- Не прикасайся ко мне, - простонала она. И тут же вскрикнула: - Боже! Неужели это будет опять? Или тебе все равно? Но нет, нет, это не может быть так. Я семь лет терпела. Я не могу больше. Понимаешь? Не могу. Ты должен. Должен, должен, - твердила она.

Я схватил валерьянку. Кажется, я бегал по комнате, толкая вещи и путаясь ногами в белье. Потом я нашел стакан, обнял ее и поил, запрокинув ей голову. Она села, голая, с расставленными ногами, и я видел, как она пьет, закрыв лоно рукой. Я вспомнил, что Леонардо писал об уродливости гениталий. Мне казалось теперь, что это не касается Саши. Принято считать, что чужое тело - в отличие от души - легко доступно нам. Но это не так. Мы в действительности очень плохо знаем тело другого, совсем не знаем, что в нем происходит, почти никогда не даем себе труда это понять. Я, конечно, не думал тогда об этом, глядя на Сашу. Я просто смотрел. Потом я одел ее. Она не сопротивлялась, но и не помогала мне. Она вся словно бы обмерла. Я поднял ее на руки и уложил на диван. Она все молчала. Тогда, осознав, что быть больше здесь я не могу, я схватил плащ и вышел за дверь. Я хотел подняться на палубу. Была давно полночь.

В плечах и запястьях я чувствовал странную легкость, и она словно держала меня на ходу. Ноги слегка заплетались. В юности приятели порой смеялись надо мной за мои нервные движения хореического типа, присущие мне с детства. Но сейчас моя походка была почти плавной. Где-то в салоне плясали: я слышал смутно оркестр. Я миновал коридор, ведущий к лестнице, пренебрег лифтом и стал подниматься вверх в полутьме. Вдруг в лицо мне пахн(л морской воздух. Я был у входа на палубу, какую-то промежуточную, которую раньше не знал. Впрочем, мне всегда было трудно запомнить расположение помещений. Это касается многого в моей жизни, к примеру, решения задач или чтения книг. Я никогда не мог конспектировать ни одной книги. Я вполне уверен в себе лишь тогда, когда процесс идет от меня, а не ко мне. Внешний мир часто представлялся мне лабиринтом, в котором я блуждал. Я сознал свое философское призвание еще мальчиком, и это был путь победить лабиринт. Теперь я хотел перейти порог, когда вдруг разговор, происходивший неподалеку, у поручней, достиг моего слуха. Он велся с глазу на глаз, хотя говорившие явно ничуть не скрывались. Я сразу узнал их.

- Вы сами хороши, сеньор кабальеро, - говорил женский голос, жеманный и добродушный: это могла быть лишь пожилая Кармен. - Объявить себя репортером - к чему?

- В каком-то смысле это ведь правда, - отвечал наш второй сосед по столу.

- Правда? Вздор. Вы большой писатель. Скромность, ложная скромность, гордость - вечно одно и то же. Это болезнь аргентинцев.

Я пожалел, что Смит, охотник до знаменитостей, не мог быть здесь. Между тем фигуры пошевелились, и я был удивлен их странными силуэтами, которые, впрочем, не видел как следует в темноте. Может быть, что мне кое-что показалось. Свет луны задевал лишь край палубы, не заходя под навес.

- Скромность тут ни при чем, - сказал лже-репортер шутливо. - И знаете ли, сеньора Корделия? Во всем виноваты вы.

- Я?!

- Нет, не вы сами, конечно. Упаси бог. А вообще женщины.

- Вот новость! Но почему?

- Все очень просто. Их тянет к мундиру, и они правы, ибо убийство и роды друг другу сродни. Простите мне плохой каламбур. Женщины, как и военные, знают секрет. Человечество в их руках, у них главные роли. Вся комедия держится лишь на них.

- Надеюсь, вы шутите, сеньор Адольфо!

- Ничуть. Да и в вас еще жив дух наших воинов, сражавшихся при Майпу, Наварро и Ла-Верде. Но мы юная нация, мы новички - испанцы не в счет, куда нам до древних! Наши мужчины стыдятся еще своих мирных профессий. И каждый ищет в себе кровь дедов, державших в руке нож. Писатель? Фи. Англичане могут себе это позволить.

- Ну уж не знаю! - вскрикнула с жаром старая дама. - Моя родословная восходит к Войне за независимость, но меня вам не провести. Англичане первые головорезы в мире - не считая немцев, конечно; а как они чтут своих соплеменников, даже если это не адмирал Нельсон и герцог Веллингтон!

- Вот именно! Они старше.

- Вздор. Все дело в том, - объявила она, - что мы слишком скромны. Как я это вам уже и сказала.

В другое время, должно быть, меня бы занял их спор. Однако теперь я хотел быть один. Я пошел дальше по лестнице вверх и вскоре был на безлюдной палубе, где-то высоко над водой. Небо расчистилось. Огромная лунная ночь лежала над океаном. Сколько хватало глаз, блестело и шевелилось тусклое и тяжелое, черное серебро воды. Я не долго смотрел кругом. Мне трудно объяснить сейчас тогдашний ход моих мыслей. Мной руководило желание написать эти строки с наибольшей простотой и ясностью не потому, чтобы я испытывал потребность выразить себя, но потому, что это может способствовать постановке и решению проблемы человека и его судьбы. Я находился тогда в полном разладе чувств, который трудно определить. Я ощущал легкость, невесомость, подобные хмелю, и вместе с тем это был крах, кошмар. Я не знал, как быть. Все сжималось во мне при мысли о Саше, вероятно, мне следовало решить, что нам с ней делать теперь. Но я тогда не был в силах думать об этом. Самые корни моего существа были задеты, и странные чувства владели мной.

Я всегда знал, что не могу мыслить так, что "плоть" греховна или "плоть" свята, а только о том, есть ли она насилие надо мной или нет? Мне свойственно орфическое понимание души, чувство ниспадения ее из высшего мира в низший. Мне часто казалось, что я, в сущности, в жизни не участвую, слышу о ней издалека и лишь оцарапан ею. Ничего более мучительного для меня не было, чем моя близость с людьми. Моя тяга к животным происходит от этого: это обратная сторона одиночества. Но я не знаю, мог ли бы я быть всегда один. В детстве я знал мир феодально-аристократический высшего стиля. Был свидетелем несправедливостей, самодурства, возмущавших меня. Моя борьба и уход были подобны уходу Толстого, влияние которого я всегда на себе ощущал. И, однако, внутри я был кровь от крови того мира и остаюсь таким до сих пор. Иногда я нахожу в себе произвол, самодурство в самом образе моих мыслей. Это пугает меня. Тогда, на палубе, мне вдруг представилось, что Сашины вещи - серебро, жемчуг, а также ее белье - могли быть куплены ею лишь путем утаивания и строгой экономии (после смерти Лёли она вела мои денежные расчеты) либо добыты на стороне, от любовников, о которых я ничего не знал. Говоря напрямик, она должна была быть воровкой или содержанкой, или же тем и другим вместе ради меня. Чувствуя тягость в груди, я взвешивал обе эти возможности, пока наконец не понял, что они обе были приятны мне. Я себе не лгал. Я знал опустошительный смысл этого чувства. Ставрогин из "Бесов", мое юношеское искушение, которое я преодолел в себе, стоял за этим. Неблагородство духовное, именно понятое как отказ от всех норм, всегда пугало и приманивало меня. Я хорошо видел в нем метафизику зла - иррациональный довесок к идее свободы. И вот моя легкость, подвижность тела - теперь я знал это точно - была связана с ним, даже была вызвана им. Я только бежал от себя. Запахнув плащ, я ближе подступил к перилам. Внизу я увидел узоры пены, красивые в свете луны. Я огляделся. Палуба около входа была поделена пополам невысокой железной оградкой. Я шагнул к не

Впоследствии мне пришлось дать полный отчет в судовом участке полиции обо всех моих действиях, начиная с этой минуты. И, однако, я и сейчас не готов все до конца объяснить. Так, инспектор Барт (Barthes) находит неубедительным мой довод, согласно которому я перелез на закрытую для прогулок часть палубы потому только, что иллюминатор в моей комнате выходит на такой же точно пустой закуток. Все же я утверждаю, что не страдал никогда лунатизмом, хотя под моим плащом была обнаружена лишь пижама, а не вечерний костюм. Туфли были на босу ногу. Луна ярко освещала корабль, тут не было навесов, и я хорошо видел, что палуба за оградой была пуста. Я шел медленно мимо ярких, в две краски, плавательных кругов, свернутых в кольца канатов и арматуры, назначения которой я не знал. Слева тянулся фальшборт, справа - глухая стена неизвестного мне отсека. Весь проход был в длину не более тридцати ярдов. Я был примерно на полпути, когда началось то, ради чего я взялся составить этот очерк. Было совсем тихо лишь где-то внизу плескалась вода. Внезапно я ощутил легкий укол себе под колено. Решив, что впотьмах я задел что-то, какой-нибудь провод или рычаг, я взглянул вниз, но увидел лишь ровный белый настил досок. Лунные тени были четки на нем и не могли скрыть что-либо, напротив, подчеркивали объем и вещественность тел. Я хотел идти дальше - я думал дойти до кормы и повернуть назад - и уже сделал шаг, когда сильный удар в плечо остановил меня. Повторяю, вокруг не было ни души. Удар словно выпал из пустоты, оставив на моем плаще вмятину. Инстинктивно я вскинул вверх руку, и сейчас же град толчков, рывков и ударов обрушился мне на лицо и плечи. Они были все прозрачны, бестелесны, но сразу разбили мне в кровь нос и пустили в глаза круги, от которых я действительно перестал что-либо видеть. Мне казалось, что меня бьют и при этом еще колют чем-то острым в колени, в локти и в пах.

Я теперь не могу вспомнить первый мой крик, вызванный встречей с чуждым мне миром. Но я твердо знаю, что я изначально чувствовал себя попавшим в иной мир. Впрочем, я одинаково чувствовал это и в первый день моей жизни, и в нынешний ее день. Я отпрыгнул назад, сжав кулаки, и попробовал нанести удар невидимому мне противнику. Однако моя рука вытянулась в пустоту. Страшная тишина по-прежнему царила над палубой. Помню, что я не пытался бежать. А между тем с моего плаща отскочила вдруг пуговица, и я увидел разрез как от бритвы чуть выше груди. Я опять закричал. И ударил ногой, задев в этот раз что-то тугое и гибкое.

Тут уместно сказать несколько слов о наследственных свойствах характера нашей семьи, уже помянутых мной выше. Я принадлежу к расе людей, крайне вспыльчивых, гневных, склонных к приступам злобы, с которыми трудно порой совладать. Это русское барское свойство. Я получил по наследству вспыльчивый, гневный нрав. Мальчиком мне приходилось бить стулом по голове. Я испытывал несколько раз настоящий экстаз гнева. Нечто подобное, верно, случилось со мной и теперь. Я закричал, взмахнул руками и бросился на пустоту, осыпая ее ударами и получая в ответ удары еще сильнейшие, валившие меня с ног и раздиравшие на мне одежду. Я все кричал и кричал. Откуда-то я выхватил железный штырь и стал бить этим штырем по всем направлениям. Порой мне казалось, я попадаю. Пот и кровь лились по лицу, но я продолжал бить, пока не упал, и тут увидел над собой огромные звезды. Потом все угасло. Яростный свет в глаза вернул мне память. Вокруг толпился народ. Два прожектора озаряли палубу. Но я думал, что брежу, так как видел над собой какого-то филина, русского медведя с косицей, стрекозу с огромными крыльями и картонного Наполеона. В нем я наконец признал аргентинца. Лишь тут я сообразил, что это были люди с бала. Они прибежали на мой крик и видели, как я бился с пустотой. Я помню, мне было смешно. Я хотел смеяться - и не мог, не мог говорить. Надо мной склонились капитан и доктор. Мундир капитана мне показался таким же игрушечным, как костюмы других людей. В детстве у меня была кукла, изображавшая офицера. Она называлась Андрей. И теперь, не берусь сказать почему, я решил, что это она пришла ко мне, на меня смотреть и надо мной наклоняться. Я слабо позвал:

- Андрей! Андрей!

По невероятному совпадению это было имя капитана (Andr(). Он отдал мне честь, думая, что я зову его. Я же в то время хотел дернуть его за ухо или за ус. Это была тоже ставрогинская ужимка. Но я все равно не мог поднять руку, я был весь в крови. Как стало известно поздней, у меня были сломаны два ребра, разрезана кожа на груди и шее, выбиты из суставов руки и порезаны пальцы. Число синяков и подтеков было велико. Я пробыл в сознании лишь пять или шесть минут. Уже не помню, как меня подняли и понесли.

Потом я очнулся в своей каюте, хотя до этого был помещен в лазарет. Саша ухаживала неотступно. Я приходил в себя иногда. Врач заверял нас, что опасности для жизни нет никакой, но нужно было лежать, я потерял много крови. В один из просветов, после сна, дверь отворилась и к нам заглянул Смит. Он был явно смущен. Он сказал, что сам никогда не решился бы беспокоить меня. Но (тут лицо его выдало детскую радость) сам господин Моэм сегодня спросил его обо мне. Он, как и Смит, глубоко чтит меня и любит мои книги.

- Но, Смит, - произнес я, улыбаясь, - ведь Моэма, кажется, нету совсем на корабле?

- Нету? Что вы, сэр! - он рассмеялся. - Все-таки я был прав. Но и сеньор Бьой Касарес был прав тоже. Тот полковник - его двойник. Вы бы видели их рядом! В это трудно поверить. Впрочем, одеты они по-разному. Есть многое на свете... - он вдруг смолк, должно быть сообразив вольный тон фразы.

Я попросил передать сэру Моэму мой сердечный привет. И потом вновь лишился чувств. Дальнейшее значения не имеет. С тех пор прошел год.

Память и забвение чередуются, и также с трудом выразима ценность, полученная нами от общения с другими людьми. Я не хотел писать о себе. Я уже говорил, у меня нет дара художественного изображения. Я не поэт, я философ. Я романтик начала ХХ века. Я русский писатель и мыслитель. Я одинокий человек. Мне странны люди и мир. Я люблю животных и, если можно, я бы хотел в вечной жизни быть среди них. Я не знаю, в чем загадка судьбы. Но даже если бытие конечно, а страдание бессмысленно и дух зла силен, даже если мы все, как Иов, в его полной, нас сокрушающей власти, то и тогда, отбросив страх и расчет, я готов восстать на него вопреки разуму и биться с ним до конца, до полной потери сил, исключив, как чуждые духу свободы, отчаяние или скорбь.

1993

ТРИ СВИДАНИЯ

Когда-нибудь я все пойму.

