двойственные, похожие на Тянитолкая из "Айболита", чувства. Их было даже более двух. К нему внутрь они сходили как бы уступами. Сверху был страх (Дозорский никогда не мог совладать при этом с дрожью), затем стыд, под ним злость, от злости Дозорскому сладко сводило скулы и хотелось сильно ударить Хрюшу. Круг, таким образом, замыкался. Дозорский в изнеможении прикрывал глаза, но все это проходило очень скоро и потом лишь слегка подташнивало и позванивало в ушах - так, как если сидеть долго на солнце... Когда все оканчивалось, он всякий раз старался выкинуть из головы память об этом; но, вернее всего, ему хотелось убрать лишь какой-то цепкий клочок памяти, тогда как другой, наоборот, ему был приятен и он удерживал его в себе, для чего у них с Хрюшей было даже заведено оставлять щепку у того в штанах чуть не на весь день после "укола". Беда была лишь в том, что Дозорскому часто делалось как-то скучно с Хрюшей. Об Эле, однако, он совсем не жалел, ибо не научился еще понимать утраты.

Они поравнялись с гаражами. Солнце переходило зенит и уже стало припекать им затылки, но до леса, где была тень, им оставалось идти еще шагов сто. Они огибали гаражи с дальней от двора стороны, и потому Дозорский был слегка удивлен, вдруг встретив здесь, на тропинке к лесу, еще одного своего близкого приятеля, некоего Кирилла, которого он, как, впрочем, и все во дворе, звал именно Кириллом, избегая в разговорах с ним прозвищ или уменьшительных форм.

Кирилл был черняв, молчалив и строг той обращенной внутрь себя и чуждой миру людей строгостью, которая придает человеку в обществе тягостный для всех вес. Он при этом сам был равнодушен к другим и из всего двора отличал одного Дозорского, ценя в нем качества, которыми не обладал сам. Этим он выгодно рознился с Хрюшей, начисто лишенным, по простоте своей, необходимых для подобной оценки свойств. Хрюшу Кирилл избегал даже взглядом.

- Куда это ты ? - спросил он Дозорского так, словно тот был один.

- На болото; не хочешь? - спросил в свою очередь Дозорский, сам при этом не зная, хочет он или нет, чтобы Кирилл шел с ними.

- Что там делать? - Кирилл нахмурил твердую бровь.

- Там... ну, там... ну, мы посмотрим, - стал говорить Дозорский, стараясь заранее сообразить, что можно делать на болоте; собственно, думать так вперед было не в его правилах.

- Уже, наверно, головастики есть, - заметил некстати Хрюша, шмыгнув носом и обминаясь с ноги на ногу: ему не терпелось идти.

Кирилл покосился в его сторону, но ничего не сказал и пошел рядом с ними молча, сорвав длинную коленчатую травинку, которую теперь нес осторожно перед собой.

Дозорский решил, что он, пожалуй, все-таки рад Кириллу. Он, конечно, вовсе не выговорил это про себя, как не проговаривались словами и не обдумывались ни им, ни Кириллом их собственные чувства и мысли, проходившие через них еще в первобытной чистоте, без посредства анализа. И все же в целом он ощущал все именно так и думал именно так, потому еще, может быть, что идти втроем на болото было куда безопасней. Кириллу, вдобавок, как и им с Хрюшей, могло за это влететь, и это тоже вызывало в Дозорском желание подбить его на запретный шаг, разделив вину: чувство, знакомое всякому грешнику. Наконец, с Кириллом было не так скучно.

Они миновали угол гаражей и, пройдя мимо одинокого фонаря, который озарял по ночам этот дальний, редко навещавшийся кем-либо угол, оказались на краю леса. Был полный полуденный штиль, и даже листья не шевелились. Однажды Дозорский видел, как Кирилл использовал это место по большой нужде, спрятавшись за столб прогнившего и проломленного снизу забора. Вероятно, нелюдимость Кирилла привлекла тогда внимание Дозорского. Он выждал, когда Кирилл уйдет, сам прошел за фонарь и взглянул на плоды его усердий. Плоды были обильны. Они даже потрясли Дозорского своей избыточной величиной, и он искренне захотел узнать, как именно и скоро ли земля заберет в себя весь этот щедрый гостинец. Чуть ли не месяц после того он наведывался туда время от времени и, может быть, заглянул бы и теперь. Но хтонические монстры были сейчас в нем сыты; щепка покоилась у Хрюши в штанах, и он равнодушно отвел взгляд от фонаря, глядя вперед, под сень деревьев, где уже поблескивало болото.

Болото омывало подножье смешанной редкой рощицы из осин и берез, со всех сторон подступавшей к двум древним соснам. Их очертания и верхи напоминали издали византийский храм с дугами закомар и с просторными, как клобук, куполами. Вблизи, однако, эта иллюзия терялась. Но из-за воды подойти к соснам вплоть было не так-то просто, и Хрюша с Дозорским в прошлый раз, еще в начале весны, специально строили через болото переправу, стремясь попасть на островок, образованный внизу из их сросшихся корней. Теперь от этой переправы не осталось и следа. Между кочками торчали только развалины двух-трех ящиков, бурых от влаги и совершенно раскисших. Толку от них не могло быть никакого, и даже они были опасны ржавым серпантином своих кривых скоб. Дозорский, однако, тотчас углядел на берегу в траве круглую длинную тару из тех, в которые принято паковать плоские банки с сельдью. И так как сбита она была вся из свежих досок, еще пушистых от заноз и частью выломанных по сторонам, то он объявил решительно, что надо только законопатить и просмолить ее как следует, и это будет отменная пирога: никакой переправы уже не потребуется.

Хрюша пришел от затеи в восторг. Кирилл тоже выразил одобрение, хотя более сдержанно, чем Хрюша. Впрочем, от этого его похвала приобрела лишь благородный вес. Это и было то, что особенно он умел ценить в Дозорском, сам не будучи в состоянии столь проворно угадывать те концы, с которых начинаются игры в хитросплетениях этого мира. Он, кроме того, отнюдь не ставил Дозорского выше себя за этот дар, строго следил за своим достоинством, и теперь, когда они все трое двинулись искать начинку для щелей тары, Кирилл довольно лениво и поверхностно глядел кругом.

Дозорский со своей стороны решил положиться в этом деле на прилежание Хрюши. Сам он тыкнулся лишь слегка, для отвода глаз, в соседние кусты, состоявшие из тонких голых прутьев и с первого же взгляду пустые, раздвинул на миг плоскую поверхность папоротников, но потом вернулся к бывшей переправе и, сильно наклоняясь над водой (для этого ему пришлось вцепиться в низкую субтильную осинку, засохшую от избытка влаги еще год назад), стал высматривать в воде ближний к нему ящик, надеясь найти там пару-другую гвоздей. Гвозди, точно, там были между скоб, они даже сами высовывались по-червячьи из своих гнилых гнезд, так что Дозорскому оставалось только протянуть к ним руку. Но тут вдруг что-то коварно хрустнуло у корня осинки, Дозорский взвизгнул, рванувшись назад, стремительно представил себе, что именно ему будет дома за заляпанный в грязь костюм, и хотя поймал равновесие, однако допустил оплошность, которой никак не ждал. Элин индеец от этого его рывка вдруг выскользнул из его кармана, плюхнулся на рябую гладь воды и замер, покачиваясь между мокрыми листьями и грудой сучьев, нападавших с сокрушенной осинки. Индеец, конечно, утонуть не мог; присев, Дозорский тотчас опять схватил его и водворил в карман, но уже было поздно. Сзади стоял, хмуря жесткую бровь, Кирилл, и по его лицу было видно, что индеец привлек к себе его темный взгляд, слишком пристальный, чтобы быть случайным.

Объяснений с Кириллом Дозорский не хотел. Кирилл, собственно, не мог знать, чей был этот индеец, так как не водился во дворе ни с кем, кроме самого Дозорского (это обстоятельство было отчасти утешительно). Но он зато отлично знал, что у Дозорского такого индейца прежде не было. И теперь он сдержал в себе до времени вопрос потому только, что явился Хрюша, волоча за собою длинный грязный бинт, который общими усилиями стали засовывать в одну из главных дыр тары. Но Хрюша ушел опять и, глядя в сторону, Кирилл спросил:

- Что у тебя за индеец?

- Какой индеец? - принялся Дозорский тоскливо врать.

- Который в воду упал.

- Ну, это... Это мой индеец.

- Покажи?

Дозорский слазил в карман и достал индейца.

- Где взял? - деловито осведомился Кирилл, рассматривая отчего-то индейца лишь в руке у Дозорского: сам он не притронулся к нему.

Дозорский убрал индейца обратно и, пробурчав:

- Нашел, - двинулся опять в папоротники, теперь уже очень усердно высматривая тряпки и затычки для "пироги". Кирилл тоже его больше ни о чем не спросил и только уже час спустя добавил как бы между прочим:

- Это, кажется, не твой индеец.

- Был не мой, а теперь мой, - заявил Дозорский беспечно. Он сам к этому времени уже опять успел забыть об индейце и даже удивился, что Кирилл еще об этом думает (Кирилл думал, как видно, неспроста). Но так как настроение Дозорского было теперь совсем иное, озабочен он был другим, не индейцем, то в этот раз не почувствовал ни тоски, ни потребности врать Кириллу. Кирилл как будто остался доволен его ответом. Он примолк и благосклонно следил за тем, как Дозорский еще на раз уминает и заделывает в щель бинт, принесенный Хрюшей и чем-то странно п(хнувший, вместе сладко и тошно. Дозорскому казалось, что он когда-то прежде хорошо уже знал этот запах.

Был давно поздний обеденный час, когда их "пирога", спущенная, наконец, на воду, бесповоротно и быстро затонула, оставив у них в пальцах лишь по паре заноз. И тогда только разочарованный Дозорский, поглядев по сторонам, вдруг понял, что солнечный полуденный свет над лесом, пока они играли у болота, сменился словно исподтишка странной угрюмой мглой. В лесу под деревьями стало совсем тихо. И уже давно стояла в воздухе духота, однако мальчики ее не замечали, теперь же она сгустилась еще, и Дозорский подумал даже, что то беспокойство, которое тайно нарастало в нем все время с тех пор, как ушли они со двора, было вызвано именно ею, а не предчувствием нагоняя, ожидавшего его, как он думал, дома. По небу откуда-то сбоку шли из-за леса тучи, снизу они были густы и плотны, а выше сливались между собой, заволакивая все небо ровной недвижной пеленою, так что хорошо было видно, что что-то близилось или готовилось в природе, что-то такое, о чем Дозорский понятия не имел. И хотя память его тут не вовсе бездействовала, но подступы к ней оказались чем-то схвачены изнутри, ум обмирал, и он не смел глядеть дальше наглядного. Хрюша тоже весь сник. Кирилл был давно хмур, он смотрел вверх, щуря глаза. И почему-то от его взгляда и особенно лица, строгого в сером свете, Дозорскому, вопреки даже нагоняю, нестерпимо захотелось домой.

