Я вошел в парадное, вряд ли зная, что именно хочу тут найти. Я даже не был уверен, что попал в жилой дом. Безлюдье города стирало смысл зданий. Они все глубже тонули в тьме, а прихотливость архитектуры (той самой, что прославила Штильмана) была не более интересна, чем строка иероглифов, обретших объем. Все же, должен признать, колорит, словно привкус, был присущ городу, и хоть теперь я не в силах определить его, он, повторяю, был. Впрочем, тогда мне было все равно. Помню подобие холла, где эхо дробило в горох каждый шаг. Лестничный марш впотьмах показался мне исполинским. Я взбежал наверх и нашел дверь, вернее, три двери. Вначале я стучал, потом позвонил (звонок действовал). Глаза освоились с тьмой, но больше я ничего не дождался. Я толкнул дверь - она открылась без скрипа. Комнаты, комнаты, анфилада пустот. В окна я видел свет с улицы, по которой шел только что. За первой дверью последовала вторая, за ней третья, кажется, я обшарил весь дом. Нигде не было даже пыли. Где-то, однако, я опрокинул складной стол. В другой комнате мне попался диван, совсем новый, как мне показалось. Потом я опять шел прочь, улицы выводили в скверы, тропически-пышные и влажные, я вновь заходил в дома, распахивал двери, блуждал по квартирам. Я видел тщетность этих мер. Огромный муляж был неприступен снаружи так же, как изнутри. Лишь раз в каком-то проулке меня нагнал мотоцикл. Его треск на миг разрушил иллюзию. Но я уже понял, в чем дело.

Я просчитался. Чортов кинематограф - это он сбил меня. Я представлял себе фильм: тени на корточках возле костров, смоляные бочки вместо растопки. Я думал спрятаться между них. Но их не было. Город был по-прежнему пуст! Лишь островки магазинов, баров, аптек с глупыми слугами в центре. Сотня такси на весь город. И сам город как автомат, заводная шкатулка, реклама. Сознаюсь, что-то было (позже я понял, что прав), что не вязалось с этим. Краем ума я знал, что уже видел доказательства чего-то иного. Сверхъестественная чистота? Подстриженные акации и скрэб? Чувство чужого присутствия, словно взгляд в спину? Не знаю. На время я потерял способность рассуждать. Я просто шел. Механический тротуар сократил мне путь к очередному кварталу. Впереди была площадь. Я разглядел ее позже, час спустя. Странное здание справа привлекло мой взгляд. Вход был со стороны улицы. Я не нашел причин пройти мимо. Возможно (это и теперь спорно), это был ложный шаг.

Все опять началось с лестницы, она привела в коридор. Сложный его изгиб вызвал во мне две мысли, пришедшие вслед друг другу. Первая была та, что кривизна стен враждебна прямоугольной архитектуре. Впрочем, Штильман не был педант. Вторая - что я вообще различаю это во тьме. Я и впрямь видел дальше, чем мог ожидать. Прежде везде, где я был, в помещениях были окна. Свет с улицы, пусть и слабый, был все же доступен для глаз. Но здесь ему неоткуда было взяться. Я взглянул вверх и вздрогнул. Потолок мерно фосфоресцировал, погружая перспективу в зримый туман. Подняв руку, я увидел ладонь как тень.

Коридор вдруг свернул и разветвился. Страх попасть в лабиринт остановил меня. Потом я выбрал правый рукав и через миг был снова на лестнице. Впереди стал слышен плеск. Ступени шли веером, я подымался как бы по спирали винта. Плеск был все явственней. Ступени кончились, проем двери пропустил меня. Я шагнул - и застыл на пороге.

Я увидел гигантский зал столь совершенной красоты, что мое дыхание прервалось, а сердце замерло. Я не новичок в мире. И однако, есть вещи, чей вид не может не изменить ход сознания. Здесь было все: мрамор, стекло, золото, хризолит, дерево, кость. Водопад зимнего сада где-то в углу. Потусторонний мир рыб в стенном аквариуме. Статуи и их тени. Маленький, как игрушка, фонтан. Люстра над ним. И луна в трех готических окнах, налившая светом мильон его брызг. Мне стоило сил пошевелиться.

Я стоял меж тем у перил алебастровых хор, тянувшихся шестигранником по периметру зала. Против окон они обращались в мост. Потолок нависал у глаз, маня фантастической лепкой орнамента, собравшей, казалось, стиль майя, ампир и модерн. Черный пол внизу был рассечен луной. Я старался понять, вспомнить - кто и когда смотрел с балюстрады, как я, в пустой зал с фонтаном. Наконец, решившись, я двинулся прочь от двери, вдоль галереи. Шум воды скрывал шаг. Я искал путь вниз, в сад.

Но странное дело: чем дальше я шел, тем больше и неожиданней менялось устройство зала. То, что с порога представилось мне гармонией форм, теперь, что ни миг, грозило распасться в куски. Новый ракурс вводил в конфликт части декора. Аквариум тускло мерцал сквозь листву сада, как болотная топь. Оборотень люстры (фонтан сверху вниз) грубой пышностью завитков выпадал из игры строгих линий аркады. Виадук казался кривым на фоне окна. Я миновал поворот и чуть не вскрикнул. Узоры плафона впились в меня сотней глаз, превратившись в злобные маски. Дикая мысль, что здесь был порядок , а хаос вносил лишь мой ум, поразила меня. Но нет: это не был обман сознания. Поворот хор погасил все, вызвав чувство зрительной скуки, банальности форм, архитектурного школярства. Не хватало лишь пыли, чтоб довершить впечатление. Поняв расчет, я ждал нового свертка. И в этот миг сбоку мелькнул свет.

Это было подобно удару без звука. Я тотчас забыл зал. Тонкий, но прочный луч выбегал из-под запертой двери на паркет балюстрады. Теперь он лежал у ног. Я не нашел его раньше из-за размеров зала. Я толкнул дверь. Она не поддалась. Я исправился и нажал ручку. Створки раздвинулись, свет хлынул в глаза, и я увидел людей в гостиной. Их было пять.

Опишу их. Именно им пришлось сыграть роль в событиях ночи, определив мою жизнь на час или два. Их разговор мне памятен. Проблемы сужают мир: именно оттого их так трудно решать. Но тут я как будто случайно забылся (или опомнился), развлеченный странностью обстоятельств. В душе я был рад тому, что больше не был один. Они вели спор.

Дама - единственная, как и д(лжно дамам - сидела на оттоманке, поджав ноги. Ее я разглядел позже всех. Мужчины, все в черном, как и я, говорили стоя. Впрочем, один из них при моем появлении сел: в пышное кресло с четой гарпий, державших на крыльях поручни. Оно могло бы вместить еще двух таких, как он. Он был худ, с пальцами скрипача. Кроме него, тут были: проворный карлик с хищным лицом (костюм сидел на нем дыбом); грузный добряк, чей взгляд под владычеством флегмы грозил сползти в сон; джентльмен с резким голосом, без особых примет, на вид старше и беспокойней других. Он-то и держал речь. Когда я вошел, он один взглянул на меня - но словно бы издали, мельком. Я услыхал:

- ...Дюркгейм. Вы, милый Карл, напрасно считаете, будто классики только скучны. Будь он здесь, он бы внес нотку скепсиса в наши прения и, клянусь вам, был бы прав.

- Не вижу, что тут возразить, - отозвался Карл: не карлик, как я решил по энерции, а тощий в кресле. - Но это может и Джуди, - он кивнул на ленивца. Тот смолчал.

- Не спорю, не спорю, - заспешил джентльмен (он как раз спорил). - Но посудите сами: к чему нам умножать сущности без нужды? Все происходит в рамках понятного. Больше того: в рамках разумного. Я обращусь к силе цифр. Их авторитет...

- Подмочен, - вставил карлик и разразился вдруг хохотом. Джентльмен укоризненно взглянул на него.

- Перестаньте, Сульт. Вы сами джокер и потому считаете, что цифры от дьявола, - сказал он.

- Как же я могу еще считать ? - спросил Сульт ехидно, нимало, однако, не обидевшись на странный намек.

- Не цепляйтесь к словам. Вы, между прочим, еще эгоист и вот почему вы здесь.

Карлик перестал улыбаться.

- Это свойство нашей породы, - сказал он. - Но я что-то не понял мысль. Почему я здесь?

Джентльмен вдохновился.

- Эгоизм есть не зло, как многие думают, - начал он, - но живая реальность. Ее нельзя заменить. В ней та правда уродства, которую видно в калеках - извините, Сульт, - но не видно порой у здоровых людей. Не всегда видно... Итак, я склонен считать, что Танатос основан на лжи. Вы следите, Карл?

Тот кивнул.

- Отлично. Так вот. Эгоизм может быть и прикрыт: заботой об обществе, страхом, искусством, деньгами. Но в основе это лишь поводы, причина же он. Он - большой палец руки; все прочие без него бессильны.

- Это, конечно, не ново, - сказал Карл. - Что касается хиромантии...

- Да. Да! - запальчиво перебил джентльмен. - Это именно старо! Ветхо! Я бы даже сказал - вечно. Больше того. Я уверен, что вся ошибка - заметьте, я признаю ошибку - кроется где-то здесь.

- Где же? - спросил Сульт.

Он шагнул к столу (посреди гостиной был большой стол с грудой яств, батареей бутылок и тем изяществом сервировки, которое выдает усердие женских рук) и взял грушу. Я прикрыл дверь, ожидая, что дальше. На меня не смотрели.

- Да, вот именно: где? - поддержал Карл. Скрутив ноги штопором, он взирал вверх капризно, как нищий принц.

- Пьер уже сочинил теорию, - раздался вдруг низкий контральто в углу. Женщина усмехнулась, встретив мой взгляд. Она была в чалме и шальварах восточного кроя. Узкие лодочки голых ступней (сидела она по-турецки) белели на фоне пурпурной ткани. Мне почему-то казалось прежде, что у ней не прикрыта грудь. Но нет, на груди был повязан платок, и бюстгальтер был нужен разве лишь гарпиям кресла.

Джентльмен осклабился.

- Глэдис права,- сказал он. - Но это не я сочинил: я сделал вывод. Город самоубийц - удивительно броская тема. Рекламы ее подхватили, опошлили и ославили. Но вот парадокс и факт: к нам едут все меньше и меньше. И едут, гм, совсем не за тем, за чем надо. Вот вы, - повернулся он вдруг ко мне. - Вы приехали, сударь, чтобы расстаться здесь с жизнью? Нет? Он строго свел брови.

- Нет. - Я слегка поклонился, сделав вперед шаг. - Я надеюсь, что здесь...

- Вы видите! - Пьер вскинул руку, словно конферансье на сцене. - Он надеется! Браво! Мы тоже надеемся. Мы вечно полны надежд. Мы питали надежду, что людям будет приятно кончать с собой здесь, без помех, не мешая другим. Безумие. Мы забыли про эгоизм. Но в нашем мире это - условие смерти так же, как жизни. Никто ничего не делает даром, просто так. И хорошо. Иначе бы мир сломался. Довольно взглянуть на обряд похорон.

- Смягчив ужас смерти, скрыв ее мрачный вид, венки умножают торжественность церемонии, - отчеканил карлик с серьезной миной. Глэдис прыснула. Пьер дернул плечом.

- Но ведь это ложь, - сказал он. - это та ложь, которая нужна живым. А мертвый - вот психология смерти! - он хочет правды. Он эгоист. Наш город действительно лишь венок. И он от него отказался...

Я с любопытством слушал этот спич в пользу мертвых. Карл, однако ж, прикрыл глаза и не спешил отвечать. Красный репс кресла оттенял белизну его щек. Они глубже еще ввалились, а челюсть, напротив, выступила углом. Он казался усталым.

- Не знаю, - медленно сказал он. - Вы, Пьер, француз. И это все очень в духе французов. Они придумали академию, гильотину и сумасшедший дом. Они любят норму. Только Паскаль видел пропасти под ногами. Но и он сочинил арифмометр.

- Он был юн, - вставил Сульт. - Потом он одумался.

- Вы о чем? - удивился Пьер. Он застыл у стола, строго глядя на них.

- Он вам вышлет букет из алых и белых роз, - хихикнула Глэдис. Вздор, - Карл слегка улыбнулся. - Хочу уточнить понятия. Смерть, эгоизм, статистика... Слишком уж просто. Город не дом. В нем не может быть все в порядке.

- Золотые слова, - буркнул Сульт. Он держал грушу в руке и с ней был похож на китайский кумир. Пьер кивнул.

- Вспомните, - продолжал Карл. - Кий, Ромул, Кадм; Амфион, основатель Фив.

- Нижних, - уточнил опять Сульт.

- Ну да, Нижних... Разве их трогал успех? Или цель дела? Лира двигала камни, трубы крушили Иерихон. Но смысл событий был чужд умам - так же, как и теперь. Рабы стерегли амбары, чтоб соседи не скрали хлеб. Все прочее - миф, тлен, мечта. Феллахи работают, нам дана праздность. Возможно, Веблен не ошибся: культура - удел богачей. Но последнего слова нет, - он вздохнул и стал гладить пальцами груди гарпий. - Новый Завет был уж стар, - сказал он, - когда Ниневия явила небу свое величье. Смелые мысли новы их провозвестникам - но уже были в веках, возможно, вчера. Ирония сфер: маятник ходит взад и вперед. Движенье бежит по кругу... Вы не знаете, Сульт, - он открыл глаза, - почему в пессимизме есть радость, чуждая энтузиастам?

Сульт поднял бровь и куснул грушу.

- Если так, - заметила Глэдис, - то наш друг лама Бё, должно быть, прав.

- Ваш друг? - спросил я.

- Вы его знаете?

- Слышал.

- Он приехал вчера. Карл смотрел его документы.

- Вот как! И что же?

- Документы в порядке.

- А. - Признаться, я скрыл волнение. - Что он тут делает?

- Лама? О! - она опять засмеялась. - Что-то ужасное. Ни за что б к нему не пошла. Бедные самоубийцы!

- В чем же он прав?

- В чем он прав?.. ах да! Он верит в возможность загробья.

Говоря, она вынула из-под колен ступни и теперь устроилась в позе Z. Ее тело было тонким и гибким. На меня она взглядывала через плечо.

- А вы сами верите в смерть? - спросил я.

- Пожалуй, - серьезная складочка омрачила ей лоб.

- Занятно.

- По крайней мере, глупо не верить, если решил умереть.

- Разве вам это грозит?