Герой Пруста, засыпая, видел себя во сне тем, о чем читал накануне: церковью, квартетом, соперничеством двух королей. Я страдал бессонницей третий год. Мои уходы в сон сопровождались странными явлениями. Скрещенные под одеялом ступни превращались вдруг на фоне общего бодрствования в согласие моего отца (давно покойного) на мой отъезд за границу (я никуда не намерен был ехать). Или же молот ведьм, вонзившись в паркет у ног создателя Ватикана, пробуждал меня мыслью о том, что искусство есть зло. Этот синдром du temps perdu мучил меня. Я спасался от него снотворным. Иногда сны бывали реальней. Порой я долго не мог принудить себя лечь, сидел в кресле, курил и тогда пестовал свою нелюбовь к сказкам. В них с самого детства мерещился мне подвох, который теперь я склонен был находить и в жизни. Сказочный мир с его пряничной добродушностью всегда был подозрителен мне. Так, Оле-Лукойе оказывается в конце концов Смертью, а юную Шехерезаду, что ни ночь, насилует злой маньяк-шах. Бессонница и одиночество - контроверза этих двух литературных фигур - легко настраивали меня на трагический лад. Число окурков росло.

Но постепенно тишина моего жилья, строгий порядок в вещах, к которому приучила меня в свое время мать, мерный ход старинных часов и неподвижность зеркала в прихожей навевали на меня уютную дрему, далекую от искаженных миров. Я клевал носом, сигарета гасла. В другой раз бдение побеждало сон. Тогда я пил чай, радуясь мыслям о прошлом, и давал волю бесцельному самоанализу, в котором, по мнению Ницше, всегда виновата праздность. Как это часто бывает, прошлое казалось упоительно-грустным, родным. Впрочем, я всегда знал в нем толк. Его вкус порой можно найти в букете дорогого вина; иногда это не удается. Я изучил иные его уловки еще в детстве и теперь был рад им. Кажется, все началось в рождественский вечер в лесу, неподалеку от магазина игрушек "Пиноккио". Едва ли мне было тогда пять лет.

Я ехал на санках домой за своей мамой, без труда тянувшей веревку: свежий снег только что выпал на Городок, убелив крыши и ели. Небо уже расчистилось до самых звезд. Мама сказала мне только что-то, что уже говорила прежде и что я тогда понял, тотчас забыв. А тут, разумеется, вспомнил. Но теперь, четверть века спустя, в тишине своей комнаты, я могу воскресить лишь это свое воспоминание: проделка прошлого, избитый трюк. Из-за него нельзя точно понять, когда я впервые услыхал имя "Лина". Оно затерялось в дебрях памяти, в том уютном полутемном городке, который я выстроил сам и где так легко улизнуть, просто свернув за угол. Потом - потом это имя много лет бродило как тень (желанная тень!) по закоулкам моих записей и рассказов. Оно превращалось то в Лилю, то в Лёлю, то в Ёлу, то в Элю (Инна и Нина мне не нравились: одно холодной надменностью, другое дряблой простотой). Но настоящее - Лина, или, вернее, Эльвина, дочь маминой подружки - как-то всегда сторонилось моего пера. Оно пряталось - так же, как в детстве, словно и впрямь спешило за угол, за которым, подозреваю, нас ждут, не давая до времени о себе знать, посланцы нашей судьбы. Оно было из них. Ибо именно девочке, носившей его тогда словно титул, предстояло в тот вечер нянчить меня - к этому и готовила меня моя мать - по случаю "взрослой" елки, куда наши родители шли веселиться все вместе, чуть ли не до утра.

Я удобно сидел в санках со спинкой, и зимний лесок, отделявший наш дом от магазина игрушек, не казался мне суровым, полным угроз лесом. Кажется, я очень рано стал понимать настоящее устройство Городка. Он был построен в лесу за год до моего рождения, надо думать, специально для меня. По крайней мере, гласная цель - наука в тайге - была слишком глупым, явно фальшивым поводом, в который никто не верил. Возможно тоже, что я был наказан: не было з(мка, где бы я был юным лордом, я был должен скрываться, таить свой сан, как едва оперившийся Лир или Дюк, воспетый Пушкиным. Смутно я подозревал это тогда, а позже уверился - как больной в своей мании. Впрочем, это ничуть меня не смущало: сейчас, а тогда и подавно. В изгнании есть своя прелесть, недаром актеры и аферисты, испытавшие многое на своем веку, любят выбрать в конце поприща именно эту роль.

Я сидел в своих санках в шубе и шапке и держал неловкими от рукавиц руками крупный утешительный куш: кулек с новогодним гостинцем. Он был приятно тяжел. Сквозь призрачную обертку (я помню ее хруст) я различал содержимое. Там были конфеты, леденцы, грецкий орех. Мандарин размером с мяч и сам мяч в золотой шоколадной фольге, с резиновой ниткой, чтобы он прыгал. Эта фольга уже прежде не раз вводила меня в искус. Мне все казалось, что под ней должно быть что-то съестное. Я не был никогда, сколько помню, сластеной, но любопытство брало верх. Обнаруживались опилки в скорлупе из папье-маше. После этого мячик выкидывался, а иногда и резинка сама собою рвалась. Теперь я честно хотел сделать из этого вывод. Мои размышления, впрочем, были весьма поспешны, ибо мне не терпелось забраться в кулек. А это можно было сделать лишь дома, без рукавиц, меж тем как мама, остановясь на тропинке, давно уже говорила с кем-то, кого я не знал. И я то оглядывался на огни "Пиноккио" (куклы витрины превосходили своим ростом мой, что меня поражало), то высматривал впереди окна нашего дома, но понукать маму не было веских причин. Было тепло. Редкий огромный снег падал время от времени с веток. Мириады недвижных блесток околдовывали взгляд, если долго смотреть. Ель и сосна играли в любовь под одеялом из снега, и я точно помню, что вообразил себе все тогда именно так, угадал их объятья. Наконец мы тронулись. Мама сказала - еще раз, обернувшись, - что вечером я пойду в гости к Лине: "очень хорошей девочке, оставь для нее что-нибудь". Я решил оставить орех и мяч.

Половина первого. Ночь. Одинокий удар часов. Он повторится вновь тридцать минут спустя - и снова единожды. Так бывает лишь раз за весь часовой круг. Сырой ветер за окном приносит шум близкого леса. Конец февраля. Лаконичное время суток. Брожение чувств перед весной еще очень медленно, слабо. Впрочем, ночь едва началась, дом стих, теперь в нем ни шороха, но, если отвести штору, можно найти на снегу световой очерк чужого окна. А тогда, той зимой, уже десять часов вечера казались мне настоящей бездной дремотной вечности и я был горд, что не хочу совсем спать, когда остался один на один с Линой.

Я вовсе не помню ее. Я вряд ли узнал бы ее портрет. Ей было лет семь, а может быть и десять, она была очень взрослой барышней, серьезно слушавшей те указы, которые напоследок ей давали старшие. Я вручил ей презент. Она усмехнулась и взяла меня за руку. Должно быть, я был разочарован ею: я ждал не ее. Я хорошо помню (и помнил) свой первый эротический сон. Он был, сознаюсь, во славу Фрейда. Все прочие потом выглядели подделками под него. Мне снилась плаха и девочка, много младше меня. Я хотел спасти ее от казни (отрубление головы; "Три Толстяка", как видно, теснили во сне мне ум). Казнить ее собирался огромный глухой кузнец с кожаным мешком в руках. Там у него имелись инструменты. Он выходил из тьмы. Плаха была - деревянный помост, освещенный неведомо как. В абсолютной космической тьме, оттенком подобной обсидиану, был только тут белый пронзительный свет (и до сих пор меня странно влекут неоновые фонари в пустых улицах, и я замедляю шаг). Я знал точно, что бежать нельзя. Малышка в платьице вся тряслась. Не совсем уверенно я хотел предложить себя вместо нее. Но нашел лучший выход: мы спрятались под помост. Там было тесно и жарко, нас не нашли, и я проснулся. Потом наяву я хотел сыскать эту девочку, но ее нигде не было. И Лина тоже была не она.

Лина жила с матерью в верхнем, четвертом этаже. Мне еще никогда не случалось забираться так высоко. Я все норовил выглянуть в окно - на кухне или в столовой. Но вначале Лина чем-то отвлекла меня. Она погасила верхний свет - весь, кроме кухонной желтой сферы - и стала показывать мне бледные, как филиграни, узоры японского абажура (лампа на туалетном столике в углу). Я разглядывал тени птиц и облаков. Свет от лампы ложился перламутровой радугой. Я сел на диван и, кажется, предложил Лине сыграть со мной в шашки. Потом увязался за серым толстым котом.

- Эй-эй, - остерегла тотчас Лина. - Его не тронь.

- Почему?

- Разве ты не знаешь? Ведь он не кот.

- А кто?

- Он наш директор. Он раз помешал мне в моих сердечных делах. И одна знакомая ведьма сделала его за это котом.

Вот это да! Я даже рот раскрыл. Кот-директор величественно удалился за дверь.

- А что такое сердечные дела? - спросил я со страхом.

- Вот если встретится тебе принцесса, а ты ее полюбишь, то это будет сердечное дело.

- А тебе уже встретился принц?

- Да, только он не принц, а гусарчик. Он очень красивый. На нем красный мундир с золотыми застежками, с аксельбантом, белые узкие рейтузы и глянцевые сапоги со шпорами, а на боку серебряная маленькая шпага. Но директор - завистник - всему помешал.

- Вот этот кот?

- Да. Только он еще тогда не был котом.

- И что же теперь нужно делать?

Лина подняла палец.

- Теперь, - сказала она строго, - нужно дать гусарчику знак. Ведь он ничего не слышал о моей дружбе с ведьмой. Пошли, напишем ему письмо. У меня есть тайные чернила.

Она сбегала на кухню и вернулась оттуда с какой-то склянкой в руках. В склянке была прозрачная жидкость.

- Зачем писать письмо? - спросил я.

- Как ты не понимаешь! Его мы положим за окно, на карниз, и сестрица-ворона его унесет к гусарчику. Теперь понял?

Я послушно кивнул. И вот мы уже сидим за столом в кабинете, прочь сдвинуты пачки книг, большой белый лист положен поверх сукна, которым обтянута столешница, и Лина, показывая мне склянку, говорит:

- Невидимые чернила. Они называются: симпатические, так как передают тайну чувств. Это тебе понятно?

- Да.

- Врешь, наверное. Но они ядовитые, как змея. С ними нужно быть начеку. Ты знаешь, что такое яд?

Я снова киваю. Мы пишем, вернее, она пишет каким-то сложным металлическим инструментом (рейсфедером) вверху листа. Остаются пятна, но слов нет. Я гадаю, можно ли отравиться, если потрогать лист. Пятна сохнут, я засыпаю... Впрочем, это так кажется мне сейчас. А тогда, напротив, я вдруг опомнился (проснулся?) и с любопытством следил, как Лина греет лист возле лампы. На нем проступили (они уже, конечно, были заранее, но она с важностью сказала, что "проступают") две черных крупных строки.

- Ты умеешь читать? - спросила она.

- Не-е-ет... Не очень.

- А по буквам?

- Умею.

- Читай.

По буквам с трудом я разобрал и прочел: "Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ". Последнее "Ю" едва влезло в строку.

- Правильно, - согласилась Лина.

- Это ты принцу? - спросил я серьезно - и поправился: - То есть гусарчику, да?

- Не все ли равно, - сказала она. - Главное - чт( , а совсем не кому. - А как же тогда он узнает?

- О чем?

- Что знак подан.

- Это и есть знак. Тут дальше (она показала пальцем на пустое поле) написано, чтобы он поспешил. Он будет к полуночи - или утром. - О! И я его увижу?

- Нет. Но зато он простит кота - я так думаю. И тот станет опять директором. Ты это увидишь.

- Правда?

- Конечно. Я бы тебе не стала врать.

- Хорошо.

Я важно надулся. Я был уверен, бог весть отчего, что старшие младшим никогда не лгут (так это и есть в самом деле, конечно).

- Идем отправлять, - сказала Лина. - Самый лучший выступ на кухне. Там и положим. Ворона немедленно прилетит.

На кухне я изучил набор жестянок с картинками и ту утварь, что была на плите. Лина сдвинула вбок горшок с фикусом - в его имени есть нотка его плачевной судьбы, - открыла форточку и, высунувшись наружу, стала укладывать лист на карниз. Ее тряпочные тапочки и колготки были как у большой куклы, и она смешно махнула ногами, соскакивая с подоконника на пол.

- Теперь чуть-чуть подождем, - сказала она.

Фикус остался цел.

Я плохо помню, как мы ждали. Но я заглядывал в окна - почему-то не только на кухне, но и в столовой, как и хотел до того - и изредка видел наш лист, запорошенный снегом. А иногда просто смотрел на улицу. На той ее стороне, возле школы (темный приземистый куб), густая сосна держала крону над плоской крышей без скатов. В кроне шумел ветер. Сосна была неподвижна, как и наш лист, и только молочные облачка быстро перебегали по темному низкому небу, гася звезды. Взбитые как подушки, сугробы вдоль стен казались маленькими сверху. Но блестки в них горели так, словно вблизи. Черное устье потешной горки отсвечивало наглаженным льдом. Желтый фонарь на углу сонно покачивал тени домов и ветвей, баюкая взгляд. Я раздвигал толстые шторы, входя в закуток оконных кулис, и чувствовал слабый аромат их, смесь пыли и дух(в, дразнивший меня. Потом за окном раздался внезапно стук, хлопанье крыльев и даже словно царапанье когтей по стеклу. Мне почудился голубь. Но Лина сказала, что это "то самое" и что письма на карнизе уже нет. Я это проверил, прежде чем смирился с мыслью о вороньей почте.

Мы вернулись к столу. Теперь я внимательней глядел кругом, примечая то, что избегло прежде моего взгляда. Гравюра с воздушным шаром, похожим на глобус, платяной шкап, телескоп на нем, книжные полки с безделушками, с целой шеренгой карликовых ежей, географическая карта... Гробик готовальни с чернильным нутром и просторный ее вариант, в котором среди блеснувших, как ртуть, инструментов (они не давались мне в руки, как понимаю теперь, ввиду игл), обнаружились: тот же рейсфедер, измерительный циркуль, расставлявший ножки словно русское "л", хромой чертежный циркуль-ветеран с грифелем и винтом и нотный раштр. Я спросил Лину, зачем он.

- Раштр? - Она подняла бровь. - Чтобы чертить полочки для нот.

- А для чего ноты?

- Чтобы играть на скрипке.

- Ты умеешь играть?

- Умею.

- Сыграй?

- Не сейчас. Это можно ведь только днем. А сейчас лучше есть печенье. Ты хочешь печенье?

Я, конечно, хотел. Мы перешли в зал, и я замер перед буфетом, пока Лина грела чай. Буфет был велик, как дом, и еще больше он походил на з(мок. Мертвые часы без стрелок с циферблатом из римских цифр усиливали сходство. Голый Орфей с лирой и Меркурий Челлини украшали тьму пустых ниш. И тут же была ваза с фруктами, торт, горка конфет, карамелей, смешных иркутских яблочек с черенками в фольге и леденцов с бантами, похожих на спеленутых ляль. Подаренный мною орех лежал сверху. Белое печенье с крапом корицы, пряники в виде медведей и пряные лепешки с смолистым изюмом занимали целый поднос. Я взял лепешку, толкнув буфет, и китайский божок возле сахарницы укоризненно закачал вправо-влево фарфоровой головой. Нарисованные птичьи раскосые его глаза были полны сарказма. Не знаю уж отчего, но мне сильно хотелось плакать. Однако я улыбался, глядя на строй фужеров и тонких рюмочек, модно приталенных, с чернью поверх серебра и с золотым нутром, похожим на вогнутый купол. Лина подошла сзади.

