Не зная, что начать, он стал обыскивать безо всякой надежды карманы: не завалялось ли в них каких-нибудь таблеток. Но никаких таблеток не было: он и не имел обыкновения носить их с собой. Он оглянулся. Конечно, можно было еще вернуться назад, отказаться от концерта и уехать домой. Но ему представилась картина новой встречи с обитателями квартиры, он подумал о том, что надо будет стучаться в клозетную дверь с засовом, и поскорее отбросил эту мысль.

Меж тем боль под ребром утихла так же скоро, как и началась. Вместо нее явилась тянущая пустота, но Протасову было известно, что и от пустоты не следует ожидать ничего хорошего. Все же отсутствие боли несколько его успокоило: он отпустил бок, твердо решил никуда не уезжать, решил еще, ободрившись, что "может быть, все и так само собой пройдет", еще раз, уже машинально, поправил шляпу и, украдкой вздохнув для проверки не вонзится ли от этого в печень новая игла, - вступил, наконец, в зал.

II

Зал не обманул ожиданий Протасова и действительно оказался миниатюрным. Но именно потому, что Протасов заранее настроился на что-то очень крошечное, выходящее из привычных масштабов, в первую секунду он искренно был поражен все же значительными размерами открывшегося ему помещения. От этого он не сразу понял, что неожиданный эффект вызван был особой отделкой и архитектурой зала. Зал имел форму подковы и состоял, по сути, из одного только партера. Однако вдоль стен бежали ряды фальшивых лож, стены были украшены злаченой гипсовой лепкой, а над галереей, тоже фальшивой, размещались глубокие, мягко оттененные ниши со скульптурными изображениями богов - покровителей искусства. Благодаря этому узкие пределы зала словно бы расширялись и вогнутый полусферой лепной потолок казался далеким и заключавшим множество пространства. Из центра его опускалась до уровня галереи тяжкая роскошная люстра, вся состоявшая из золотых цветков, листьев и завитушек, увенчанных лампочками-свечами, и такие же лампочки лили свет из двурогих подсвечников, размещенных в простенках меж ложами первого яруса. В зале царило оживление, уже слышанное Протасовым сквозь щель под дверью, публика прибывала, расходилась по рядам и усаживалась в строгие, вишневого плюша кресла с прямыми спинками и резными подлокотниками, сейчас же напомнившие Протасову кресло из только что виденной гостиной, но меньшие размерами и без лишних ухищрений. Здесь они были вполне уместны и не казались прихотью или крайностью.

При появлении Протасова несколько пар глаз обратилось к нему; дверь, через которую он вошел, была черным или запасным ходом, спрятанным в закутке, справа от сцены. Может быть, она была устроена здесь на случай пожара... Главный же, центральный вход - очевидно, тот самый, о котором и говорила женщина - помещался прямо напротив, посреди изогнутой дугою задней стены. Через него притекала все новая публика, и те, кто занял уже места, не могли видеть вновь входящих, сидя спиною к ним; зато Протасов, выйдя к сцене, оказался как бы на перекрестке всех взглядов, увидал перед собой ряд лиц, казавшихся мелкими и лишенными выражения, как это всегда случается в толпе, даже организованной залом, и не смутился потому только, что в обращенных к нему глазах не разглядел ничего особенного, кроме равнодушного отблеска лампочек-свечей. К тому же и билет, все еще сжатый у него в пальцах, вступал уже здесь в силу и давал ему такое же право присутствовать в зале, как и всем остальным.

Все же его обеспокоило наблюдение, что из всех присутствующих один только он оставался в плаще и шляпе и этим, кажется, тоже привлек к себе лишние взгляды. Судя по всему, где-то в прихожей, там, откуда выходили гости, был и гардероб. Сообразив это, Протасов сразу же прервал осмотр зала, двинулся по проходу между рядами и, перейдя, таким образом, партер и разминувшись в дверях с новой группой входящих, очутился в крошечном, под стать залу вестибюльчике, где и действительно нашел уютный маленький гардероб. Возле гардероба двигалась короткая, уже заключительная очередь, отстояв которую, Протасов сдал гардеробщику зонт, шляпу и плащ, а взамен получил костяной номерок, после чего вернулся в зал - одним из последних.