- Едва ли. Но все же смерть - это отдых. А не блужданье впотьмах.

- Лама сулит блужданье?

- Да, и не только. Вы знаете о Бардо?

- Слегка. Это мир мертвых?

- Да. Он берется помочь тем, кто хочет найти вход в удачное воплощение. В Лхасе, я слышала, это принятый вид услуг.

- Грандиозно. Что для этого нужно?

- Умереть при нем.

- Ого! Есть охотники?

- Я не знаю. Я еще не была там. Сульт обещал сводить, он факир, ему это важно. Сульт, услыхав свое имя, взглянул в нашу сторону. Я прищурился. Карл и Пьер продолжали спор.

- Как вас зовут? - спросила Глэдис.

Я назвал себя.

- Странно. Вы русский?

- Почти.

- Никогда не видела русских.

Грузный Джуди прервал вдруг свой сон.

- Я помню ваши статьи, - сказал он мне тихо. Что-то мелькнуло в его глазах. - Те, что о Грине.

Я вздрогнул. Его глаза, бывшие прежде в дымке дремы, теперь словно выкатились из луз. Мешочки у щек съежились, и все лицо ожило и задвигалось, хоть сам он остался стоять там, где был (у края ковра). Поняв, что запоздал, я увидел в лице его тайну.

- Статьи? Я не думал, что кто-то их знает, - сказал я хрипло. - это было давно. Лет пять назад. - (Машинально я увеличил срок.)

- Верно, - он кивнул уродливой головой. - Они были в.. - он назвал номер. И не ошибся годом. - Меня увлекла тогда ваша тема, - продолжал он неспешно. - О выдуманных городах. Зурбаган, Гель-Гью, Лисс. И, кстати, Дагон. Вы помните? Грин сделал его промышленным портом. Там грузили железо. Так вот: вы напрасно подкапывались (dug) под дюгоня. Хоть и были отчасти правы, зачислив малайцев в ономатеты: этот зверь был известен им. А Дагон - его пращур, западносемитский бог. Босс морских чуд и подводных кузниц. Вот смысл названия. Это есть в Библии. И у Лавкрафта.

Я молчал. Мое инкогнито (пусть даже я честно назвал себя, все равно!) было раскрыто так, словно это пришлось лишь к слову. Будто Джуди и впрямь занимал Грин. Я быстро взглянул на него. Рыжие волосы, тело-куль, рябь от оспы, шрам у губы - ходячий список особых примет. Кто он такой? И вообще, где я? Он заметил мой взгляд.

- Вы странно смотрите, - сказал он. - Возможно, что я бестактен. Я не спросил вас: зачем вы здесь?

Я вздохнул. Потом стал говорить. Я рассказал все - это и был мой план. О связи лингвистики с кокаином, о библейской путанице в близнецах. О том, как я сбежал в Штаты, а оттуда сюда. О мысли сравнять здесь шансы. О том, как я глупо ошибся, решив, что Танатос - зеркало мира (я так и сказал). Это было туманно, но Джуди понял.

- Итак, вас приняли за другого, - сказал он. - Ваша исповедь - это ваш ход?

Я кивнул. Он нахмурился.

- Логика полиндрома. Там надо прятаться и бежать, здесь открыто сражаться. Так?

- В этом роде.

- Что ж. Должен вас огорчить. Вы действительно просчитались.

- Я это понял.

- Не совсем. Я думаю, вы в безопасности.

- Почему?

- Как вам сказать... Возможно, вы не поверите. Но позвольте вопрос.

- Конечно.

- Вы стреляли в Лос-Анджелесе?

- Да.

- В людей?

- По колесам.

- Вам ответили?

- Нет. Фургон (van) налетел на столб.

- Откуда вы знаете, что он гнался за вами?

- Мне так казалось.

- Что, если нет?

Вероятно, мой вид был забавен. Но Джуди не рассмеялся. Он ждал ответ, склонив голову набок.

- Что вы хотите сказать? - спросил я.

- Фобия, - произнес он. - Страшная вещь. Это не каламбур - как с Дагоном. И я не шучу. Взгляните правде в глаза. Если все так, как вы говорите, вы бы не прожили и двух дней.

- Почему, собственно?

- Почему? - он пожал плечом. - Fin de siecle. Техника сыска. Вам бы просто не дали уйти. А эти глупости с двойниками? Пуля решает спор. Я могу быть экспертом в таких делах - вы понимаете сами.

- Я понимаю? Нет, - я мотнул головой. - Я вас не знаю. Кто вы?

- Вас вновь подвела ономастика, - он слегка улыбнулся. - Позвольте представиться: Иегуда Штильман.

Это он сказал по-русски. Невольно я отступил. И миг искал сходства с бюстом. Он продолжал улыбаться.

- Мне нужен был год, - сказал он, - чтобы понять, что меня не поймают. Потому что не ловят. Так просто и глупо. Земля - все же шар, и на ней трудно скрыться. Приходишь туда, откуда ушел. Мудрость изгоя, - он вздохнул.

- Но меня - меня-то действительно ловят, - вымолвил я с трудом.

- Вряд ли. Вернее так: если вы будете это твердить, это начнет случаться.

- Похоже на мистику.

- Нет, тут расчет. Это бывает в шахматах. Первый ход ваш, вы берете пешку. Следует серия мен. В итоге вам мат, вас хоронят на средства города.

- Что же мне делать?

Я уже перевел дух.

- Бросить все это. Тихо жить. Страх любит кровь. Вы, надо думать, уже наметили жертву. И это залог ваших бед. Так вот, прекратите игру. Поймите, чт( происходит. Вы мне не верите?

- Верю, - я качнул головой. - Но я верю также себе.

- Напрасно. Вам лучше рискнуть. Сделайте, как я сказал. Остановка в себе - вот то, что вам нужно.

"И ждать пули в лоб", - добавил я мысленно. Мне стало жутко. Резкое, как удушье, желание уйти прочь вдруг охватило меня. Это было так, словно сменился порядок сил, державших меня в гостиной. Мне даже почудилось, что пол качнулся. Я сделал шаг и взглянул в окно. Угол его был закрыт тонкой шторой. Я увидел огромную площадь с фонтаном, таким же точно, как тот, в зале, но увеличенным в много раз. Фонари озаряли безлюдье. Несколько автомашин дремало у тротуаров. Мне вдруг представилось, что сейчас пойдет снег. Не берусь объяснить причину этого чувства. Безумие его здесь, под небом, полным горячих звезд, видных даже сквозь стекла, только усилило боль в груди. Я отвернулся.

- Что вы намерены делать? - спросил Джуди уже по-английски.

- Не знаю, - протянул я. - Мне нужно подумать... и прогуляться. Увидеть, к примеру, ламу Бё, - я подмигнул Глэдис.

- Хотите, я вас подвезу? - спросил Сульт. - У меня тут внизу машина.

Я было замялся, но тотчас решил, что это будет кстати.

- Спасибо, - сказал я.

- Тогда идемте.

Он быстро засеменил к двери. Я поклонился Пьеру и Карлу. Их кивки в ответ были сухи. Глэдис махнула рукой. Штильман насупился и пожал плечами.

- Буду рад вас видеть всегда, - сказал он негромко. И вновь нырнул в сон.

Мы вышли. Коридор был не смежен с залом. Лестница оказалась прямой. Сульт странно припрыгивал на ступенях, и я с трудом поспевал за ним. Рассмотреть этот новый, парадный ход времени уже не было. Карлик был явно чем-то доволен.

- Спорят, спорят, - весело сказал он. - Но толку нет. Одни слова. Сколько раз говорил им Джуди, что это - мир действия. Все бесполезно.

- Он так говорил?

- Не раз.

- А вы чем заняты в этом мире?

- О! У меня сложная роль.

- Но все-таки.

- Вам интересно?

- Да.

- Извольте. У По есть рассказ: "Хоп-Фрог". Калека-шут обижен владыкой. Он хочет мстить. Тут как раз бал. Он душит злодея цепью, мажет смолой и наконец сжигает. Все под видом дурачеств. Вот так же и я. Но только открыто, скоро и деликатно. Клиент ценит такт. Ну, что вы на это скажете?

- Бр-р... Вы наемный палач?

Я ощутил прямую приязнь к нему.

- Вот еще! Нет. Я же сказал - шут. Я добрый Хоп-Фрог. А вот и моя лягушка.

Это был белый седан с серебристым верхом. Сульт сел за руль, став похож на подростка-угонщика. Я вспомнил с усмешкой, что полиции здесь нет. И однако, он вынул откуда-то и нацепил светлый цилиндр с бабочкой. Вид его стал комически-строг. Маленькое лицо кривили гримасы.

- Садитесь-ка сзади, - велел он. - Тут минут семь езды.

Мотор мягко взвыл. Я откинулся на подушки.

Сульт вел отлично. Площадь исчезла. Канал, полный звезд, сменился аллеей. Потом снова площадь, тоннель, эстакада... Танатос сиял, проворачиваясь передо мной.

- Глупости, глупости, - говорил Сульт. - Вот это то, чего нам не хватает. Мы слишком умны. Мы чтим древних. Но нам чужд Эразм, и мы в ужасе, что попали впросак. Город есть, а зачем - мы не знаем. Совет Учредителей нем. Столпы в раздумье.

Он фыркнул. Я не мог разглядеть, сердится он или шутит. Тень и свет плясали в его лице. Мы мчались в чреде огней.

- А что думаете вы? - спросил я.

- О чем? Наш Танатос - большая сказка. - Сульт вздохнул. - Стекла, треснув, срастаются, пыль исчезает, грязь тает, как снег. И все это видят и знают - так же, как я. Пьер и Карл в том числе. К чему прикидываться детьми? Город - живой автохтон. Он движется в прошлое, нам навстречу... Мне кажется, - он взглянул на меня, - вы читали Платона.

Я усмехнулся.

- Читал.

- Так это в "Политике". Или в "Пире". Не помню точно. Но все равно. Один аргентинец-библиотекарь собрал целый свод текстов об этих вещах. Там были Данн, Феопомп, Брэдли, Хинтон. Он это называл "полиндром". Что говорить: Джуди все сделал на славу.

- И это все правда?

- Что?

- О перевертышах.

- Правда. Проверьте сами, если хотите. Разбейте окно... Только не здесь, прошу вас. Это моя машина.

Он смолк. Мост кончился.

- Слушайте, Сульт, - сказал я. - Все действительно странно. Тот же снег... Мне казалось тут давеча, что он вот-вот пойдет.

- Что ж, он может, - Сульт кивнул.

- Полноте! В тропиках?

- А почему нет? И вообще вы педант. Откуда вы знаете, что так не бывает? Из книг?

- Австралия, как-никак.

- Австралия! Хе! Ночь вы проспали в лайнере. Утром вы здесь. Вам сказали: Австралия. Вы и поверили. Глупо!

- Стойте! Как так? Это что ж - не Австралия?

- Я не знаю, - он вдруг резко свернул. - Я сам тут недавно. Почти новичок. Год или два, не больше. Свыкаюсь с климатом, так сказать. Сульт, вы лжете!

- Ну да! - он хихикнул. - Я враль. Я также думаю, что гуманность нужна на словах. Однако на деле она бесстыдна. Человек приучается мнить себя чем-то большим. И не видит мира. Но чем меньше мы сами, тем покорней нам мир. У индусов мудрец, достигший сил, был мал, как орех. И мог убить гиганта-ракшаса, спалив попутно еще пару вселенных. То же в Библии: Давид, Голиаф. Но бросим примеры. Это лишь к слову. Когда город строился, с ним что-то стряслось. Джуди знает, что именно. Однако молчит. Возможно, так надо. А мне все равно: я не хочу знать. Город есть - и ладно. Может быть, правда, что он вдруг исчезнет. Но в этом случае, - он ухмыльнулся, - Дюркгейм тут будет совсем ни при чем.

Машина затормозила. Наклонившись вперед, я взглянул в окно.

- "Асклепий", - сказал Сульт.

Я увидел высотный пик, похожий во тьме на погасшую елку. Где-то вверху горели два-три огня. Плоские, как плита, ступени вели к подъезду. Козырек Карбузье. В холле был свет.

- Вы надолго? - спросил Сульт строго.

- Нет... я не знаю, - я кашлянул. Потом сразу вышел и хлопнул дверцей. Кажется, он обещал меня ждать.

Признаюсь, стук крови в висках был реальней тех слов, которые я сказал портье. Громила в очках, однако, все понял и вызвал лифт. Внутри я сам нашел нужную кнопку. Сонный свет этажа, ковры, глотавшие шаг, шеренга дверей с номерами. Я увидел мне нужный, стукнул костяшками пальцев дань страху - и тотчас вошел.

Приемная. Кресла в углах. Журнальный столик, банки от пива, громоздкий букет дорогих цветов. Возле двери в покой знакомый метис. Тот самый, из drug'а.

- Привет, Мак.

Я усаживаюсь напротив. Нога на ногу, улыбаюсь.

- Добрый вечер, с(р.

Ну конечно! Ведь он джентльмен. Он в парадном костюме.

- Ты к ламе?

- Да.

- Взять курс хиромантии?

- Как вы узнали?

- Пустяк. А скажи мне: он занят?

- Там посетитель.

- Давно?

- Нет. (Шепот.) Дама.

- О!

- Да.

- Что ж, подождем. Верно, Мак?

- Я тоже так думаю, сэр.

- Замечательно. А скажи-ка, Мак: ты мог бы мне сделать любезность?

- С радостью, сэр! - Он даже привстал. - А в чем дело?

- Мне недосуг. Видишь ли, Мак: я спешу. Внизу меня ждут. Пусти меня первым. Мне только взглянуть, не дольше. Только взглянуть.

- Конечно! Разумеется, сударь!

- Ты мил.

Я склоняюсь к нему. Он мнет в пальцах мою десятку. Я встаю - как раз вовремя. Это что?

Дверь распахнулась. Дама, вся в черном, прошла мимо нас. Я мог бы поклясться, что это Глэдис. Глэдис у ламы? Абсурд. Она же осталась там! На нас она не взглянула. Ждать было нельзя. Еще слыша ее шаги (ковер съел и их), я шагнул в кабинет. И увидел ламу. Я знал, что у меня есть лишь миг. Глушитель сделал из грома стук. Лама упал на спину. Я выстрелил еще раз. Потом возвратился к Маку.

- Проверь, дружище, что там с ним, - сказал я весело. Пистолет был под мышкой, как градусник. И у него был жар. - Линию жизни не забудь. И судьбы. Прощай.