- Уже полночь, - сказала она.

- О! А у него есть конь? - спросил я ее вдруг, представив гусарчика-принца во главе этого звонкого войска, на коне. Мне и прежде казалось, что он должен был быть где-то здесь.

- Есть, - кивнула Лина. - И эполеты. Вот так.

Она растопырила пальцы и положила мне ладони на плечи. Я запрокинул голову, чтобы взглянуть на нее. И дальше уже ничего не помню.

Помню только в прихожей свет и говорок взрослых, пришедших с елки. Мама меня одевает (в шубу и шапку), отец шутит с матерью Лины, Лина стоит у стены, а рядом с ней неизвестный в сером, в бровях, с челюстью. Хмельная небрежность галстука под плащом. Только что перед тем он трепал меня пальцем по щеке (фальшивая дружелюбность).

Я огляделся - точно: кота нигде не было.

- Вы директор? - спросил я его.

Взрослые смутились. Кто-то неловко хихикнул. Но я, хмуря лоб, ждал ответ.

- Директор.

Челюсть задвигалась, поддерживая улыбку. Ручаюсь, что мерзавец струхнул.

- Хорошо, - сказал я. - Вам так лучше идет - без хвоста. Мам, я хочу писять...

Второй час. Мне жаль, что я не могу теперь узнать - а раньше спросить я не решался - фамилию Лины. Тут дело в ритме слов, в тайном созвучии гласных. Но мне негде уже теперь навести справки. Фамилия затерялась, спряталась - в этот раз за спину все того же директора-кота, ибо год спустя, как я узнал, мать Лины вышла за него замуж. Пока я спал, ночь сменилась скучным будним днем, и мне кажется, что я видел каких-то мальчишек-повес, дразнивших друг друга на школьном дворе мокрым листком с надписью - той самой, в две строчки. На свету симпатические чернила стали лиловыми, как толстые прописи в букваре. А может быть, это было год или два спустя. Мы с мамой шли мимо школы. Была перемена, и мама сказала, что ей нужно подняться к подруге - на пять или семь минут. Она спросила, помню ли я Лину. Мы поднялись, однако квартира была пуста, мебели не было, Лины тоже, и лишь чем-то довольная, раздобревшая ее мать, вся круглая и сутулая, в японском грязном халате, трепала пальцами меня по щеке, чего прежде отнюдь не делала, и говорила (не мне), что они с мужем едут в Монголию: он был археолог и совсем не похож на кота. Она сказала, что там чума. И это черное слово потом стало моим кошмаром надолго, тем более, что я не знал точный его смысл. Впрочем, нет, это было весной: за окном была оттепель, голуби гадко стонали под грузом похоти, был серый сырой день - март.

А зимой - все равно, той или следующей - я играл в одиночестве во дворе. Смеркалось; и, когда наступил вечер, я вскарабкался, как и хотел, на большой рыхлый сугроб у подъезда. И вдруг удивился, сообразив, что льдинка, на вид хрупкая и ломкая и лишь прикинувшаяся надежной в расчете на доверчивость вроде моей, ничуть не хрустнула под ногой, так что я успешно влез на самый верх, где теперь и сидел на гребне. Я оглянулся. Смутно знакомая, чужая, худощавая девочка (нет, не из сна) в лыжном костюме и в кроличьей шапке держала снизу льдинку рукой. Она была старше и выше меня и даже, пожалуй, выше тех кукол в "Пиноккио", на витрине. Я живо скатился вниз, желая узнать, чего это ради ей вдруг вздумалось стать здесь на время кариатидой (я, понятно, спросил не так).

- Чтобы ты не упал, - сказала она, улыбаясь и меня разглядывая.

- Ты... ты не из нашего двора, - заметил я тотчас, тоже ее оглядев. Нет, не отсюда. А это важно?

Я не знал сам, важно это или нет. Мне постепенно приходило на ум, что это была Лина.

- Как тебя зовут? - спросил я на всякий случай.

- Как тебе больше нравится, - странно отвечала она. - Ну? Давай-ка играть.

В те времена в сугробах у дома были нарыты "ходики": круглые лазы в виде тоннелей, по которым ползали гуськом. Я спросил ее, не хочет ли она поползать в них.

- Нет, не очень, - сказала она. - А ты почему тут играешь один?

Прежде я этого не замечал. Но теперь понял и принялся скучно втолковывать ей, что, когда я вышел во двор, никого уже не было, все разбрелись, а других не пустили из дому. Но что это все ничего, потому что мне и так хорошо (это была правда).

- Ага. А я думала, ты сбежал, - сказала Лина: я уже свыкся с тем, что это была она. Те же глаза со складочкой на виске. Тот же голос.

- Откуда сбежал?

- Как же: ваши сегодня воюют с нашим. Там, в лесу. Ты разве не знаешь?

- Нет.

Я не знал. И даже, кажется, не сразу ей поверил, потому что спросил:

- А ваши - кто?

- Из моего двора, - она указала рукой туда, где, по моим мыслям, должен был быть, действительно, ее дом.

- А гусарчик там? - спросил я украдкой. Она, однако, не ответила.

- Ну-ка пойдем, - сказала она, беря меня за руку. - Если, конечно, ты не боишься.

- Что мне бояться!

- То, что тебя убьют. Но это вздор. Нечего мальчику от смерти бегать. Ты как считаешь?

Я никак не считал. Мы обогнули дом и вскоре были в лесу. Он был темней, чем тогда, когда я сидел в нем в санях. Но мы шли не к "Пиноккио". Вскоре я стал замечать, что Лина была права. Впереди различился шум, потом возня и крики. Тут было на что взглянуть. На задворках Дома ученых культурного центра Городка - развернулось редкое и красочное зрелище: большой снежный бой. Человек сорок мальчишек собралось здесь и разбилось на две фаланги. Одна теснила другую, та отступала, ища укрытия. Стена, окружавшая двор служб, стала крепостью. Стилизованные уступы - архитектору явно грезилась рябь соседних берез - украшали ее. По этим уступам карабкались вверх нападавшие. Осажденные сыпали им на голову груды снега. Я был срочно мобилизован кем-то из наших и опомнился лишь тогда, когда разглядел Лину среди врагов. Она лепила снежки, тотчас шедшие в ход против нас. Кажется, она была одна девочка во всей игре. Призрачный бой когда-то отвергнутых ею шашек здесь вдруг обрел плоть, и я получил звонкий снежок в лоб. Я разревелся, из носа шла кровь. Я стоял в стороне, в полной тьме и тени (фонарь улицы был лишь виден сквозь лес) и мечтал о том, чтобы все кончилось, чтоб она пришла. Она пришла, запыхавшись, с челкой, прилипшей к бровям, в чьей-то чужой шубе и, увидав меня, тотчас повела прочь, домой. Я ясно помню то, что она говорила.

Это была история времен краха Жиронды. Господствовал Робеспьер (похожий именем на торт, как и Наполеон). Были два брата - по разные стороны баррикад. Они любили друг друга с детства. Чья-то партия взяла верх. Тогда старший отправил младшего на гильотину. Он сидел в кресле, слушая шум Гревской площади. И, когда упал нож - Лина представила нож взмахом руки, - он выстрелил себе в рот из пистолета. Фигурный боек взорвал капсюль, пуля прошла насквозь. Лина обняла меня за плечо, и теперь я точно знал, что она была выше меня: длинная худощавая девочка. Я спросил ее, почему брат не помиловал брата.

- Ты разве не знаешь, что любовь любит смерть?

- Разве?

- Да. И не терпит дружбу. Кровь - ее рифма и знак. Заруби себе это на носу (нос у меня саднило), чтобы потом не забыть.

- Хорошо, я запомню.

- Это будет тебе полезно - потом.

Потом мне это было полезно. От ее шубы остро и густо пахло овцой. Она взмокла, я думаю, еще прежде под шубой и теперь зябла, поводя плечом и запахивая меховой воротник (идеал Мазоха). Я сказал, что выйду завтра во двор: пусть она тоже выйдет.

- Как знать, как знать, - сказала она. - Мы уже были друзья. И враги...

И она еще тесней прижала меня к себе.

Той же ночью я заболел - затяжным сонным гриппом. Родители видели нас накануне с ней. Но они уверяли, что это была не Лина, а дочь других их знакомых, живших поблизости. Лина уехала со своим новым отцом. Не знаю, спорил я или нет. Когда я вышел спустя месяц во двор, снег таял и мир давно полинял.

Брожение чувств - весна, ночь, бессонница. Автомобиль с визгом свернул к подъезду, очертив на миг переплет рамы на ткани моих штор. Зажечь свет? Жития святых под рукой. Тут же и ветхий том "Истории человечества" Гельмольта. Или принять ванну? Или снова снотворное? Лень шевелиться. Я помню и так наизусть гравюры и темные, в несколько красок, картины "Истории". Золотой фон; орнамент; загадочный запах между страниц. Духи или пыль? Будто вступил в галерею з(мка и идешь в темноте по чеканящим шаг полам. Зыбкие вкладыши, словно тень, с оттиском букв. Их можно просто отдуть - как делал кто-то, не знаю кто, не я, я всегда перелистывал. Пальцы были сухи от жара, ломило виски, Оле-Лукойе мазал веки тяжелым медом. Подушка казалась жесткой, неудобной для головы. Процессия флагеллянтов. Черная Смерть, которую нужно прогнать. И для этого - бить себя. В детстве я стеснялся этой картинки. Она докучала мне. Плетки с узлами, плечи в подтеках, клобуки, длинные, как у критян, глаза... "В тот год, в день успения Богородицы, пришло из Брюгге около 200 человек, около часа обеденного...". Скорбь стилизованных лиц. Пруст прав, их мертвая мимика ст(ит психологизма будущих мастеров. Удалась ли затея? Ушла ли чума? Протестант-комментатор строго молчит об этом. Встаю, иду в ванную. Все же нужно уснуть.

Но что я не понял тогда, что упустил в играх судьбы, в той ее вязи, перед которой равно бессильны скептик и хиромант? Данте пытался в поэме найти смысл своей жизни. Потом он стал искать смысл поэмы. Его ошибка ясна, я знаю наверное, что судьба - оборот, как бы изнанка дня, темная часть суток. Не потому ли ночью мне кажется - и казалось прежде - сподручней вглядываться в ее узор? Незадачливый Дант! Как будто можно отделить ее от себя! Здесь бессильно зеркало, это обман, мечта, вроде той, чтобы выучить в совершенстве латынь или стать аскетом.

Но тогда, в тот первый раз, я все-таки допустил оплошность. Мне дали что-то, чего я не взял. Теперь я знаю, что именно. Та криптограмма, пропавшая для меня, записка в две строчки, которой тыкали в нос друг другу безмозглые школяры и которую, по закону Барта (Fragments d'amour - или это Стендаль?), нельзя только лишь прочитать. Они и впрямь ее не читали. Они указывали на нее пальцами и смеялись, и мне было жаль расплывшихся строк, сизых букв, чернил. Потом они бросили лист - куда-то в сугроб, уже тронутый талой сыпью (руины потешной горки, взлом льда), - и он еще больше намок и обмяк. Я хотел, чтобы яд до сих пор был в силе и они перестали смеяться. Увы, этого никогда не случилось. Мать взяла меня за руку - я был слаб после гриппа, - мы прошли мимо них, и все было зря, как и этот рассказ, мой симпатический очерк, который теперь продолжаю. Летом я ехал в Киев из Городка. Родители редко покидали купе. Я же бродил по вагону, отлепливал от стен откидные подковы дерматиновых стульев, изучал почтительно (в смысле дистанции) титан-самовар, в котором варился чай, скучал. Однообразие вида за окном - пейзаж полз, не меняясь - давало мне первый урок томной русской природы. День незаметно смерк. С запада пришла туча - желтая, бурая, лиловая, накрывшая степь. Локомотив, смутно увиденный мной на дуге поворота, протяжно взвыл и, осыпав искрами тень, увлек вагоны в нее, в темную, как базальт, ночь с прожилками молний. На второй день, тоже к вечеру, хоботок пылесоса уперся вдруг в мой башмак. Дебелая проводница (тетя Маша - виноват, тетя Саша; я еще был удивлен ее мужским именем и усами, особенно грубо ломавшими, на мой взгляд, грамматику пола) просила меня встать на миг на уступку обогревателя. Я уступил. Секунду следил за тем, как ожил судорожной жизнью сор на ковре. Но потом прилепился носом к окну - так именно, как это принято у детворы, чтобы оставить потом на стекле свой след: туманное рыльце. Поручень был хорош. Сзади поехала, открываясь, дверь чьего-то купе, а потом кто-то встал за моей спиной, слегка обняв м ечи. Отражение в стекле смешалось с тенью - ночник в коридоре тлел. Я думал, что это отец. Обернулся.

Но это снова была она! И снова память играла в прятки, ибо я вовсе запутался и не знал, была ли это Лина, или же та девочка в шубе, придержавшая льдинку (vivat, Робеспьер!), или же та девочка и была как раз Линой, а эта была другая, совсем еще не знакомая, но уже улыбавшаяся мне. Я решился спросить - "Shadow", said he, как писал По:

- Тебя как зовут?

- Ты же знаешь, - ответила она. - Или нет?

- А! Ты Лина, да? - Я, должно быть, нахмурился (я себя вижу таким). Только постой. Разве ты не уехала? Не умерла? Тебя ж увезли, - (чума и директор-кот спутались в моей голове).

- Да. Да, конечно, - сказала она серьезно. - Я умерла. Но это потом. И совсем не важно. Или важно?

- Не знаю.

- Глупый. Так даже лучше: я вижу то, что никто не видит. То, что хочу.

- О! Ты, наверное, видишь сквозь стены. Да? - Только что перед тем мама прочла мне в журнале (в шарлатанской "Науке и жизни") про малышку, которая это могла. Я долго и пристально думал о "рентгеновском" взгляде, воображал прозрачные вещи. Отчего ж моей Лине было тоже этого не уметь?

- Верно, - сказала она. - Ты угадал. Конечно. Да! Ну? Пойдем же ко мне. У меня есть чай и печенье. Хочешь?

- Хочу.

Мы пошли. Все было очень непросто - так же, как и теперь. Откуда она взялась в тот вечер? И где была до того? И почему же ее купе, как припомню теперь, было совсем пустым, тихим? Она ехала одна? В это трудно поверить. Но это было так. И совершенно иначе предстала мне вдруг бытовая драма вещей. Чемодан, чье нутро она видела, а не только знала; футляр от скрипки, не способный скрыть - от нее - логарифмы вырезов в деке и улитку грифа. Гроб готовальни на столе, оказавшейся - врасплох для меня, ведь я видел, как все - коробкой с пышным, дорогим зефиром... Она упала на полку ничком и сказала, что можно проверить, все ли ей видно насквозь. И стала медленно, сонно считать то, что тоже медленно, сонно плыло мимо нас в синих сумерках за окном: поезд, хотя и скорый, шел неспеша. Я сверял скрупулезно приметы, глядел в окно. Я, конечно, забыл про зеркало позади, на двери; про блестящие трубки ручек и полок - королевство кривых зеркал; про пляску теней в этой плюшевой спальне-обскуре. Я был убежден. Я сказал, что хочу быть писателем. Она рассмеялась - тихо и страстно - и притянула меня к себе. Обняла, и я обнял ее - верней, ее руку, и так и уснул, чтобы, проснувшись, уже никогда (это не стон, а факт) и нигде больше ее не встретить.