В самом деле, зал уже был полон, и Протасов даже испугался, хватит ли ему места. Но тут же увидел пустое кресло в седьмом ряду и, удостоверившись, действительно ли оно свободно, пробрался к нему, осторожно ступая между ногами сидящих. Теперь, смешавшись с толпой, не выделяясь ничем и не привлекая ничьего внимания, он сразу же почувствовал успокоение, с приятностью подумав, что заботиться больше не о чем и впереди теперь только два часа музыки.

Пользуясь заминкой - концерт все не начинался, - Протасов принялся разглядывать своих соседей и зрителей в передних рядах, невольно прислушиваясь к обрывочному говору, который один только и рассеивал теперь тишину. Из этих наблюдений он вскоре заключил, что многие тут были знакомы между собой: раскланивались и улыбались. Другие сидели молча и, как и Протасов, изучали устройство зала и рассматривали публику: очевидно, они были тут впервые. Особняком, слева от сцены, разместилась группа иностранцев, обведенная, как и всегда в русской толпе, словно невидимым барьером. Иностранцы говорили громче других, открыто смеялись и размахивали руками; ближайшие их соседи хранили в лицах выражение натянутости и деланного равнодушия, старательно не глядели в их сторону и все же, временами, забывшись, взглядывали... Но, несмотря на эту случайную инородность, публика в целом производила впечатление узкого, избранного кружка, отнюдь не случайно сошедшегося в этот вечер, и Протасову стало любопытно, кто же был избиравший. Он отвел взгляд от зала и стал смотреть на сцену: не объяснится ли там что-нибудь.

Занавес красного бархата - в тон кресел - был разведен, и сцена ярко и глубоко освещена. В центре ее возвышался тонкий серебристый пюпитр-треножник с поставленным против него обыкновенным деревянным стулом, впрочем, тоже отвечавшим цветом обивки занавесу и креслам зала. Справа и несколько в отдалении Протасов увидел инструмент, подобный роялю, но компактный и словно бы подобравшийся, желто-костного цвета. Протасов знал из объявления в билете, что это клавесин. Все отвечало обещанной программе, в которой значились произведения для флейты и клавесина, и нетрудно было угадать, что стул и пюпитр как раз и предназначены были флейтисту.

Между тем последние минуты истекли, и внезапно наставшая тишина заставила Протасова оторваться от сцены; раздалось несколько хлопков, и тут же весь зал зааплодировал. От двери по проходу меж креслами шел невысокий сгорбленный человек, старик; в одной руке он нес темный продолговатый чемоданчик с выгнутой крышкой, другой опирался на трость и двигался медленно, с видимым трудом переставляя ноги. В ответ на аплодисменты он поклонился по разу в обе стороны, но дальше, кажется, совсем забыл об окружающем, занятый лишь тем, как бы добраться поскорей до сцены. За ним следовал человек средних лет, подтянутый и живой, какой-то даже трепещущий и вертлявый, он кланялся беспрестанно в зал, изгибаясь при этом всем туловищем, улыбался, выпячивая челюсть, но шел тоже медленно, так, чтобы не обогнать старика. По тому, что он нес лишь нотные тетради, Протасов догадался, что это аккомпаниатор. Главным же действующим лицом был, разумеется, старик.

Они поднялись на сцену, причем аккомпаниатор поддержал старика за локоть, старик прошел к своему стулу и огляделся, ища, на что бы поставить футляр. Аккомпаниатор сейчас же заметил и это затруднение, проворно убежал за кулису и вернулся оттуда со вторым стулом. Старик поблагодарил его, сел и стал готовиться к концерту. В публике уже стихли аплодисменты и установилась тишина: разговаривать при старике никто не решался, и даже иностранцы примолкли. Все ждали музыки.

Старик между тем развернул ноты, придвинул пюпитр, потом вынул флейту, дунул в нее кряду несколько раз, уложил обратно в футляр и, мельком глянув на клавесиниста (тот только что справился с концертным табуретом), встал, опираясь на трость, и шагнул к краю сцены. Все притаили дыхание. Это оказалось и необходимо: старик заговорил очень тихо, и даже в первых рядах его было едва слышно.

- Друзья, - начал он неловким, высоким голосом, и звук этого голоса странно прервал тишину. - Друзья. Вы знаете, должно быть, что я не хотел выступать; мне казалось, что время моих концертов прошло; болезнь и возраст служили мне в том оправданием. Но... но была причина, заставившая меня согласиться - и вот я здесь. В программе объявлено несколько произведений. Не знаю, хватит ли у меня сил на все или, по крайней мере, на все сразу. Я буду играть, сколько смогу. Может быть, нужно будет прерваться или сделать антракт... Это все, что я хотел сказать вам.