Я снова был в лифте. Он сыграл в догоняшки с желудком. В холле я кивнул портье. Сульт был на месте. Я назвал свой отель. Все упало в туман и в ушах зазвенело.

Я помнил еще, как советовал Шульцу снять со стены плакат. Как он вызвал такси. Как считал мои деньги (задаток). Как бежал за мной, бормоча:

- Какое горе, герр доктор, какое горе! Как это могло быть?

- Я просто узнал его, Шульц, - я, кажется, рассмеялся. - Болван! эти желтые думают, что они все на одно лицо. А я был влюблен в китаянку. Он не мог это знать. Это он вел тогда в Берне машину. И шпионил за мной. Перестаньте скулить, Шульц! Всё в порядке.

Но он не хотел перестать.

- Горе, горе, мой Бог! Какое несчастье! Лама Бё - наш старинный друг. Его все тут знают! Год назад он вылечил мне катар. Он и вправду с Тибета. Герр доктор, поймите! Я вам должен сказать. Это ужас. Но это так. Герр доктор! Вы обознались!

Пришло такси.

- Мсье уже едет?

- Да. В аэропорт.

- Это будет вам стоить...

- Отлично.

Шофер давит газ. Такси швыряет. Я открываю глаза. За окном день. Надо мной - Сульт и Глэдис.

... С минуту, должно быть, я просто лежал. Неподвижно. Потом сел.

- Где я? - спросил я хрипло. Мой голос был вял и далек.

- Там же, где раньше, - Глэдис прищурилась и улыбнулась. - Здание Ратуши. Гостиная у фонтана. Третий этаж.

Теперь я ясно видел ее голую грудь (соски в помаде). Я огляделся. Так и есть. Я лежал на кушетке, в углу. Стол был убран, шторы раздернуты.

- Это был сон? - спросил я.

- Гипноз, - Сульт потер руки. - Ну что? Как? Было похоже?

- Он мастер, - сказала Глэдис.

Я промолчал. И молчал долго. Потом сказал:

- Сульт! Вы говорили о полиндромах.

- Это вам показалось, - любезно сообщил он.

- Всё?

- Всё.

- И Хоп-Фрог?

- Тоже.

- Гм. Значит...

- Что?

- Ничего нет?

- Напротив; всё есть. И лама жив, слава Богу. Даже не знает о вас.

- Ага...

Я еще раз - подробней - оглядел груди Глэдис. Она с смехом прикрылась рукой. Впрочем то, что в стене справа не было двери (через нее мы вышли вчера), было, должно быть, важней.

- Мой стиль, - комментировал Сульт. - Я люблю начать с пустяка. Пряжки, застежки, бусины. Мир крошится, как хлеб. Потом лепится вновь. С вами, впрочем, все было просто. Никаких вывертов, ужасов, всех этих фантазий в духе Калло. Отдых! А то как приедет какой-нибудь... клещ... - Он хихикнул. - Кстати, вы знаете? Завтра праздник цветов. Единственный в городе. Традиционный. Потому принято считать, что здесь живут хиппи. Не пропустите! Он понравится вам. - Сульт! - перебил я. - Скажите мне правду. Не лгите мне.

Вид его стал строг - как тогда, у "Асклепия".

- Да?

- Зачем вы это сделали?

Он вздохнул. И отвел глаза. Глэдис тоже вздохнула.

- Гадкая должность, - сказал он потом. - Хотел дать вам шанс. И только. Это как остановка в пустыне. Порой помогает - вроде любви. Город, впрочем, и создан для этого. Я не знаю по-русски; но разве Штильман давеча вам это не говорил?..

1992

ПЕСОЧНОЕ ВРЕМЯ*

Посвящается Дмитрию Баталину

Когда общество больно, от человека, если он хочет остаться здоров, требуются огромные усилия воли, характера, всей личности.

Сергей Абрамович Галич был уже в раннем детстве слабым и очень впечатлительным ребенком, и этим можно до некоторой степени объяснить то ужасное (и бессмысленное, как все ужасное) стечение обстоятельств, в которое он в конце концов попал на середине своей жизни.

Существовали, конечно, и другие причины, из которых главные были три: во-первых, книги, во-вторых, картины и, в-третьих, то, что на одну часть - по отцу - С.А. был еврей; это обстоятельство не требует разъяснений, тогда как, напротив, два первых в них нуждаются.

Книги в жизни С.А. заняли то место, которое обычно они и занимают в жизни ребенка из интеллигентной читающей семьи, где к тому же есть разнообразная библиотека. Паустовский однажды сказал, что человек узнает о мире на девять десятых из книг. Это, может быть, верно, но верно и другое: именно на столько же не узнает он из них о самом себе. Вопреки расхожему мнению, книги только мешают человеку узнать себя, особенно с детских лет. Увлекшись раз чтением, С.А. вскоре уже приучился легко переживать чужие жизни и сносить выдуманные невзгоды - с тем только, чтобы самого его не беспокоили на диване в столовой, где он привык читать лежа. От такого чтения глаза его уже к двенадцати годам ослабли так, что потребовались очки.

Отец С.А., Абрам Соломонович Галич, был художник. Он поздно женился и был старше своего сына на тридцать шесть лет. За эти тридцать шесть лет он успел добиться немалого на своем поприще, а к тому времени, когда С.А. вырос, уже был лауреатом различных премий и слыл за человека состоятельного; но в этом же заключалась и вторая будущая беда С.А.

Отец С.А. не был по своей натуре борцом; он плавал неглубоко и никогда - против течения. При всем том он не был и глуп, даже совсем напротив, и потому понимал свое настоящее положение. В сущности, он был несчастный человек. В кругу близких ему людей он изредка рассказывал о том странном времени, когда им, то есть ему и его тогдашним товарищам, вдруг было объявлено, что их учителя, почтенные старцы, не заслуживают вовсе того уважения, с которым к ним до сих пор относились, что "пережитки прошлого слишком сильны в них, тогда как вы, молодежь, полны сил и энтузиазма (это слово тогда очень любили), да, энтузиазма, и именно на вас лежит почетное право и даже обязанность создать искусство нового времени." - "Тогда-то, - рассказывал Абрам Соломонович, - нам вдруг дали дорогу, зеленую улицу, выставляли везде, печатали даже в журналах - а ведь нам было двадцать - что там! восемнадцать, семнадцать лет!" В этом, правда, очень умеренном смысле он считал себя тоже жертвой.

С.А. в детстве не любил картин своего отца. Это были все какие-то скучные, даже отталкивающие по сочетанию красок изображения незнакомых людей с плоскими лицами в простой одежде, но с орденом где-нибудь у сердца, людей, которых С.А. никогда не видел в доме, таких, к каким никогда не ходили они с отцом в гости - словом, людей другого мира, похожего на тот, из которого говорят по радио. Отцовские пейзажи - рощи и поля - тоже ему не нравились.

Но как-то уже в самом детстве С.А. почувствовал в потайном уголке своей полусонной еще души, что говорить об этом отцу не следует; что это то, о чем не нужно говорить даже себе. Отец никогда не вывешивал своих картин на стены, держал их всегда в мастерской, а туда не обязательно было заглядывать.

Зато огромное удовольствие получал С.А. от листания художественных альбомов. Когда ему исполнилось четырнадцать лет, он стал отыскивать и долго рассматривал изображения голых женщин в этих альбомах. Что-то внутри у него сжималось, во рту появлялся тягуче-сладостный вкус, а в груди и животе щекотало словно маленьким пушистым хвостом: хотелось закрыть глаза и перевести дыхание. Вместе с тем, исподволь, в нем воспитывалось и художественное чутье.

В школе, как и обычно для детей его круга, у него не все было ладно. Он едва успевал по алгебре и физике, и в конце седьмого класса отец нанял ему репетитора. Репетитором взялся быть студент с скверным запахом изо рта, и, таким образом, алгебра стоила С.А. больше, чем его отцу, хотя тот платил студенту по пять рублей в час. "Это какой-то таксист, а не репетитор," - сказал отец однажды кому-то, но все же С.А. чуть не остался на второй год из-за алгебры. На этот раз отец спас его окончательно разговором с директором. С.А. дожидался отца внизу, в коридоре школы, и все смотрел на желтую крашеную стену; отец вышел от директора и, сказав С.А.; "Ну, дружок, ты был на волоске", повел его домой. Уже был давно вечер дождливого весеннего дня. С.А. тогда очень запомнил и понял, как это: быть на волоске.

До этого времени семья Галичей жила в столице. Так как их квартира и студия Абрама Соломоновича помещалась в одном из старинных домов центра, то С.А. преимущественно и знал центр; окраины казались ему уже как бы другим городом. Он не мог представить себя живущим там или в каком-нибудь любом другом месте, кроме центра, однако три года спустя - С.А. тогда только что окончил, наконец, школу и поступил на первый курс искусствоведческого отделения - в жизни их семьи совершилась огромная и несчастная перемена, странно вдруг исказившая судьбу С.А. Произошло это так:

Уже давно минуло самое черное для страны, хотя и выгодное для отца С.А. время (о своей выгоде сам он говорил всегда как бы в кавычках, с улыбкой печали). Жар политической весны проник в разные углы освобожденного общества, и в том числе в мир искусств. Как-то сразу появились разные течения, уже не один только Репин был в чест(, признавали, например, и Врубеля, несмотря на весь его символистический сиреневый туман, а главное, кроме прошлого, открылось заграничное настоящее: авангардизм, примитивизм, кубизм и вообще все то, в чем Россия когда-то была первой, а теперь стала последней - все это шло теперь из-за рубежа. Где-то, чуть ли не в Пассаже, спешно объявили выставку новых, наших, молодых художников, - и вот Абрам Соломонович, который в глубине души был не только умен, но и честен (причем это без всякой иронии) - Абрам Соломонович тут решился тряхнуть стариною. "Уж не совсем же я и Чартков! - говорил он, посмеиваясь, домочадцам. - Конечно, кавалеры орденов кому хочешь руку испортят... Но да посмотрим!" Он работал несколько недель. Итог был удивительный. На полотне Абрама Соломоновича причудливым образом смешались все те новшества, которых он прежде себе не позволял, с тем, что он писал и раньше, поданном, однако, теперь уже в совершенно ином ракурсе. Картина изображала коровницу, какую-то бабку-доярку. Однако эта бабка вся была написана перекрещивающимися квадратами, четвероугольниками, трехугольниками и кругами. Огромная, даже страшная бабка давила воображение. В сознании зрителя тотчас возникал весь образ этого ужасного и откровенного в своем безобразии тела, этой почти машины из мяса и костей, пригодной лишь на то, чтобы работать, есть и рожать. Отталкивающая цветовая гамма - та самая, что и прежде - здесь еще усугубляла эффект. Но главным в картине (находка, которой Абрам Соломонович тайно и явно гордился) были глаза бабы: отуманенные плотской глупостью, воловьи, пугающие в своем реально лоснящемся блеске глаза смотрели на зрителя так, что хотелось отвернуться...

- А? Как вам моя волоокая красотка? - спрашивал Абрам Соломонович у оторопелых домашних приятелей, призванных в качестве судей, и наслаждался их замешательством. В этой картине, как он знал сам, было много правды - пусть даже и не без уступок моде; в тот же месяц она была принята по желанию Абрама Соломоновича в число картин для будущей выставки. Абрам Соломонович предвкушал заслуженный гром и триумф.

И гром грянул, но не триумфальный гром литавр. Как ни был научен жизнью Абрам Соломонович, все же в новых для него условиях он не сумел сориентироваться правильно - а может быть (и скорее всего), раз в жизни не захотел. Намеренно или нет, но он забыл о тех бывших своих соратниках, которым прошлое дало лавры, а будущее не сулило ничего, кроме забвения и позора. Между тем они были людьми тонкими и находчивыми на свой лад и вовсе не собирались так уж просто исчезнуть. Они не стали и мелочиться. В день открытия выставки вдруг выразило желание посетить ее одно важное лицо, - столь важное, что выше него был уже один только Бог (причем даже и это официально отрицалось). Всё тотчас приготовилось к его приезду - и вот оно прибыло само.

Нельзя утаить, что важное лицо крепко подпоили и науськали перед посещением выставки. Оно уже, кажется, заранее кипело и недобро румянилось, ступая по лестнице. В первом же зале попалась ему на глаза "Доярка" Абрама Соломоновича.

Лицо кричало минут пятнадцать. Оно бегало по залам в сопровождении холеных отутюженных других лиц, топало ногами, брызгало и обещало показать всем такую мать, которой никто из присутствующих никогда не видел. За тем оно и уехало. С треском, в один миг выставка закрылась.

Абрам Соломонович не присутствовал сам при посещении выставки лицом. Он побледнел полчаса спустя, у себя в кабинете, с телефонной трубкой у уха. Потом бледность его прошла, он стал так спокоен, как обычно, и так же спокойно сообщил жене и сыну, что через неделю он намерен покинуть столицу навсегда: всей семьей они перебираются отсюда в другое место. Справедливости ради скажем, что Абрама Соломоновича никто не гнал: он уехал сам, и не за границу, а только за Урал, по собственной воле и осмотрительности. И он не ошибся: его оставили в покое.

Абрам Соломонович и прежде умел устраивать свои дела. Теперь, на новом месте, он тоже легко нашел все нужные ему связи и уже очень скоро получил отличную квартиру, скромную, но постоянную работу художника-оформителя в местном журнале, а благодаря репутации опального живописца стал в городе очень уважаемым и нужным человеком, с существованием которого считались.

Город - конечно, совсем неказистый, самый уездный и даже названием заявлявший о себе как о "дыре", - обладал все-таки важными достоинствами. Абрам Соломонович, как видно, все рассчитал, не забыв, разумеется, и своего сына. С.А., бывший столичный студент, стал обычным студентом, но тоже искусствоведческого отделения местного университета. А между тем по сю сторону Урала ни в одном другом вузе такого отделения больше не было. Мало того: Абрам Соломонович со своим знанием жизни смотрел и вперед. Научно-исследовательский институт, располагавший, помимо прочего, сектором советской живописи и графики, спустя четыре года оказался вполне готов принять в свои казенные недра новоиспеченного искусствоведа Галича-младшего.