Судьбу нельзя предсказать. Она не есть лабиринт (но и не скучная Парка!). Хитросплетения лишь предлог, чтобы не дать нам до срока (время ее хозяин) понять цель ее игр. Да, мы бессильны пред ней, обманщицей и актеркой, которую любишь тем больше. Сны приближают нас к истине, случай дает намек. Однако главное скрыто. Это как вязь латыни в истории Гельмольта, в этой моей истории, в истории всех людей. Что ж, мы вправе вернуть билет: жития под рукой. Но можем и досмотреть до конца. И увидеть вновь что-то далекое и словно родное в лице круглой коренастой женщины, моей ровесницы, кивнувшей мне походя, третьего дня, на углу. Она ушла прочь, таща за веревку санки с сыном, и их кривые полозья вдруг взвизгнули на проталине, где уже проступил из-под снега мокрый асфальт. Я знаю, что ее зовут Лина. И что она чуть-чуть старше меня. Имя другой мне неизвестно совсем. Она исчезла из Городка, и я слыхал стороной, что она стала сестрой милосердия в Афганистане. Третью я не пытался найти. Я знаю повадки судьбы. Я не хочу открытых некстати тайн. Сказки - лишь отзвук наших в меру запутанных грез, и они ничуть мне не интересны. Я жду иного. Когда-нибудь - вот то, что я привык говорить себе, отправляясь в постель. Когда-нибудь. Но я не знаю, о чем я. О короне и яде? О плахе и первой любви? Или же просто о куле конфет к Рождеству? Не знаю.

Но что, как не это, движет мои часы?

1993 * Первая публикация в журнале "Октябрь", 1990, № 12. 1 Humboldt. Ueber die Kawisprashe auf der Insel Java, 1836-1840. Aufl 1. *Чтобы не создавать лишних сложностей, мы оставляем без внимания случай с софистом, сказавшим, что все софисты - лжецы. 1 Он знает четыре: buenos dias (добрый день), которым он меня встретил, и buenos noсhes, (доброй ночи), которым собирается проводить, когда я покину его. 1 Еще в XVII столетии сочинения того же Рабле зачитывались во всеуслышанье с кафедры в ходе праздничного застолья. 1 К таковым следует отнести фразу об "ипостазировании" Orbis Tertius Гумбольдтом (сам он предостерегал от подобного истолкования своей теории, см.: Указ. соч. С. 41), а также ссылку на публичное чтение Рабле, совершенно невозможное позднее XVI столетья. 1 См. его весьма остроумный трактат "Life, literature and the impliсit author" (Stuttgart, 1980), в котором он пытается обосновать идею о том, что каждое литературное произведение может принадлежать лишь определенному автору, являясь выражением его миропонимания. * Первая публикация в журнале Internet. М.,1996. № 3 под заголовком: "Занавешенные картинки". * От rent (амер.) - найм.

3

Олег ПОСТНОВ

НОЧНЫЕ ПОВЕСТИ ВАЛЕРЬЯНА СОМОВА

ПРЕДИСЛОВИЕ

Валерьян Сомов, мой добрый приятель, никогда не отличался аккуратностью. Это с полным правом можно отнести не только к его личным делам, всегда запущенным, но и к его сочинениям, которые принадлежат - или должны принадлежать - публике. Вероятно, из чувства особой доверчивости ко мне, основанной, впрочем, на взаимной симпатии, он не раз позволял мне копаться в своих бумагах, но, когда я хвалил что-либо, произведенное им на свет, он всякий раз раздраженно махал рукой и обзывал свое детище "бякой", "безделкой", "бутербродом", а порой и более крепким словцом. Я иногда переписывал или просто брал себе то, что находил занятным; он относился к таким "кражам" с полным хладнокровием, замечая лишь философски, что, мол, так "будет целее". В этом он не ошибся. Однако узнав вдруг, что я намерен обнародовать свою коллекцию, он с необычным для него проворством прислал мне почтой письмо, которое привожу здесь по возможности целиком; вот оно:

"Любезный собрат!.. (Далее две-три строки не для печати. Из них, впрочем, следует, что мы оба окончили гуманитарный факультет, хотя и в разные годы). Я вовсе не сомневаюсь в том, что твое презрение к людям вообще и к каждому из них в частности порой может толкнуть тебя на решительный шаг, о котором ты после станешь жалеть. Но мое дело остеречь тебя. Правда и то, что общественный вкус до того привык к пощечинам, тычкам, заушинам, оплеухам, затрещинам, зуботычкам, подзатыльникам, шлепкам, тумакам, щипкам и даже просто к мордобою, что, конечно, мои вирши и те опусы, которые тебе угодно величать прозой, покажутся ему лишь досадной щекоткой. Что делать, таков век! Но он злопамятен, в этом нельзя отказать ему. И мне, право же, горько думать, что ты падешь жертвой: уж как-нибудь да выставишь свое имя рядом с моим, наподобие щита или того благородного друга, который бросается под дуло пистолета, хотя разом обессмертить себя и спасти от этого любимое им существо, а твои чувства ко мне я знаю. Вот об этом-то - о нежелательности такого пятна на твоей репутации - я и пекусь теперь и прошу тебя строго взвесить все наперед и всерьез подумать, прежде чем сделать непоправимое. Со всем тем предаю тебе все права на ту чушь (тут он снова выразился крепче), которую тебе вздумалось выпустить в свет под моим титлом. Благословляю тебя и благодарю за все, что бы ни случилось, как сказал кто-то из Телей, кажется, сын. Остаюсь искренне твой и прочая, и прочая - В. С."

Обдумав дело, как он просил, я нашел, что он прав. А так как скандал отнюдь не входил в мои планы, я еще раз прочел все собрание, выбрал лучшее, кое-что откинул, остальное расположил в безопасном порядке, озаглавил разделы на свой лад и снабдил ряд мест короткими комментариями. Кроме того, я указал автору на те несообразности, которые вкрались в текст, может быть, от плохого знания им топографии или по забывчивости; но он не захотел что-нибудь исправить. Этим мое участие и ограничилось. Насколько я могу судить, Сомов остался доволен.

Олег Постнов. 1995.

... Что-нибудь одно: или Петербург

случайное и эфемерное порождение

эпохи, гриб, который в одну ночь

вырос и в один день высох; или он

имеет необъятно великое значение

для России.

В.Г.Белинский

ПЕРЧАТКА

Я ехал железной дорогой в Петербург. Поезд, хотя и скорый, плелся едва-едва, суля затянуть на много часов и без того долгое путешествие. Ночью он нагонял - и болтанка мешала спать. Наконец, степи, а за ними Урал, остались позади. Казань, аванпост русской Европы, встретила нас под утро шумным вокзалом и руганью диспетчеров в мегафон. Рассвело к восьми, день был серый. Теперь поезд медлил на полустанках, пропуская встречные товарные составы. За окном были рощи, и древние русские городки приводили на ум летопись своими названиями. Было скучно. Выйдя на перрон, досужий путник мог наблюдать верх колокольни, саврасовских грачей, обходчиков у колес с ксилофонными молотками, робких баб, выносивших к вагону ведро картошки, соленые огурцы или бледные прошлогодние яблоки. Здесь весна больше, чем за Уралом, давала себя знать.

Поезд был почти пуст - по сезону. В Барабинске в мое купе сел лишь один пассажир. До Урала он спал, но на второй день разговорился. Мне страх как хотелось вытянуть из него какую-нибудь историю: вид его располагал к этому. К тому же у пишущих есть особое чутье. Звали его Сергей Степанович ***. Как я вскоре узнал, было ему за семьдесят, но он не выглядел стариком. Я давно заметил, что кудрявые люди, если только не лысеют в юности, после долго выглядят бодро. Это, впрочем, лишь мое наблюдение, никто не обязан этому верить. Я сказал ему, что Лесков - или, может быть, Писемский - видел в железных дорогах звезду "полынь" для русской литературы: она, де, "отравила источники". Прежде бывало едешь-едешь, чего только не насмотришься, разнообразие. Тут и ямщик-подлец, и шельма-дворник на постоялых, и злюка "куфарка" в ответ на иеремиаду так обличит вдесятеро, что впечатления в тебе кипят, потом встанут густо, горой, как каша. А теперь все иначе: человек ездит много, но безопасно. Разве что "стюард" обсчитает, так он тем живет... Сосед усмехнулся. Сказал, что читал в детстве Писемского и Лескова. У его отца была библиотека, еще с прежних лет. Однажды осенью, на охоте, они с отцом попали в туман. Был сырой холод, близость болот, он к утру продрог совершенно. Пока добрались до дому, простыл и слег на год: врачи вовсе запретили ходить. Тогда-то и стал читать, все подряд, что под руку попадалось: отец с этой целью даже соорудил ему особый пюпитр в кровать. Разговор стал клеиться. Как раз и "стюард" (проводник) принес чай.

Этот малый, продувной бестия и явный подлец, тоже давно занимал меня. Пожилой, но подвижный, похожий чем-то на батьку Махно, с скулистым личиком и глазами бандита, он сновал словно взапуски по вагону весь день, пока был трезв, стучал кирзовыми сапогами, в которые заправлял стертые до блеска штаны, и пускал дым из кургузых окурков, не покидавших его рот. Накануне вечером - он уже хлебнул куражу, - анемичный сосед из второго купе просил у него воды. Я слышал их разговор.

- Ситро в буфете взять не можешь? - хрипел грозно Махно. Тот объяснил, что не может: болен.

- Чем болен?

- Печень болит.

- Печень? гм. А больше у тебя ничего не болит?

- Нет.

- Так одной печенью и живешь? Хреново.

Махно налил ему холодный чай и сплюнул окурок на пол. По его милости весь вагон был усыпан окурками и вонял табаком. Однако ж - странное дело - вид моего попутчика сильно действовал на бандита. Он вдруг становился тих, вежлив, никогда не пускал дым к нам в купе и исправно носил чай. Я спросил Сергея Степановича, отчего это.

- Кто их разберет, - сказал тот уклончиво. - Мой отец служил по железной дороге. И я также, всю жизнь. Может быть, откуда-нибудь он меня помнит... Да я теперь в отставке, - прибавил поспешно он.

Все это показалось мне странным, но я смолчал. Его слова только усилили мое недоумение. Я слыхал прежде, что железнодорожное ведомство, наподобие древних цехов, составляет целый замкнутый мир с своими законами, существующий чуть ли не с прошлого века, где каждый участник имеет свой вес, иногда огромный, но вовсе незаметный для посторонних. Я подозревал, что дело в этом.

День тянулся долго, к ночи зарядил дождь. Мы спросили у Махно шахматы, но вскоре оба поняли разницу сил: Сергей Степаныч играл безупречно. Я снова стал его расспрашивать - уже без большой надежды. Он наконец понял, чего я хочу.

- Моя жизнь самая обыкновенная, - сказал он. - Отец строил Сибирскую магистраль, был знаком с Гариным-Михайловским. Но это тоже не бог весть что. А вот мой дед - тот другое дело.

- Ваш дед?

- Да; тут целая легенда.

Я стал просить рассказать.

- Да уж теперь куда деваться, - сказал он с усмешкой. - Фамилия его была не ***. А был он дворянин и петербургский офицер, инженерных войск. Звали его Шпенёв.

- Шпенёв? - повторил я для памяти.

- Или Штырёв, не скажу точно. На одном параде он дал пощечину великому князю: тот оскорбил его. В этом была замешана женщина. Он бил перчаткой и ждал дуэли, а попал под суд. И был сослан в Сибирь, по этапу. Вот тут-то и начинается главная тайна.

- В чем же тайна? - спросил я удивленно.

- В том, - объяснил Сергей Степаныч, - что в столице у него остались друзья. Ну, вы понимаете... В одну ночь каторжан остановили в общей избе с поселенцами. Среди них был плут и пьяница, некто ***: они с Шпенёвым были схожи лицом. Это было подстроено нарочно. И вот он за деньги (надо думать, что за немалые) согласился стать Шпенёвым. Наутро он пошел в острог, а Шпенёв - на поселение. Но с тех пор стал ***. Женился после на крестьянке. Вот и вся тайна.

- Вы, конечно, никогда не пытались вернуть фамилию? - спросил я.

- Дед, может быть, и пытался. А после революции было не до того...

Он вздохнул и смолк. Мне тоже расхотелось говорить. Я представил этап и весь путь, пройденный Шпенёвым. Мой давешний рассказ о густоте впечатлений показался мне теперь глупым.

С минуту мы смотрели молча в окно. Разговор угас. Я взял книгу - он тоже: какой-то аляповатый детектив, который читал накануне, и с ним полез к себе наверх. Я спросил, зачем он ему. Он ответил, пожав плечом, что в его годы уже поздно читать всерьез. Я нашел это справедливым. Вскорости он уснул. Я спустил теневой щит и выключил свет.

Но мне не спалось: я стал жертвой своей фантазии. Поезд шел на север. Вагон мотало на стрелках, дрожащие полосы огня ползли из-под щита по углам купе. Огромность пространства за стеной вдруг стала болезненно ясна мне. Я старался придумать недостающие звенья в истории офицера, давшего пощечину принцу. Пустой труд! Он сам, его враг, таинственная она, их глухая судьба и смутные жизни представились мне в кругу чужой памяти лишь группой аллегорических лиц. Что означали они? Я не мог знать. Я видел лишь части при скрытом целом: удел историка! Смысл являлся, мерцал и гас. Ревность, страсть, подлог - все казалось пустым фарсом, меж тем как целый род был брошен в Сибирь и жизнь трех поколений ушла на то, чтобы вырваться из недр страны, слишком большой для любви и для чести. И еще было ли это подлинным возвращением? Возможно, я все сочинил, неправильно понял... Бессонница (как и ночь) любит такие игры. Признаюсь, мои мечты казались мне ясней тогда, чем позже, при свете дня. Наконец я забылся.

В Петербург мы прибывали утром. Сергей Степаныч был хмур и отвечал сухо.

- Так вы теперь н а з а д ? - спросил я его все же, не утерпев, с особым значением. Он взглянул искоса.

- Да... Вот решил на старости лет... К дочке.

Он подхватил чемодан: перрон уже плыл мимо. Мы простились.

В тамбуре я замешкался - и вдруг поймал на себе взгляд Махно. Тот подмигивал мне.

- Эк, сосед-то ваш, - произнес он с усмешкой.

- А что? Он вам знаком?

- Не без того будет.

Вид его стал важен.

- Ах вот как! - сказал я неспешно. - Большой начальник был?

- Ну - большой не большой... Сам под караулом ходил в то время. Да я пацан был, у него на стройке работал.

- На какой стройке?