Мальчики пошли прочь гуськом по тропе в сторону гаражей, ступая неловко и сбивая шаг. Но Кирилл с Хрюшей отстали, и Дозорский обогнал их, между тем как тучи, бесшумно и быстро переместившись в небе, закрыли уже весь горизонт. И тотчас словно механический негулкий грохот пришел издали, из-за их спин, и застрял, как в вате, в тоже издали наплывшей на Городок тишине. До дому было уже близко, но холодный страх облил вдруг Дозорского, ему представилось, что идти еще очень далеко. Он сам не заметил, как побежал. Во дворе почему-то было теперь много народу. Дозорский увидел возбужденные предстоявшей грозой лица, ощутил даже особое предгрозовое веселье их и такое соучастие, будто в готовившемся страшном небесном предприятии у всех здесь тоже была своя роль. Они словно только ждали своего времени, но, уже почти не различив от ужаса лиц и никого не узнав, Дозорский в один миг взбежал к себе, на второй этаж, привалился неловко к двери грудью и, сжав кулаки, стал колотить в дверь изо всех сил, копя слезы. Он ждал, пока ему откроют. Однако длинные мгновения всё удлинялись лишь, за дверью была тишина - та самая, что в лесу и во дворе, она, это было ясно, пробралась уже и сюда, в их квартиру, и поняв, что матери дома нет, Дозорский продолжал толкать дверь с отчаянием, которое тотчас превзошло в нем все, что он чувствовал до сих пор, когда-либо в жизни. Краткий всполох за его спиной озарил подъезд. Гром ударил ближе и шире. Сверху, по лестнице, прыгая через ступень, спорхнула вниз стайка старших мальчиков, которых Дозорский не любил; он услыхал на лету, что они "идут смотреть грозу из подвала" (это они прокричали кому-то наверх), и как только в подъезде вновь стало пусто, он, весь взмокнув от ужаса, особенно под коленями и вдоль спины, обернулся, прижался спиной к запертой двери, пустил слезы по щекам и, уже не таясь, заголосил на весь подъезд как мог громко. О Кирилле и Хрюше он вовсе забыл. Он был один с тех пор, как побежал.

Он не знал, сколько прошло времени. Грохотало уже над самым домом, ливень обрушился на крыши, из стоков хлестнуло водой, и Дозорский смолк, так как внизу, под лестницей завозился кто-то: кто-то вбежал в подъезд, прячась от дождя. Дозорский вообразил, что это может быть его мать, но шаги стали медленны, особенно медленны после спешки, они были слишком гулки и тяжелы на лестнице, и Дозорский зарыдал вновь, увидев, что это был дядя Александр, отец Эли. Дядя Александр тоже его увидел.

Одним из главных, известных хорошо всем во дворе свойств дяди Александра было его умение радоваться не только шалостям детей, но и всему тому, что дети делали. Он был грузный усатый хохол с бачками, за которые при случае можно было подержаться, и, если требовалось, он сам никогда не забывал пустить умело в ход это испытанное средство. Теперь он обрадовался древнему ужасу Дозорского, лицо его просияло, и с первого же взгляда на него можно было бы сказать, что он знает толк в избавлении от невзгод маленьких мальчиков. Ему это и впрямь порой удавалось.

- А! что это мы плачем? - говорил он, неожиданно-ловко при своем весе взбираясь по ступеням вверх, к Дозорскому. Он тотчас присел подле него. - Ну? грозы забоялся?

Это он сказал так, словно нельзя было и представить себе большей ерунды, и он, дядя Александр, тоже отнюдь в нее не верил, а только делал вид, чтобы Дозорского рассмешить. Дозорский, однако, сейчас был менее, чем когда-либо, наклонен к шуткам.

- Ма... ма-ма ушла! - сквозь всхлипы едва выговорил он.

- Мама? Ну-у, так ведь это же ничуть не страшно, - протянул с большой убедительностью дядя Александр. - Она, должно быть, просто пошла в магазин. И ждет там, пока дождь кончится.

- А по.. почему... почему она ушла? - гнусил Дозорский, не останавливая пока слез.

- А ей нужно было! - радостно сообщил тотчас дядя Александр, весь в восторге от такого детского простодушия. - Она ведь должна же там купить продукты, как ты думаешь? чтобы сделать тебе обед?

- Она... она, наверное, уже сделала... - брюзгливо пытался Дозорский перечить; он, впрочем, видел и то, что в словах дяди Александра был свой резон: сквозь страх ему хотелось есть.

- Пойдем лучше к нам, - сказал дядя Александр. - Грозу посмотрим, от нас все хорошо видно. А тут как-нибудь и мама отыщется...

Но предложение смотреть грозу вновь потрясло страхом Дозорскому душу.

- Не хочу, не хочу, я боюсь! - завизжал он, прижимаясь из всех сил к дверям. Дядя Александр понял, что допустил оплошность.

- Ох боже мой! Да что ж ты боишься? - спросил он смеясь. - это, может быть, ты меня боишься? На-ко, смотри, как я умею двигать усами!

Но в этот раз испытанное средство помогло лишь слегка. Дозорский притих, но под слезой в глазах его дрожал ужас, он и сам дрожал весь, так что в конце концов дяде Александру пришлось-таки брать его на руки и нести вверх, на третий этаж, причем по дороге туда Дозорский опять ударился в слезы и молил: "Не надо грозу, не надо!", а дядя Александр на всякий случай двигал все же смешно усами и уверял, что "грозы никакой не будет, какая уж тут гроза!" Гроза между тем была. Они как раз только что вступили в полутемную прихожую давно знакомой Дозорскому Элиной квартиры, и дядя Александр повернул было голову, чтобы закрыть за собою дверь, когда небо вверху раскололось вдруг пополам огненной ветвистой трещиной, изгнавшей на миг мрак, и даже в фотографической тьме коридорного зеркала вспыхнул, как магний, белый ломаный пламень. Дозорский увидел разряд сквозь кухонное окно (прихожая одним концом примыкала к кухне) и, обогнав гром, завопил так сильно, что из комнат на его крик тотчас выбежали в прихожую тетя Светлана и Эля. Гром ударил по крышам, распался на куски и, медленно рокоча, отполз прочь.

- Вот, у нас тут авария, - стал весело объяснять дядя Александр, подмигивая Эле и разводя в сторону свободной от Дозорского рукой. - Мама потерялась. На весь подъезд рев...

Он хотел еще что-то добавить, но тут Дозорский, сам не зная зачем, рванулся вон из его рук, и дядя Александр спешно присел, чтобы не дать ему как-нибудь в довершение всех бед выскользнуть на пол.

В другое время Дозорский, может быть, устыдился бы Эли. Во всяком случае он не посмел бы показать при ней слез. Но теперь ему стало уже все равно, и даже их ссора сквозь серый покров, который накинул ему на ум страх, представилась ему незначительной, как бы вовсе не бывшей. Помня только одно - грозу над домом, неловко и как-то боком Дозорский шмыгнул мимо тети Светланы в детскую, где они всегда играли прежде с Элей, упал на ковер возле Элиной кровати и, не переставая плакать, полез под кровать, ибо гром с новой еще силой перекатился по двору, тряхнув оконные стекла. После этого кошмар окончательно смутил Дозорскому память.

Он, впрочем, помнил еще будто сквозь сон, как уговаривали его вылезть из-под кровати. Как тетя Светлана обещала пойти и разыскать ему его мать, коль скоро он уже не в состоянии спокойно ее дождаться. Как дядя Александр наконец сказал Эле:

- Э, да пусть его: лежит и лежит. Он потом сам выйдет, - и они стали смотреть вдвоем грозу, стоя у окна, причем дядя Александр улыбался и курил в форточку (курить т а к просто в квартире ему возбранялось), а Эля по временам тихонько вскрикивала: гроза была грандиозна.

И однако, в глубине души Эле все-таки было жаль Дозорского. Чуть погодя, посмотрев грозу, она отошла от окна, присела опять на ковер возле него и попыталась еще раз его утешить: достала из ящика для кукол и дала ему под кровать детскую музыкальную шкатулку с цветной картинкой, изображавшей маленькую девочку, которая кормила с тарелки гусей.

Этой кукольной шкатулке, похожей на футляр из-под зубного порошка, в жизни Дозорского было отведено видное место. Снизу (судя по изображению) к округлому ее боку была прицеплена как бы сонетка: тонкий и длинный капроновый шнур с твердым белым шариком на конце. Шнур выдергивался вниз, шкатулка начинала играть, равномерно втягивая шнур обратно - и так продолжалось до тех пор, пока белый шарик не оказывался вновь под ногами у нарисованной девочки. Звук был странный: с хрипотцой, словно сдавленный по бокам тесными стенками шкатулки, он имел власть в сердце Дозорского возбуждать сладостный томный зуд. В нем было много боли - либо тоски с цепкой прерогативой давности, - и от него в Дозорском воскресалось что-то, надежно спрятанное всегда под спуд, но такое, о чем он прежде много и обстоятельно знал. Мелодия была колыбельной, и, пока коробочка заглатывала сонетку, мир перед взглядом Дозорского мерк, пространство делалось безвидно и пусто, и твердь вещей, явно лишних в нем, грозила распасться, словно старый гипс. Порой Дозорского это пугало. Однако на деле страха в том мире не было, там вообще не было ничего, Дозорский понимал это ясно, и теперь его душа, утратив опору, вдруг именно там, как показалось ей, нашла желанный исход: хаос был старше ужаса.

Перестав рыдать, Дозорский протянул руку к сонетке (за последнее время их дружбы с Элей это стало для него чуть не главным искусом в ее доме) и хотел уже по обыкновению дернуть шнур вниз, но в этот миг дядя Александр, молчавший до сих пор, повернул к ним лицо, голос его странно дрогнул, и он произнес тоном, которого Дозорский прежде от него никогда не слыхал:

- Только не орите. Идите быстро сюда. Это раз в жизни бывает.

Он скинул за окно свой окурок и проворно хлопнул внутренней створкой форточки.

Эля тотчас вскочила. Дозорский, колеблясь, помешкал еще мгновение под кроватью, но любопытство взяло в нем верх - что-то особенное, это было ясно, происходило снаружи - и, неловко ерзая всем телом по ковру, он, наконец, выбрался кое-как на свет и встал на ноги. Одного взгляда за окно было довольно, чтобы понять, что имел в виду дядя Александр.

Квартира Эли, как и его собственная этажом ниже, приходилась окнами "за дом". Отсюда, с третьего этажа, хорошо был виден лес, болото и гаражи, гаражи особенно удобно просматривались сверху. И вот теперь над их крышами, в серой от дождя мгле стоял недвижно огненный белый шар величиной с мяч. Правда, может быть, так это казалось только отсюда, а настоящую его величину определить на глаз было нельзя, как нельзя было понять, куда именно он намерен плыть: он словно раздумывал, выбирая. Но пока Эля трясла за руку дядю Александра и причитала:

- Что это, пап, что это? - а тетя Светлана, охая, бегала по квартире и закупоривала одно за другим окна, он тихо тронулся вниз и вбок, как бы соскользнул с насиженного места и, зловеще переливаясь, поплыл сквозь дождь к дальнему фонарному столбу. Серые зыбкие тени под ним легли и послушно вытянули концы в противоположную его ходу сторону. Тетя Светлана замерла где-то в гостиной. Было похоже, огненный шар ее околдовал. Он околдовал и Дозорского, тот тоже весь замер ссутулившись, свесив руки, и угрюмо смотрел перед собой в окно, будто не решаясь еще отойти от Элиной кровати. Он, впрочем, все хорошо видел. И вот странно: хотя теперь дядя Александр очень приметно волновался (шар, описав дугу, поворотил от фонаря к их дому) и тетя Светлана уже не раз вскрикнула "о, боже!", а Эля, прижавшись из всех сил к руке дяди Александра, не спускала с окна глаз, - Дозорский, однако, вопреки этой общей панике был, казалось, совершенно спокоен и тих и ничем не обнаружил своего участия в катаклизме. Наоборот: теперь, когда зримый апофеоз грозы предстал перед ним с безусловностью факта, а сокрушительная ее суть сделалась понятной всем, он, Дозорский, уже не ощущал в себе ничего, кроме скучного недоумения, как это бывает во сне, когда сверзившись как-нибудь ненароком в пропасть, продолжаешь спать и видишь, что пропасть слишком мелка, скорее всего призрачна и вряд ли способна причинить кому-либо какой-нибудь действительный вред. Он был разочарован - а с тем вместе и опустошен; про себя он ждал б(льшего.