Сам Абрам Соломонович сносил свое добровольное изгнание стоически, невозмутимо пригубляя яд из цезаревой чаши. Теперь он охотнее, чем когда-нибудь, смеялся и разговаривал с женой и с С.А. Он говорил им, что все случившееся с ним справедливо. Что если он, Абрам Соломонович Галич, принял лавры от того, кто потопил страну в крови, то неизбежно возмездие от Освободителя. "Потому что он действительно освободитель. Он может быть глуп, пьян, необразован, беспринципен, но он не кровопийца. И пусть даже только одну тень кровопийцы он все же таки заклеймил! А я и так имею больше, чем заслуживаю".

Теперь Абрам Соломонович почти уже не писал. По утрам, за чаем, расправляя плечи и улыбаясь, он говорил, что впервые имеет право не работать (халтурка в журнале не в счет). И однажды, без улыбки уже подводя итог, окончил: "Он - подлинный освободитель: он освободил и меня. Если бы я был русский, я бы напился".

Но отношение юного С.А. ко всем обрушившимся событиям было совершенно иное. Самому ему казалось, что он думает об отце, но если бы он проследил не только то, как он думает, но, главное, что именно, то он бы легко увидел, что мысли его были только о самом себе. Сеть чувств и настроений, сложившихся в его душе за годы его детства и прочно связанная узами ассоциаций с тем миром, в котором он жил, то есть с центром столицы, теперь разорвалась, и ничто не мешало жизни в упор смотреть на С.А. своим хмурым непреклонным взглядом. Желтые крашеные стены теперь мерещились ему повсюду. Он чувствовал себя, как рыба на песке, которую еще и присыпало песком. Мир его рухнул - и вместе с ним распалось прежнее отношение С.А. к отцу.

Раньше отец (и отчасти мать) составляли для С.А. вершину его мира. Даже сам не отдавая себе в этом отчета, он привык считать их верховными существами по крайней мере той области мира, которая была отведена жизнью для одного него. А теперь он видел перед собой только остроносого и остроскулого старика с тонкими сухими пальцами, с хитрой незлой усмешкой на тонких губах, а рядом с ним бесцветную пожилую женщину, как всегда ласково смотревшую на С.А., но такую же бессильную, как теперь и отец. И это означало и показывало въяве, что кто-то другой управляет жизнью, в том числе и судьбой С.А., а этот другой был беспощаден и совершенно необъясним. Случайная повестка из военкомата (там не хватило фотографий для дела С.А.) повергла С.А. в трепетный ужас. Вдруг с небывалой для него усидчивостью принялся он за учебу: ему представилось, что его могут исключить из института и забрать в армию. Первый курс он окончил отлично и получил повышенную стипендию. Он слегка успокоился.

Но в отношениях к отцу произошел уже навеки перелом. Вся система жизни предстала перед С.А. иначе, чем раньше, и он почти неожиданно для самого себя узнал, что место, которое отведено ему в этой системе, есть чуть ли не самое уязвимое из всех возможных. Безо всякого еще толчка снаружи С.А. вдруг всею кожей своей осознал собственную национальность.

По окончании первого курса, летом, С.А. занялся впервые в жизни любовью. Ему было девятнадцать лет. О женитьбе он не думал и даже специально старался не думать. Отец достал им путевки на юг, а после юга весь роман окончился быстро легким и безболезненным разрывом. С.А. был доволен и в то же время разочарован. Рассматривая в детстве на диване те картинки в альбомах, он ожидал большего. В остальные четыре года студенчества он повторил эксперимент еще несколько раз. Но то, чего не было вначале, не случилось и потом. Как-то невольно, словно бы сам собой, С.А. научился извлекать из женщин, кроме удовольствия, пользу и уже трезвым взглядом смотрел на них, зная, чего не следует от них ждать и что все-таки получить можно. Женитьба, раньше его пугавшая, теперь показалась вполне своевременной.

Между тем страх его не проходил. Однажды схватив в цепкие кольца все отростки его души и сказав ему на ухо все слова о его отце, о его национальности, об армии и, главное, о том, как зыбко все в этом мире, однажды только намекнув ему о пропасти, которая всегда у него под ногой, страх обратился после того в привычку и не исчез, а стал лишь так незаметен, как наручники давнего заключенного. Но даже голос у С.А. с тех пор переменился. Во взгляде его теперь часто мелькало подозрение, а в отношении к старшим, особенно тем, от кого зависело что-нибудь, например, к преподавателям, явилась глубокая и серьезная уважительность, такая, что С.А. и сам не знал, уважает ли он их на самом деле или нет, а только боится. Идя на экзамен, например, он всегда раздумывал: не юдофоб ли экзаменующий профессор? - и по любой мелочи с ужасом заключал, что да, юдофоб. Но так как он уже сам не знал, уважает ли он и этого профессора, то как-то в душе не был уверен заодно уже в том, что тот не прав, будучи юдофобом...

Так же, как в людях, стал он запутываться и в смысле и содержании книг. Те ясные принципы, которые находил он раньше в книгах и в которых никогда не сомневался, теперь перестали ему казаться такими уж ясными, стоило только приложить их к самому себе. С.А. был, как уже говорилось, с детства неплохо начитан, и, кроме общеизвестного, как, например, "Шинели", "Бедных людей" или "Смерти Ивана Ильича", он знал и изыски, булгаковскую "Дьяволиаду" и "Крестовых сестер" Ремизова. Впрочем, Булгаков тогда как раз только что впервые вошел в моду и его узнали сразу многие. А с другой стороны, принцип, согласно которому человек человеку бревно, С.А. и сам, без Ремизова, усвоил прочно, даже слишком прочно. Он знал кое-что и из западных литератур. "Песочный человек" Гофмана и еще больше "Метаморфоза" Кафки поразили его в свой черед - первый в детстве, вторая в юности. Но вот именно теперь, к окончанию университета, С.А. начал переставать понимать то, что находил в них тогда. Прежде всего он вдруг усомнился, действительно ли эти хрестоматийные произведения, признанные всеми и принятые за образцы, являются такими уж великими, как принято считать, а люди, их писавшие, такими уж замечательными, как то твердит об этом вся в один голос ЖЗЛ. То есть, разумеется, если бы С.А. спросили его мнение, к примеру, на экзамене, он бы не усомнился. Но про себя он всякий раз со странным чувством делал усилие выяснить, в чем причина величия всех этих книг и людей. Ему мерещился обман. Он, как ему думалось - или, вернее, думалось в нем, потому что это был ненамеренный процесс, - он ведь прекрасно знал, что знаменитых авторов превозносят, скажем, за любовь к людям (тут и гуманизм Толстого, и демократизм Гоголя), тогда как на деле этим авторам наплевать было на людей и только сами себя они интересовали. Это было видно из тех же их биографий. Гоголь, скажем, был эгоист и беспощадный насмешник в жизни, а значит ведь писал потому только, что так красиво получалось, и вовсе над Акакием Акакиевичем не плакал; Некрасов, положим, плакал, так как был , а потом оплаканных крестьян еще лучше просаживал спьяну в карты; Толстой спекулировал в Бессарабии землями и проч., и проч., примеры сплошь и повсюду. И все же они - великие, удостоенные лавров, хотя их все слова ложь, а сами они такие же, как и все, как, скажем, он, С.А., может быть и талантливые, но тогда это еще несправедливей; главное здесь было то, что и принципы, ими основанные, тоже были ложью.

Существовали, конечно, еще и другие авторы, у которых самих не было поместий, денег, власти, а они утверждали те же принципы. Но в отношении их С.А. находил в себе все-таки такое же чувство, потому что у них ведь оставался - всегда - их талант, то есть причина следовать принципам, пусть даже наперекор жизни. Тогда как С.А. пытался, конечно, писать в свое время и стихи, и даже повесть, и учился рисовать, но - нет, он не отказывал себе в таланте, просто ради этого страдать он тоже был не согласен. Другими словами, С.А. принял и признал, чуть-чуть только себе в этом не до конца сознаваясь, что люди делятся на (допустим) соловьев и воробьев и что он даже тоже воробей. Он только не принимал того, что соловьи, будучи соловьями, смеют придумывать правила для всех, да еще им же и не следовать по своей воле. И постепенно, продолжая в этом духе, он перестал быть уверен и в том, что и сами по себе эти книги так уж хороши безусловно. Удача, внешние причины, вообще судьба (стало ему казаться) чаще всего все и определяют. А оттого, убеждался он, еще бессмысленнее ходить жизни наперекор. За всем этим, разумеется, желтой стеной стоял в нем страх.

Впервые совершенно иначе стал он смотреть на картины отца. То есть он не то что бы действительно на них смотрел - с некоторых пор отец посворачивал в трубки свои холсты и хранил их где-то без всякого почитания, но, вызывая все их в памяти и тем превращая их как бы в одну смешанную или обобщенную картину, С.А. больше уже не чувствовал в ней фальши, а наоборот, уверялся все глубже и глубже, что тут-то именно и есть вся правда, которая, как теперь он понимал, состоит в отсутствии лжи. Одно слышанное когда-то сочетание слов наполнилось для С.А. новым, очень живым и необходимым смыслом. "Так в наше время писать уже нельзя," - сказал кто-то о старых мастерах, тех, что С.А. любил в детстве, и теперь он сам до последних корней своего существа понимал смысл этого категорического императива. "Нельзя" - это звучало как запрещение смерти, как условие для права жить. И С.А. даже сам однажды, перелистывая альбом Веласкеса, пробормотал про себя: "Эти мертвецы хотят и нас сделать покойниками". С этих пор максимализм стал ему чужд. Он усматривал недостатки в общепризнанных шедеврах либо объяснял сами шедевры тем, что "тогда было другое время", но главное, даже видя их совершенство, тем более понимал, что жизнь на самом деле такова, как рисовал его отец, а не какой-нибудь Коро или Брэйгель; он хорошо еще помнил свои детские мечты о голых женщинах и свою первую действительную связь.

И вполне очевидно, что, чем более нравилось ему искусство отца, тем более сам отец, такой, каким он стал, делался ему ненавистней и непонятней. В С.А. однажды возникла и теперь вместе с ним из года в год росла обида на отца. Если жизнь была такой, какой сам Абрам Соломонович рисовал ее чуть не двадцать лет, то он как отец был кругом виноват перед своим сыном. Деньги, талант, положение в обществе, защищенность - все это были те вещи, которые определяют каждому его ступень на лестнице жизни. И тогда как же смел Абрам Соломонович, пусть даже и преуспевающий еврей, произвести на свет жалкого полукровку, а потом еще и отказаться от всего, что достиг, от самого своего преуспеяния, то есть окончательно выбросить С.А. голым в мир? Этой подлости отца С.А. не мог по-настоящему ни понять, ни простить. Он на самом деле очень любил отца, как любил и читать, как любил листать те альбомы, но теперь он и эту свою любовь готов был счесть ошибкой и избавился бы от нее, если б мог. Но он не мог.

Согласно представлениям некоторых теософов, святость и чистота, заложенные в каждом человеке от рождения, обыкновенно иссякают к двадцати годам; это, разумеется, лишь интеллектуальный вариант древней веры в то, что умершие младенцы приобщаются к ангельскому чину. Однако и статистика уверяет, что именно на этот возраст - двадцать-двадцать пять лет - приходится наибольшее число случаев умалишения, душевных и духовных травм, переломов, пересмотров и других катаклизмов сознания. Как бы то ни было, как раз в 23 года все, начавшее зреть в С.А. после катастрофы на модернистической выставке, достигло своего оформления и ясности. Несколько событий, последовавших одно за другим, оттенило собою этот рубеж.

Прежде всего, С.А. закончил университет. И вдруг выяснилось, что его подозрения насчет беспомощности и социальной дряхлости его отца имеют под собой некоторую реальную основу. Сектор советской живописи и графики, куда Абрам Соломонович прочил сотрудником своего отпрыска, неожиданно оказался лишен свободных ставок. С.А. забегал. Он звонил своим профессорам, которых боялся и раньше и еще больше теперь, он клянчил у институтских администраторов, смотревших на него с презрительным удивлением, он совсем переменился в лице и потерял сон. Впервые ему пекло глаза и качало голову от ночного бессмысленного бодрствования, и несколько мыслей или слов - вернее всего, словесных обломков - металось в мозгу, словно стайка серых рыб. Отец не нашел ничего лучше, как пристроить его корректором в местную газетенку. Год прошел так. С.А. еще живее, еще материальнее ощутил, что его понимание действительности было глубоко верно. Потом все образовалось: кого-то из сотрудников сектора проводили на пенсию, ставка освободилась, и С.А. стал лаборантом и вместе заочным аспирантом. Карьера его наметилась довольно реальным пунктиром. Несколько месяцев спустя он женился.

Произошло это почти случайно. Вдруг, безо всякой инициативы со стороны самого С.А., возобновилась одна из прежних, еще университетских его связей - правда, не первая. С.А. поддался, тем более, что не видел в этом уже никакой опасности и был даже рад, поскольку так или иначе, рано или поздно вопрос с браком следовало решать. А между тем, с окончанием университета, как видел С.А., у него значительно сократился круг знакомств и, главное, самих возможностей знакомиться. Очевидно, что будущую его жену толкнуло к новой близости то же соображение. Взвесив все, С.А. нашел такую партию подходящей: он знал, чего ждать, и исполнением этих умеренных ожиданий готов был удовлетвориться. Это, впрочем, не помешало ему посоветоваться с отцом, долго колебаться, ходить по дому с нахмуренным лбом и даже, неизвестно зачем, представить невесту своему научному руководителю, у которого он потом тоже (уже наедине) испросил совета.

Научный руководитель его был человек неглупый, но в то же время простодушно верящий в собственную значительность. Он был вместе удивлен и польщен. С.А. продвинулся вверх внутри его сердца, хотя и задал ему загадку: руководитель решительно не мог взять в толк, зачем тот просит его совета. Он, впрочем, не сказал ни да, ни нет, а только благосклонно покивал как бы в целом, чем С.А. остался очень доволен: он того и ждал. Хуже вышло с отцом.