Он наклонил голову. Еще мгновение он стоял у рампы, как бы примеряясь к тишине, вновь наставшей после его слов, потом отвернулся и пошел к пюпитру.

Внезапно люстра под потолком потускнела и угасла - и теперь только боковые светильники озаряли зал. Раздался первый аккорд клавесина, тугие, заостренные созвучья наполнили пространство зала и словно очертили его пределы, явив его способность звучать, нести в себе и хранить каждое дрожание струны, каждый малейший оттенок звука. Почти зримая отчетливость гармонических обязательств, мгновенно овладев слухом, увела в глубь музыкальной структуры, и там, у самого основания, в точке равновесия ее сил, вдруг возник, подобно чистому и теплому лучу, ровный ток мелодии: вступила флейта. Концерт начался.

Первые мгновения концерта всегда бывают особенны, словно бы призрачны и нестойки. И, как бы ни сгладила чувств привычка, каждый чувствует в эти минуты и волнение, и даже страх - не за себя, конечно, но за то, что происходит на сцене. Прилежный зритель в это время весь обращается в слух и созерцание - и так именно и поступил Протасов, развлеченный необычностью происходящего. Он жалел, что у него нет бинокля и как мог напрягал свое и без того острое зрение, силясь разглядеть каждую черточку в лице старика, чем-то поразившего его и растревожившего ему душу еще до начала музыки. Но вот музыка полилась, и все совершавшееся стало входить постепенно в привычное русло. Первое напряжение ослабло, зал поддался, подчинился сцене, и Протасов, следуя общему ходу событий, тоже расслабился и, откинувшись на неудобную спинку кресла, уже готов был забыть все постороннее. Однако в тот вечер ему не суждено было выслушать концерт так, как он хотел.

Уже давно - и как-то не обращая на это внимания - Протасов заметил, что во рту у него или, может быть, в горле постепенно скапливается терпковатая жидкая горечь. И вот в тот миг, когда он как раз окончательно забыл о ней, новый толчок в печени одновременно разъяснил причину ее появления и вернул Протасова к действительности.

Испуганно вобрав воздуху, Протасов разом выпрямился в своем кресле и не ухватился за живот потому только, что стеснялся окружающих. От перемены позы боль, однако, нимало не утихла, а наоборот, раздвинулась так, что Протасову пришлось, несколько изогнув руку, прижать болевшее место локтем. Через локоть он сразу почувствовал особенное, похожее на сильно увеличенный пульс тиканье и вздрагивание внутри живота, что часто случается при болях печени. Боль же теперь и не думала утихать, а словно бы расходилась, как вода в целлофановом куле, отдавая в желудок и поясницу. Страх овладел Протасовым. Не смея больше шевелиться, он бессмысленно уставился в чей-то затылок, бывший у него перед глазами, и путанные, поспешные мысли, уже прежде, при первом толчке, посещавшие его, замелькали у него в уме. "Что же это?.. На концерте!.. И ведь знал, чорт, не нужно было идти... Но отчего?! И именно сейчас! Может, съел чего-нибудь?" Он начал припоминать, что он ел в тот день и накануне. Уже несколько месяцев он соблюдал диету, был строг к себе и никакого попустительства вспомнить не мог. И хотя теперь ему это было, в сущности, все равно, но мысль, что ни вины его, ни причины во всем этом нет, - эта мысль вдруг его обозлила. Протасов насупился, пробормотал проклятие чуть не в слух и, борясь с собственным страхом боли, нарочно заерзал в кресле, словно бы желая усесться поудобнее. Боль осталась прежней, никак не откликнувшись и не присмирев. Зато обеспокоились и оглянулись соседи справа: от движений Протасова где-то внутри кресла получился скрип и гудение пружины. Страшась их взглядов, Протасов убрал локоть от живота и положил руки на подлокотники, обхватив пальцами точеные шишечки-завитушки, которыми эти подлокотники оканчивались. Ладони его сильно вспотели, и прохладное полированное дерево приятно остудило их. "Нужно отвлечься, - решил Протасов. - Не думать о печени и слушать концерт. Все будет хорошо, если не думать".