- Известно, на какой. Вот на этой. Эту дорогу строили, - пояснил он, ткнув для ясности пальцем.

- Эту? Да ей сто лет!

Батька скривился.

- Ишь ты, сто лет! А война? А Север? А Печора? Печорлаг - слыхал?

Он смотрел презрительно. Я сказал, что он прав.

- Он у нас инженер был, - прибавил Махно уже мирно. - Сурьезный дядя, хотя и зэк. Так припекал, если что! Ой!

Он зажмурился. Я ждал, не скажет ли он еще чего. Но он лишь курил, пуская искры. Тогда я взял чемодан и пошел к вокзалу. Дорога кончилась. Впереди был Петербург.

О ТОЛЩИНЕ СТЕН

От города я устал под вечер. Было без пяти пять, когда я вошел в канцелярию института, куда был командирован. На меня посмотрели косо: уже думали запирать. Но как бумаги мои были в порядке, то я получил лист на постой в общежитии университета, забрал с вокзала чемодан и с радостью убедился, что ехать было недалеко. Вокруг шумел Невский. Троллейбус вскоре свернул на мост. Мелькнул шпиль "роковой твердыни" - и канул. Зимний остался позади. Я вышел на Мытне.

Петербуржцы, конечно, хорошо знают это место и это здание. Согласно скромному "Путеводителю"(1973), прежде тут был доходный дом. Но если прав слух, то он, точно, приносил доход, хотя и другим способом. Планировка "нумеров" как будто подтверждала эту легенду. Репутации дома не спасло и то, что в разные времена тут были гостиница и больница. Само по себе здание не интересно ничем. Оно тянется вдоль набережной и сворачивает в проулок, образуя неправильный пятигранник, отдаленно похожий на бастион. Главный подъезд давно для удобства заперт, и потому вход с торца. Тут-то, в третьем этаже, как раз на углу, мне и дали келью, специально рассчитанную на гостей. До меня она пустовала. Я нашел две пружинных койки, стол и стул: вся прочая мебель за ненадобностью отсутствовала. Русские вовсе не обставляют комнат, как справедливо заметил По. Моя, к тому же, из-за кривизны стен походила на нос корабля, и лишь прекрасный вид на Неву примирил меня с нею. Уже был закат, и белый серп луны всплыл над крышами, как всегда там, где его не ждешь. Я стал распаковывать вещи. Вскоре одна из коек укрылась полученным в кастелянской бельем, довольно чистым, на другой я разложил гардероб, стол завалил по привычке бумагами и уже хотел было лечь спать, когда вдруг к большой своей досаде поймал на подушке насекомое из тех, которых в тридцатилетнюю войну звали "шведами". Казнь над ним завершила мой день. Затем я уснул, как мертвый, хотя, сознаюсь, и сквозь сон чувствовал, что "шведы" переходят в атаку... Наутро я поспешил к месту моей новой службы. Было 8 утра.

Тот, кто не знаком с Академией, кто не знает ее изнутри и не заставал никогда ее врасплох, вдруг, тот не может судить о ней. Это касается особенно гуманитарных учреждений. Академисты, как большинство людей, обреченных гробу, любят иметь вид бессмертия. Они украшаются на свой лад. Томные собрания чужих сочинений, столбцы сносок, ад маргиналий - вот те ризы, в которые они охотней всего рядят свою спесь. Но не нужно зря корить их. Между собой они никогда не смеются, как авгуры, и жизнь их не совсем так приятна, как может показаться со стороны. Их служебные комнаты грязны (кроме парадных). На столах лежат кипы бумаг вперемешку с копиркой. На стене одинокий Лермонтов с пером в зубах, словно сеттер с тростью, сторожит рифму. И по всем комнатам часто нельзя сыскать ни одной пишущей ручки... Но как быть! В своих кабинетах они редкие гости; главная жизнь их кипит вне казенных стен. От этого они всегда спешат и норовят улизнуть от вас прочь как можно скорее. Чай - одна их отрада. Он в академическом заведении необходим как воздух. Тут, за чашкой, решается всё, все дела, обсуждаются планы, даются распоряжения... Все это я знал в провинции и ожидал найти в столице. И не ошибся.

Знакомый стук машинки встретил меня с порога - и смолк, лишь я вошел в кабинет. Я тотчас стал удобным поводом к чаепитью. Все засуетились, бросив дела. Я начал с ранних древников, затем перебрался к медиевистам, а ближе к обеду прочно засел в кружке молодежи за столом сектора русской литературы XIX столетья, чей демократический глава, одетый в американские мокасины, джинсы "Левайс" и куртку-жердочку*, был всерьез озабочен религиозными мотивами в творчестве Блока. Моя специальность (ересь жидовствующих, XV век) показалась ему подходящей. Как я узнал потом, этот кружок был центром общественной жизни института. Волей-неволей он был составлен из лиц бесправных, мелких, вроде меня: аспирантов, стажеров, лаборанток, других командированных, словом, тех, кто обязан высиживать присутствие до конца и никуда не может деться. По этой причине споры тут часто становились жарки, а темы - интересны.

Тут, за столом, собралось странное общество. Тихая Лена, вносившая уют; другая Лена, отменно пекшая сладкие плюшки; высоколобый эрудит, имя которого я забыл, но который говорил вскользь удивительные вещи; шумный спорщик Веня, еврей и шалун; и, наконец, стажерка из провинции, пожилая девушка в круглых очках, получившая за глаза кличку Безумная Грета. Читатель, может быть, знает, что так в старину звали в Европе огромную пушку. Брейгель-старший аллегорически представил ее в виде юродивой, сеющей хаос. Наша Грета и впрямь походила на нее лицом. К тому же она имела несчастье задавать вдруг вопросы вроде тех, что встречаются в анкетах и викторинах. Вначале от нее бегали, потом привыкли. Эрудит, на потеху публики, как-то сделал ловкую параллель между Брейгелем и тем местом из "Тараса Бульбы", где ляхи палят картечью по казакам "из величайшей пушки". "Страшно глядела она широкою пастью, и тысяча смертей глядело оттуда",- мерно и томно читал он наизусть. Посвященные хохотали. Бедная Грета удивленно вертела головой, не понимая, чему смеются.

Вскоре я стал свой человек за столом и узнал принятый тут порядок прений. У каждого была своя роль. С утра решали дела административные. Обед проводил кто как мог, потом еще с час работали. Спор затевала, как правило, Грета, выпаливая невпопад очередной свой вопрос. Кто-нибудь брался ей ответить: по негласному соглашению отвечали ей всегда серьезно. Если это был Веня, то эрудит своими поправками вгонял его в гнев. Если же, напротив, слово давалось не ему, он спешил отыграться на эрудите. Я редко участвовал в споре, хотя Веня сильно брал мою сторону. Рано или поздно поднимался крик, встревал джинсовый босс (отчего Блока все старались не трогать), и под конец даже обе Лены подавали голоса, а плюшки исчезали с большой быстротой. Одна лишь Грета молчала. Я скоро понял, что это был ее маневр. Происходившее ей явно нравилось, она слушала всех с улыбкой, но ее мнений узнать было нельзя. Мне стало любопытно: я хотел знать, как она станет защищать что-нибудь. Случай представил мне неожиданную возможность.

Рабочий день кончился. Все выпили чай и ушли. Я сделал обычный рейд по букинистическим и отужинал в дешевом кафе на Т***. Там подавали порционных кур, запеченных в горшочках, и я любил там столоваться. Поев, я отправился на Мытню: в центре мне делать было больше нечего. Луна была уже высоко, ее сиянье лежало на крышах и белых стенах домов. Когда я вошел к себе, был десятый час. Чтоб скоротать время, я сел к столу. До полуночи я писал, однако сон наконец стал сильно клонить меня к бумаге. Я разделся и лег, погасив свет. С Невы веяло влагой в открытую форточку. Я стал дремать... Что-то мне уже снилось...

Вдруг резкий звук разбудил меня. В общежитии редко бывает тихо. Все же до сих пор я не имел причин жаловаться на жильцов. Стены, хоть и из дранки, казались мне достаточно толстыми, чтобы сдерживать шумы. Теперь я видел, что был неправ. За стеной, как раз у моего виска, кто-то громко вертелся, звеня железной койкой. "Не блохи ли его кусают?"- подумал я, вспомнив свою первую ночь. Звон повторился. Я хотел спать, но невольно слушал, лежа с закрытыми глазами. Вдруг раздались голоса. Я был почти испуган, так хорошо их было слышно. Но еще больше удивился я, поняв, что знаю, кто говорит. Говорила Грета - громко и ясно, не таясь, тогда как второй голос, возможно мужской, был тих и вкрадчив. Вот странно! Я и не знал прежде, что она живет здесь! Теперь я прислушался нарочно. Голос ее показался мне чудным, но это точно был он.

- Нет, нет, нет! - твердила она как будто с веселым ужасом. - То, что вы здесь, еще ничего не значит. Понимаете? ни-че-го! Это все оч-чень необязательно, совсем необязательно! Это так и должно быть...

Ее манера - с повторением и с наскоками, как бы с курсивом главных слов - была хорошо известна мне. Она все боялась, что ее не поймут; она, кажется, была учителем где-то в своей провинции... Но теперь, тут, она говорила быстро, и все быстрей и быстрей, нервно посмеиваясь, и мне вдруг пришла в голову мысль, что ее щекочут! Она и впрямь порой вскрикивала и возилась, производя тот самый звон, что разбудил меня. Второй голос ее увещал. Но она пока не думала сдаваться.

- Что вы знаете об этом? - говорила она.- Это все не так. Все должно быть случайно. Тут не может быть правил. Нужна неуверенность - ай! А вы уверены, да? Да? Вы слишком уверены, что... Ай! Да нет же! А где страх? Где ваш страх, что ничего не будет? Вы должны бояться. Вы должны бояться, и когда рассердитесь, тогда... Тогда вы... Ваш страх... Гнев...

Она замолчала, задохнувшись. Кровать скрипела. Звук человеческих отправлений скучен, и мне, сознаюсь, не достало бы духу представить себе нашу Грету без юбки. Но - но в ее голосе, в тоне, это я знал точно, было то, что ищет мужчина в каждой женщине. Я ждал, навострив слух. Словно босые ноги простучали по полу. Вновь взвизгнула кровать.

- А Блок? - вдруг спросила Грета хрипло,- Ты знаешь, чт( хотел Блок? - (Она уже говорила "ты".) - Он хотел, чтоб его жена была б... . И спала со всеми. Он позволял ей иметь детей от других. И сам ходил к девкам. Знаешь, зачем?

Я вздрогнул. Блок! Это могло значить одно: там, за стеной, сейчас, был наш зав, собственной персоной! Я как-то прежде не думал, по эгоизму фантазии, кто это с ней. Тотчас представил я его жердочку - где-нибудь на стуле - и его самого, в подтяжках... Это сразу охладило меня. Да мне и впрямь следовало освежиться. Я вскочил, накинул плащ и сбежал вниз, на улицу.

Ночь обступила меня. На той стороне, у дворца, горели огни, а тут было темно и тихо. Лишь Нева плескала в гранит. Я сам чувствовал то, о чем говорила Грета: страх и гнев. Но это тотчас прошло на воздухе. Я перешел трамвайный рубеж и прислонился к перилам. Мысли мои спутались, приняв новый облик. Тяжкая луна ползла вниз. Нева расстилалась передо мной, и город казался затопленным до краев невиданным наводнением. Одни шпили торчали наружу. Вдруг захотелось мне, чтобы так все и было. Я удивился себе. Откуда это? Откуда эта тяга бездны, и терпкая сладость кладбища, большого могильника, и странное торжество в недрах ужаснейших катастроф? Что роднит нас с ними? Сердце мое сильно билось. Мне казалось, еще миг, и я пойму. У подножья веселого дома перед черной Невой все складывалось в странный узор. Скоро стало мне казаться, что я иду по дну океана, что затонувший город этот совсем не тот, но что он тоже знаком мне, и я могу дышать и бродить между зданий... Я встряхнулся, поняв, что грежу. Мне было зябко под плащом. Я толкнул прочь перила и поспешил к себе. За стеной было тихо. Я сразу уснул.

Наутро, войдя в кабинет, я так и хотел брякнуть Грете с порога: "А почему Блок к девкам ходил?" Но вместо этого спросил, улыбаясь, давно ли живет она на Мытне. Она удивленно вскинула бровь.

- На Мытне? Я там никогда не была.

И тотчас я вспомнил сам, будто знал всегда, что, действительно, живет она на Гражданке, в аспирантском общежитии. Я пригляделся к ней. Она ничуть не смутилась и не поняла моих обиняков. Я пожал плечом. Вечером я допросил кастеляншу. От нее я узнал, что дверь рядом с моей была заперта: там давным-давно был склад, набитый до верха старой дрянью. Ночью разве что крыса могла быть там. Но крыс в отличие от блох, это я знал хорошо, на Мытне не существует.

ECCLESIA

Кокушкин мост!.. Воспеть решаюсь

Я прелесть ножек, спин, задов,

Что тут ходили, терлись, жались,

Но не оставили следов.

Благословенный полдень жизни

Уж отшумел и изнемог,

И на ночной плачевной тризне,

Как поздний бог, я одинок.

Тиха умершая столица,

Никто нигде не гомонит.

Лишь лунным саваном увиться

Спешит береговой гранит.

Холодный камень парапетов

Ладоней пыл не сохранил,

И невских фонарей отсветы

Длинны, как свечи у могил.

И крепость древняя напрасно

Среди студеных невских струй

Стоит, пуста и безопасна,

Подъявши ввысь злаченый буй!*

ФАРАОН

Я гулял с приятелем на Невском. Он был знаток города, его рассказы были занятны. Вечерело. Рабочий день шел к концу. Блеснули витрины, зажглись нити ламп. Толпа на троттуарах сгустилась, это стало мешать нашей прогулке. Мы свернули сперва на Литейный, затем перешли трамвайные рельсы, пропустив черный от давки трамвай, и углубились во дворы. Тут все было отдано дождю и ветру. Я раскрыл зонт - и вдруг замер, пораженный тусклой прелестью колорита. Вокруг колодцем стояли дома. И кроме света в окнах, уже включенного по случаю сумерек, ничто не указывало на принадлежность их нашему веку. Даже дрова у стен лежали поленницей, как встарь. Где-то жгли печь, дым шел вниз. Как всякий новичок в Петербурге, я вспомнил Достоевского и Гоголя, их безумие. Я сказал об этом приятелю. Он усмехнулся.

- Возможно, - заметил он, - таково уже свойство этих мест. Вон то окно (он показал вверх) - гостиная моей знакомой. Она жила тут с детства, с матерью. А недавно, год или два назад, сошла с ума.

- Неужто от климата?

- Нет. Была причина.

- Причина? Какая?