С некоторых пор Абрам Соломонович тоже переменился в отношении к сыну; вернее, отношение его стало сложным. С.А. хвалил теперь и вслух хотя, правда, вяло и тихо, но зато неизменно - старые картины отца; а Абрам Соломонович, весело и уверенно те же картины ругая, все-таки не мог где-то в самой тайной щелочке своей души немного не радоваться этим похвалам. Ему доставляло невинное удовольствие опровергать тут своего сына, умаляя себя... И при всем том Абрам Соломонович тайно чувствовал, что его сын стал ему чужой и что помимо этих разговоров о картинах говорить им друг с другом не о чем. В какой-то миг Абрам Соломонович вдруг стал подозрителен без всяких внешних поводов: он заподозрил (опять где-то в глубине себя), что его сын подлец - или трус... Он, конечно, себе не сознался. Но это все вместе определило особую интонацию Абрама Соломоновича в разговорах с С.А. Он стал говорить с ним иронически или (чаще) грустно-иронически; и эта грусть позволяла ему изредка оставлять иронию и ласкать словами сына, которого он все же любил. Однако слишком уж большая сыновья покорность и предупредительность в вопросе женитьбы ему не понравилась. "Я не пойму что-то: ты ее любишь?" - спросил Абрам Соломонович, болезненно нахмуриваясь. С.А., по обыкновению, ответил не вполне внятным бормотанием, в котором "видишь ли, отец...", "а кроме того", "и с другой стороны", вперемежку с покряхтыванием и покашливанием следовали без всякой внутренней связи, так что Абрам Соломонович нахмурился еще больше и сказал, что С.А. может рассчитывать на его поддержку в смысле денег и устройства квартиры. Он и действительно занялся квартирой. Свою, поместительную и очень удобную, пользуясь связями, он поменял на две, расположенные, правда, в разных концах города, но обе тоже поместительные и удобные. В результате с первого же дня самостоятельной жизни С.А. отделился от старших, став "сам большой" и хозяин в доме...

Не прошло и года, как в городской больнице неожиданно в каких-нибудь три дня умерла его мать. С.А. был потрясен - но еще более его был потрясен и раздавлен этой смертью Абрам Соломонович. Что же касается С.А., то, оказавшись перед стеной смерти, он вспомнил все те ужасные рассказы о людях, которые не могли смириться с общей неизбежностью: ему особенно представлялись в ночь перед похоронами те, что ели у могилы землю... Он сам не чувствовал отчаяния или боли, скорее это было похоже на удушье. Пока его мать была жива, С.А. не очень замечал ее и еще реже о ней думал; теперь он не находил в себе, что делать и даже что чувствовать.

Потом жизнь вернулась в свое русло. Она стала еще более обыкновенной и незаметной после смерти матери - может быть, оттого, что Абрам Соломонович сразу постарел, замкнулся и отдалился сам в себя от всех и от С.А. с его семьей. Для С.А. время вдруг полетело удивительно быстро и легко. Он хаживал два дня в неделю на службу (это называлось - присутственные дни, общепринятые во всех гуманитарных институтах), писал статьи о живописи пятидесятых годов, дома изредка ссорился с женой, занимался бытом и как-то уже через шесть лет совместной с ней жизни стал ожидать от нее ребенка. К тому времени он защитился, давно обрел статус научного сотрудника и перестал чувствовать пропасть под ногами. Одно ночное происшествие неожиданно указало ему на его ошибку.

Он писал ночью. Жена, на четвертом уже месяце, спала, и лицо ее было утомлено и, как у всех беременных, обескровлено. С.А., боясь, что свет лампы, очень и так слабый от плотного кругового абажура, может быть, мешает ей, накрыл лампу еще жениным цветным халатом. По комнате распространился угрюмый полумрак с разноцветными пятнами на стенах, и С.А. писал в этом полумраке еще с полчаса, выходя изредка курить на балкон (стояла нехолодная осень). Наконец, его стало клонить к столу дремой. Он погасил лампу и в темноте, при отсветах фонарей с улицы, лег и тотчас уснул. К середине ночи во сне к нему явилась мать. При жизни он никогда не разговаривал с нею ни о чем, что выходило бы за круг домашних дел, и теперь тоже, забывшись сном и говоря как с живой, спросил что-то незначительное. Но лицо матери было строго, и он увидел, что на шее ее на тонком снурке поблескивал крест. "Я не знал, что ты христианка," - сказал С.А. "И ты должен креститься, - отвечала она ему, наклонив голову. - Ты долго не был у меня: сходи. Лампу же свою выбрось". - "Да, мам, обязательно, конечно," - сказал С.А., который во сне все понял так хорошо, как это и бывает во сне, - и тотчас проснулся, все позабыв... "Да... да что мне снилось-то? - стал вспоминать он, лежа во тьме. - Да: мать приходила..." Странная тоска стеснила его. Он поспешно сел, прислушался к дыханию жены, затем опустил ноги с кровати и, подойдя к столу, включил опять лампу. Секунду он стоял, тупо глядя на страницы рукописи, в беспорядке укрывавшие стол; потом побрел на кухню, решив принять что-нибудь от сердца. Сердце было больно у него уже не первый год, и он слыхал, что кошмары мерещатся перед приступом. Но он едва успел найти капли: в спальне зашуршало и затрещало что-то недомашним плохим треском и, вбежав к себе, он увидел охваченный огнем и искрами халат и абажур лампы. Он погасил их, выхватив шнур из розетки и кинув на стол одеяло. Потом включил верхний свет и повалился на кровать рядом с перепуганной проснувшейся женой: у него начался сердечный приступ.

Крестился он тайком, на той же неделе, и после, в одиночестве приехав на кладбище, стал на колени перед материной могилою и поклонился, осенив себя знамением. В Бога он поверил легко, даже не задумавшись, что верит. Он отвел двум бумажным в пластмассовой рамке иконам место на стеллаже за дверью так, чтоб с порога не было видно, но в церковь не ходил почти никогда, боясь, что узнают на службе.

На службе между тем дела его шли в гору. Он участвовал в коллективной монографии "Гуманизм в советской живописи 30 - 60-х гг.", ему был увеличен оклад, и спрашивали его, не подыщет ли он себе тему для второй диссертации. Он по-прежнему аккуратно являлся на службу в понедельник и четверг, пил чай и листал журналы и альбомы. По воскресеньям С.А. с женой (а теперь, когда она была беременна, один) навещал Абрама Соломоновича. Тот тоже иногда выбирался к ним, без связи с календарем, и, разглядев раз иконы на стеллаже сына, сказал только: "А, да ты, как покойница..." - и задумался о ней. Он вовсе сдал за эти годы. Ему стало тяжело ходить, клонило в сон днем, а ночью он подолгу лежал в темноте, не закрыв глаза. Приезжая в гости, он говорил мало. О картинах больше не вспоминалось, но он прилежно прочитывал все то, что выпускал в свет в разных искусствоведческих сборниках С.А., и иногда просматривал соседние статьи его коллег.

Два события совершились следом друг за другом: у С.А. родился сын, а через несколько месяцев начальник сектора советской живописи и графики внезапно уволился по поводу перевода в столицу. Для сектора и для С.А. это был неожиданный и тяжкий удар. Поломалась вся та сложная, хитрая цепь отношений, которая связывает всякий сектор, определяя каждому его место и роль. С.А. усомнился было, что начать: он не был старшим в секторе, но мог быть по положению, и, кроме того, тут как раз в его пользу было то, что он был молод (ему только что зимой исполнилось тридцать). За всеми корками своего глубокого уважения к старшим, того уважения, которое было даже искренно, С.А., со всем тем, был и тщеславен. Это тщеславие было тем сильней, чем сильней было чинопочитательство, - и вполне законно: чин на других С.А. любил вчуже и так же готов был полюбить на себе. Собственно, он в простоте души даже и не верил в нетщеславных людей, как не верил бы в людей без сердца или желудка; это было естественно хотеть себе то, в чем поклонялся другим. Да и при всем том страх нового начальника придал ему решимости: С.А. затрус(л по кабинетам.

Вновь удивленные директор( и замдиректор( воззрились на уважительного С.А.: теперь уж он не просил впрямую, он лишь подводил к мысли. Зато дома у себя на кухне он громко и храбро говорил, что думал: он думал стать завсектором. Абрам Соломонович подвернулся тут в такую минуту. "Что ж, отец, - спросил С.А., снижая все-таки голос до обычного невнятного: что ж, может быть... ну хоть теперь, может быть, поможешь?" Он потупился. "Ты говорил в дирекции?" - спросил в свой черед неуверенно Абрам Соломонович. "Да ведь... идиоты! - сказал С.А. - Нет, наверно, нельзя. Мне нельзя..." - закончил он сокрушенно: он, разумеется, имел в виду, что он еврей.

Абрам Соломонович из разных слов С.А. и прошлых некоторых событий знал, что С.А. мучится этим, и знал его обиду. Он тоже теперь потупился. Затем сказал с некоторой, как будто бы прежней твердостью: "Хорошо, я позвоню". И С.А., подняв глаза, уже с улыбкой и в самом деле чувствуя так, как говорил, сказал ему: "Нет, если тебе это неприятно, ты этого не делай, отец." Абрам Соломонович положил ему ладонь на руку и слегка сжал, и они промолчали несколько минут.

Но ничего не помогло: во главу поставили старшего в секторе, и С.А. остался подчиненным. Он ужасно волновался, пока решалось все, но и после окончательного уже решения С.А. не стал спокоен. Снова его мучила бессонница. Была новая осень, и, лежа без сна и перебирая обрывки дневных слов, С.А. пробовал тщетно уснуть; ничего не помогало, и тогда он начинал молиться. Но и молитва не давала ему покоя. И ее слова тоже разрывались и принимались кружить в голове, между тем как за окном проступал среди деревьев рассвет, который С.А. чувствовал даже с закрытыми глазами. Иногда ночью, встав, С.А. зажигал свечу перед иконами на стеллаже и после, легши, смотрел на огонь. От этого ему удалось два раза уснуть, и свеча стала ритуалом.

Между тем на работе все теперь становилось чем дальше, тем хуже. Новый начальник, специалист более в графике, чем в живописи, стал переориентировать сектор. Графику С.А. знал дурно, заниматься ею не хотел, но и не заявлял открыто собственной темы. Интриговал он отчаянно - и тем ниже кланялся новому заведующему, говоря за спиной его уже прямые оскорбления, особенно дома, у себя на кухне. Иначе, чем идиотом, он его теперь не звал. Но и все же прежнее искреннее уважение продолжало гнездиться в нем, в разрыв со всем, с собственным его настоящим взглядом, так как и оно тоже было настоящим. Ругая начальника, он не лгал, но и хваля в глаза и даже превознося, не лгал ни капли; напротив, в нем при этом даже стеснялось все внутри от особенного, щекочущего удовольствия хвалить, и голос набирал силу.

С.А. не пытался понять, что происходит у него внутри. Даже простая мысль о раздвоенности, которая всегда витает в воздухе и служит универсальным объяснителем чуть не для всех аномалий духа, не приходила ему на ум. И ему было не до того: два присутственных дня странным образом стали набирать вдруг силу. Теперь С.А. уже с воскресного утра начинал думать о понедельнике и так же и всю среду проводил в предчувствии четверга. Успокаивался он лишь заболев и уйдя на бюллетень: он в последнее время стал часто что-то болеть. Одолевали его простуды, к которым тотчас прицепливалась боль в сердце и кашель; ему ставили астму и велели бросить курить. И все же главный его недуг, бессонница, на время болезни оставлял его. По утрам С.А. чувствовал легкость в голове и радость от мысли, что день начавшийся принадлежит ему.

Кроме того, дома у С.А. было все хорошо в сравнении с работой. После рождения сына, которому было дано имя Виталий (нейтральное в национальном смысле и еще подкрепленное русским отчеством), равнодушные отношения между С.А. и его женой стали теплеть. И, что было еще важнее, теперь С.А. чувствовал, что и отец его стал ему ближе. Он боялся, что многим обидел уже отца и не вовсе прав перед ним, особенно после крещения. Но Абрам Соломонович тогда же вскоре привез С.А. большой бронзовый вычеканенный крест, оставшийся от матери, и отдал его на полку с иконами. И чем старше становился внук, тем чаще приезжал Абрам Соломонович к сыну. Он пристально и молча выслушивал те служебные обиды, на которые жаловался С.А. у себя на кухне, и тут тоже чувствовал С.А., что отец не противится больше его словам.

В последнее время С.А. снова принялся читать, уже без мысли найти решение вопросам, а лишь для удовольствия, следуя настроению. Абрам Соломонович в течение этих лет читал мало, но постоянно и не так, как С.А.: он строго отбирал книги и прочитывал их с медлительным вниманием. Теперь, последние года два, он читал Толстого - романы и поздние статьи. Утомляясь переездом от своей квартиры до квартиры С.А., он стал чаще оставаться ночевать у сына и иногда задерживался и на несколько дней. С.А. это было приятно. Снова, как прежде, Абрам Соломонович выходил утром на кухню к чаю, иногда в халате или в майке. Его тело все еще сохраняло видимость силы и подвижности, и только лицо, старчески-одутловатое, утратив тонкость черт, сделалось невыразительно, словно угасло.

Иногда, тоже как прежде, Абрам Соломонович принимался говорить, только тише и сдержанней и уже не касаясь намеренно себя или других. Он говорил, что люди придают слишком мало значения обыкновенным вещам. Бывают привычки, общие для всех, например - семья; о ней почти не думают или думают между прочим, как о чем-нибудь очевидном, а между тем не видят ее смысла. Может быть, и прав был Уайльд, говорил Абрам Соломонович, считая, что семья, брак убивают индивидуальность. Человек действительно растворяется в своей жене и своих детях. Это так, но зато семья враждебна его самости, его ячеству. Она его вынуждает видеть, что не он один на свете и не весь свет для него. Если бы не семья, то и все общество было бы войною всех против всех, однако нельзя всю жизнь только лишь воевать. Помимо войны необходим мир, нужно уметь любить других и самому жить в любви. Кроме семьи, этому негде научиться. И, может быть, у нас, в России, семья еще особенно важна.

У нас, русских, продолжал он думать и говорить (он теперь думал так), есть эта черта отношения к своему как своему, родному: у нас никого не исключают до конца из этого круга родственности, и даже жестокость у нас семейная. У нас нет прав, все наши законы - фикция в сравнении с этим чувством семейной тоже справедливости. У нас все еще наказывают и прощают, а не казнят или милуют. У нас поэтому нельзя ни в чем создать и администрацию: официальная видимость тотчас подменяется какой-то домашней, свойской сутью...

- Конечно, от этого злоупотребления, - заключал он печально. - Но бороться с этим нельзя, это все равно, что с собственной душой. Может быть, мы дики... и потому-то и важна семья: она все заменяет и заменит.

Он уставал и останавливался, а С.А., слушая его, кивал уважительно или иногда, слегка, тоже очень уважительно, спорил. Но в общем, даже не вникая глубоко в смысл слов, С.А. был согласен с Абрамом Соломоновичем, с его тоном и с тем общим ласковым чувством, которое заключалось в его словах. Старая ненависть к нему еще обостряла теперь ощущение любви в С.А., и он явственно видел, как смыкаются воедино в его душе две части, спрятанные им в понятие "отец".