Концерт меж тем шел своим чередом, и Протасов постарался вновь включиться в движение музыки. Однако к первой вещи он уже опоздал. Раздались заключительные аккорды, и не успел еще звон клавесина угаснуть, как весь зал захлопал. Протасова это удивило; он считал прослушанное лишь начальной частью какой-то более крупной формы, между частями же, как известно, аплодировать не принято. Но раз аплодировали все, то он тоже выпустил подлокотники и ударил несколько раз в ладоши. В конце концов, ему было все равно, чем занять себя - лишь бы умерить боль.

Старик-флейтист и в этот раз мало внимания обратил на аплодисменты. Он лишь слегка покачал головой, не подымаясь со стула, и, когда шум стих, сделал знак клавесинисту продолжать.

Новая пьеса оказалась знакомой Протасову: это была минорная соната Генделя. Протасов не помнил тональности, а на слух определить не умел. Но ему не это требовалось. Зная всякий новый поворот темы, он без труда включился в бег музыки и сам не заметил, как боль потеряла остроту и если не ослабла, то, по крайней мере, не усиливалась. В скором времени Протасов уже почти искренно слушал музыку.

Старик играл виртуозно. Соната, может быть, не слишком глубокая, требовала, однако, большого напряжения и энергии. И Протасов с интересом следил, как выполняет старик сложнейшие переходы, взлеты и перепады генделевского Allegro - бесстрастно, с почти окаменевшим лицом, не повторяя телом волны ритма, как часто это делают скрипачи и флейтисты, да и прочие музыканты, как бы помогая себе. Все их тело тогда живет музыкой старик же сидел неподвижно, устремив взгляд в нотную тетрадь, и звуки флейты казались самостоятельными, независимыми от него. В высшей точке взлета флейта замерла - и каскад клавесинных пассажей разрешился в финал. Зал вздохнул облегченно, зашевелился, поспешно откашливаясь, переводя дыхание, - и вторая, медленная часть зазвучала.

Но Протасов снова отвлекся. Боль, забывшись на миг, спохватилась и вновь запустила ему коготь в живот. Только к прежней рези теперь прибавилось еще какое-то особенное давление или весомость, так что собственная печень представилась вдруг Протасову чем-то вроде завернутого в марлю творога, отжимаемого под прессом. Удерживая стон, Протасов снова выпустил из рук резные шишечки, нагнулся вперед и, приложив ладонь к животу, постарался сосредоточиться на музыке, в то же время поглаживая живот и придерживая его сбоку локтем другой руки. В таком положении он прослушал вторую и третью части генделевской сонаты и чуть-чуть распрямился только, когда пришло время хлопать.

Вслед за Генделем заиграли какую-то легкую, воздушную вещицу, автора которой Протасов не знал. Состояла она из двух частей, коротких и почти одинаковых. Старик-флейтист, очевидно, выбрал ее в качестве дивертисмента. И Протасов, нимало не увлекшись ею, оказался предоставленным самому себе и своей боли. Скука - особенная, какая бывает только у хронических больных, терпящих давно от своего недуга - одолела Протасовым. Он уже решился, несмотря на неловкость такого поступка, подняться и выйти вон, сказав себе: "В конце концов, я болен, это не моя вина", когда неожиданное обстоятельство привлекло его внимание. Как раз окончилась первая часть назойливой вещички. Публика, как и в каждом перерыве, чуть пошевелилась и откашлялась - и вдруг Протасов услыхал, что кашель - и не такой уж случайный и невинный - идет не только из зала, но и со сцены. Удивленный этим, он поднял глаза. Старик-флейтист сидел в прежней позе, держа флейту у колена; но другой рукой он достал из кармана платок, уже изрядно помятый, хотя и свежий, и прижимал его теперь к губам, приглушая этим все же вполне явственный кашель. Впрочем, он тут же и спрятал платок и начал вторую часть, и Протасов вновь опустил глаза... но решил почему-то повременить с уходом.

Подозрения Протасова вскоре же подтвердились. Завершив дивертисментную безделушку и получив очередную порцию рукоплесканий, старик повернулся к клавесинисту, сказал ему несколько слов и стал играть сонату Баха для флейты-соло. Клавесин молчал, и теперь дыхание старика, когда он отрывался от флейты, стало явственно слышно. И в эти секунды навостривший уши Протасов уверенно различил сдавленный сухой свист, идущий из глубины тела старика, из каких-то дальних, пораженных болезнью закоулков его легких. "Боже мой, - с непонятным себе самому чувством подумал Протасов. - Он ведь совсем болен! Как он играет?" Он снова стал слушать музыку. С прежней уверенной непринужденностью разворачивалась тема, флейта пела, по-прежнему ровный ход мелодии подчинял себе и уводил внутрь звуков, в то, что скрывалось за ними; и Протасов вдруг потерял способность слышать все, кроме музыки, хрипящее дыхание старика осталось где-то вовне, а мелодическая нить, странным образом сплетясь с его собственной болью, показалась осязаемой и почти материальной.