Шар между тем замкнул круг и повис опять над гаражами, против окон дома, тяжко подрагивая, словно полный воды куль. "Саш, а он может..." начала было тихо тетя Светлана, но тут что-то стряслось с шаром. Как от толчка вдруг рванулся он прочь, пролетел, увертываясь от осин, над болотом и со всего ходу въехал в ствол византийской сосны, в самый центр его, под крону. Вероятно, удар был страшен. Шар разорвало, он плеснул во все стороны огненной кляксой, и хотя в последний миг кто-то успел подменить громовой раскат залпом детских хлопушек, однако клуб дыма, густой и темный, вырвавшись из него, пополз вверх по коре, цепляясь за ветви. Дозорский ждал, что сосна рухнет. Мгновение ему казалось, что ее недвижность - лишь миг перед обвалом. Но время шло, дождь рвал дым, гром валил камни где-то уже вдали, за лесом, и внезапное солнце, нырнув в щель на западе, хлестнуло снизу, через полнеба, по желтой изнанке туч. Сосна даже не дрогнула. Дождь тотчас поредел. Дым отнесло и развеяло, и уже опять дядя Александр курил в распахнутое настежь окно, на улице звенели голоса, машины расплескивали муть невостребованного потопа, в дверь Элиной квартиры стучали, и тетя Светлана шла открывать, а Дозорский, обмягший и сонный, безмолвно плелся за ней вслед, уже твердо зная, что это наконец его мама и что сейчас он пойдет домой. Гроза кончилась.

Час спустя, на закате, наевшись и разомлев, он лежал у себя в гостиной на спине, удобно подоткнув шитый край подушки себе под голову, и лениво протягивал ноги вдоль дивана для гостей, его излюбленного места дневных почиваний. Только что перед тем вынутые с помощью одеколона и иглы занозы оставили у него в пальцах приятную саднящую боль, солнце пускало по комнате зайчики, радужные пятна отражались в темных глубинах полировки, наводя на стены и пол сумеречный уютный свет, и, вдыхая сквозь дрему душистый аромат, рассеянный в воздухе и не вовсе еще улетучившийся через открытый балкон, Дозорский впервые с тех пор, как испугался грозы и побежал, вспомнил мимоходом о Хрюше. Помыслил он о нем, правда, лишь слегка, наряду с другими, посторонними Хрюше, но тоже сонными и легкими, приятными ему предметами, как то: Эля, подарки ко дню рождения (он чуть было не потерял сегодня от страха свое ведро и совок, которые потом все же счастливо нашлись у него под дверью, хоть он и не помнил, каким образом принес их туда); но Хрюша теперь предстал перед ним в мученическом ореоле собственного неблагополучия, слишком и без того ему известном, и Дозорский лишь с жалостью подумал о нем, что вот, может быть, он сидит теперь, после трепки, где-нибудь в углу, куда его имели обыкновение ставить за любой пустяк, в том числе и за поход на болото, и даже понятия не имеет об этом полном, наружном и внутреннем вечернем покое, от которого Дозорскому самому делалось уже отчасти скучно. Он зевнул. Скитания помыслов подвели его как раз вплотную к Кириллу, однако о Кирилле он думать не захотел и, перевернувшись со спины на бок, лицом к стене, прищурил глаза.

Отца с работы еще не было. Обычно он приходил позже, чем дядя Александр, часам к семи, а сегодня задерживался и даже почему-то пропустил обед. В таких случаях, довольно нередких, он всегда звонил по телефону с работы домой и, должно быть, звонил и в этот раз, но Дозорский этого не слышал, так как и сам сегодня прогулял обед на болоте. Он вообще плохо разбирался в семейных отношениях своих родителей. Любовь отца к себе он, правда, всегда хорошо знал и так же знал его чувства к матери, которой тот был старше и от которой таился с своей любовью - быть может, не зря. Дозорскому, впрочем, до этого не было никакого дела: по крайней мере, так сам он думал. Он не умел еще обращать внимание на жизнь родителей, всякий порядок вещей воспринимался им как должный, а поскольку ссор в их семье не происходило никогда, то он и считал, что у него нет оснований для беспокойства.

Он сам не заметил, как уснул. Спал он не долго, но крепко и, вдруг пробудившись, обнаружил слюну в углу рта и пятна на подушке. Ему очень это не понравилось. Такие именно пятна он видел не раз по утрам на подушке у отца, если заходил к нему зачем-нибудь в спальню, и еще прежде как-то ломал себе голову над тем, откуда они берутся. В этом открытии что-то неприятно задело его. Тряхнув головой, он поспешно сел, поджал под себя ноги и, недовольно хмурясь, стал смотреть кругом, по комнате. Был вечер, закат, и у дверей звонили.

На один миг, сам не зная отчего, Дозорский вдруг весь внутренно подобрался: он уже готов был вскочить и бежать в прихожую открывать (его словно толкнуло что-то), но тут понял, что его мать опередила его; он, вероятно, как раз и проснулся от звонка. Дверь между тем заскрипела под ее руками, тонко брякнула дверная цепка, и Дозорский услышал голос Эли, странно раздвоенный подъездным эхом.

- Здравствуйте, Настасья Павловна! - (Тайно и явно Эля гордилась тем, что избегает в беседах с старшими тотемических форм родства, и была вежлива из всех сил). - Извините, пожалуйста! А Сережа дома?

- Сережа? дома. Проходи, - говорила Настасья Павловна, кивком головы приглашая ее внутрь.

- А он выйдет?

- Он, кажется, спит. Не знаю, если проснется...

- Я не сплю, не сплю! - закричал Дозорский, поспешно вскакивая с дивана и выбегая в коридор. На ходу он тер кулаками глаза.

- Выходи, мы во дворе, - сказала ему Эля, усмехнувшись ему и на него посмотрев уже через плечо, с середины лестничного марша.

- Ты надолго? - спросила Настасья Павловна.

- Не, я сейчас...

Даже не прикрыв за Элей дверь, Дозорский стал поспешно всовывать ноги в застегнутые сандалии, уже вымытые Настасьей Павловной после болота. Носки надеть он забыл, и теперь металлические пряжки больно врезались ему в кожу.

- Горе ты мое, - сказала Настасья Павловна, следившая за ним. - Хоть бы носки надел...

Это она произнесла не очень уверенно, без нажима, дав ему повод спешно юркнуть мимо нее в дверь, на ходу лишь кинув:

- Там тепло! - чему Настасья Павловна снисходительно улыбнулась.

Собственно, она не имела ничего против его прогулки с Элей. Ей, как и дяде Александру с тетей Светланой, в душе вовсе не нравилось то, что их дети повздорили между собой, но, она это понимала сама, вмешательству старших тут не могло быть места. Все должно было решиться само по себе, без их участия, и теперь, глядя Дозорскому с улыбкой вслед, она решила про себя, что расчеты ее, пожалуй, были верны. Дозорский сам тоже так полагал.

После того, как сегодня, во время грозы, Эля утешила его под кроватью музыкальной шкатулкой и была даже ласкова с ним, у него и в мыслях не осталось принимать всерьез их ссору, он чувствовал себя в безопасности и был в восторге от того, что Эля сама первая позвала его гулять. Он выскочил за ней следом из подъезда во двор, остановился на миг, чтобы поправить сбившийся в спешке задник, поглядел кругом и тогда только понял, что попался.

Эля, толстая Лера, а с ними вместе тот молодой человек, которого Дозорский видел нынче утром в песочнике (он, при ближайшем рассмотрении, оказался старше Дозорского на год, выше его и шире в плечах и кости), вероятно, поджидали его, и раньше, чем он успел что-либо сообразить, он оказался прижат к стене возле дождевого стока, причем тотчас с ужасом постигнул и то, что спасать его здесь некому.

- А... Это что? что такое? а? - говорил он, слегка заикаясь и переводя взгляд с Леры на Элю (смотреть молодому человеку в глаза он почему-то не отважился).

- Сейчас узнаешь, - посулила Эля. Она коварно ухмыльнулась. - Ну-ка: гони индейца.

При этих словах она подставила ему свою ладонь с плохо вымытыми и нечистыми под ногтями пальцами, сжав их, однако, перед тем в красивую гибкую лодочку. Дозорский вдруг схватился за карман: индеец был там, он просто совсем забыл о нем, и, уследив его жест, Лера тотчас противно завизжала:

- А! а! вон он где! вон схватился! - указывая на его руку своей рукой. Она даже припрыгнула от возбуждения на месте.

- Гешка, забери у него, - велела Эля молодому человеку.

- У меня нет, нет, - забормотал Дозорский торопливо, пугаясь все более в душе верзилистого Гешки. - Ну честно же нет! Ну чего пристали? Ну чего-о? - Лицо его жалко искривилось.

- Ой! ой! да он сейчас расхнычется! - сказал уничижительно Гешка. Он протянул неспешно к Дозорскому руку так, будто и не собирался даже пускать силу в ход, но при этом край его рта саркастически вздрогнул. Дозорский сник. В отчаянии глянул он мимо него во двор (он все не решался смотреть ему в лицо) и вдруг, словно от мгновенной мысли, озарившей светом истины ему ум, он весь вскинулся и воспрянул: в двух шагах от него, приоткрыв по обыкновению рот, стоял возле скамьи Хрюша и не мигая, во все глаза следил за ним и за Гешкой. Гнев тотчас затмил в Дозорском страх.

- А-а! так это вот кто разболтал! - вскрикнул он, злобно ликуя, и, разом все позабыв, ринулся напролом, между Элей и Гешкой, к Хрюше.

Хрюша даже присел на месте от ужаса.

- Это не я, не я, - завопил он, прикрывая почему-то голову руками, но в этот миг Гешка рванул сзади Дозорского за плечо, сунул без церемоний руку ему в карман и, тотчас выскользнув оттуда, индеец плюхнулся в придорожную грязь, на глазах всех приняв вид бурой помпейской жертвы. Схватив друг друга за одежду, мальчики покатились в траву. Эля и Лера с победоносными криками кинулись было к индейцу, но Дозорский и тут опередил их. Увернувшись кое-как от Гешки, он с размаху накрыл индейца всей пятерней и, вскочив на ноги, живо бросился вновь к Хрюше, готовясь уже заранее оставить от него одно мокрое место. Хрюша зажмурился, так как кулаки Дозорского замелькали у самых его глаз.

- Но это правда не он, - сказала поспешно Эля.

- Это я, - добавил чей-то голос у Дозорского за спиной, и тот, вздрогнув, обернулся. Сзади стоял Кирилл. - это я им сказал, - продолжал он мрачно, насупливая бровь. - Потому что это не твой индеец. - Он махнул рукой, как бы подтверждая тем неоспоримость такого факта. - У тебя раньше этого индейца не было... Значит, он не твой. Я это сделал потому... потому что чужое брать - это нечестно.

Тут он сморщил еще решительней лоб, повернулся и, из всех сил соблюдая достоинство, пошел от них прочь, ступая так медленно, как только мог.

Гешка тем временем уже тоже поднялся на ноги.

- Да ну его, - сказала вдруг Эля Лере. - Ладно. Мне этот индеец не нужен. - (Дозорский все еще держал индейца в кулаке, стоя возле присевшего Хрюши). - Пусть он его себе забирает.

Все, включая Хрюшу, недоуменно уставились на нее.

- Почему? - спросил Гешка потом.

- Так.

- Ну, как хочешь, - он недовольно дернул щекой. - А если что, так можно и отнять...

Он был явно разочарован.

- Нет, не надо, - решила Эля. По лицу ее вдруг скользнула быстрая усмешка. - Знаешь что? пусть он лучше тогда трусы снимет. Я снимала? прибавила она веско, переводя взгляд с Леры на Дозорского. - Снимала. И ему показывала. А он нет.