Но бюллетень закрывался, Абрам Соломонович уезжал к себе, и снова начинались беспокойства для С.А. Он снова интриговал, снова мучился бессонницей, и опять летели годы незаметно, тем незаметней, чем трудней доставалась С.А. жизнь.

Он написал большую статью, посвященную советской графике послевоенных лет. В ночь перед обсуждением он не спал вовсе. Обсуждение на секторе составляло форму приема к печати, и именно здесь, в этом звене, обретали официальный вес все личные секторские отношения. С.А. боялся, что его провалят. "Но почему же, господи, - думал он лежа, - почему мы ссоримся? Почему вечно какие-то глупые недовольства друг другом, когда каждый из нас и так... обречен? - это выговорилось в нем словно само собой. Он вспомнил о вечной пропасти под ногами. - это гнусно, - стал думать дальше С.А., - это подталкивание к краю, с деловым видом, без жалости. Или даже с жалостью. Почему нельзя... не подталкивать?" О собственных интригах он тут позабыл. На кухне с утра он был бледен и не смотрел на жену. Она вдруг поднялась, вышла в комнату и вернулась минуту спустя, держа перед собой что-то на ладони и смущенно улыбаясь.

- Помнишь? - сказала она. - Я его таскала в университет на экзамены. Чтоб не провалиться.

Она поставила на стол возле чашки маленького костяного слоника. Спустя полчаса С.А. ушел на работу со слоником в кармане. Перед этим он постоял по обыкновению с минуту перед стеллажом. Статья была принята, и слоник перекочевал на полку с иконами.

С.А. не чувствовал в этом противоречия. Он не думал и не старался объяснить что-либо себе. Все это - крест, иконы, свеча в металлической пробке из-под вермута и теперь слоник - сочетались в его душе прихотливым образом. Все они, так же, как старая заповедь - "так теперь нельзя", - были временной отменой приговора, они разрешали жить, закрыв смерти ход. И С.А. не пытался философствовать. Бог был для него великий главный начальник, венчавший стройную пирамиду субординации, по которой С.А. карабкался от самого основания, с самой же юности, почти с детства, - и дополз до старшего научного сотрудника; ниже основания пирамиды была смерть.

Прошло еще около года. Была зима - самое наступление декабря, когда во всем и особенно в пушистых больших снежинках чувствуется близость Рождества. В жизни С.А. с осени наступило затишье: он даже спал покойно по ночам, а в секторе в присутственные дни ощущал беззаботность и свободу. Внезапное совпадение двух обстоятельств, на вид отдаленных и независимых, все всколыхнуло в нем.

К началу января в институте был запланирован годовой отчет. Вдруг выяснилось, что у С.А. не достает полутора печатных листов до выполнения плана. Он уже давно вошел в новую тему, хоть и не смирился с ней - ему труднее было писать по ней, чем по старой, - а теперь, кстати же, от него ожидалась статья в очередной сборник. С.А. было предложено поспешить со статьей до окончания года. И тотчас вслед за тем, на следующий присутственный день, в секторе началось давно таившееся под начальничьим спудом и наконец пущенное в ход дело по изгнанию с работы некоего преклонных лет коллеги, члена сектора, тоже старшего научного сотрудника, которого было решено удалить на пенсию.

За годы службы в институте С.А. пережил несколько повальных сокращений, миновавших его фактически, но глубоко потрясших в душе. Он видел, как разверзалась пропасть под ногами у тех, кто еще вчера был уверен во многом, в том числе в завтрашнем дне, - и даже не смел вообразить, что это может случиться с ним тоже. И вот теперь, как раз когда не все у него было ладно и не хватало полутора листов, пропасть распахнулась совсем рядом, под соседним столом...

Возвратясь с работы, С.А. в молчании отужинал и тотчас, уйдя в кабинет, сел за статью. Писал он всегда на желто-серых листах для вторых экземпляров, крупными неровными буквами, кое-как складывавшимися в строку. Теперь буквы получались у него крупней и неряшливей, и в первый же вечер С.А. исписал ими стопу бумаги; однако, когда на следующий день с утра он перепечатал написанное, с трудом набралось из всей стопы семь страничек сырого текста. С деловитым отчаянием С.А. опять сел к столу. До следующего присутственного дня он почти не отдыхал, но дело не двинулось. И тотчас вообразилось С.А., что, если он не закончит статью в срок, его выгонят в этот же отчет заодно с престарелым коллегой...

На работе все шло своим чередом. Несчастный удаляемый член сновал по инстанциям, думая спастись. С.А. следил за ним со страхом и не смел заговорить под взглядами других. Наконец явился на стене приказ, и коллега перестал показываться. Вздрагивающим голосом С.А. предложил собрать денег и сделать ему подарок. Это, впрочем, следовало само собой: администрация института и сама обеспокоилась организацией проводов на заслуженный отдых. Декабрь меж тем подходил к концу. В один из последних дней перед Новым годом в секторе было решено провести обсуждение статей для сборника.

С.А. не спал всю ночь. К утру у него было двадцать восемь страниц, не считая сносок, и более ни строки он в себе не находил и не способен был найти; его тошнило от графики. Он встал из-за стола и впервые за этот месяц раскричался на кухне. Снова называл он начальника идиотом и сволочью, причитал, почему же он, С.А., не настоял на собственной теме, и вдруг, как-то разом решившись, остановился и сказал, что, если статью его провалят, он пойдет к директору. В тот же миг он с ужасом почувствовал, что в самом деле пойдет.

Директора С.А. боялся. То был вежливый, склонный к улыбке человек с равнодушным взглядом, и С.А. знал, что этот взгляд допускает все. Он знал, кроме того, что ради выгоды С.А. директор не шевельнет и пальцем и что добиться чего-нибудь от него не легче, чем пройти по улице в гололед, ни разу не поскользнувшись. Но главное было не это; главное было то, что С.А. его боялся.

Новая ночь наступила: уже последняя перед присутственным днем. С вечера С.А. уснул, но проснулся задолго до наступления утра и, стараясь не будить жену, перевертывался с одного боку на другой и все как-то находил себя лежащим ничком, лицом в подушку, в позе, в которой никогда, уже заведомо, не мог бы уснуть... В девять он позвонил в сектор и попросил лаборантку зайти к нему за статьей, чтобы все успели прочесть ее: обсуждение было назначено на вторую половину дня.

До обеда он не ходил на работу. Он еще пытался временами уснуть, пил таблетки от сердца и смотрел в окно. Была редкая для декабря оттепель. По-весеннему сырое небо и сырой же рыхлый внизу снег выглядели чем-то одним, общим, замыкающим мир в уютный теплый шар. И, когда С.А. вышел на улицу, воздух тоже показался ему небывало густым, влажным. Он закашлялся.

На работе в первый же миг поразило его то, что к приходу его все уже были на местах. Кивая всем, прошел он к своему столу, и обсуждение тотчас началось. В первые минуты С.А. был внимателен и почти спокоен. Положив перед собою лист, он записывал кое-что из того, что говорилось вокруг, и сам готовился выступить. Прежде обсудили чужие, несекторские статьи - но вот дошел черед и до него; он стал записывать замечания. Однако это уже давалось ему с трудом: вдруг почудилось ему, что тон, которым произносились замечания, был сам предумышлен, не случаен; что те, кто его ругал, пожалуй, сговорились заранее и теперь спешили выложить все то, о чем условились. С.А. поднял взгляд от записей и поглядел вокруг. Все сидели потупившись, как и он только что перед тем, но и это показалось ему чрезвычайно важным и угрожающим. И тут он ощутил дрожь. Превозмогая себя, дослушал он выступления, уже слабо, лишь краем ума понимая, о чем шла речь. Наконец, наступила тишина: все ждали его ответа. Когда С.А. заговорил, он вначале сам удивился, как тих и покоен его голос.

- Я должен благодарить всех, - так начал он, - за то внимание, которое... было уделено моей статье. - Он перевел дух и продолжал, вслушиваясь в слова. - Те замечания, которые были тут сделаны (замечания справедливые и глубокие), я, без сомнений, приму к сведению и сейчас же, сегодня же, не откладывая, все, что можно, исправлю и переделаю; это так. Но - мне хотелось бы, кроме того, задать вопрос, который давно меня беспокоит: он относится ко всем. Вот какой вопрос: почему у нас всегда так радуются - вот именно, радуются - чужим неудачам? Откуда эта радость? Он оглядел всех. - Что за торжество, когда у человека что-нибудь плохо? Вот недавно, как все мы знаем, в нашем секторе выгнали на пенсию сотрудника... Не перебивайте меня! - вдруг вскрикнул он, увидев, что заведующий поднял глаза и сделал было движение... - Я никому не мешал говорить и теперь хочу тоже все сказать... Именно выгнали! И все этому обрадовались. И вот я не понимаю: что это за торжество? Когда каждый знает, что тоже состарится, что выкинут и его?! - Не замечая, сам собой, С.А. возвысил голос и говорил уже громко, маша рукой. - Что же это за отношение друг к другу? Почему мы все время хотим кого-то утопить? Почему мы не можем позволить другим жить так, как им надо? Почему нам нужно обязательно нажиться... на чужих костях?! А я, - С.А. вдруг вскочил, - я лучше пусть останусь без куска хлеба, чем буду грабить других! Да, я десять лет всем кланялся... Но участвовать во всем этом не согласен!

Он схватил зачем-то со стола лист, скомкал его и бросился к двери. На ходу он еще приметил, что все так и сидят, потупя глаза, и снова понял, что это не случайно. Он оказался в коридоре. Ноги его тряслись, он чувствовал, что вспотел, но думал лишь об одном: "Теперь - теперь к директору!" Он пошел на лестницу.

Это был черный, боковой ход, предусмотренный здесь на случай пожара. Тут по углам стояли огнетушители и тут же было место для курильщиков. Обычно здесь все курили; С.А. боялся, что он встретит кого-нибудь, но лестница была пуста, и С.А., пройдя спешно две или три ступени, споткнулся. Страшно стучало у него в затылке и сдавливало виски, и от этого мысли его вдруг тоже сделались стиснуты и неявны. "Директор... - твердил он, - Да... но - у себя ли директор?" Этот вопрос остановил его. "Господи, господи, - забормотал С.А., цепляясь за перила, - нельзя... наверно, нельзя... мне нельзя... Сволочи! ох, господи!.." Он попробовал закурить (он так и не бросил курить, несмотря на астму), но сладкий удушливый дым стал в горле. Выдохнув его, он отшвырнул сигарету и секунду стоял молча, не думая. Потом он повернул назад.

Он вошел в сектор тяжким шагом и сел у стола. И тотчас снова страх и отчаяние качнулись в нем. Он тёмно огляделся.

- У вас это не выйдет, - выговорил он уже неожиданно для себя и сразу закричал: - Не выйдет! Я десять лет пресмыкался! Думаете, я ничего не могу? Я сын Галича! Да! Он вам не позволит! Я не кто-нибудь! Попробуйте только, вы узнаете!.. Вам не позволит никто!

Весь день, с самого утра, ему пекло бессонницей глаза - но теперь он чувствовал, что они горят так, словно ему бросили в лицо песок, и уже ничего не видно. Вскинув руки, закрыл он лицо ладонями и продолжал кричать. "Глаза, глаза!" - твердило что-то в нем, но он кричал другое и только зажимал глаза руками - и опомнился и увидел все только тогда, когда вдруг почувствовал, что пьет из стакана холодную невкусную воду, схватившись зубами за стекло.

... Его вели домой, под руки, натянув кое-как на него пальто, утешая и успокаивая его. Неловкая, кособокая его фигура, покачиваясь на ходу, плыла между всеми, и он смотрел на всех, не понимая, что ему говорят. Но это и не нужно было: он видел, что все прошло, что его прощают и принимают и что в глазах тех, кто глядит на него и ведет, нет зла, а только жалость, та, с которой никто, кроме матери, никогда не глядел на него. Было тепло. Совсем мокрый снег хрустел под ногами, и, вслушиваясь в этот хруст и глубоко дыша, С.А. чувствовал, что только лишь полжизни его прошло, и предстоит вторая половина, и что ему достанет сил прожить и ее, принимая все так, как есть, ибо ничего изменить уже невозможно.

1988

POST SСRIPTUM

.

... это - писатель, склонный к самому безудержному интеллектуальному

хулиганству. Но, не считаясь ни с

чем, он все же неуклонно следует по

пути гармонических сопряжений

будь то в области звука или смысла

и тем самым, ни на йоту не отступая

от канонов поэтики, всякий раз

поражает читателя неизбежностью

своей новой творческой удачи.

Из критики

Обстоятельства вынуждают меня сказать несколько слов в защиту художественной правды.

Начиная с загадок и путаницы, неизбежно рискуешь быть обвиненным в казуистике, в жонглировании словами, вообще в преднамеренной лжи. Между тем ситуация такова, что всякий другой путь для меня закрыт - по крайней мере, до выяснения вопроса об авторском праве. А так как, далее, авторское право является одним из видов правовых отношений вообще, то решение проблемы оказывается зависящим от общих принципов юриспруденции.

Это значит, что прежде, чем говорить о правде художественной, нужно разобраться в повседневной правде фактов, наиболее просто выражаемой через закон тождества.

Насколько я могу судить, не будучи юристом, представление именно о такой правде лежит в основе самой идеи законодательства. Справедливость играет уже подчиненную роль: для ее восстановления необходимо, с одной стороны, знание истинных обстоятельств дела, а с другой - ясное понятие о принятой норме. (Замечу в скобках, что именно отсутствие сведений по каждому из пунктов вынудило Пилата отказаться от судейства в знаменитом деле "Иудейский народ против Иисуса из Назарета". Этот поступок необъясним с точки зрения иудея, для которого существует только один Бог и одна истина. Но он закономерен для скептического язычника, привыкшего, что сомнение есть добродетель.).

Тот факт, что римское судопроизводство, без труда обойдя суть Пилатова вопроса, до наших дней не сдало ни одной из своих позиций, наглядно свидетельствует о важном свойстве человеческого ума: стремлении его к компромиссу. Очевидно, здесь не лишне вспомнить также и знаменитый "принцип дополнительности". По крайней мере, в моем нынешнем положении у меня нет другого выхода. Чтобы избегнуть упрека во лжи, следует отдать должное всем принятым взглядам на истину, ибо реальность, вопреки Аристотелю, не есть лишь одна из возможностей или правд, но все вместе. Действительный мир всегда и неизбежно оказывается средоточием парадоксов. Склонность человечества к компромиссу - не более как здоровая реакция разума на Вселенную, и тот, кто упускает это из виду, не может считаться реалистом - ни в жизни, ни в литературе.