На этот раз он не принял участия в общих рукоплесканиях. Скрючившись, почти прислонившись лбом к спинке впереди стоявшего кресла, уже не стесняясь, сжимал он рукой живот и, полузакрыв глаза, думал о старике, который теперь, за этим шумом и хлопаньем, конечно же, снова кашлял и прижимал к губам платок, а в груди его, в бесчисленных ветвлениях легких, мельчайшие капельки слизи скапливались и стекались, не давая ему дышать, превращая каждый вздох его в хрип, поднимались выше и с кашлем отходили в платок бледными комками мокроты.

Аплодисменты замерли. Ударил аккорд клавесина, вновь побежали колючие созвучья, и тотчас новая тема, ясная и чистая, полилась в зал. Но Протасов больше не мог отвлечься музыкой. Мысль о старике неожиданно вызвала в нем какое-то особенное отвращение, почти брезгливость; его затошнило, он почувствовал, как печень его словно надувается и тянет ему живот и вместе с этим ширится боль, так что уже нельзя сказать с уверенностью, где именно болит: даже в левый бок и поясницу тянутся отростки боли. Он почти ненавидел старика в это мгновение. Абсурдность всего происходящего представилась ему. Почему он, изнемогая от боли, должен слушать музыку человека, тоже больного, немощного и так же страдающего от необходимости играть? Почему он согласился на это и не ушел? Почему тот согласился играть, зная, что болен? Зачем нужна эта музыка, эта больная флейта, весь этот концерт?

Между тем начальная ясность темы помутилась вдруг. Один за другим следовали странные пассажи и переходы мелодии, не способной больше найти нужный путь и бродившей впотьмах. Нет, не впотьмах, в лабиринте: в закоулках, в незнакомых коридорах, в сложных и случайных ассоциациях, как больная мысль, ищущая исхода... Протасов видел, что это был лабиринт; и все уверенней, все ближе придвигалась откуда-то тень тупика. Еще миг - и былая ясность вновь вернулась, вновь пропела начальная тема - но только на миг, и сейчас же опять растворилась в нечетких, почти импровизированных пассажах. Протасов, искривившись, припав на правый бок, все же невольно вслушивался в эти блуждания, силясь понять, чем они завершатся. Еще и еще раз возникала начальная тема - и неизменно уводила в хаос. Все глуше становился клавесин. Смолкала и флейта. Наконец, уже словно вдали, почти эхом прозвучала светлая мелодия - и угасла. И тогда неожиданно дрогнул занавес, пополз, подчиняясь невидимой силе, края его сомкнулись - и тут только встрепенулся, наконец, зал. К рампе вышел клавесинист и объявил перерыв.

Сейчас же под потолком вновь вспыхнула люстра, и Протасов увидел перед собою веселые, возбужденные музыкой лица, услыхал говор, голоса, обсуждавшие концерт, в углу, как и раньше, загалдели иностранцы. Мимо Протасова стали пробираться к проходу, ему пришлось выпрямиться и привстать, боль среди этой суеты на секунду забылась, и, хотя и не утихла, тотчас снова напомнила о себе, но настроение Протасова успело измениться. И вот, несмотря на недавнюю злость, Протасов окончательно решил никуда не уходить, а досмотреть концерт до конца, и даже чего бы это ни стоило. Откуда взялась в нем такая решимость, он и не думал объяснять себе. Впрочем, на тот момент его заняла другая загадка. Ему вдруг небесполезным и даже очень важным показалось решить вопрос о том, кто именно и откуда управляет освещением и всею машинистикой зала. Протасов огляделся. Ни пультов, ни каких-либо кабин в зале не было. Он подумал было, что, может быть, одна из фальшивых лож как раз и есть замаскированная будка управления, но сколько он ни вглядывался, определить, так это или нет, ему не удалось. Прислушиваясь к боли в животе, он решил, что ему не повредит пройтись немного по залу, поднялся на ноги, чувствуя при этом такую вялость в ногах, словно провел не час, а неделю в этом кресле, и двинулся к проходу. Вначале у него не было никакого определенного плана - только мысль, что неплохо было бы все же выяснить вопрос об управлении. Но, когда он выбрался из ряда, ему пришло в голову попросту пройти в гардероб и узнать у тамошнего служащего подробности устройства зала. В конце концов, чем еще заниматься в антракте? Буфета тут нет, а при такой истории с печенью чт( толку, если бы и был. Протасов направился к дверям. Впрочем, шел он размеренно, не спеша, ожидая каждую секунду нового толчка под ребром.