Гешка тотчас просиял.

- Угу, ясно, - сказал он, деловито оглядываясь. - Тут только нельзя: увидят.

- Вон, на стройку пошли, - предложила Лера.

- Можно в подвал, - сказала Эля задумчиво.

- Не: там эти... ну как их? эти ваши...

- Мертвяки, что ли? - Эля презрительно скривилась.

- Да нет, те, которые там в грозу сидели. У них теперь там этот... громоотвод. Они его свинчивают.

- Громоотвод? Так пошли в кусты, - кивнула Эля. - Вон в те, - она показала на куст за песочником. - Там сейчас никого. Пошли?

На Дозорского она взглянула без злобы и так, будто только спрашивала его совет. Все остальные тоже поглядели на него.

Дозорский молчал. Во все время этого спора он не произнес ни слова и сейчас словно с трудом пошевеливал языком во рту. Но и сказать ему, в общем, было нечего. Индеец был ему отдан, и теперь лишь его собственный долг был за ним. Он действительно обещал как-то Эле...

- Я... мне лучше не надо тогда... индейца, - промямлил он неловко.

- Нетушки, - сказала Эля. - Хитрый какой... - она улыбнулась ему. Ну?

- Иди-иди, - встрял грозный Гешка. Должно быть, в глазах Эли реванш был ему необходим, и он уже подступался к Дозорскому. Но Дозорский в этот раз почти его не заметил. Склонив голову и припадая почему-то на правый бок, неуклюже, с трудом поплелся он мимо качелей и песочника, через весь двор в кусты. Хрюша остался сидеть возле скамейки.

Снова Эля, Лера и Гешка окружили его.

- Давай, снимай, - сказала нетерпеливо Лера. Эля с любопытством следила за ним.

Чувствуя странную тягость в губах и на языке, Дозорский подцепил большим пальцем резиновый пояс штанов и потянул их вместе с трусами осторожно вниз, к бедрам. Глядел он при этом на одну Элю, ей в глаза, Эля тоже прямо смотрела на него, причем в зрачках ее вдруг он увидел что-то такое, чего прежде не знал и теперь тоже не понял, чт( это было. Он вздрогнул.

- Ну? - прикрикнул на него Гешка. - Чего встал? Давай, давай.

Дозорский согнулся, стянул штаны до колен, подумал еще, с вялой медлительностью, что так это будет уже, должно быть, довольно, поднял голову - и тут увидел отца.

Он замер. И все замерло с ним. Мир утратил звук, все совершилось в полной тишине. Не стало Эли, не стало Леры. Молча канул куда-то отвратительный рябой Гешка. И только Дозорский на тонких ногах, перепачканных в черное и зеленое, с расцарапанными укусами комаров и со штанами, спущенными по самые колени, стоял один посреди карликовых кустиков, не способных скрыть его, и плакал во весь голос, кривя рот, перед глазами своего отца, который тоже стоял и смотрел на него неподвижно и грустно. Он так и запомнил его. И когда, спустя семь лет, весь опухший от новых слез, он шел через этот же двор, в снегопад, за его гробом, отец мерещился ему все таким же, в закатных летних лучах, с светлым и печальным своим взглядом и с обескровленной, вероятно, сжатой от напряжения нижней губой.

1990

КОЛЬЦО АГАСФЕРА

Русские становятся эмигрантами задолго до того, как покидают родину; иногда они и вовсе ее не покидают. Это Достоевский, наш погребальный гений, даже на своих портретах неприятно похожий на катафалк, впервые сказал, что мы в России чуть ли не все эмигранты. Признаться, мне кажется, что это он сочинил Россию такой, как она есть. Всего полвека прошло, как уж стали расстреливать за "внутреннее эмигрантство". А в наше время, свободное от репрессий по пустякам, очевидно, можно говорить и о внутренней ностальгии. Я стал эмигрантом в Киеве, летом, июльской ночью, настолько густой от свечи, горевшей на столе моем, что трудно было дышать. Я понял это почти сразу, глядя вперед в будущее сквозь тьму, хотя тогда и речи не шло о паспортах, вызовах, визах, вообще обо всем том, что сопутствует перемене отечества. Я склонен думать, что так это случилось из-за других, куда более важных для меня забот, охвативших меня тогда, с той минуты. Помутив разум, они обострили интуицию, а с нею вместе и стыд, в преодолении которого, как известно, кроется вся сладость вины и греха.

Впрочем: что мы знаем о своей вине? И где чужая подлость, окончившись, начинает быть нашей? Бесстыдство отчаяния иногда извинительно, но все же для меня этот вопрос не из праздных, хотя бы уже потому, что он приходит вечерами, ко сну (у меня бессонница), сопровождая некое - но только одно-единственное, это важно - раскаяние, о котором речь впереди.

Та киевская ночь, как и все на свете, имела свою предысторию. Я уже чувствую, что мне придется забегать вперед или отступать вспять, чтобы соединить в одно две половины, из которых слагается временное бытие наше. Однако если верить Блаженному Августину, настоящее неподвластно уму, а прошлое и будущее довлеют всегда. Вот почему удобнее вести счет от сотворения мира, как это и делают русские испокон веков. Что ж с того, что мой мир был создан по ошибке? Было так:

Три года назад в студенческой столовой, где прейскурант составляется университетским врачом без учета повара-ворюги, я познакомился с девушкой, принявшей меня за другого. Мы посмеялись и разошлись друзьями, а теперь она ехала из приморского города в Киев, шля телеграммные эстафеты, в которых перед подписью ставила "не цел(ю" - в расчете на моих родственников-пуритан, в чьей квартире я жил и чье пуританство было, конечно, фиктивным. Она ехала не ко мне: в пятистах километрах от Киева отбывал свой первый армейский год ее жених - "милый", как звала она его в третьем лице, при других. Он был младше ее, я - старше.

Все мы - он, я и она - происходили из далекого сибирского Городка, в тех широтах единственного и потому известного, о котором даже и летней порой легче говорить как о спрятанном по самые окна в сугробах. Она любила песок и море, я - Киев, а ее милый сейчас был не вправе любить. Из Зауралья в Закарпатье он был заброшен по воле военкомата, бездушной, как рулетка, но тайно расчетливой, как шулерский блеф. Судьба его еще раньше (как, впрочем, и позже) сыграла не раз против него. Отец его был писатель. Родив сына и дочь - мою ровесницу и мне знакомую - он умер темной смертью, о которой ходили слухи. Как и все писатели у нас, он не печатался, и я могу судить о нем лишь по тем двум рассказам, которые передала мне вкратце шепотом невеста его сына, лежа со мной в постели и устав от бесплодной, благодаря грамицидиновой мази, любви. Но это прошлое было еще будущим, когда, ставя будильник на полпятого утра (поезд прибывал в Киев в пять с четвертью), я лег в последний раз один под свое одеяло без надежды уснуть.

Итак, она ехала не ко мне. Внешней лжи в этом не было: она была моей подружкой и между нами не случилось ни поцелуя. Об имени ее я умолчу. Впрочем, я никогда и не звал ее по имени. Это считалось привилегией милого, а для меня она всегда была нежным и хищным зверьком, склонным расплачиваться с человечеством шкуркой, а ей уступившим имя. Она сама слегка следила за исполнением этой традиции, не допуская путаницы в своих именах: у нее была кое в чем склонность к порядку.

Отчасти ее понуждала к этому ее учеба. Четыре университетских года она с строгим усердием, взбадриваемым по временам ее отцом, темноликим химиком-евреем, постигала древний восточный язык, и корешки с иероглифами, похожими на паучков или черные неопасные цветы, приятно разнообразили глубину ее книжных полок. Квадратная высокая комната ее была обставлена мягкой мебелью, и мягкие же карамели-подушки лежали по углам ее кровати, настолько широкой, что она при своем росте могла упасть - и падала - поперек. Все это, вместе с светом низовой настенной лампы и легкой тенью (днем) от тонких штор, останавливало взгляд и вызывало мысль о приятной неспешности. И я и не спешил в этой комнате все те годы, которые из вечера в вечер проводил здесь. Потому именно я не был удивлен, когда поезд из приморского города прибыл в Киев с уверенным опозданием вместо пяти утра в полдень: она должна была иметь время выспаться. Улыбаясь так, как улыбаются сладко потягиваясь, она смотрела на перрон из окна вагона-спальника, который продолжал ход уже только затем, чтобы остановиться. Бессонница, намеренная или непобежденная, обостряет вещи и слова, и я не мог сдержать смех, глядя на ее загорелое лицо, в котором читалось нетерпеливо-веселое: "Ну где же ты-ы-ы?!." Поворот головы, движенье взгляда - и вот она уже смеялась вместе со мной, а я, не слыша еще за стеклом ее смеха, вспомнил его так, будто стекла не было, как никогда нельзя вспомнить голой силой ума или мертвым посредством телефона, находясь в действительной дали.

Она появилась в сутолоке тамбура, толкая перед собою полосатый чемодан и придерживая за спиной наплечную сумку с хвостом ракетки для тенниса: тонкая, подвижная, маленькая, особенно маленькая в сравнении с сутулым громилой, который, весь лоснясь от восторга, глядел за мое ухо, где ему кто-то приветно махал цветком. Я же мерил ее взглядом первой любви, узнавшей, наконец, с благодарностью свой образ в прохладе подставленного разлукой зеркала. ("О, да это тебе попался еще очень крупный экземпляр!" - много позже говорила она о себе, голая, лежа передо мной и с удовольствием себя оглядывая: она, разумеется, намекала на ту нежную тварь, имя которой присвоила.)

Смех не оставлял меня. То был вечный, давний мой смех по ней, смех, вошедший у меня в привычку и ставший моим не теперь, на перроне, а тогда, в аппетитно-вонючем буфете университета, где впервые она меня увидела, думая, что видит не впервые... Она остановилась передо мной. Еще короткое замешательство ее: целовать - не целовать, разрешившееся тотчас телеграфной формулой,- и я принял ее чемодан вместе с сумкой, дамская легкость которой с лихвой была искуплена тут же в автобусе, когда, тыча всем вокруг теннисным привеском в живот, я отвечал надменной наглостью на проклятья.

От вокзала наш разговор был по видимости зыбок. На деле одна настойчивая фраза из ее депеши занимала мой ум: привет от кого-то, кого я, по ее словам, "полюбил бы, как родного". Это могло значить единственное: чье-то еще вовремя не остерегшееся сердце забилось сильней от ее рук или губ, которыми и впрямь, как вскоре же я узнал, она умела целовать в сердце. Отчего сообщала она мне это? Тут, как и во всем, что исходило от нее, тщетно было бы искать расчет; попросту она хотела, чтобы я знал ее и знал о ней. И я покорно слушал, улыбаясь, и покусывал губу, не чувствуя нужды угадать вперед, что она скажет дальше.

Прежде, еще в Городке, речь шла иногда о ее милом. Она не скрывала и того, что его любит, входя невзначай в подробности; я кивал, посмеиваясь, а теперь усомнился в правоте той моей неспешности, которую навлекла на меня предательская комната с иероглифом. Сомнения мои были разрешены у самой автобусной остановки. Энергически тряхнув каштановой прядью поблекших от морской соли волос, она пресекла разговор решительным: "Ну... Да ведь ты и так всё знаешь (...знаешь?)".

Правда, так и было. В отличие от ее родителей и милого я знал все. Постепенно, но верно вкрадывалась между нами плоть; однако это была одухотворенная, нетяжелая плоть, просвеченная добродушным доверием, столь естественным для нас, профессорских дочек-сынков, случайно оказавшихся на высоте дружбы. В жарком автобусе, утирая струйку со лба, я еще раз поразился той прозрачной чистоте чувства, которую оставила во мне моя бессонная ночь.