Итак, начну по порядку, с признания. В этом деле факты не на моей стороне.

Я умер 14 июня 1986 года в Женеве. Подробности значения не имеют. Мои фотографические портреты наводнили мировую прессу, и если суммировать тиражи всех изданий, откликнувшихся эпитафией на мою смерть, то окажется, что общее число снимков в траурной кайме без труда превысило в один день число экземпляров Библии, изданных за два тысячелетия. Газета города, в котором я провел бoльшую часть отпущенного мне срока, писала, что бессмертие мое наступило в субботу, сразу после кончины. Что ж, не каждому выпадает такая честь, и мне отнюдь не хотелось бы ответить равнодушием на все те слова, что были сказаны или написаны мне вслед. Пожалуй, только фраза о бессмертии требует уточнения - в своем месте я к этому вернусь. Но и она вполне понятна и извинительна, если принять в расчет всю ответственность ситуации. Похороны состоялись на следующей неделе. Тело мое было погребено со всеми положенными церемониями.

Таковы факты, и мне нечего им противопоставить, кроме сомнительных рассуждений, цель которых - оправдание этих строк. Между тем, повторяю, у меня нет другого выхода, коль скоро речь идет о принципиальном несовпадении бытия, основанного на опыте, с миром художественного текста или, шире, текста вообще. Написанную книгу можно сжечь, однако возможность ее написания не поддается огню даже гипотетически. И потому не следует торопиться с выводами.

Ипостазирование Гумбольдтом "третьей реальности" - реальности языка1, - хотя и не было чем-то совершенно новым, доселе неслыханным (достаточно упомянуть хотя бы имя Оккама), все же произвело заслуженный фурор в среде филологически настроенных умов. С этих пор человечество осознало и осознает доныне, что между ним и мирозданием лежит невидимый глазу, но очевидный для рассудка рубикон: Рубикон Смыслов. Первый же шаг к познанию есть шаг в его воды. На одном его берегу обречен вечно собирать раковины человек, на другом покоится вечный сам в себе, недостижимый и загадочный чувственный мир.

Последствием этого открытия, как и следовало ожидать, явился прихотливо пестрый узор теорий. Вначале все бросились наперебой отыскивать брод. Некоторые утешали себя, поверив, что нашли его. Другие посвятили монографии и жизни разбору их ошибок. Третьи, взвесив накопленные с обеих сторон доводы, пришли к заключению, что тут не только нельзя ничего найти, но и не следует искать. Ибо переправляться некуда: второго берега попросту не существует. Да, говорили они, в этом мире только две реальности: человек и его язык; все прочее недостоверно, недоказуемо и непознаваемо. Четвертые, изловчившись, объявили языком - вернее, текстом саму Вселенную; о прочтении ее, правда, мечтать уже не приходилось... Как всегда в сложных ситуациях, на помощь науке пришла практика. Вспомнили о древних, главным образом восточных, рецептах. Распространилось мнение, что если сесть на берегу, скрестив ноги, и устремить взор свой на Восток, то рано или поздно сам собой окажешься на той стороне. Находились усидчивые. Впрочем, процедура требовала слишком большого терпения. И те, кому его не хватало (в первую очередь молодежь), вскоре открыли, что изнурительное упражнение с успехом заменяют таблетка или шприц...

Бесспорно, лица здравомыслящие, то есть мыслящие нелогически и не склонные придавать излишнее значение теориям, после этого поворота имели и имеют веские основания ратовать за наведение порядка. Однако и здесь не обошлось без крайностей. Деметрус Баталиани, ватиканский иезуит, в своем нашумевшем трактате "Апология пытки", несомненно, перегибает палку и, сам того не замечая, приходит к выводам, противоположным посылке. Тем не менее ряд мер, принятых разными государствами в целях борьбы с наркоманией и алкоголизмом, едва ли может вызвать у кого-нибудь недовольство.

Что же касается языковой реальности, проблема которой незаметно потонула во всей этой неразберихе, то официальные способы ее обуздания - к чести нашей культуры - разработаны давно и подкреплены солидной традицией. Разумеется, здесь ни при чем цензурные препоны и рогатки. Это - орудие слишком грубое, никогда не достигавшее цели и к тому же едва ли достойное серьезных упреков. В основе его - отголоски древнего понимания магии слова, память о тех временах, когда словом был создан мир и остановлено солнце. Тут чувствуется почтение и боязнь - тогда как демократическая вседозволенность сплошь да рядом оборачивается формой общественного равнодушия к творчеству... Напротив, истинная ловушка всегда ускользает от внимания: ее изощренность сравнима лишь с ее простотой. Эта ловушка - авторское право.

Может показаться, что этот вывод произволен. Но простая цепь умозаключений ставит все на свои места.

Предположим, что нам с какой-либо целью необходимо избежать превратного толкования важных для нас фактов. Мы знаем, далее, что все толкователи заведомо делятся на правдивых и лжецов. Если нам, кроме того, известно, каким образом распределены роли, то установление истины будет столь же мгновенно, как и неизбежно: оно совершится еще до подачи свидетельств*.

Ни для кого не секрет, что при нынешних взглядах на природу искусства понятие художественной правды равносильно понятию художественного вымысла. Обе смутные категории являются перефразом друг друга и отражаются одна в другой, как двойное бесконечное зеркало. Тем самым им удается избегнуть обвинений во лжи - но лишь ценой собственной независимости. Реальный мир вторгается в их сферы и утверждает свой порядок вещей, ограничивая творца определенностью данного ему места.

Никто не поверит в Достоевского - создателя Джеймса Бонда. Абсурден, если не кощунственен и Флеминг, претендующий, скажем, на роль евангелиста.

Справедливо и обратное: подчиняясь негласному законодательству, писатель-фантаст может сколько угодно изощрять свой ум. Нужно ли говорить, что старания его останутся втуне? Все, чего он достиг, было определено до начала работы. Как бы сложно ни ветвился текст, к каким бы парадоксам ни приводила логика событий, читателю всегда легче будет поверить в автора, сочинившего лабиринт, чем в сам лабиринт. Скрытый биографизм, потаенное предпочтение ответа на вопрос "кто?", а не "что?" - канон читательского восприятия, которое в наш век все более тяготеет к прагматизму.

Выше я затронул мимоходом проблему бессмертия, пообещав затем вернуться к ней. Бег времени обратил это понятие в метафору. Но и в превращенном виде оно продолжает сохранять некоторую двусмысленность; в его использовании чувствуется оттенок сомнения. Я не буду касаться религиозного аспекта этого вопроса и решать спор в пользу той или иной из доктрин. После определенного предела умножение числа мнений не ведет к прояснению сути. Моя цель куда более скромна: я лишь хотел обосновать реальность лежащего передо мной листа бумаги.

Пожалуй, кое-кто поспешит заявить, будто в данном случае только одно объяснение можно считать приемлемым - если, конечно, мы не намерены покинуть границы естественного. На деле это не так. Подобных объяснений существует по меньшей мере три. Правда, они родственны между собой, и каждое следующее - углубленный вариант предыдущего. Но тем легче уяснить все их pro и сontra. Понятно, что за читателем остается право выбрать любое из трех, либо найти четвертое, созвучное его собственным взглядам.

Достоверность факта, ставя сознание перед стеной непознанного, вынуждает его искать объяснений на путях привычного хода мысли. Достоверность символа, напротив, вызывает чувство всеобщности, враждебное простым объяснениям. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить науку о звездах с поэзией на ту же тему. Вот почему, должно быть, не все будут удовлетворены возможностью видеть в этих строках более или менее удачный пример литературной игры, основанной на стилизации. Если искать аналогий, теория стиля может быть уподоблена теории атомов и пустоты. Тем более забавно, что мой alter ego, кажется, склоняется в душе именно к ней. Конечное число необходимых фраз его утешает. Кроме того, ему представляется возможным воскресить мой стиль, хотя он не читал ни одной строки, написанной мною (переводы не в счет), а также не знает и пяти слов на моем родном языке1. Я не спешу его разочаровывать, хотя те пассажи, которые кажутся ему наиболее удачными, в наибольшей степени напоминают пародию.

Продолжая намеченную параллель, можно сказать, что стилистическое бессмертие во всем подобно бессмертию молекулярному. Слово растворяется в потоке традиций, как тело в круговороте веществ. Иллюзорность такого бессмертия в обоих случаях слишком очевидна.

И потому - быть может, со мной согласятся не все - убедительней кажется точка зрения, согласно которой живым остается не стиль, а голос художника. Наш век, претендуя на сохранение памяти многих эпох, пожалуй, излишне педантичен в вопросах такого рода. Тем не менее в истории культуры подобный взгляд не такая уж редкость. Смешно, к примеру, думать, что "Войну лягушек и мышей" мог сочинить кто-нибудь кроме Гомера. Авторское право тогда не вносило еще путаницы в умы, и рапсод, записавший поэму, и в мыслях не имел поставить над ней свое имя. Так же и китайские писцы периода Лю-чао, ничтоже сумняшеся, вывели тонкой кисточкой один и тот же именной иероглиф в заглавиях трех свитков, из которых второй был написан спустя сто семьдесят лет после первого, а третий - еще через сорок лет. Кто возьмется оспорить правоту пифагорейцев, все поздние свои открытия приписавших Великому Геометру? Возникнет ли у кого сомнение, что пятая часть "Пантагрюэля" по праву издана в одной обложке с гениальным творением мэтра Рабле?

Перечитывая эту страницу, вижу, что последние фразы грешат излишней приподнятостью тона. Между тем именно поэты, склонные объяснять свое творчество влиянием чувств, давно узаконили жанр подражаний; им хорошо известно, какой притягательной силой обладает чужое слово. Может быть, все дело в возможности выучить стихи наизусть. Может быть также, что навык чтения вслух, утраченный в наш век по отношению к прозе,1 в прежние времена изменял (неизвестным нам образом) весь процесс восприятия текста. Во всяком случае, такое объяснение если и не бесспорно, то все же может быть подкреплено достаточно вескими аргументами.

Этого, к сожалению, нельзя сказать о третей (и последней) гипотезе, которую остается нам рассмотреть. Впрочем, шаткость посылок не всегда ведет к ложности выводов. Латинский поэт, имя которого поглотило время, определил бессмертие краткой формулой: "Стать каждым, став ничем". Из нее, кроме прочего, следует, что бессмертны все. Память об усопших не обязательное условие. Но если каждому рано или поздно суждено стать всеми, слишком ли смело будет решить, что, в свою очередь, все неразличимо слиты в каждом? Видимая невозможность найти в себе чужое "Я" не должна останавливать: преодоление ее как раз и составляет смысл смерти и творчества. Художник - это тот, кто хочет быть всем.

Вопрос, мог ли написать Шекспир "Фауста", лишен смысла, ибо он его не написал. Но если Шекспир бессмертен, он должен написать "Фауста", равно как и все книги, которые существуют или могли существовать. Противоположность автора и читателя утрачивает смысл: между бессмертными не бывает различий. Отыскать Шекспира в Гёте способен любой заурядный литературовед. Чтобы, напротив, найти Гёте в Шекспире, требуется солидная философская база и иной научный инструментарий. Историк литературы, не ограниченный во времени и выборе средств, с легкостью совершит большее: он найдет все во всем.

Даже если наша Вселенная конечна, покоится она все же на бесконечном основании. Поэтому никогда нельзя спросить: "Почему именно я?" (вопрос, который нам с моим alter ego следовало бы задать друг другу). Идя лабиринтом ветвящихся возможностей, мы всегда остаемся свидетелями осуществления только некоторых из них, верней, только одной. Чтобы нарушить этот порядок, нужно покинуть лабиринт, или, другими словами, отказаться от мира. Таков главный ответ; разумеется, возможны и другие. Почти наугад привожу еще несколько решений того филологического уравнения, где Я=ОН и ОН(Я.

Так, например, мне (очень вероятно) все еще нравится утверждать самого себя и с помощью нехитрой игры - параллели между латинским корнем названия и славянской фамилией моего alter ego - делать его призраком, менее реальным, чем я сам. Быть может, это помогает мне верить в собственную непридуманность. Кроме того, я рад доставить невинное удовольствие моим друзьям, вынудив их разбирать хитросплетения чужого языка в надежде еще раз услышать мой голос.

С другой стороны, alter ego, для которого эти строки - дебют (мы и в этом противоположны друг другу), непрочь переложить часть ответственности на плечи своего мэтра. Что ж, учеников нужно щадить и относиться к ним по возможности снисходительно. Вот и теперь: мой famulus явно устал. Ему теснит голову от непривычных мыслей и слов. Он уже шепчет свое "буэнос ночес", почерпнутое из вестсайдского мюзикла. И мне ничего не остается, как только черкнуть последний раз своим призрачным пером то краткое заключение, которое не может ничего изменить и которое уже вобрал в себя камень моего надгробья: Хорхе Луис Борхес, 14 июня 1986 года.

* * *

P.P.S. Год 1989. Появление вышеприведенного опуса в печати не вызвало разногласий у критиков. Мнения отчасти разошлись лишь по вопросу о допустимости подобного рода выпадов в адрес почившего прозаика. Промелькнула фраза и об оскорблении памяти. Большинство, впрочем, полагало (не без оснований), что подобная безделица едва ли может бросить тень на славное имя аргентинского классика.

Кроме общих обвинений в дилетантстве, автору неудачной "подделки" было также инкриминировано непонимание особенностей стиля и своеобразия логических ходов в произведениях, взятых им за образец. Отмечалась растянутость, вялость, отсутствие оригинальности, стремление блеснуть ложной эрудицией. В ряде мест были обнаружены грубые фактические ошибки1.

Не много дал и перевод на испанский язык, хотя переводчик (Гансалес Николас Гарсиа), большой поклонник и знаток творчества Борхеса, сделал, по общему признанию, всё от него зависящее. P.D.Juhl (Стуттгарт) увидел в случившемся блестящее подтверждение собственной теории1, а проф. Angus J. MсQuin (Дублин) с присущей ему иронией порекомендовал опробовать также английский перевод, поскольку "этому языку изначально свойственны те качества, которых не достает оригиналу, именно: лаконичность в сочетании с гибкостью и энергией".