Но поход его оказался безрезультатным. Гардеробщик исчез куда-то, фойе было пустынно, и Протасов, мельком глянув на себя в одном из висевших тут зеркал, повернул обратно.

Однако за то время, что он отсутствовал, в зале произошли некоторые перемены. Прежде всего, погас верхний свет - и хотя Протасов уже видел зал в таком освещении, но со своего места, из ряда. Теперь же он смотрел как бы со стороны и замечал то, что прежде ускользнуло от его внимания. Теперь он видел, как особенно сгустились тени в углах и нишах над галереей; фигуры богов рельефней выступили теперь из тьмы, и словно подчеркнуты тенью были их жесты и черты лиц. Наоборот, лица людей внизу совсем растворились в сумраке. В который раз за этот вечер оглядел Протасов зал - и странное и необъяснимое чувство охватило его.

Чувство это было и прежде ему знакомо - но теперь оно не подходило как-то к месту, и он не мог определить его. Такое чувство бывает у людей беспокойных и нервных, и чаще всего оно является где-нибудь в автомобиле или самолете, там, где человек теряет над собою власть и видит ясно, что кто-то другой, неизвестный ему, управляет им, как бы держит рукой нитку его судьбы. Все его прошлое теряет тогда свой смысл, ибо не в силах повлиять на то, что происходит сейчас, в этот миг, не может ни остановить, ни изменить происходящее. Остается лишь ждать - и именно ожидание томило теперь Протасова.

Не желая дольше смотреть в зал от дверей, он стал пробираться к своему месту, и как раз вовремя: края занавеса уже ползли в разные стороны. Вспыхнули и засияли осветительные лампы, спрятанные за софитом, и озарили сцену. Протасов увидел, что и тут во время антракта совершилась кое-какая перемена.

Клавесин теперь был отодвинут в глубь кулис, и вместо одного стояло три пюпитра с приготовленными стульями и уже развернутыми нотами. Тотчас появились и музыканты - на сей раз откуда-то из глубины сцены. Кроме старика, к рампе вышли еще двое, никому не известные и раньше не показывавшиеся: один со скрипкой, другой с альтом в руках. В лицах их и фигурах мелькало как будто что-то зловещее, по крайней мере, Протасову они не понравились. Оба сохраняли вид особой, чопорной строгости, смотрели вниз и даже, отвечая поклонами на хлопки, не подымали взгляда. Оба они были выше старика и, заняв свои места по сторонам от него, как бы стиснули и затемнили его.

Протасов, однако же, по-прежнему интересовался лишь стариком и не спускал с него глаз. На сцене произошло обычное приготовление, секунд пять или шесть музыканты строили свои инструменты, туда и обратно листали страницы нот, усаживались удобней на стульях - но наконец замерли, взведя кверху смычки, и ожидали только сигнала от старика. Старик, во время всего этого приготовления непрестанно кашлявший и жавший к губам платок (уже другой, свежий, как отметил про себя Протасов), теперь свернул его комом, сунул в карман и, приблизив ко рту флейту, чуть заметно кивнул. Смычки дернулись, ушли вниз и тотчас взлетели, подхватив и помчав уже начатую флейтой тему.