Этот год Россия праздновала крестное тысячелетие. Человек в рясе, после полувека пустоты, вновь замелькал в толпе киевских улиц; с непривычки на него оглядывались. Этим, то есть оглядыванием, собственно, и был занят весь июль. Всегда одинокий в скопище людском, пусть даже в церкви, не понимая зачем, я однако с упорством искал узкую тропу, по которой можно еще пройти вспять, не конфузясь за собственный разум. Крестный ход на Владимирской горке под проливным дождем, очевидно, именно благодаря дождю, примирил меня с толчеей. Желая длить разговор и радуясь теме, я сказал несколько слов из тех, которые приводят голос и тон в необходимое соответствие. Она отвела предложение равнодушной шуткой, беспечности которой позавидовал бы любой заядлый персоналист, борец с рабством у культуры. Удобно обхватив меня за пояс - до поручня тянуться ей было далеко, - она еще подышала ласково мне в грудь и тотчас, отвернувшись, вперилась взглядом в глаза месячному щенку, ехавшему по соседству в корзине на коленях буколической старушки.

- Ну а в Киев... ты надолго? - осторожно спросил я, осязая сквозь рубаху тугую мякоть ее локтей.

- Как будет с билетами; день, два... - Потеплевший от щенка взгляд вернулся ко мне, и она прибавила тихо: - Меня ждут.

Разумеется, я не стал говорить, что тоже ее ждал; это, к тому же, была не вполне правда. Будущее имеет склонность кривить прошлое на свой лад. Прошлое платит тем, что не дает ему свободы, и я лишь кивнул, впервые чувствуя нервный холодок в груди и между лопатками, вполне уместный здесь, несмотря на автобусный зной.

Странно, но я никогда не мог вообразить себе ее любви к милому. А между тем, сознаюсь, пытался не раз это сделать. Дело тут, очевидно, было во мне самом. Я нахожу в себе и питаю неприязнь к тому обезличенному цинизму, когда кажется, что за маской смеха уже нет ничего. Сходная ирония (милый вне подозрений) бывает присуща деятелям контор, где беседа переходит в допрос непринужденно. Мораль солипсиста зиждется на ней, а слепота души - ее следствие. Вероятно, я был бы не прав, обвинив его во всем этом, по крайней мере, одного его. Речь идет - повторю - лишь о склонности, мельчайших пружинах поведения, частых в наш век, но у него всегда удачно скрывавшихся за ловкой фразой тренированного бонмотиста. Однако мне был в тягость его взгляд и раздражала ямочка на щеке (такая же, кстати, как и у нее, когда она смеялась): ямочка насмешки. Надеюсь, это не ревность водит теперь моим пером, чуждым вообще суете или гневу.

... - А будет душ?

Мы уже выходили из автобуса на солнечную площадку, с которой оставалось только поворотить в тенистую заводь моего двора. Здесь плакучие ивы и плющ по стенам уничтожали давящие свойства стандартной архитектуры, а аромат сада, проникая в подъезд, поднимался вплоть до четвертого этажа, где квартировал я. Душ - это, может быть, единственное, без чего в самом деле не умела она обходиться. Из ванной к столу, под перекрестным взглядом моей родни, прилежно, но худо скрывавшей любопытство, она вышла в коротком халатике, обмотав его кругом себя чуть не дважды: глаза ее светились, и она кивнула ими мне в знак того, что готова к продолжению своих дел. За билетами мы отправились тотчас же, лишь только смолк последний вздох моих тетушек, с жалостью взиравших на то, как мало она ест.

К услугам томимых жаждою добраться до ее милого из Киева потенциально был готов чуть не весь транспортный ассортимент, предусмотренный человечеством ввиду таких расстояний. Однако никому нет нужды пояснять, что именно представляют собою билетные кассы в июле месяце в нашей стране. После потных хвостов аэроагентства и безысходно-деятельной толпы, развлекавшейся электронным автоотказчиком в бюро предварительной продажи железнодорожных "квытк(в", мне пришло на ум опробовать еще междугородное автобусное сообщение. Она, со своей стороны, ничего не имела против заоконных удовольствий дня, проведенного в кресле "Икаруса". В самом деле: очередь за автобусными билетами оказалась короче и прохладней, а сумеречный зал придавал событиям мнимый лоск, приглушая тоску по сервису.

Пока я толкался в хвосте, отыскивая крайнего, она точно и быстро разобралась в таблице рейсов и, найдя нужный, устроила смотр молодым и умеренно молодым людям, толпившимся вблизи кассового окна. Тут, однако, ничего подходящего не было. Все же под конец она облюбовала одного, с тусклой лысиной и взглядом рыбы, сохраненной для свежести в ведре, но уже уставшей дышать и отчаявшейся. Я не слыхал, что ответил он ей на ее улыбку с беззастенчивой ямочкой. Однако улыбка ее не исчезла, и в насторожившейся тишине она негромко, но внятно произнесла с участием:

- Чтоб вас женщины так любили, - причем в глазах этого болвана тотчас явилась озабоченность. Билет взял ей я в подвернувшейся тут же в углу пустой кассе аэрофлота, прокричав три раза кряду сквозь мутный щит ее имя-фамилию, замысловатые по-еврейски. Принтер все же сделал ошибку, искупив, как мог, свою вину точностью во всем остальном: в дате вылета (завтрашний день) и времени рейса (девять утра). Мы покинули зал продажи билетов, сопровождаемые угрюмым вниманием пунктуальных очередников, и вышли на солнце. Из моих рук она приняла билет как должное, без малейшего следа той постыдной радости, которая знакома каждому из нас в миг овладения ускользавшим до сей поры и взвинтившим себе цену дефицитом. Кажется, именно тогда, впервые отчетливо, почти зримо представил я себе толстощекого улыбчивого клерка, с мешковатой услужливостью встречающего ее на пороге путевой конторы своей и искренне расположенного узнать, куда именно и как мадемуазель желала бы поехать... Закинув сумочку за плечо, одним поворотом головы она прогнала всю усталость билетных мытарств и заявила решительно:

- Теперь - Киев.

Я растерялся, что показать ей. Высокомерный ли сумрак Печерска, или музейную пустоту Кирилловки, так не вяжущуюся с безумием врубелевских икон, или, быть может, двухэтажный Подол, на котором нужно заблудиться, ежели хочешь найтись... Солнечный Киев брал свое, и, поперек Владимирской пройдя к спуску Святого Андрея, я был поражен, как странно обесценилось все в моих глазах, глядевших в первый раз ее глазами. Впрочем, фуникулер пришелся ей по вкусу.

Не знаю, что это было. Она справлялась прилежно о всяком здании или церкви, заступавшей нам путь, слушала и, пожалуй, хотела запомнить, но... но я не встречал поддержки, отвечая. Словно то, что говорил я ей, было нужно ей зачем-то, не само по себе, без той божественной бесцельности, для которой не существует даже самая возвышенная корысть. Этот город был не единственным и далеко не главным в сложном маршруте ее души, осведомленной, конечно, наперед обо всей предстоящей дороге, а потому и склонной, по эгоизму странника, видеть лишь то, что есть, не заносясь в былое и грядущее. Ей было хорошо теперь, и большего она не искала.

Но что же было за этим, что скрывалось в глубине ее? Неожиданная параллель, которую не посмел я додумать, чувство вечного скитальчества мелькнуло во мне. Было ли это скрытное усилие не заметить жизни, взять только то, что необходимо, подчинившись изменчивости судьбы? И не от этого ли усилия (говорю, забегая опять вперед), не от него ли, только уже чрезмерного, полгода спустя, уснула она в такси, упав лицом мне на ладони, когда ездили мы выпроваживать некстати напомнившего о себе бесцеремонным визитом ее южного знакомца, о котором я знал все, кроме того, что он без пальцев и без глаз (глупая афганская мина)? Я был рад, что она спала. Я видел лицо этого огромного неловкого парня, убийцы-невольника, взиравшего бы на нее взглядом покорного льва, будь он в состоянии взирать. Она отвела его в его купе и тотчас вернулась на перрон, где был я, не задерживаясь до объявления отхода. Надеюсь, я тогда не улыбался, хотя судорожный изгиб на моих губах не покидал меня, словно чувство удара по лицу. В такси было холодно, шофер гнал.

... Нас заставил вернуться домой мгновенный киевский дождь, перед тем долго копившийся где-то над крышами. Он налил лужи и тотчас вспенил их, и пока от троллейбуса мы перебегали ту же площадь, но кипевшую теперь грозой, оба вымокли до последней нитки. Гроза кончилась у порога подъезда. Здесь же в подъезде натолкнулись мы на мою родню, в полном составе, вооруженную зонтиками и дачной поклажей и поспевавшую на вечернюю электричку, очевидно, с тайной целью не заступить дорогу моей судьбе.

Гроза смирялась в отдалении; через отверстый балкон плыла прохладная воздушная смесь из озонированных запахов и округленных влагою звуков, шорохов по лужам шин, стуков последних капель, чужих шагов. Мы ужинали вдвоем, переодевшись в сухое, но с дождевой водой в волосах, уже смутно догадываясь, что происходящее с нами теперь - счастье.

Тарелки остались на столе; однако, по одной ей ведомому требованию порядка, она вывернула наизнанку свой чемодан, и я, улегшись на тахту, безучастно следил, как сползается обратно - не с большей в итоге пунктуальностью - по двум комнатам раскинутое содержимое. Мне нравились ее вещи, хотя она, это было видно, пользовалась ими скорей по необходимости и в конце концов попросту спихала их как попало назад, выделив, впрочем, что-то ей важное и отведя ему место. Вслед за тем стало ясно, что она снова хочет в город; была половина двенадцатого.

Мы вышли во тьму. Высоко в листве, словно одинокие поэты для себя, горели фонари, не озаряя ничего, кроме собственного неуютного гнезда из листьев. Не знаю, что чувствовала она, но мне казалось, что черный город тянет ее вглубь, как в пропасть. Двумя пустыми троллейбусами кое-как добрались мы до центра. Вновь не узнавал я мест, наугад идя по знакомым улицам, и с тайным страхом подымал глаза вверх, к освещенным снизу фасадам, ища то, что было тут прежде мое, а теперь скрывалось, послушно отступая перед натиском чужого чувства. И снова город поддавался мне, взяв на себя двусмысленную роль сводника и колыбели. Не прошло и двадцати минут, как он убаюкал ее; все плотнее прижималась она ко мне на холодеющих после дождя переулках. Все ниже опускалась ее голова мне на плечо - и вот уж я вез ее обратно, томно-серьезную, ничего не замечавшую от дремы.

Во дворе тьма была и вовсе непроглядной. За нашей спиной, на площади, проплывал последний звук торопливого мотора, да было слышно, как в близком аэропорту перекатываются самолеты, словно тяжелые металлические шары по бетону. Подъездная дверь вопреки безветрью скрипела. Медленно, ступень за ступенью подымались мы, и я, русский Фауст-дилетант, конечно же, остановил бы именно это мгновение, когда лестничные тусклые ночники, пригасив еще свет, вдруг прогнали из нас до последней капли сон, и она рассмеялась, глядя, как проворачиваю я плоский ключ, стремясь не запутаться в замысловатом брелке.

Она ушла в ванную лишь утром, весело фыркнув на не нужную больше, слепую от солнца свечу, чей куцый фитиль задымил, окунувшись в кляксу удушливого парафина. Только крайним истощением вторых суток бессонницы могу я объяснить, почему так настойчиво рвался к ней в дверь душевой, а войдя в ответ на насмешливое: "Нельзя, конечно!", присел тут же, у порога, не в силах следить, как сбегают по ней струи воды, задерживаясь каплями на коже. Мы возвратились в комнату, и я хотел еще раз обнять ее. Она отвела мои руки, пояснив доверительно:

- Я должна быть свежей там, когда приеду...