- Отчасти фантастическая, - он покачал головой с видом неодобрения. Все любят находить фантастику в этом городе, - пояснил он. - А мне кажется это глупым... И повредилась-то она лишь на время, теперь ее выходили. Дело было так. Ее мать работает где-то в ночную смену: на проходной или в сторожке, много лет. Она, таким образом, часто бывала ночью одна. Их подъезд угловой; на забежной площадке лишь 2 квартиры. Соседи прекрасные, милые люди, два старичка, живут душа в душу. В один вечер вдруг раздается стук в дверь. Лиза идет открывать - что ж: на пороге юноша. Мил, вежлив, одет с иголки. В вечернем костюме, что ли, в галстухе. И без пальто, а дело зимой. Улыбается ей и говорит просто, что у соседей беда, нужен телефон. Она впускает его - в ту самую гостиную - и слышит, как он набирает номер. Сама же, от нечего делать, выглядывает на площадку. И точно: соседская дверь настежь, сосед лежит на полу с перерезанным горлом, а чуть дальше, в прихожей, под лампадкой (они оба были набожные, иконы везде) его жена, в луже крови. Дальше Лиза не помнит: вокруг врачи, санитары, милиция, молодой человек исчез, как канул, никто его больше не видел... Ну-с, так и уехала на Пряжку.

Приятель замолчал. Тут я тоже усмехнулся.

- Это почти история с привидениями, - заметил я.

- Ты не веришь? Так все и было, - сказал он без большого азарта.

- Может быть; а только, если зябко, как сейчас, почему бы не подрожать и со страху... Мне все кажется, тут могло случиться что-нибудь важней чертовщины.

- Что например?

- Что-нибудь согревающее.

- Что же?

- Любовь, страсть...

- Эге, ты вон куда! - Он присвистнул.

Я говорил нарочно. Мне хотелось его раздразнить: его вид всегдашнего спокойствия побуждал к этому. Он с минуту молчал.

- А ведь ты прав, - сказал он наконец.

Я прикинулся удивленным.

- Только это было не здесь - там, в том дворе, - прибавил он, как бы смутившись. Мы как раз вошли в этот двор сквозь ворота, когда-то прочные, а теперь с большой скважиной вместо решетки одной из створок и второй половиной, снятой с петель.

- Вот тут жила Маша, - сказал мой приятель, грустно кивая на ближний подъезд.

- А! - подхватил я, - Маша! Это звучит лучше: совсем другой тон. Ну? И что же с ней?

- Она жила тут с отцом, мать их оставила. Отец был еврей...

- О-го! - воскликнул я как мог живо. - Прекрасная жидовка! Что ж ты раньше молчал? Морочил мне голову перерезанным горлом...

- Не смейся, однако, - заметил он. - Она точно была хороша.

Я уверил его, что не смеюсь: мне очень хотелось знать его историю. Он продолжал.

- Отец в молодости был ученый, химик или математик. Но после вдруг опустился, запил по-русски... Дело дошло и до карт... У него, между тем, собралась отличная библиотека. Я в то время оканчивал литературный факультет, писал диплом и к ним ходил за книгами. Это давало мне повод чаще видеть Машу. Как водится, у меня был соперник - некто Григорий Иванович N. Он был старше меня и приходился Левину (так звали еврея) другом. Он тоже участвовал в игре и в той шайке, что тут по ночам сражалась. Играли они в фараон. В этой игре проигрыш легко может быть большим. И вот узнаю как-то, что Левин в одну ночь проигрался страшно, в пух: спустил все, весь в долгах, продает книги и чуть ли не квартиру. Я бегом к ним. Денег у меня, конечно, не было, но я взял последнее, сам не знаю зачем. Прихожу - в доме развал, всё в чаду, но Левины дома, и Григорий Иваныч тут же: это он-то и обставил, как потом выяснилось, старика. Маша сидит в гостиной, в кресле, с заплаканными глазами. А Левин, прямо с порога, ко мне: "За чем, мол, пожаловал, милостивый государь?" (это он так всегда мне говорил в шутку). Я возьми да брякни: "За Лермонтовым!" - у него был роскошный шеститомник - и сую ему деньги. "За Лермонтовым? Зачем он тебе?" Я вижу, все на меня глядят, смешался страшно, а бес меня несет: "Мне, говорю, Илья Исаакович, нужна для работы новелла его: "Штос". Изволите знать?" - и сам себе ужасаюсь. Левин скалится, прикинулся глухим: "Что-с?" - говорит и ставит ладонь к уху. И морщит лоб притворно: "Что-то, говорит, не припомню. О чем она, а?" И я, как заведенный, отвечаю ему (и эдак, помню, бойко, как у доски): "Об одном картежнике-старичке. Он выставлял дочь против золота. И выигрывал. Совсем было героя разорил..." - "А дальше?" - "Дальше... Он не дописал. Кажется, там все оказались фантомы, мертвецы... Невеста тоже мертвая..." - "Ах та-а-ак! протянул Левин и дьявольски вдруг усмехнулся. - Ну, у меня-то товар свеж(й. Тут нужно кое-кого расспросить. В интересах науки. Может быть, они знают, чем там дело кончилось?.." И глядит в сторону уг вижу, Маша от его слов вся бледная, в слезах, вскакивает и выбегает вон из комнаты, Левин за ней. А мы с Григорий Иванычем уже на ногах, друг на друга глядим в упор и оба красные как раки.

Приятель умолк.

- А потом? - спросил я с любопытством.

Он вздохнул.

- Потом они поженились - то есть Маша и Григорий Иваныч. Дай бог им здоровья. Я тут ее с коляской видел... Страдал, конечно, как водится, потом надоело.

- А отец?

- Он-то что! Он, надо думать, кругом в барыше: и дочь пристроил, и свое уберег. Старый чорт! Поди и сейчас еще режется в фараона!

ХОЛСТ

Грипп, унесший в 12 году прекрасную Элен по волнам, а спустя век скосивший еще пол-России, разразился надо мной под невинной вывеской "острого распираторного заболевания" (ОРЗ). На второй день я слег. Но в первый, предгрозовой, еще только чуя шаги болезни и стойко противясь ей, я после службы отправился не к себе на Мытню, а на другой берег Невы, в Эрмитаж. Там, уже качаясь на валких ногах, причесал кое-как взмокший чуб в гардеробной, постоял перед картой Сибири XVII века, взглянул на "длинного Петра", как его зовут иностранцы (и нашел, что цвет его щек довольно здоров в сравнении с моим), и наконец заблудился где-то в дебрях екатерининских будуаров, в каждом из которых живет ее тень в какой-нибудь непристойной позе.

Не могу уже вспомнить, как я поднялся затем почти к чердаку. Вокруг сновали туристы, дети и, кажется, скульпторы с глупыми лицами и такими руками, будто они только что перед тем рубили ими скотину. Здесь из уст милой, но прыщеватой экскурсоводки я узнал, что нахожусь в преддверье выставки современной немецкой живописи: ее только что привезли в Петербург. Кажется, я что-то платил за право взглянуть на эту мазню. Все было как всегда: кубический красный вечер, синяя зима (тоска по России, о которой они т а м что-то слыхали), фламандский мужик с вывернутой рукой. Две-три работы были удачны. Вдруг я застыл как вкопанный (мне и впрямь казалось, что меня вот-вот закопают) перед одним холстом. Опишу его.

Он был небольшого размера, в рамах без украшений. Главный тон - бледно-зеленый с просинью. Сюжет банален: двое диких (или первобытных) в борьбе за самку. Она стоит в стороне. Герои показались мне скучны. Зато от нее я не мог отвести глаз. Она была представлена голой, в безвольной позе ожидания. Стоило присмотреться к ней, чтобы понять, что она одной расы с кавалерами. Те были звери. Их низкорослость, их корявость, все было в ней. Зато ее нагота светилась сквозь их полный свежего мяса мир, обещая то, что с трудом можно найти в белизне лучших из подвенечных платьев. Кажется, она слегка улыбалась. Врачи знают, что болезнь, поражая тело, на миг может дать ему вдруг избыток сил. Этот избыток я ощутил в себе, к тому же самым неловким образом. Я согнулся, как бы рассматривая подпись.

Жуткая Венера стала предметом моих бредовых грез. Неделю я метался в жару на подушках, стараясь найти выход из лабиринта дворцов, где двери вели к ней и указатели называли ее имя. Я знал, что я ищу; я искал исток. Веня таскал мне хлеб и микстуру.

Наконец, вновь обретя ясность, я явился, шатаясь, в музей, прошел по странно-сморщенным маршам мимо выцветших вдруг картин, поднялся наверх, вареным языком сообщил часть своих регалий и под предлогом специального интереса стал расспрашивать о холсте. Я был готов к тому, что т е п е р ь ничего в нем не увижу: бациллы порой нам открывают глаза... Поздно! Выставку увезли, копий не сделали, и та же прыщавая искусствоведша, на сей раз смазанная крем-пудрой, звала меня коллегой и могла лишь сказать, что автор (не помню имени) еще не стар, подает надежды, прежде работал в рекламном бюро и несколько лет назад деятельно участвовал в борьбе за закон по защите художников от государства.

АЛХИМИЯ

Привыкнув к моему обществу, Веня исправно навещал меня. Я был этому рад. Мы оба любили шашки, а эта игра требует родства душ. Вечером, сев на койку, мы раскидывали доску, либо сражались в клабур (род преферанса на двоих), либо просто болтали. Как-то я рассказал ему два-три случая из моих легкомысленных похождений. Разумеется, о сердечных тайнах речи не шло. К моему удивлению, однако, Веня воспринял беседу всерьез. Он замолчал и насупился. Видя, что тема ему в тягость, я хотел ее сменить, но было поздно. Какая-то мысль завладела им, он стал рассеян и наконец поднялся, чтобы уйти.

- Любовь, в сущности, проста, - сказал он вдруг, почти уже с порога. - Плохи те, кто ищет в ней что-нибудь, кроме нее.

Я не любитель сентенций. Все же в устах Вени, всегда растрепанного и живого, эта мысль показалась мне странной. Возможно, что меня смутил сам тон. Из чувства противоречия (а также желая задержать его) я вспомнил Данте и то место из "Новой жизни", где донны смеются над ним за его страх перед Беатриче. "Он, верно, хочет от нее не того, что другие мужчины от женщин, - говорят они, - раз не может при ней ни говорить, ни стоять" (что-то в этом роде). Веня кивнул. Сказал, что знает, о чем речь, и что ему жаль Беатриче. Я удивился. Он сказал, что сам был в таком положении.

- Однако на Данте ты не похож, - заметил я, смеясь.

- Я был не в роли Данте, - сказал он серьезно.

Получилась двусмысленность. Любопытство мое было задето. Я вскочил, усадил его на стул и сказал, что не пущу, пока все не узнаю. Он хмурился, глядя в окно. Ущербная луна светила на подоконник; уже совсем смерклось. Он стал говорить - отрывисто, почти зло. Всегдашняя его веселость исчезла. Под конец я сам был не рад, что уломал его. Ряд цепких деталей смутил меня. Вот его история в том виде, как я ее запомнил.

Они познакомились на вечеринке. Ее звали Инна, имя, которое ему всегда нравилось. Она была старше его. В детстве он был влюблен в свою двоюродную сестру, которую тоже звали Инной. Та умерла в 12 лет. Вечеринка затянулась. Была полночь. Он вызвался проводить ее, поймал на углу такси. Ехать было далеко, в Веселый Поселок. Все мосты были подняты. Такси долго ползло вдоль набережной, ища переезд - и всё утыкалось фарами в стену пролета с вставшей вверх мостовой и обломком рельсов. Кордон милиции стоял цепью. Наконец переехали - и попали в лабиринт новостроек. В такси было жарко. Инна сняла жакет и повесила на крюк у дверцы. Это было как обещание - так показалось Вене. У подъезда она сама отпустила такси. Они поднялись к ней, сразу разделись и легли. Зажгли лишь свечу на тумбочке. В свете этой свечи он увидел вдруг, как у ней закатились глаза. И странное дело: ее щеки и губы пылали, но чем дальше, тем бледней становилась она, ее крик перешел в хрип, а тело словно сползло в дрему, онемев, как от гипноза. Он вскоре устал и хотел прекратить. Она просила, чтобы он продолжал. Голова его плыла, он не замечал времени. Наконец он вскрикнул сам ("Это было больно", - прибавил он простодушно) и повалился на бок. За окном был рассвет. Инна лежала недвижно, и ему стало страшно: его сестра привиделась ему. Он тронул ее плечо - но она тотчас села и провела пальцами по огню. Свеча натекла, пламя стояло клином. "Зачем ты?.." - спросил он, но осекся. Она вовсе не слышала его. Потом он упал в подушки и уснул.

Утром она сказала, что все было чудно. "Там есть дерево, - сказала она, - такая пальма среди песков. Я раньше никак не могла дойти до нее. Все устают слишком быстро... А теперь успела". - "Где это - т а м ?" Она странно на него взглянула. "Ты ничего не видел?" - "Нет." Больше они об этом не говорили. Условились о новой встрече. Но она не пришла, адреса он не знал, дом впотьмах не запомнил и не слишком жалел об этом. Ему казалось, она ему не нравилась. Через два дня он понял, что с ним не все ладно. Инна не оставляла его. По ночам он видел ее голой. Это была не любовь. Он лишь вожделел ее, но "свыше всех сил" (по его словам). Он думал, что свихнется. На несколько дней он и впрямь стал маньяк. Он мог бы изнасиловать ее при всех, если бы встретил на улице. Впрочем, он уже не мог ходить. Его скрутило, как в лихорадке. Временами его рвало, порой, напротив, охватывал адский голод. Были часы, когда он кусал подушку и выл. "Мне бы хотелось съесть ее сердце", - сказал он. Еще он катался по полу. Рукоблудие не спасало. Наконец он догадался разрыть, как склеп, семейный альбом и сжег все снимки умершей. К ночи ему стало легче. Во сне он видел ручей и лес. Через месяц он заметил ее жакет в метро.

- Я ее не окликнул, - сказал он.

Я сочувственно ждал, что дальше. Он пошарил в карманах - он всегда носил костюм, до краев набитый записками, обрывками, блокнотами и прочей бумажной ерундой (примета нашей профессии) - и достал сложенный вдвое лист.

- Вот это я как-то нашел в Публичке, - сказал он.

Я развернул лист. Сверху стояло: "Герменон. Алхимия, б/д". Почерк был Вени.

- XVIII век, - пояснил он. - Думаю, из книг Новикова.

Я прочел:

"О саламандрах. Они способны являться смертным иногда на час, иногда на год, словно суккубы, в обличии дивных существ. Объятья их пылки, хотя сами они холодны, так как огонь их стихия. Этим опасны они, ибо могут обжечь душу счастьем, которое щедро дарят. Есть среди них и другие, родившиеся как дети и умирающие как старики. Тогда они не помнят мир, который изверг их, но ищут к нему путей, неустанны в поисках. Когда находят, ускользают прочь, и ничто не в силах их удержать. Часто хотят увлечь с собой свою жертву..."

Я вернул лист. Он снова сложил его вдвое и спрятал назад в карман. Мы с минуту молчали.

- А Дант? - спросил я потом.

- Разве ты не понял? - Он смешно задрал бровь. - Прочти "Vita Nova". Просто там все наоборот - это не важно, что он не спал с ней. Другой век, нравы. Он-то был колдун половчей моей Инны.

- Колдун? Дант?! Что ты плетешь?