Протасову показалось вдруг, что флейта обрела крылья; еще несколько мгновений он отрешенно следил за тем, как привскакивает и трясет щеками скрипач, сразу утратив свою строгость, как, напротив того, ровно и равнодушно играет альтист, словно меряя движеньем длину смычка - и тут же вслед за тем почувствовал, что эта музыка тянет вверх и его самого, Протасова - как если бы было душно и сквозь эту духоту нужно было дотянуться до отдушины, до форточки, и разом сбросить с себя онеменье. Боль - и не только боль, но все общее с нею оставалось внизу, обессмысливалось и уходило прочь. Непонимающими глазами следил Протасов за стариком, чувствуя, что безумное восхождение только еще в начале, что путь еще весь впереди - но тотчас осознал и то, что близка уже и вершина, что еще порыв, дрожание звука, еще - и верх! И когда внезапная тишина, как ком, оборвала вдруг музыку, Протасов, может быть, из первых вскочил на ноги уже сознавая все, но не смея верить. И в то время как старик, наклонившись вперед и страшно выпучив глаза, хватался за горло, перепуганные музыканты, откинув смычки, держали его, не давая упасть, а его кашель, перестав быть кашлем, превратился в едва слышное омерзительное клокотание и хрип, - в это время в тишине по сцене катилась, дребезжа, флейта, и казалось, что это сотни нотных шариков просыпались с листов партитуры и теперь катятся и дребезжат.

Не помня себя, вырвался Протасов вон из ряда и почти бегом, не оглядываясь, устремился к выходу. Он слышал еще, как всполошился партер, как стали кричать: "Врача!" и "Боже мой, помогите кто-нибудь!" Краем глаз он видел, как кто-то полез на сцену - ему показалось, что кто-то из иностранцев (и действительно, после выяснилось, что среди них был врач), - но Протасов не стал дожидаться окончания. Путаясь среди чужой одежды в гардеробе, нашел он свои зонт, плащ и шляпу и, едва сунув в рукава руки, сбежал вниз по ковровой лестнице и выскочил на крыльцо парадного входа. Дождь за время концерта прекратился. Лишь редкие капли с карнизов и ветвей падали теперь во тьме: переулок был едва освещен. Но Протасову и не нужно было света. Обогнув угол здания, он вышел во двор, к подъездам, и здесь, присев на первую же лавку, согнулся крючком и сжал обеими руками живот. Но не боль и не печень мучили его. Он понимал, что с ним произошло нечто большее, чем приступ холецистита, и силился решить, что же именно. Слова старика вдруг вспомнились ему. "Была причина... но какая же? - тут же спросил он опять. - Зачем, зачем понадобилось этому, почти уже умершему человеку прийти и играть? Зачем?" Но теперь, спрашивая так, он уже знал ответ. Он понимал, что случилась ошибка. Он видел, как медленно, шаг за шагом, вели его куда-то, к непонятной ему цели, как множество случаев, пересекаясь, выдвигало его вперед, как слаженно, уверенно и неотвратимо проворачивались колеса скрытого механизма и как, наконец, в самый последний миг, в неощутимо краткую секунду, ему из рук в руки, из уст в уста был передан некий принцип, особенный смысл, который он не смог бы теперь определить или выразить словами. Но теперь он, и именно он, ненужный никому чиновник, обрел вдруг знание, прежде закрытое для него: он был посвящен. И от него ждали теперь - он не знал, кто, но был уверен, что ждут - не слез и отчаяния, не страха, а поддержки и, может быть, веры, а скорее, просто живого участия, понимания этой, прежде чуждой ему правоты. Он поднял голову. Вете м небе бесформенные сырые громады, где-то среди дождя, вновь полившего, качались под напором ветра кроны деревьев, и где-то слышался протяжный и ровный свист. "Флейта... не флейта ли там?" - мелькнуло у Протасова. Он прислушался яснее - нет, только ветер шумит. Тогда он поднялся со скамьи и, держа руку у печени, побрел прочь, в сторону огней, отыскивать автобусную остановку.

1985

ОСА

Сказка для взрослых

- Они не приедут, - сказал Николинька.