К самолету мы не опоздали. Мне продолжало казаться, что разум мой сохраняет баланс умственного спокойствия, но, вероятно, это ощущение было мнимым, ибо мне трудно решить теперь, что именно делал я тогда, оставшись один перед обезлюдевшим входом бюро досмотра с странным чувством пустоты в руках, избавленных от поклажи. Очки давили переносье, но по инстинкту спасения реальности я не снимал их до самого дома, до темного коридорного зеркала, где, отразившись один, неизвестно зачем с минуту рассматривал перевертыш эмблемы на полотне собственной безрукавки. Я прилег с мыслью дать отдых лицу, горевшему солнечным жаром. Сон обрушился на меня; очевидно, главное произошло именно во сне. Я проснулся к вечеру с чувством воздуха и свободы. Был закат. Подойдя к окну, впервые осмысленно смотрел я на город, уже понимая, какую месть готовит он мне: месть памяти, свойственную вещам, по слабости нашей избранным нами в соучастники. Не следовало себе лгать. Мой жребий был брошен, и, сбежав торопливо вниз, я предался пружинному перепаду шагов, удивляясь легкости, которая мной владела. Через полчаса я был в центре. Бесплотный мир города обступал меня, и я впервые чувствовал ровный его ход не изнутри, как прежде, а снаружи, извне. Я не сожалел об утрате; вернее всего, я принимал ее так, как принимают болезнь, чьи симптомы еще незначительны. Страхи мои были иные. Они не подтвердились, и киевская ночь с спокойной логикой судьбы продолжилась в августе, уже в Городке, под грохот сверчков, сходивших с ума к осени. Повторение составляет смысл действительности и любви, но на словах оно излишне. Очевидно, ее тело было создано для моих рук. От первого объятья, от первого прикосновения к ней понес я в себе это чувство сопричастности и вместе недостижимости, пустоты. По-настоящему я никогда не мог избавиться от боли неполного обладания, похожей на смешную досаду, на шутливый кнут, даже и тогда, когда она отдавалась мне вся, раскинув колени и с стоном заводя тускнеющие глаза под полуприкрытые веки. Эта боль во мне лишь все росла, а когда ст

сь нестерпимой, тогда - о, тогда я сжимался в последней судороге, и мне начинало казаться, что тяжкая ось земного круга меняет подо мною наклон.

Из того, что делали мы, она ничего не делала наспех. Но, очевидно, мне следовало многое забыть (раза два она удивилась вслух остроте моей памяти), и именно этим объясняю я свое тогдашнее упорство, с которым теснился долгими еще днями над письменным столом, довершая рассказ, начатый прежде Киева и полный той безжизненной тоски, которой, по наблюдению Грина, русские любят отравить свой праздник. Как мог, я оберегал себя от лишних чувств, в том числе от иллюзий превращения в ее душе, и всякий раз, возвращая себе устойчивость мысли, видел, что зыбкое на посторонний взгляд равновесие ее внутреннего существа не поколеблено ни на йоту.

Отдых от крайностей жара и льда, как и прежде, я находил в ее квартире, смутно подозревая, что изобилие уюта, некогда уже обманувшее меня здесь, есть та самая средняя грань, на которой крайности сходятся, пуская в глаза теплый дымок из очага семейного благоденствия. Впрочем, у меня не было причин лезть за кулисы чужих жизней, и в разговорах с ее родителями я покорно принял тон двусмысленной шутки, ими предложенный, стремясь к тому же не досадить собственным, слегка поредевшим уже чувством юмора. На птичьих правах домашнего человека был я отчасти посвящен и в некоторые тайные планы.

Отец ее уезжать не собирался. Напротив того: из года в год он получал новые допуски по степеням секретности, неспешно идя вверх лестницей научно-чиновничьей иерархии, и тем в принципе закрывал себе путь за кордон. Однако когда его дочь невзначай спросила, что будет, если уедет она, он отвечал лаконически: "Что ж! там жизнь лучше". Ее мать, женщина хрупкая и сильная, с хваткой уездного корреспондента из тощей газетенки и с лабиринтом в глазах, прилежно прятавшая давнее, отороченное тоской беспокойство (густевшее всякий раз, как глядела она на мужа, а мне до странности понятное), отнеслась к делу живей. Ехать она сочла необходимым, как-то вдруг даже ухватилась за эту мысль и докучала своей поспешностью супругу, который всегда и теперь склонен был относиться к вещам с противоположного полюса их безликой полезности. Молча взвешивая факты, на данный миг нашел он нужным устроить дочери homestay, гостевую поездку, подготовив почву для вызова из островной империи, чей туманный язык, разумеется, не напрасно учила она столько лет; вызов ожидался в ближайшие полгода.

Между нами, по общему отвращению к политике, этой официальной изнанке жизни, разговоров об отъезде не шло. Я стоял в стороне, но не был удивлен, когда с обычной своей беспечностью опуская преддверие фразы, она спросила однажды:

- Ты думаешь, тебе будет плохо там?

Пожав плечом, я отмолчался. Первый, глухой еще подземный толчок дал о себе знать, и я знал о нем, что он первый.

Но, должно быть, я все-таки переусердствовал над своим рассказом: я чувствовал усталость и отвращение к слову, когда в конце августа, после телефонного звонка стало ясно, что из армии в отпуск приезжает ее милый; на две недели я был "отлучен" с тем же легким, похожим на дружескую усмешку вздохом, с которым отвела она мои руки тогда, после ночи в Киеве. До половины скрытая подъездною полутьмой - я провожал ее, - она обернулась на краю дверного проема и, словно бы коснувшись кончиком звука собственных губ, произнесла: - Не грусти.

Я не грустил; я даже не был обижен, она добилась своего: я ее знал. Любопытство к вещам и людям порой предосудительно, но именно в ней не было ничего от поспешной жадности, от скупого влечения - только лишь охота знать; так пробуют, остерегаясь, изыски чужой кухни. Крик неотоваренной души был вовсе чужд ей. Противоречие, не компромисс, шло к ней, и я не думаю, что она лгала, сказав между делом:

- Я тебя люблю; тебе это известно?

Нет, она была только верна себе - только себе - той строгой верностью, которая не терпит подмены даже в мелочах. Ее привлекало все непонятное; среди прочего она не понимала и меня. Не знаю, кстати ли тут объяснения. Из четырех сторон света Север - родина моей души, и не того же ли все едкого, как цикута, сократического смеха, холодного огня искала она во мне, пренебрегая, как всегда, его истоками и целью? Свой план был у нее, и я не пытался противиться ей, дав волю судьбе, глухой, по обыкновению, к доводам.

Страдание - мера всех вещей, но в моих глазах еще не было пепла, хотя мне и стоило усилий унять в себе суету бессмысленного разговора, разраставшегося к ночи и мешавшего спать: он ползал по закоулкам сознания, словно ночная бабочка по углам, хватая мысль цепкими лапками боли, и был так же неуклюж, распустив серые свои крылья воображения, вызывавшие стыд днем.

Трех дней оказалось довольно, чтобы понять всю иллюзорность реальной разлуки. Сон разума рождал демонов, чувства побеждали, и она жила во мне привычкою фраз, автоматизмом реакций, непроизвольностью затверженных жестов, вновь и вновь сгущая краски видимого при закрытых глазах. Еще хуже было с телом. Память рук и колен, плеч, груди и особенно кожи была еще неотступней, навязчивей. Правда, может быть, я тороплю события, перенося назад в прошлое боль, испытанную мной позже, в новом моем одиночестве, когда опять оставшись ни с чем перед опустелым пропускником аэропорта, я понес прочь тяжесть тела, прикованного к земле. Теперь же только лишь первые ползки гнета двигались, наливаясь, во мне, и мне было достаточно неторопливой сигареты, чтобы вернуть в себя желанное безвесье.

На исходе второй недели она позвонила мне около семи часов, на закате, сказав с вопросом, что ближе к вечеру приведет ко мне в гости милого. Отвечав с развязностью радиошута, я перевел дух над замершим телефоном, и сейчас же, отхлынув и прихлынув к вискам, кровь возвестила о перемене событий: теперь я уже не ждал, но знал, что произойдет.

Как раз стемнело, когда, отворив на длинный, с переливами, звонок дверь, я увидал их рядом, тотчас бегло оглядев и оценив - безошибочной меркой расчета. Погоны чувствовались на его плечах, хотя он был в штатском, она же казалась подле него похожей на его сестру куда больше, чем та крупнотелая моя бывшая соклассница, которая порой узнавала меня на улицах и кивала - до тех пор, пока однажды не встретила нас с нею...

Растягивая рот улыбкой фальшивой приязни, я проводил их в комнату, готовя скучные вопросы из послужного списка, предусмотренного безразличием гражданской вежливости. Скучные ответы загасили разговор. Прежде, раздумывая о геометрии наших отношений, обыкновенно представлял я в уме своем круг: треугольник отталкивал мысль прямолинейностью граней. Собственно, речь должна была бы вестись о кольце, разумеется, скованном ею, где он и я сходились у невидимой перемычки, продолжая в разные стороны общее меж нами. На удачу я произнес несколько ни к чему не обязывавших острот. Общий смех подтвердил верность избранного тона. Мы сели. Через полчаса я вспомнил об украинском домашнем вине, вывезенном мною из Киева, чьи достоинства широко известны, и которое он, кстати, тоже не раз имел случай хлебнуть в своем армейском Закарпатье.

С проворностью умелой хозяйки, знающей, где что (и, очевидно, подозрительной в глазах милого), она взяла на себя сервировку стола, посмотрев на меня хорошо мне знакомым, каким-то особенным, выжидательным взглядом, унаследованным ею от отца, - причем у того этот взгляд бывал еще сильнее и непонятней благодаря египетской тьме его глаз. Чувствуя подрагивание в коленях и пальцах, сразу взбодрившее меня, я отправился на кухню распечатывать бутыль. На обратном пути коридорное зеркало привлекло мой взор: что-то чуждо-знакомое, забытое, но важное мелькнуло в моем собственном, отображенном среди сумрака лице. Я вгляделся.

Ошибки не могло быть, я тотчас узнал его. Это был мелкий сатана, кляйнер мэнч, кривляка-джокер из колоды розыгрышей чужого счастья, подмигнувший мне с наглой развязностью хозяина-слуги, готового к игре, итог которой уже предрешен им. Прошлое и будущее исчезло; и в неправдоподобно сдавленный миг густого, как хрусталь, времени возвратился я в комнату, чтобы, встав над столом, изумиться тому, как льется еще, пенясь, вино в подставленные хрупкие бокалы. Три ледяных взгляда скрестились. Две надменные ямочки ждали тост.

- За мое лето, - произнес я, скрыв намек в едва уловимом изгибе тона, в дрожании слов, уже твердо зная, что сделанного изменить нельзя и лишь искупление мой удел отныне. Она усмехнулась, как от похабной шутки, в его же лице изобразилась хмурая задумчивость. Потупя взгляд, я прильнул губами к дуге стекла. Джокер победил. Три часа спустя она стучалась мне в дверь, но так как я спал крепко (о, даже бессонница оставила меня!), ей пришлось позвонить.

К утру, когда я провожал ее домой сквозь предрассветный Городок, не спавший с закрытыми глазами, она сказала, весело прижимаясь ко мне (в обнимку она умела ходить так, чтобы дать почувствовать свое тело):

- Не встретить бы милого...

- Он гуляет по ночам?

- Да, сегодня. Кстати, - улыбка тронула ее рот. - Я получила вызов.