Таким образом, кроме некоторой (едва ли лестной для него) известности, автор злосчастного сочинения не достиг ничего. Вряд ли можно считать серьезным результатом подтверждение и без того общепризнанной истины, что человеческая индивидуальность неповторима. Это понятно само собой. Ибо, сколько бы ни стремился человек к совершенству, случайного в нем всегда остается больше, чем вечного. Пока он жив, ему кажется, что бессмертие способно его спасти. Смерть, в свой черед, избавляет его и от этого заблуждения.

Юлии Скринской 1986

ПОХОЖДЕНИЕ ПРОТАСОВА

Тут весь театр осветился плошками, и зрители захлопали в знак удовольствия.

Карамзин I

В некоторых старых городах, особенно в двух наших столицах, еще и до наших дней сохранились - кроме больших и, так сказать, всеобщих концертных и театральных залов, вот уж полстолетья принадлежащих государству, сохранились, говорим мы, еще другие залы, совсем крошечные, бывшие в прошлом веке домашними театрами, а в нынешнем попавшие неведомо в чьи руки, так что сложно бывает установить, кому же они принадлежат и кто устраивает те зрелища и концерты, которые и теперь в них от времени до времени представляются. Залы эти бывают размещены в старинных жилых домах, и если и надзирает за ними какая-либо организация, то, очевидно, очень тайная, потому что никто о ней не знает. А если такой организации нет, то, стало быть, попечительствует кто-нибудь один, на личных началах, и это тем более странно, потому что... ну, хоть, например, потому, что кто же это в наши дни может содержать собственный театральный зал? и устраивать в нем представления? и приглашать для того исполнителей и публику? Впрочем, публики в таких залах умещается очень немного, от двух десятков до пятидесяти человек, и это-то и придает всему происходящему особый оттенок, тон весьма задушевный и непосредственный, почти домашний, чего не может быть при большом стечении народу. Зритель не чувствует себя потерянным, растворенным в толпе, единение зала и сцены достигается легко и само собою - а это и есть главная цель подобных исполнений и стремление их устроителей - кем бы они, в конце концов, ни были.

Мокрым осенним вечером, наставшим вслед пасмурному мозглому дню, некий молодой человек неопределенной наружности, интересный лишь тем, что он - герой нашего повествования, плутал в глубине старого квартирного дома в поисках зала, ничем, ровным счетом, не отличавшегося от тех, о которых мы только что говорили. В руке он жал потертый пригласительный билет, отпечатанный на машинке. Билет этот дали ему час назад, и тогда же он впервые услышал о существовании таинственного зала и получил инструкции, как его найти. Впрочем, в билете значился адрес - название улицы, дом и даже вписанный карандашом номер квартиры. Однако уже и название улицы настораживало: молодому человеку никогда прежде не доводилось слышать такого названия; прохожие, к которым он обратился, едва выйдя из автобуса (нужную остановку ему сказали, давая инструкцию), удивленно подымали вначале брови, потом плечи, и молодой человек проблуждал с полчаса по незнакомым кварталам, прежде чем нашел эту улицу, оказавшуюся совсем маленьким, темным от обилия деревьев проулком. Номер первого же дома соответствовал указанному в билете. Дом был вполне внушительный, вселяющий уверенность, с несколькими парадными: по виду в нем вполне мог разместиться какой-нибудь спрятанный от посторонних глаз театр. Молодой человек попытался рассчитать, в которое из парадных следует зайти, чтобы сразу попасть к нужной квартире - и, конечно, ошибся. Квартира была, очевидно, в следующем подъезде. Меж тем, поднявшись к третьему этажу (на каждом из них оказалось разное число квартир, так что нельзя было сразу определить, какая будет последней), молодой человек обнаружил, что для того, чтобы перейти в соседний подъезд, совсем не обязательно спускаться вниз и выходить на улицу. Роскошный лестничный марш, раскрашенный по краям так, чтобы средняя часть имела вид ковровой дорожки, вывел его вместо очередной лестничной клетки в коридор, соединявший собою два ближних подъезда. Молодой человек свернул в этот коридор и вскоре стоял уже на другой лестнице, совершенно такой же, как и первая.

тут его ждало новое осложнение: в этом втором подъезде, в отличие от предыдущего, на дверях не значились номера квартир. Молодой человек растерялся. Будь это обыкновенный дом, он позвонил бы в первую попавшуюся дверь и выяснил, как найти нужный ему номер. Но в том-то и дело, что в обыкновенном доме все квартиры аккуратно размечены и там не может случиться подобной трудности; а здесь молодой человек чувствовал себя неловко, обитатели дома рисовались в его воображении столь значительными и недоступными простым заботам людьми, что у него духу не хватало просить кого-нибудь из них о помощи. Несколько времени он стоял на месте, раздумывая, что бы предпринять; потом решил, что нужно все же выйти на улицу и обследовать все подъезды по очереди и, может быть, попросту отсчитать нужную квартиру. Он стал спускаться вниз, миновал два пролета ковровой лестницы и хотел уже завернуть на третий, когда внезапно случайный взгляд избавил его от хлопот: во втором этаже на двери багрово блестела медная полированная табличка с выбитым на ней номером - тем самым, что стоял и в пригласительном билете.

Обрадованный молодой человек на миг забыл о своих сомнениях, поспешно приблизился к двери, отыскал кнопку звонка и надавил. Раздался щелчок и короткий треск, словно просыпалась дробь, и дверь тотчас же распахнулась. Молодой человек увидел просторную прихожую, размерами отвечавшую роскоши подъезда, но захламленную сверх всякой меры. Все нутро ее дышало едкой смесью кухонных ароматов и запахов от недавнего кипячения белья, что свидетельствовало об усердии хозяйки, не рассчитанном, впрочем, на гостей. Сама хозяйка, женщина встрепанная и странно бесцветная, в линялом халате и таком же, поверх его, фартуке, стояла тут же на пороге, и вопрос ее:

- Вам кого? - прозвучал почти повествовательно; она, как видно, мало была озабочена появлением нежданного визитера.

Пока молодой человек собирался ответить, квартира внезапно ожила и наполнилась звуками самого незначительного и ежеминутного свойства: где-то пустили воду, в отдалении комнат запищал ребенок, кто-то стал его уговаривать, попеременно шепча и напевая, откуда-то, должно быть, с кухни, приплыли обрывки музыки с крупицами радиопомех, и, наконец, сумрачный мужской голос из кабинета неуютно спросил:

- Маш, кто там?

Грозно стукнули шлепанцы, но в прихожую никто не вышел.

Невольно прислушиваясь ко всем этим звукам, молодой человек почувствовал и в себе ту же несобранность и суету, позабыл об извинениях, перед тем заготовленных, и промямлил только: "Вот... тут, видите..." повертев перед женщиной своим билетом.

Ничего не поняв, но спеша уяснить, в чем дело, женщина обтерла руки о фартук, взяла билет, недоумевая прочла под заглавием концерта собственный адрес - и тут только сообразила, что требуется. С той же занятой поспешностью кивнув головой, она вернула билет молодому человеку, отступила на шаг от двери и, совершив некое подобие пригласительного жеста, произнесла:

- Входите. ... Да это тут... Это не к нам! - закричала она сейчас же, обернувшись, должно быть, к кабинету, отчего, однако же, молодой человек вздрогнул, не сразу сообразив, кого она имеет в виду. - Не знают, наверное, - прибавила она уже тише, - наш адрес написали... Вообще-то там и с улицы ход есть. - Но видя, что посетитель в нерешительности замялся, повторила еще: - Входите, входите. Сейчас я вам отопру...

Споткнувшись от смущения о порог, молодой человек вступил в прихожую и теперь разглядел всю ее, все закоулки и углы, а также часть гостиной, в которую была приоткрыта дверь. По углам прихожей стояли: холодильник ЗИЛ (при появлении молодого человека он вдруг страшно вздрогнул, качнулся и затарахтел), сундуки, вешалка-одноножка со старой одеждой, велосипед без колес, трюмо с облезлым зеркалом, какие-то тюки, коробки, а у самого потолка подвешенные вверх носами лыжи. Все это тонуло в грязной полутьме и жалось к стенам, образуя посредине узкий проход из комнаты в комнату, устланный половиками. Зато гостиная блестела светом, и сквозь проем двери молодой человек разглядел дорогие обои, богатую чеканку старинной работы, старинное же пианино с подсвечниками, уставленное сотней фарфоровых безделушек, и рядом исполинское кресло, спинка которого поднималась чуть не до половины стены и завершалась увитым точеными розами пьедесталом, на котором сидел нагой амур с поникшей головой. Впрочем, тут же перед креслом размещалась унылая гладильная доска, обтянутая рыжей тряпкой, на краю ее ворохом лежали стираные пеленки, а рядом тлел огонек включенного утюга.

Противоестественное это смешение роскоши и откровенностей быта не произвело особого воздействия на молодого человека. И хотя квартиры такого сорта приходилось видеть ему не часто, все же он имел о них весьма основательное представление, вроде того, как всякий способен составить себе понятие, например, об извозчиках, каретах и экипажах, за всю жизнь при этом не видев их иначе, как на рисунках или в музее. Квартиры этого рода есть, в сущности, неотъемлемая часть старинных наших городов. Все сословия прежнего нашего общества приняли участие в их создании и, прежде чем исчезнуть, смешавшись друг с другом, породили это совершенное воплощение городского духа - столичную мещанскую квартиру во всем ее грубом своеобразии.

Но отнюдь не это обстоятельство занимало сейчас ум молодого человека. Типичность представшей его взгляду картины была ему безразлична. Гораздо больше волновал его вопрос, куда теперь ему нужно идти и какое, вообще, отношение имеет эта квартира к разыскиваемому им залу. Он было уже собрался направиться в гостиную, но в этот самый момент женщина, успевшая тем временем закрыть и запереть входную дверь, дернула его за рукав и торопливо возвестила:

- Вам туда, - кивнув в противоположную от гостиной сторону.

Молодой человек обернулся, поблагодарил женщину и прошествовал к указанной двери, которая по внешнему ее виду должна была бы привести его в ванную или, пожалуй, в клозет. Впрочем, он тут же разглядел массивный засов, вроде тех, что ставят в гараже, и которые, по крайней мере, излишни на дверях отхожих заведений. Засов был выкрашен в тон двери белой краской и, должно быть, не часто отодвигался: краска не была содрана или загрязнена. Молодой человек замешкал, не решаясь самостоятельно отодвинуть засов, но подоспевшая женщина отстранила его, ухватилась за ручку двери и что есть сил дернула движок, очевидно, заранее готовясь к тому, что он прочно забит в паз; меловые ее щеки порозовели чуть от натуги, засов щелкнул, отскакивая, дверь поддалась и образовала узкую и темную щель.

- Тут ступени, - предупредила женщина, поворачивая выключатель. В щели вспыхнул жидкий свет, и молодой человек, не дожидаясь новых приглашений, пробормотал на ходу последнюю прощальную благодарность и тотчас устремился навстречу свету, то есть попросту юркнул в щель и сбежал по ступенькам, которых оказалось всего три; дверь позади него закрылась, отрезав путь к отступлению, и стало слышно, как мягкий от краски движок водворяется на свое место.

Молодой человек облегченно вздохнул и огляделся; наконец-то он был один! Он стоял посреди маленького и тесного коридорчика, освещенного грустной, полуистлевшей лампочкой со следами мела на стекле. Патрон ее наклонно торчал из побеленной стены, и под ним проходила полоса, ниже которой стена была выкрашена в зеленый цвет; пол был уложен кафельной плиткой, так что в целом коридорчик напоминал скорее чулан или ванную комнату, если бы не двери с обоих его концов, нарушавшие замкнутость пространства. Обе они, правда, были теперь заперты, и та, через которую проник сюда молодой человек, хранила за собой нерушимую тишь: квартира сразу же онемела, лишь только проводили нежданного гостя. Зато из-под второй, противоположной двери, из щели под нею, ползли подвижные, смутные тени, как в испорченной камере-обскуре, и тонкой линией разбегались по стенам и потолку. Там слышалось движение и шум, какой бывает в праздничных гостиных, когда все приглашенные уже собрались; шушуканье и шорох, и сдержанные голоса - все это показывало, что публика уже на местах, что концерт вот-вот начнется, и, глядя на живую щель под притворенной дверью и ловя каждый звук, молодой человек понял, что нынешнее его путешествие окончено и таинственный зал найден им. Уже готовясь войти и удерживая волнение, он приостановился еще на миг, сообразив, что нужно хотя бы бегло оглядеть себя и перевести дыхание перед тем, как очутиться в незнакомом обществе. Возможность чужого удивленного взгляда пугала его: он как-то не доверял себе.

Фамилия его была Протасов. К громкой славе этой фамилии он никакого отношения не имел и даже стеснялся ее. Собственная его семья из провинции, где он провел детство, тоже, как казалось ему, играла скромную роль в его нынешней жизни. Он работал. Но так как за несколько лет перед тем он окончил один из столичных вузов, то работа его состояла преимущественно в возне со всякого рода бумагами, и в кругу друзей он говорил о себе, что он ни что иное, как просто чиновник, самый обыкновенный чиновник, даже если теперь это называется по-другому. Он не выделялся какой-либо способностью или талантом, но бывал терпелив в своих занятиях, из отличительных же черт можно назвать разве что его холецистит, болезнь печени, которую он нажил в студенческие годы. Но это история обыкновенная среди студентов, принужденных пользоваться услугами общепита, и мы не стали бы о ней поминать, если бы этот факт не сыграл существенную роль в дальнейших событиях нашей повести.

Как раз в тот миг, когда Протасов, окинув спешным взглядом свои ботинки, брюки и плащ, почти высохший за время мытарств, убедился, что все выглядит как будто вполне удовлетворительно (он обдернул только пояс и поправил съехавшую на лоб шляпу), и уже хотел было перейти порог, уже поднял руку, чтобы толкнуть дверь, - как раз в этот-то миг и одновременно с этим его жестом в правом боку под ребром у него произошло внезапно какое-то особенное и мгновенное движение, и он ощутил укол до того явственный, словно сглотнул ненароком порцию швейных игл!

От неожиданности он опустил руку, схватился за то место, где эти иглы, разойдясь веером, застряли, и тут же сообразил, чтo с ним. Испуг и раздражение выразились на его лице: если не считать печени, Протасов был совершенно здоров и не привык еще к своеволию болезни. Перспектива приступа во время концерта сейчас же представилась ему...

Загрузка...