- Как что? Это же ясно! Знаем мы их любовь! Это он своими поклонами да стишками загнал Беатриче на небо!

СОТОВЫЙ МЕД

Тем, кто жил в общежитии, известен дурной нрав кастелянш. Их бранят даже чаще, чем комендантов. Впрочем, комендант, уже в силу военного свойства своей должности, неумолим как рок, и способен доставлять хлопоты большие, а кастелянша - маленькие. У ней вечно не выпросишь белья; она всегда ворчит, когда сдаешь ей грязное; она всегда ищет недочет и требует что-то, чего бедный житель казенной комнаты не видал и в глаза: какое-нибудь махровое полотенце или третью из двух несдвигаемых на окне штор. Хуже нет, чем ее дежурства на вахте. Однако круг ее прав ограничен. Ее власть скудна. Ее не боятся. Иное дело - комендант, особенно женщина. Кажется, что мужской дух воплотился в ней, как в андрогине. Ее сторонятся, избегают, нарочно стараются не попасть ей на глаза. Ее явление в комнате подобно визиту городового. Она у себя - мелкий бог и возглавляет триумвират фурий, где кастелянша на втором, а техничка на третьем месте. Но техничка вовсе не идет в счет. Что касается кастелянши, то она часто бывает старей всех других обитателей общежития, работает сверх срока, вполсилы, между тем получает и пенсию... Судьба ее самая жалкая. Разве лишь сестра-хозяйка в больнице может сравниться с ней.

Нашу кастеляншу звали Варвара Саввишна. Мне это имя казалось таким же древним и скучным, как она сама. Впрочем, надо признать, ее должность испортила бы любое имя. Особых обид на нее у меня не было, я вообще редко видел ее. Голова ее сильно тряслась - ей было за семьдесят, - к тому же она страдала отеком ног. От этого ходила медленно и с трудом. В коридоре ее было слышно издалека. Жила она тут же, на Мытне, в особой комнате возле склада. Склад всегда был на замке. Там крепко пах служебный нафталин, а он очень едок против домашнего. В ее комнату запах тоже проникал. Это я узнал случайно, когда, выздоровев от гриппа (я еще кашлял), спустился к ней за теплым покрывалом. Я не слишком верил в успех экспедиции - зимний сезон уже кончился, - но полагал, что, может быть, лишний комплект завалялся где-нибудь на складе. Я застал ее за странным делом: она точила ножи.

Ее комната, узкая щель, в высоту б(льшая, чем в ширину и длину, играла у ней роль спальни, кухни и гостиной - все сразу. Сейчас это была кухня. На единственном столе лежала клеенка и кое-что из съестного. К ущербному краю была косо привешена мясорубка. Тут же в углу была мраморная доска. И вот об эту доску с проворством китайца из цирка Варвара Саввишна шаркала лезвием так, что искры валились на пол, как звезды. Нож ходил дугой. Я стоял, открыв рот.

- Где вы это так наловчились. Варвара Саввишна? - спросил я наконец, справившись с изумлением.

Было похоже, она смутилась; но дела не прервала.

- Сядь, - велела она, ткнув ножом в сторону стула. Я прошел и сел. Нож был заточен, за ним второй, третий... Лезвия сверкали на воздухе.

- Жизнь учит, - сказала она погодя. И, услышав мой кашель, спросила:

- Болел?

- Болел, - кивнул я, про себя раздумывая, как бы ловчей перейти к покрывалу.

- Грипп?

- ОРЗ.

- Это они там только так пишут, что ОРЗ, - вздохнула она с досадой, чтоб бюллетень закрыть. Раньше писали - инфлюэнца. Как Нева вскроется, так инфлюэнца... А тут климат плохой. Тут так нельзя: сырость.

Я заерзал на месте: ничего лучше она не могла сказать. Язык мой чесался, но она вдруг отложила нож. Пальцы ее сразу задрожали - это было удивительно видеть после трюка с заточкой. Она строго глядела на меня.

- Сейчас тебе чай налью, - сказала она. - Дочь сотовый мед привезла. Поешь.

Это не входило в мои планы. Но она уже двинулась к буфету, тяжко ступая на половицах. Отказаться было нельзя. Явился мед, пряники. Кипяток вскоре поспел. Запах заварки перебил нафталин. Но удобный миг был упущен. Чтобы продлить время, я спросил ее о ее прошлом. Она ответила, я спросил еще. Четверть часа спустя она извлекла из-под койки укладку и, открыв замок, откинула верх.

Тут было все богатство ее. Я увидел пуховую шаль, документы, письма, справки, какие-то свертки, банковскую книжку, блокнот... Она долго перебирала листки. Потом вынула фотографию и подала мне. Это был старый снимок; две девушки в пышных платьях и шляпках, завязанных под подбородок на бант.

- Вот эта - я, - пояснила она, стукнув пальцем по той, что казалась смелее: твердый взгляд, чуть припухлые губы. - А это Наташа. Она давно умерла.

В синем тумане снимка юная Варвара Саввишна была хороша. Я задал вопрос. Она ответила тотчас. Потом стала говорить, прихлебывая чай. Ее повесть была самая простая.

Родителей она не знала. Из приюта перешла в интернат. В семнадцать лет была комсомолка и целый год жила в коммуне. Их было несколько по стране. Коммуна, или, как тогда еще говорили, "фаланстерия", занимала дом в три этажа без всякой архитектуры, с большим двором и дровяным складом. Склад отчасти спасал зимой. Коммунары работали на дворе, спали в общих спальнях и ели за одним столом. Это было похоже на приют. В отличие от приюта тут была особая - "физиологическая" - комната: считалось, что "жены" тоже должны быть для всех. Варвара Саввишна была общей женой. Ей это было весело, она пользовалась спросом; раз как-то весь день провела в той комнате и не могла понять, почему других девушек это злит.

- Кроме Наташи, - уточнила она.

Вдруг коммуну закрыли - в тот же год, что и РАПП; она была признана анархистской. Коммунары разбрелись кто куда. Варвара Саввишна и Наташа остались на улице. Но уже вся столица по ночам была большая коммуна. Стало еще лучше и веселей. Появились деньги, какая-то комната на Литейной... За Наташей ухаживал известный писатель из Москвы, которого звали странно: то Юра, то Алеша... Был чудный вечер над Невкой. Они наняли "дутики": две коляски на шинах. В те времена (как во все времена, кроме моих) еще были коляски. Извозчики пестрили быт. Один был старый, почтенный, как заседатель, с ватной бородой и в ватной куртке; он едва шевелил вожжи. Другой - вертлявый щегольской форейтор - все спрашивал, не зажечь ли фонарь, и пел дискантом: "Мой Лизочик так уж мал, так уж мал..." Фонарь был не нужен, была белая ночь. Писатель целовал Наташу в губки и что-то шептал и обещал ей, но Варвара Саввишна не слыхала, что именно: ее тоже целовали в губки. Дутики тихо ползли вдоль набережной. И вдруг белесое небо треснуло, как шутовской живот циркача, и оттуда просыпалась вниз горсть ракет. Где-то взвизгнули, засмеялись, смех плыл по реке... Потом она сама попала под кампанию. Жизнь учила точить ножи - в спецлагере в Свири, бывших монастырских угодьях. Она пыталась бежать, была возвращена. В войну штамповала гильзы. Ее дочь была плод тыловой скуки. Я видел карточку - ничего общего с матерью: крупные скулы, плоский нос. Она вышла замуж и уехала в деревню. И теперь наезжала в город с мужем на "Запорожце", навещала мать. К себе не звала. Варвара Саввишна и сама не хотела. Здесь она жила как всегда.

- Мед возьми, - сказала она строго. - Дня на три хватит: от кашля. А теплых покрывал у меня нет. Только простые. Я тебе дам два.

ВАСИЛЕОСТРОВСКОЕ

1. Насилу к полдню рассвело.

Все та же грязь на перекрестке.

Не то в пыли, не то в известке

Полуподвальное стекло.

2. Мне мил трамвайный Петербург,

Враждебный всяческой реформе.

И вот на шкидовской платформе

Везут табак, зашитый в тюк.

3. Изгибы рельсов, шум шагов.

Пустой прогулки лёгко бремя,

И подставляет небу темя

Медноголовый град Петров.

4. Сырая вечность мостовых.

Апрель. Неделя на излете.

Пророк заезжий - Альгаротти

Был неудачник, из простых.*

5. Тем лучше. Незачем спешить

На берег. Горизонт в тумане,

Звенит собор, как ключ в кармане,

И зябок штиль. Куда ж нам плыть?

ГОСПОДИН АШЕР, АРХИТЕКТОР

Петр хотел сделать из Петербурга Венецию. Его жажда воды была удивительна. Он составлял на досуге списки несуществующих кораблей и признавался Ягужинскому, что предпочел бы быть английским адмиралом, нежели русским царем. Между тем город в большой своей части располагается на суше. Это ограничивало мечты Петра, и он велел пока рыть на одном Васильевском острове. Меншиков, герцог Ижорский и светлейший князь, занялся каналами, как тогда писали, из своих рук. Каналы эти не были нужны и ко времени Екатерины совсем обмелели, разделив судьбу большинства идей царя. Их засыпали, превратив в улицы, "стороны которых по традиции именуются линиями" ("Путеводитель", 1973). Все это общеизвестно.

Тут-то, на 10-й линии, в квартирном доме обычной застройки конца прошлого столетья бурно доживала свой век моя внучатая тетка по отцу, дама с причудами. Зная большой толк в медицине, она лечилась от 1000 болезней мочой и голодовкой, по новейшей методе, и оттого походила разом на мумию и подсолнух с седой головой. Я решил навестить ее в последний день. Но грипп вдруг лишил меня сил, я ощутил нужду в двух-трех домашних обедах и, скрепя сердце, отправился в островную провинцию разыскивать свою лечебную родню.

Парадное, как сто лет назад, было украшено следами собак и кошек. Дородная баба в ожерелье из прищепок, несмотря на сырой день, вешала во дворе белье. На мой стук в дверь мне открыл пожилой мужчина в халате. Лица его я не рассмотрел. Услыхав мой вопрос, он отступил, впустив меня в тусклую прихожую, сказал, что он - коммунальный сосед, что моя тетка вышла с утра в аптеку, но что это ничего и что хотя ее дверь заперта для наглядности он даже дернул ручку, - я прекрасно могу ее обождать, сидя у него, милости просим. Он тут же провел меня к себе, после чего отбыл на кухню ставить кофий. Гостеприимство русских известно. Я остался один.

У тетки я был давно и не помнил ее утварь. Но комната, куда я попал, меня поразила. Казалось, тут был ломбард или мебельный склад. Вещи стояли одна на другой, тесно друг к другу, но при всем том они явно были подобраны с большим вкусом, д(роги, а некоторые представляли образцы мебельного искусства. В единственном свободном простенке в изящной раме висел подлинный Марини, "Старички, предавшиеся похоти". Чувствуя ядовитое подрагивание иронической складки, которая у меня под щекой, я сел на стул с прямой спинкой и стал ждать хозяина. Он не замедлил явиться - с подносом в руках. Передо мной возникли чашки в стиле рококо, кофейник, молочник, кофейные ложки с серебром и черным деревом на ручках и такие же ножи для масла, масленка, сахарница, тосты на блюде... Он словно нарочно ждал меня. Теперь я видел, что это был полный, с женскими бедрами человек лет пятидесяти (вскоре я узнал, что ему пятьдесят три), привыкший, казалось, к неге. А между тем следы длительных беспокойств, возможно, бессонницы были в его лице.

- Вы, верно, старый петербуржец? - спросил я его, отхлебывая кофий, очень крепкий.

В ответ он закашлялся, дернувшись телом так, что мне самому захотелось кашлять, но я сдержался, - и сказал с натугой:

- Да. Но я живу здесь всего год.

- То есть в этой квартире? - уточнил я, что-то смутно подозревая. Добродетель тетушки все приходила мне на ум.

- Нет-с. В этом городе.

Я поднял бровь. Пояснения были нужны, он сам это видел. Он странно всхлипнул (должно быть от кашля), представился - его звали Андрей Григорьевич Уминг - и пустился повествовать. Вот его история от начала до конца.

Родился он в Петербурге, в тридцать восьмом году. Отец его был архитектор, имел важный чин и вдруг лишился всего по глупой случайности. В Москве на подпись подали два проекта одного фасада, и сам (тут Андрей Григорьич мигнул глазом) подписал их. Крайним, как водится, оказался отец.

Легенда эта старая и, может быть, не раз бывшая. Я и прежде слыхал что-то такое в Москве и даже видел какой-то особый дом. Но семейная хроника гласит, что Уминга-старшего вызвали в Кремль. Ноги его не слушались, руки болтались. Он не помнил свой голос и думал, что потерял слух. Что ж, в кремлевских коврах тонули шаги, тонули и люди... Как в полусне видел он седенького Джугашвили, непоправимо маленького в сравненье со статуей и плакатом, но который, однако, каркал ему, дергая щекой.

- Ви - плaхой архитектор. Я - тоже пл(хой архитектор. Но я лучше, чем ви. Ви нэ знаете, что у здання нэ может быть два фасада. Я знаю это. Я на-учу вас...

Было это или нет - бог весть; только бедного Уминга с семьей в 24 часа свезли в Таллин, только что занятый нашими войсками. Там он вновь получил важный пост в проектном бюро, свободный уже два дня, и поселился в квартире, очень опрятной, тоже два дня свободной. Хозяин исчез неизвестно куда. Кухарка не знала по-русски. Лишь на двери осталась табличка "Herr Usher, Architekt". Табличку решили не трогать как реликвию. Через год началась война.

Андрей Григорьевич плохо помнил, как ушли русские (в том числе отец), как город пустовал без власти, как пришли немцы. Он был мал. Зато помнился ему говорливый весельчак дядя Рупрехт, поселившийся у них по указу кухарки, тоже занявшей одну из комнат. Они с матерью перебрались в спальню. Он уже знал много немецких слов.

Дядя Рупрехт смешно рассказывал, как в детстве его дразнили мальчишки в трамвае. Потом пришел кондуктор и ссадил их. "В трамвае, малыш, лучше быть кондуктором или вожатым (Fuhrer)", - заключал он. Андрея Григорьича тоже дразнили мальчишки: за что - он не мог понять. Упоминались мать и "офицер". Позже он узнал от кухарки, что все это ложь. Дядю Рупрехта он уважал, ему нравилось, как того боится околоточный чухонский жандарм. Надо думать, многих бедняг "ссадил" тогда с своего "трамвая" дядя Рупрехт. Прошло два года. Фронт приблизился. Бомбежки сотрясли город. Андрей Григорьевич видел в окно, как бежал от машины к дому дядя Рупрехт в распахнутом плаще. Вдруг он подпрыгнул и упал на спину, завернувшись в плащ. Вновь пришли русские, и с ними отец. Детство кончилось. Началась школа, потом институт.

Андрей Григорьич любил готику. Каждая буква на почерневшей давно табличке казалась ему похожей на островерхий собор. Он изучил их все в городе, рисовал, чертил, словом, тоже стал архитектор. Он даже работал в том же бюро. Родители умерли, кухарка ушла. Вся квартира теперь была его, он обставил ее с любовью, на свой вкус. Он был холост, здоров, полон сил. Он нанимал прислугу. Так прошло много лет. Все это кончилось в один день.