Вдыхая тяжкий пар, струившийся с газонов, я взглянул на нее, чтобы уследить, как отрешенно ответит она "Не знаю" на мое слишком спокойное: "Вернешься?". Она вернулась к Рождеству.

Природа следует нашим чувствам, хотя принято считать обратное, и лишь порой запаздывает слегка. Два дня пронзительного солнца, последовавшие за ее отъездом, благополучно сменились дождливой тьмой. Наступили дни, весомые, как ноша, и не запоминающиеся, как лица в толпе. В один из последних вечеров осени - готовился выпасть снег - я был приглашен на квартиру моего бывшего школьного товарища, ныне перспективного физика, увлекшегося перспективой перемены мест; на следующее утро вместе с семьей - женой и сыном - он отбывал за границу, колеблясь меж честным репатрианством (вызов из Израиля) и выгодной иммиграцией в США. У него был ум исследователя, сочетавшийся с талантом переводить разговор на другую тему, так что наша школьная дружба, тепло которой за годы университета успело смениться приятностью прохлады, нуждалась в толчке извне. Предстоящая разлука взволновала нас. Мы прошли в гостиную. Квартира была уже выпотрошена длившейся чуть не месяц распродажей, и из вещей осталась лишь тахта и детская кровать - их должны были унести завтра поутру, перед опечатыванием двери. На тахте, на валиках от тахты и просто на полу сидело теперь целое общество. Было здесь два-три наших прежних, но дальних знакомых, несколько человек, которых я, могу поручиться, не встречал никогда, но которые знали мое имя, и, наконец, один-два из тех, чьи имена я сам мог бы вспомнить с долей вероятности. Кажется, кроме меня, была тут еще парочка русских. До моего появления в комнате шел общий разговор, прерванный необходимостью приветствий, но возобновившийся сразу же, лишь только я сел. Долее всех при этом тряс мне руку великолепный бородач с удивительно мягким, почти пушистым баском: он-то именно и держал слово, я помешал ему. Он продолжил, обращаясь, в силу той же любезности, на первых порах ко мне. Но я был занят своей мыслью и не улавливал суть. Вдруг нестерпимо захотелось мне курить. Курили здесь - из-за ребенка только на кухне, так что выждав положенный приличием срок, я поднялся и пошел к двери, стремясь не возбудить к себе нового внимания. Уже на пороге расслышал я, как обладатель плюшевого баса произнес за моей спиной:

- ..."Сделаем - и тогда поймем". Это как девиз всех двенадцати колен.

И напевный девичий голос с позванивающей убежденностью подтвердил следом:

- Глупо спрашивать: "Зачем?" Вначале было дело.

Сигарета оказалась сухой. Неспешно куря, я глядел, как рывками уплывает в форточку дым - на дворе поднялся ветер, - и вынужден был сознаться себе, что курю напрасно. Я плохой курильщик. Давление (сосудистая дистония) подкарауливает меня, ища повод, и, ощутив боль в висках, я тотчас решил оправдать ею скоропалительность собственного ухода. Мы простились в передней. Здесь же в углу, очевидно, по контрасту с сваленной в беспорядке грудой зимней одежды, приметил я краем глаз теннисную ракетку в чехле, косо прислоненную к стенке. Я поднял взгляд.

- Забираешь с собой?

- Нет! - Глаза его осветились. - Тебе нужно?

В последний раз обернувшись у порога, я сказал с улыбкой, понятной мне:

- "В раю играть мы будем в мяч", - не рассчитывая, конечно, что он ответит. Он только усмехнулся, подняв бровь. Мы обнялись; я вышел.

Спускаясь вниз ступенями подъездной лестницы, я думал о том, не слишком ли меня тошнит. На улице уже шел снег, и, стиснув ракетку локтем, я решил про себя, что, пожалуй, следует прибавить шагу. В ушах шумело не от ветра. Странно, но даже сквозной холод не возвращал мне сил. Городок тонул в снежных хлопьях, они больше не таяли, утыкаясь в асфальт. Ракетка норовила выскользнуть из-под руки, и я придержал ее, словно кукольный градусник, перехватив под фонарем одинокий взгляд встречного прохожего. Угрюмый отсвет из моего подъезда на миг взбодрил меня. Потрогав спекшиеся от никотина губы, я поднялся к себе и, совладав с ключом, замер в оглушительной тишине собственной прихожей. И тотчас все покинуло меня: не помню, ударила ли об пол ракетка, найдя, наконец, путь к свободе.

Не хочу писать, что было со мной. Когда я умылся, собственное лицо в туалетном зеркале показалось мне изношенным и ненужным, как прохудившаяся грелка; у меня и в самом деле было, должно быть, давление.

И с тем гулким перепадом мыслей-слов, которое свойственно, вероятно, гипертоникам, я понял и сказал себе, что могу теперь уехать и забрать с собою ее, сделав совсем своей; и могу не уезжать и дождаться лета, когда придет ее милый, и снова я буду отлучен; что, словом, я могу все. Но что бы я ни сделал и сколько бы ни занимался алхимией чувств, мне никогда не получить то единственное и нераздельное в своем единстве, что только одно действительно нужно мне: Россию - и любовь.

1989

ВЕЧЕРИНКА В ТАНАТОСЕ

... - А потому принято считать, что здесь живут хиппи. Ваш сок, сударь.

Он, конечно, сказал "сэр". Или даже "сoр". Джентельмен Блока подражал "Ворону" По. Но тут обошлось без подражаний. Он просто принял меня за британца (я и есть, должно быть, британец), а я, в свой черед, перевел все на русский язык (хотя, опять же, я, собственно, украинец), так как имею привычку думать по-русски, коль скоро не могу говорить на этом языке.

- Вот как? это странно.

- Что именно странно, сударь?

Так и есть. Впрочем, один психолингвист, с которым свела меня судьба - в недобрый час, в такси, где ему неловко было сидеть со мною (он и сидел как на углях), - уверял меня, что я могу быть горд собой. "Акцентуированный билингвизм" - он, кажется, так выразился. По его словам, явление редкое. Он, помнится, говорил еще, что у меня должна быть плохая память на лица.

- Странно то, как здесь чисто и ухоженно.

Мы стояли (то есть я стоял) в вестибюле аэропорта "Танатос". Передо мной был прилавок аптеки (drug), а справа автоматические стеклянные двери. Аэропорт был так пуст и чист, как это бывает только во сне. И я мог бы поклясться, что кроме девушки на таможне, где я подписывал важный юридический документ, да этого парня-аптекаря во всем здании нет ни души. Между тем тихо полз эскалатор (что там у них, наверху?), электронные часы меняли цифры секунд, вход в кафе-автомат был призывно открыт и явно действовал робот-дворник близ пузырей междугороднего телефона. Нигде не пылинки, стекло - как воздух в горах. Я даже был слегка разочарован.

- О, сударь, да, это так. Но нас ведь здесь мало. Мы не можем позволить себе беспорядок (mess).

- Гм. Пожалуй, ты прав.

Я взял стакан и стал пить. После стрельбы в Лос-Анджелесе и ночи над океаном сок был очень хорош. Он и так, вероятно, был очень хорош. Белый свет дня уже колол мне глаза, и я прикидывал, чтo значит жара в Австралии. Еще было утро (семь утра) - самое время подумать о ночлеге. Если они не разнюхали все заранее ( в общем, они это могли), то до вечера я свободен. Этого хватит на всё.

- Спасибо, милый. - Я поставил стакан. - Ты еще подыщи, будь так ласков, стандарт снотворного для меня. Но только такого - слышишь? - чтоб я завтра проснулся. Я всерьез говорю. Ты меня понял?

Лицо его засияло белозубой улыбкой. Вероятно, метис, решил я. Либо креол. Потом я стал рассматривать пеструю упаковку, которую он выложил передо мной.

- Сеньор Сервантес , - сказал он, - считал, что сон роздан людям с большой справедливостью. Он был не прав. Это касается смерти тоже. Я с любопытством взглянул на него. Может, испанец? Вряд ли. Нос не тот. Скорее уж родственник Чингачгука.

- Послушай, - сказал я. - Я человек новый... Надо ли понимать так, что не все, кто тут есть, сторонники суицида?

- О, что вы, сударь, разумеется нет! Взять хоть меня: я его терпеть не могу, чтоб ему провалиться!

- Ага...

Он, конечно, играл. Он ждал улыбки и одобрения. Ломал комедию в духе негра-насмешника и хотел чаевых. Чистильщик сапог из Нью-Йорка... Ба, да ведь он сущий цыган! Как я раньше не догадался! Я их вечно путаю с индейцами, как Колумб. Это древний грех.

- Но ведь ты, - сказал я, - тоже подписывал форму "A" на таможне? Когда приехал - верно?

Он стал серьезен.

- Да, сэр, верно. Иначе нельзя. Иначе сюда не пустят.

- Гм. А если пробраться тайком?

- Каким образом, сэр? И зачем? Ведь, если вы нарушите правило, никто не будет отвечать за вас. Вы ничего не добьетесь, только лишитесь льгот.

- Каких, например?

Он стал отгибать пальцы.

- Бесплатные похороны - раз, исполнение завещания - два, информация в прессу - три. Ну и там всякие мелочи вроде церковных обрядов. Все за счет города - очень удобно.

Я с сомнением хмыкнул.

- Веселый реестр.

Лицо его вновь озарилось улыбкой.

- Местный колорит, сэр! Добро пожаловать в Танатос!

- Да, конечно. А полиция есть?

- Нет, сэр! Полное самоуправление. Муниципальные власти в размерах Совета. Наша гордость, сэр!

- Солидно. Я одного не пойму, Мак. Что если кто-нибудь вздумает... ну, пошалить, что ли? Под конец? Вдруг мне хочется умереть с шумом?

Его улыбка стала слащавой.

- Это возможно, сэр. Но тут много тех, кто любит как раз тишину. Вы мало успеете.

Он стал мешать коктейль - на свой вкус.

- Допустим. Но вдруг - вдруг при этом убьют тебя?

- Что ж. Но вряд ли. Легче попасть в Чикаго под колесо, чем здесь под пулю. И потом риск украшает жизнь.

Коктейль был пурпурный.

- У тебя, должно быть, здесь большие доходы? - спросил я. Не знаю, зачем я еще болтал с ним. Было лень идти - но и лень думать.

- Нет. Ведь торгую не я - торгуют фирмы. Это вроде благотворительности. И хорошо для рекламы. Людям нравится смерть.

- Да? А тебе?

- Я-то - другое дело.

- И тебе никогда не хотелось отсюда смыться?

- Нет, сэр, никогда.

- А почему?

- Как вам сказать... Франц Кафка, часом, не ваш соплеменник?

Ничего себе способ ответить на вопрос! Ха!

- Ты почему так решил?

- У вас выговор жестковатый, сэр.

- А. Да, почти.

- Ну вот. Тогда вы должны это помнить.

- Что именно?

- Про эскимосов, сэр.

- Про кого?!

- Про эскимосов. Почему они не сбегают с Севера. Он пишет об этом в своих дневниках. Вот и я так же, сэр.

- С ума сойти...

Мне вдруг сделалось скучно. Этот черный (вернее смуглый, но все равно), с его ролью раба-эрудита, надоел мне. Я взял кейс и пошел к двери.

- О, сударь, постойте!

- Что еще?

Ведь я, кажется, расплатился с ним?

- Ваш коктейль, сударь! это подарок. А у меня хобби: вы не позволите взглянуть на линии ваших рук?

А, хиромант... Впрочем, в этом месте это, должно быть, занятно. Он с почтением рассматривал мои ладони. Его собственные были как померанец.

- Да, - изрек он, - не похоже, чтоб вы хотели скорей помереть.

- Я и не хочу, - сказал я. Я также не хотел той бурды, что он намешал мне. Потом все же выпил. Сок был вкусней.

- Раз так, то желаю удачи.

- Спасибо, Мак.

Я наконец вышел за дверь. Кристалл аэропорта остался сзади - вместе с прохладой и тенью. Горячий воздух ожег мне лицо. Без посредства кондиционера я тотчас постиг смысл слова "жарко". Вокруг, сколько хватало глаз, простиралась голая, как пол, равнина или, возможно, пустыня: я не был уверен в том, чт( именно вижу. Из географии я знал, что то и другое могло здесь быть. Возможно, это было плато. Горизонт был украшен зубчаткой города. На стоянке плавился единственный автомобиль. К счастью, в нем был шофер. Я сказал, что мне нужно в отель - в любой, по его вкусу. Он скосился через плечо. Что ж, лицо парижанина, средних лет. Никаких каверз крови.

- Мсье прибыл из Штатов?

- Да.

- Хорошо. Это будет вам стоить...

Он назвал цену. Я кивнул. Система охлаждения в салоне работала отлично. Шоссе было прямым, как меч.

Позже мне пришлось убедиться, что дорога от города до аэропорта занимает что-то около получаса. Но тут, вероятно, я уснул. И вдруг, открыв глаза, увидел слева огромные буквы "THANATOS" (их тени были вдесятеро длинней их), а чуть дальше за ними - черный обелиск.

- Основатель, - кашлянув, сообщил шофер. Мы въехали в город.

Бюст мне представился похожим на негатив. Я не успел рассмотреть черт - город обступил нас. И все же я обернулся. Иегуда Штильман. Местечковый еврей - откуда-то из-под Полтавы. Мы почти земляки. Воображаю: помесь птичьего с детским в лице и непременные дуги очков. Руки интеллигента. Был увезен в несознательном возрасте в Штаты, но уже в двадцать лет известный архитектор. Толстая мама горда. Кажется, это он придумал самомоющиеся тротуары (апробация - Токио, Амстердам). Самодвижущиеся были и до него. Он только смешал все вместе в своем иудейском тщании сделать рай на земле. Израиль не поддержал: дорого, мало места, к тому же сефарды против (возможно, все было не так). Был выбор: Индия либо Австралия. Индию он не любил. Зато пустыня - библейский эквивалент свободы - взволновала его. Еще и сейчас в город возят студентов, обучаемых архитектуре. И все же провал был полный - настоящий крах. Пять лет в городе никто не жил. Улицы заносило песком. Иегуда исчез. Он стал человеком года, он попал в книгу Гиннесса как архидолжник (Австралия предъявила иск). Скандал с храмом-лотосом в Дели померк, как звезда на заре... Он, вероятно, скрывался. Вероятно, изменил внешность (все, кроме очков). Воображаю: он учит русское "р" под управлением логопеда. На седьмой год город сделали ночлежкой самоубийц. Не знаю, чья это была затея. Не знаю, кто взялся ее осуществить. Верно, не обошлось без тех мифических организаций (ЕЭС, ООН), о которых известно столько же, сколько о китайских богах (возможно, что меньше). Но это была удача. Тротуары задвигались, в окнах замелькал свет. Марсианский кошмар ожил. Пунктиры авиалиний пересекли пегий кружок "ТАНАТОС". Билет на муниципальный счет. Задворки цивилизации. Помойка душ.

Я глядел в окно. Пустые улицы плыли мимо. Все очень чисто, тихо, опрятно. Таблички номеров на углах. Песка нет. Клейст-штрассе вывела на площадь Цвейга. Логично. Автомобиль затормозил. Отель как отель, только подъезд безлюден. Я не спешил выходить. Шофер отдал сдачу. Я кивнул головой.

- Оставьте себе. Это на чай.

- Спасибо, сударь.

Странный акцент.

- Не за что...

Э, а что за язык? Ведь начинал, кажется, я? Или начинал он?

- Много получаете здесь?

- Когда как... - Он явно смутился.

- Гм. Вы женаты?

- Холост, мсье.

Ах да!

- Понятно. Жилье хорошее?

Дурацкий вопрос. Но мне нужно поупражняться.

- Вполне. В Европе такого нет.

- Да ну? Забавно! Город удобен?

- Это чудо, мсье.

- Действительно?

- Да.

- Почему же из него все сбежали?

Он пожал плечом. Ладно.

- Много тут скверов?

- Восьмая часть площади, сударь.

- Восьмая часть! Не может быть! Прямо как Киев!

- Простите - как что ?

- Не важно. Больницы, кино, рестораны - все есть?

- Разумеется, сударь.

- А женщины?

Пауза. Складки на лбу (в зеркальце над рулем) стали глубже.

- Я надеюсь, мсье здесь будет удобно...

Чорта с два! старый хрыч... Когда б не мои чаевые, он бы рта не раскрыл - в пику всем моим планам (о планах потом). Теперь же он вылез из-за руля и распахнул предо мной дверцу. Пришлось выходить. Та же жара.

- Чуть не забыл. Процент самоубийств высок?

- Шутить изволите, сударь.

Такси укатило. Что ж. Аптекарь был еще хуже. Я взбежал по ступеням (подъезд - стиль ампир) и толкнул дверь. Дубовые створки, звон колоколец, зеркало, мрамор. Я вступил в холл.

Портье за конторкой деловито следил, как я шел к нему по ковру. (Пока вру. Но с этим нужно кончать - кстати о планах.) Его вид был исполнен достоинства. Крутой подбородок, твердый взгляд.

- Как добрались, господин доктор?

Разве я доктор?

- Благодарю. Люкс на три дня.

- Сию минуту, господин доктор.

Возможно, он прав. Он листает гроссбух. Жидкий пробор, хрящеватые уши. Назову его Шульц. Он подает мне лист.

- Что это, Шульц?

Снайперский взгляд поверх строчек.

- Счет, герр доктор. Наши правила: плата вперед. Распишитесь вот здесь... и вот здесь. Не волнуйтесь, герр доктор.

Он прав: есть от чего. Я вижу сумму. Его губы тонки от сарказма. Но он не даст себе улыбнуться. Точно, не дал.

- Это только залог. Нас нужно понять. Вы можете умереть, как вам будет угодно. Многие фантазируют - это их дело. Но мебель страдает, значит, страдаем и мы. К чему нам страдать, не так ли, герр доктор? Когда вы съедете, вам все вернут - за вычетом платы, конечно. Три дня, - он считает в уме, - это ст(ит...

Действительно сносно. Сколько ему может быть лет? Пятьдесят? Сорок пять? Или он хорошо сохранился?

- Но если я тихо умру? Не попортив мебель?

- О, тогда все согласно духовной (Testament). Если ее нету, сумма уйдет в муниципальный банк. Так сказать, жертва на нужды.

- Забавно.

Достаю кошелек. Пишу свое имя в книге для постояльцев - настоящее имя. Ставлю дату. Та, что над ней - трехмесячной давности. Итак, отель пуст? Шульц сам исполняет обязанности швейцара. Лифт, третий этаж. Номер роскошен.

- Меня не нужно будить.

- Слушаюсь, господин доктор.

Теперь душ, стакан воды - чтобы запить снотворное - и в постель. Кровать широкая, мягкая. Гашу свет, и она превращается в автомобиль. Нас снова в нем трое, как тогда, в Берне, и у меня пистолет. Я говорю, что убью шофера. Психолингвист уверяет, что он ни при чем. Он лжет, я это знаю. Это он-то и принял меня за моего двойника. Но им ничего нельзя втолковать. Они кончат меня просто так, для порядка. Шофер давит газ, машину швыряет. Я просыпаюсь в поту. Кровать неподвижна. Глотаю еще две таблетки. Мир гаснет. И в добрый час. Я сплю.

... Когда я открыл глаза, в номере было все так же темно и тихо. Аромат парфюмерии (не моей) давал знать, где дверь ванной. Рука показалась мне легкой, как шелк, пока я ловил во тьме шнур. Лампа зажглась. Свет больше не резал взгляд. Я огляделся. Светло-серый тон комнаты глушил, как казалось, звуки. Лепка плафона и мебель у стен разыгрывали театр теней. Гнутые линии стульев, ковер, бюро - все было в пользу умной неспешной жизни. Непроницаемость штор обещала сюрприз. Я взглянул на часы. Без пяти пять. Нет, не пять - секундная стрелка недвижна. Я тотчас вскочил. Штора сморщилась, показав вечер. Не тот . Телефон ответил голосом Шульца.

- Да, герр доктор. Точно так. Вы проспали - да, больше двух суток. Мы боялись... впрочем, всё вздор. Нынче вторник, начало восьмого. Прикажете ужин в номер? Отлично. Уже несу.

Я сел - подкосились ноги. В уме возникло табло в порту - шедевр светотехники. Проклятый метис с пилюлями! Три или даже четыре рейса успели с тех пор прибыть! Амур изголовья натягивал лук. Мне в сердце - если не дрогнет. Казанова в России. Набожный плут проспал воскресную мессу. Что проспал я? Вошел Шульц. Я стал одеваться. В конце концов я еще жив. Пистолет на виду. Впрочем, здесь этим вряд ли кого-нибудь тронешь. О чем это он?

- ... И вообще осмотреть город.

Интересно, он давно говорит?

- Вы правы, Шульц.

Он всегда прав.

- В этот час, - он взглянул на часы, - Чаша Сократа очень эффектна.

- Это отель?

- Фонтан. Площадь Ратуши. Сходите всенепременно (allunbedingt).

Ужин был вкусен. Я оделся с расчетом зайти в магазин: парадный костюм был не для здешних широт. Но кейс вмещал лишь смену белья и бритву. Я брился долго. Мое отражение в зеркале нравилось мне. Важный факт. Образ тела подвержен изменам у тех, кому что-то грозит. Одни видят себя тщедушней, другие сильней. То и другое опасно. Я выглядел так, как всегда.

В холле опять был лишь Шульц за конторкой. Я отдал ему ключ. Заметил плакат на стене, которого раньше не было. Шульц проследил мой взгляд.

- Лама из Лхасы. Наша новинка. Не знаю, будет ли в моде, прибыл только вчера. Принимает в "Асклепе", почему-то ночью. Проспект Моруа. Это центр.

- Спасибо, Шульц.

- Вам вызвать такси?

- Нет, я так прогуляюсь.

Сказать - не сказать? План ведь в силе.

- Господин доктор, что-то еще?

- Мне кажется, Шульц, мы прежде встречались.

Говорю ни за чем. План ни при чем, просто глупость. Его губы дрожат в усмешке.

- Это ведь был не Бабий Яр?

- Нет.

- Слава богу!

Верно.

- Удачи, герр доктор!

Колокольца над дверью сыграли марш. Жара была сносной под вечер.

Теперь, когда все перепуталось, мне трудно решить, куда я пошел вначале и куда - потом. Гигантское небо гасло, превращая в тени дома. Лишние в моем положении мысли теснили мой ум. Я вспомнил то, что касалось преданий о городе мертвых и более редких (хотя не менее цепких, судя по силе памяти) мифов о граде Бессмертных. Я не люблю таких тем. Вскоре мне стало казаться - общий случай, - что я знаю об этом больше, чем я мог где-либо прочитать. Закат обострял чувства. Странная тень мерцала у ног. Взглянув назад, я увидел пузырь луны, всплывшей над краем крыш. Я шел быстро. Фонари зажглись, когда я был далеко от отеля. Две или три витрины попались мне. Но выше них окна были все темны - кроме тех, что отражали закат. И лишь где-то вдали был различим порой шум мотора. Ночь подступала, мрак глядел из углов. Через час я знал, что мой план провалился. Не берусь назвать тот квартал (хотя это был почти центр), где я впервые вздумал свернуть во двор. За время моих скитаний я так и не встретил ни одного человека.

Загрузка...