Как-то раз утром, открыв на стук дверь, Андрей Григорьич неожиданно для себя впустил к себе в кабинет странную процессию. Возглавляла ее неправдоподобно древняя дама с трясущейся головой. Следом шла вторая, моложе и крепче. Был одутловатый старик в черном костюме и в чем-то вроде пенсне. И, наконец, замыкал шествие огромный молодой человек с открытым лицом без улыбки, похожий на сына писателя Набокова. Он изредка нагибался к свежепрорванной штанине серых модных брюк: на него во дворе напала собака. Дело выяснилось в несколько минут. Древняя дама была госпожа Ашер. Ее муж погиб в 39 году. Ее сын был одутловатый старик. Ее правнук возился с штаниной. От Уминга они требовали свою квартиру. Взамен предлагали единственную комнату в Петербурге: все их "русское" достояние. Ему даже не дали растеряться. Он принес иголку и нить.

Уже было всем ясно, что республика доживает свои последние часы. Новая страна заявляла о себе. Все же с неделю Уминг думал что-нибудь предпринять. Хотел хвататься за связи, знакомства, узнал даже, что есть какие-то кровавые "друзья русского народа" и потом в ночном кошмаре видел Ашера-младшего с простреленной ногой - в том самом месте, куда целилась и собака. Потом он сразу на все согласился. Ашеры были любезны, помогли ему перевезти вещи: мебель принадлежала не им. И теперь, вот уже год, он сидел на 10-й линии, всхлипывал и глотал кофий.

- Я плохой архитектор, - сказал он мне. - Но и мы все плохие архитекторы. Можно сделать дом с двумя фасадами, можно улицу с одной стороной все равно. Все развалится, рано или поздно. Все рухнет.

Я с ним согласился. Шум в прихожей дал знать о возвращении тетки. Андрей Григорьич проводил меня. Тетушка всплеснула руками, меня увидя. В тот день я получил обед, массу вопросов и рецептов. Когда же добрая старушка поняла, что я только что болел, в голове ее созрел совершенно новый план, о котором читатель узнает в следующей главе.

ДИПЛОМАТ

Провинциал в столице обречен на покупки и визиты. Отец дал мне несколько поручений, с которыми я справился походя. Такова же была судьба сувениров для друзей. Себе самому я думал купить, кроме книг, лишь новый дипломат: они уже прочно вошли тогда в моду, будучи знaком делового решпекта, и мой старенький портфель перестал меня устраивать. Между тем шел последний год экономики дефицита. Частные закусочные - "кооперативы" были везде и даже на стены высовывали иногда свои вывески, вроде "Скушайте гриля, не выходя из автомобиля!", но частных вещевых лавочек как-то еще не завелось. Я уже обошел весь Гостиный Двор и множество мелких галантерей в поисках дипломата, но, кроме очень кривых образцов с мятыми крышками и амбарными замками, ничего не мог обнаружить. Был субботний вечер, последний день месяца, к тому же преддверье праздника, и завтра я уезжал. Приходилось проститься с мечтой о дипломате. Поняв это, я решил употребить оставшиеся часы на выполнение еще одной просьбы отца: он, не знаю зачем, хотел непременно, чтобы я навестил его старого друга и коллегу профессора Крона. Тот специализировался по некрофагии грызунов и жил где-то на Петроградской. Я совсем уже было свернул к метро, когда вдруг, перепутав квартал, вошел в двери Пассажа. Я никогда прежде тут не был.

Мало того: я и не знал, что в Петербурге есть Пассаж! Он - как, должно быть, ведомо всем, кроме меня, - стоит торцом к Невскому, и я, конечно, множество раз пробегал мимо, прижимая к боку свой портфельчик, нимало не подозревая о его существовании. Гостиный Двор своими купеческими ухватками мешал мне заметить его. Был закат, и косые лучи, пройдя сквозь стеклянный купол где-то вверху, распадались по залам матовым чудным блеском. Я начал обход. Помню тихий отдел ковров, где узор арабесок казался мне фундаментом волшебного зaмка, который мог существовать лишь в невидимом третьем измерении. Шляпный ряд удивил меня богатством выбора, вплоть до охотничьей шляпы с жесткой тульей и ночного немецкого колпака. Я пожалел, подойдя к игрушкам, что уже стар для них, наконец, увидел разноцветные перепонки зонтиков, а рядом портфели и сумки всех сортов. Увы! Дипломата не было и здесь. Симпатичная девушка с розовыми ушками, как у белой мыши, спросила меня, чем я так удручен. Ее форменный фартук чудно шел к ней. Я изложил ей свои затруднения.

- Я сейчас узнаю, - обещала она и куда-то юркнула, я же выглянул пока на лестницу возле зала: эта галерея была крайней.

Тут, на забежной площадке, предназначенной, как я понял, более для служебных нужд, имелось боковое окно, на одну треть открытое и упиравшее взгляд в стену соседнего дома. Сам не знаю зачем, я сел на подоконник и поглядел наружу. И тут началась та цепь событий, которую любят литераторы, но которой никогда не следует жизнь, а потому и публика ей плохо верит. Окно выходило в узкий и длинный колодец, образованный стенами неплотно стоявших домов (№48 и №50, как я позже узнал), фасады которых, однако, сходились. Дно этой щели было вымощено тесаным булыжником наподобие старых мостовых, и солнечный свет падал сюда разве лишь в полдень. Как я ни придумывал, я не мог найти способа, как бы туда спуститься разве что спрыгнуть в окно. Но туда явно никто и не хотел попасть. Затхлый дух шел оттуда, как из клоаки, да к тому же и мостовая образовывала желоб, должно быть, для стока воды. Необитаемое место в самом сердце большого города не могло не занять меня. Я уже с минуту смотрел вниз, когда вдруг понял, что это место не так уж необитаемо. Что-то двигалось внизу, вдоль желоба, и вначале я решил, что это кошка. Но чувство, в отличие от глаз, обманывает редко. Невольная гадливость подступила вдруг мне к горлу, и тотчас я рассмотрел длинный голый хвост, цепкие лапки, острую мордочку с усами... Гигантская крыса как ни в чем не бывало трусила по мостовой, миг - и она скрылась в какую-то щель в Пассаже. Странная мысль пришла мне на ум...

- Ах вот вы где! - раздался голос за моей спиной, и я, вздрогнув, обернулся. Давешняя девушка стояла рядом со мной, разводя руками.

- Я ходила на склад, - сказала она. - Дипломатов нет. Но они будут сразу после праздников.

Я молчал, глядя на нее. Теперь ее сходство с мышью очень не понравилось мне. Наконец я опомнился, стал благодарить, обещал зайти на неделе и с облегчением отделался от нее, сбежав вниз. Теперь уж я твердо решил навестить Крона.

Стало темнеть, когда я сыскал его дом. Он встретил меня радушно. Осведомился, где я живу, и тут же, на втором слове, предложил ужинать и ночевать у него. Признаюсь, я был рад остаться. Общая кухня на Мытне с желтыми плитами, где я варил по вечерам яишницу, или макароны, или грел чай, общежитский душ, в коем нельзя было выжать и капли горячей воды, меж тем как набрякшая штукатурка падала с потолка погонами на плечи, грязный клозет и, словом, все удобства кочевой жизни порядком мне надоели. Между тем Крон, похожий на ворона в шелковом своем халате, был хозяин огромной квартиры и вскоре, спросив, голоден ли я, отвел меня в столовую, где посреди ковра возвышался, как пьедестал, круглый стол под вязаной скатертью, стояли стулья с резными спинками и в углу буфет для посуды; гостиная, объяснил Крон, была по соседству, через дверь. Он живо сервировал на двоих ужин - и миг спустя я увидел себя с салфеткой за воротом перед множеством блюд, в основном закусок ("Все по-холостяцки", пояснил Крон). Однако видя, с какой охотой я уплетаю салаты, холодное, заливное, телячьи мозги под луком и проч., и проч., он под конец отправился греть даже борщ, попутно наведавшись невзначай, ем ли я чернослив, запеченный в мясе. Сам он был явный гурман. За едой я рассказал ему о своем визите на Васильевский остров, о методе голодовки, придуманном моей тетушкой (чем рассмешил его чрезвычайно), и, наконец, о несчастном Уминге, архитекторе-пессимисте. Крон задумчиво закурил, сбивая пепел ударами длинного пальца в перстне.

- Что ж, этот город обречен, - сказал он потом, пустив два дымных клыка из носовых ноздрей. - Ваш Уминг прав. Внизу болота. Они не держат гранит. Все трескается, все сыреет. Порча лежит на всем. А виновата луна.

- Луна?! Это как же: по пословице?

- Да, в этом роде, - кивнул он саркастически. - Мы все хотим луну. В ней состоит женская суть нашего мира. А для нее нет разницы между сушей и морем, те же приливы, отливы, только медленней, тяжелей... Поэты лучше нас это знают, знают ее нрав. И оттого страшатся женщин, даже пытаются иногда вредить им... В них им видится нестерпимый враг. Они, по инстинкту, хотят всё исправить, поддержать мир. Так сказать, укрепить основы. И, конечно, зря. Только портят - или портятся сами. Блок, например: прекрасная дама - и вдруг ревность, разврат. Еще хуже, когда впутывается государство: ничего не помогает. Все идет своим чередом.

- Вот странная философия! - воскликнул я. - Платон навыворот: андрогины ведь тоже были креатуры луны.

- Может быть, - согласился он. - Хотя я слаб в философии. Но что касается города, я вас утешу. Это очень долгий процесс. А как знаток могу сказать: крысы с этого корабля еще не бегут. Им пока есть чем поживиться...

Он усмехнулся, показав ряд желтых узких зубов. Снова смутные мысли стеснились в голове моей. Тут же и специальность Крона пришла мне кстати на ум.

- А скажите, профессор, - спросил я, - черная гавайская крыса также живет в Петербурге?

Он странно на меня взглянул. Я тотчас извинился, напомнив, что я историк, а не биолог, и повторил ту легенду, которую приводит в своей известной новелле Грин, о крысах-оборотнях, способных становиться людьми. Профессор рассмеялся.

- Если вы уже сыты, молодой человек, - сказал он, - то милости просим в мой музей. Там я вам покажу пару диковинок.

Разбираемый любопытством, я пошел за ним. Музей оказался просторной комнатой, сплошь уставленной витринами вдоль стен. За стеклом в натуральных позах застыли крысы всех сортов и оттенков: черные, серые, полосатые, с рыжинкой, с блесткой, с отливом, и даже невесть как большая речная выдра затесалась меж них. Они выглядели странно живо и не были похожи на чучела. Крон стал объяснять; он был явно горд своей коллекцией. Но я слушал вполуха. Взглядом я все искал свою знакомицу из Пассажа, однако ее тут не было. Меж тем профессор как раз коснулся городских крыс. Был помянут Гюго, Гаврош и те мышки, которые съели кошку... Наконец я стал неприметно зевать, что, впрочем, не укрылось от профессора. Он опять рассмеялся, прервал себя, сказал, что это его конек и он может заговорить меня до смерти, после чего отвел меня в гостевую спальню.

Я сразу разделся и лег, но, уже ложась, заметил, что забыл завести часы. Я поискал глазами ходики, тикавшие где-то на стенке, и вдруг увидел с неприятным чувством, что циферблат у них был черный*. Посему не берусь сказать точно, в котором часу я лег, во всяком случае, ранее обыкновенного, но никак не мог заснуть. Койка на Мытне казалась мне привычней, чем необъятный простор арабской профессорской кровати. Наконец желанный сон посетил меня, но какой сон! Ничего ужасней не видел я отроду. Мне казалось, что я вновь в Пассаже, однако теперь галереи его разошлись дугой, и стал Пассаж - амфитеатр. Еще удивительней было то, что сталось с торговыми рядами. На месте ковров занимало теперь чуть не всю стену огромное чудище и висело в перепутанных волосах, как будто в лесу. Сквозь сеть волос глядели два ужасных глаза. Вешалка для шляп в шляпной лавке в углу, перед зеркалом, стала тонкой и белой, как палка, и состояла из одних только глаз и ресниц, наслаждавшихся своим отраженьем. Последняя шляпа с розовым бантом свешивалась с нее как бы в насмешку. Гроздь глистов обосновалась у люстры отдела игрушек. Сами игрушки стали скопищем мерзких харь. А на противоположной балюстраде, близ выставки мод, у подвенечных платьев уселось белое, широкое, с какими-то отвисшими до полу белыми мешками вместо ног; вместо рук, ушей, глаз были также мешки. Но хуже всех был профессор Крон, который тоже очутился здесь и восседал собственной персоной за огромным столом в самом центре зала, как на арене. Все тело его было раздуто, зубы в локоть показывались изо рта, а глазки маслено блестели, и ими он уставился на меня, ибо кто-то я не видел кто - подвел меня к столу и усадил напротив профессора. Он между тем закусывал. Табурет, на который я сел, был низок, и я видел лишь его лицо, белое и вздутое, и его глаза, но не мог разглядеть, чтo было перед ним на столе.

- Да, город тонет, - сказал он гробовым голосом. - Но нам-то, нам-то что?! Нам-то лишь бы чаек пить! Эй! подать сюда красного!

Кривая гарпия с подносом, в которой, по странной логике сна, узнал я молоденькую продавщицу, явилась из-за его плеча, и я увидел два графина в виде старичка и старухи. Они держались за руки, а головы их были пробки. Крон разом откупорил их - и две красных струи хлынули ему в стакан.

- Но это так, водичка: старосветская настоечка, - сказал он, гулко отхлебнув. - А вот не желаешь ли гоголь-моголя?

Та же гарпия явилась за моей спиной, но я поспешно затряс головою.

- Я не хочу пить, - глухим, словно чужим голосом сказал я.

- А коли нет, - подхватил Крон, будто того и ждал, - то нужно откушать. Родимчики в собственном соку, кишочки с требухой, вареные, желе из жира покойничков, только что с Волкова...

Он причмокнул красными губами. И, пока он говорил, все это, как по волшебству, громоздилось передо мной.

- Но это еще не всё, - продолжал он с важностью. - Ведь нынче праздник! В такой день нельзя не съесть деликатес. Его сейчас принесут. С виду так, ничего, пустяк, дрянь: бутерброд, да и только. Деревянный пирог! Но начинка! Ахнешь. - От удовольствия он прикрыл на миг глаза. - Кое-кто полагает, - объяснил он, их открывши, - что нет ничего доступней могилы. Так думают простяки. Но мы-то, мы-то знаем, - тут он сделал мудрое лицо, - что везде в ходу привилегии. Льготы, прерогативы, исключения, изъятия - это бич! Не спорь, юноша, это бич всех времен! Но что делать! Тот, кто был погребен заживо, редко достается червям. Еще бы! Ведь его гроб как корабль: сегодня тут, завтра там, так и снует от погоста к погосту... Лишь мы, избранные, можем поймать его, и то не всегда, не всегда. Далеко не всегда. Ну-с, а в ночь новолунья... Вот гляди!

Загрузка...