Всем своим грузным и жирным телом он развалился на складном стульчике, и тот кряхтел под ним. Отец промолчал. Он тоже сидел на складном стульчике, но в светло-бежевой летней паре он выглядел небольшим и ладным рядом с своим переростком-сыном. Сыну еще не было пятнадцати лет. Несмотря на вечерний час, оба ждали к себе гостей. Отец был молодой, преуспевающий адвокат из столицы. "Вдовый", - как он любил о себе говорить, хотя это была неправда. Он был разведен, и развод прошел бурно. В душе он дивился тому, что вот, у него был сын, такой огромный, нескладный, "сущий Безухов", но зато сильный и странно умный - где-то там, в своей математике. Кто возится с цифрами, те, по его убеждению, были все "мешки". Но сыном он гордился. Он гордился тоже своим положением - он слыл в кругу друзей либералом, едва не "правозащитником" - разумеется, в меру. Тут он был начеку. А вообще ему нравилось то, что он был здоров, подвижен; что он мог провести отпуск с сыном, и не где-то, а здесь, на казенной престижной даче (бывшем особняке с дубовой лестницей и каминным залом). Ему нравилось, что к нему в гости ехал друг, академик, великий умник и весельчак, с которым он на ты - вопреки разнице лет. И что хоть, правда, тот лишь просился заночевать - он вез в санаторий дочку и сам вел машину, - но зато, когда детей отправят наверх, можно будет сесть с ним здесь, на веранде, под южным небом, в версте от моря, и выпить вывезенную прошлым годом из Брюсселя бутыль. Это будет славно. Ночь тепла. Простые радости смертных нужно ценить. Тем более, раз они - реальность (как у него), а не мечта. Он лишь жалел о том, что уехала Зоя (его подруга). Ею он тоже был горд. Она прошла весь путь от его секретарши ("секретутки", как она говорила с хрипотцой) до почти легальной его жены, и теперь он тишком думал о браке с ней. Ее юность - двадцать два его возбуждала. Он покосился на сына.

- Они приедут, - авторитетно сказал он. - Не в поле же им ночевать!

- Когда? Когда? - спросил сын. Он дернул очки. Порой он сдваивал вот так слова, а зачем ему это было нужно, отец не мог взять в толк. Сын не вкладывал в это никаких чувств. И вообще на чужой слух говорил он, надо думать, странно. Но это было лишь полбеды. Он мог, к примеру (отец замечал), хмуриться и улыбаться разом. И трудно было решить, что тут ждать: крах мечты или триумф удачи. Отец пока смотрел на все сквозь пальцы. В школе Николинька блистал.

- Если ты хочешь спать, - сказал теперь отец строго (игра, которую оба знали), то тогда марш в постель. Пообщаетесь завтра.

Он имел в виду Лику, дочь академика; с нею Николинька был дружен в детстве. Теперь он был волен поступать, как хотел. Он захотел так:

- Правильно! - сказал он. Вскочил на ноги и опрокинул стул. Рукой при этом он хлопнул (случайно) о край стола, тоже плетеного, складного, но с грозно-помпезной лампой в центре. Лампа качнулась. - Я пойду спать, сообщил он. - Ну-у, может быть, еще почитаю что-нибудь, пока не усну.

Это все он протянул и промямлил как-то на "у" - тоже его манера. Но отец уже не обратил на это внимания. Стул остался лежать.

Николинька удалился. Без него отец позволил себе сигарету: воспитательный трюк, где питомец - он сам. Ибо вряд ли, конечно, сын переймет его грех. Они не похожи с сыном. Прошло с полчаса. В гуще сада мелькнули фары. Потом тени затолкались у стен: подходила машина. Отец живо встал, выправил галстук и, бодро отмахивая готовой к пожатью рукой, двинулся прочь с веранды, вниз, навстречу гостям. Была как раз полночь.

... Николинька вздрогнул и открыл глаза. Но тотчас снова их быстро закрыл и даже загородился ладошкой: у самых его глаз горел огонь.

- Что это? это не надо, не надо, - забормотал он, садясь в постели и силясь отстранить другой рукой то, что могло быть там, за огнем. При этом он хотел еще как-нибудь не ожечься. Сейчас же вновь все стало темно, а под пальцы ему вплыл запах спичечной серы.

- Ты что орешь? - раздался шепот вблизи его уха. - Это я, Лика. Ты, чего доброго, всех их разбудишь. Они только что улеглись. Меня к тебе сунули... Ну да ты так сопел, что мне стало забавно. Ну? Ты проснулся?

- Проснулся, - сказал Николинька кротко. - А вы? Вы приехали, да?

Он теперь широко улыбался во тьме и моргал глазами. Где-то на тумбочке, рядом с ним, он помнил, были его очки.

- Птенец догадлив, - заметил голос ехидно. - Погоди, - голос отдалился. - У меня здесь свеча, я только не знаю, куда бы ее... Ах, чорт! Стало слышно, как что-то шлепнулось и покатилось по полу. - Ну вот, сказал голос обиженно, - разобьется к чертям, потом клей... Раздался шорох, и огонь вспыхнул уже возле стола. Тьма заплясала в углах, потом ровное пламя огарка озарило комнату. Николинька огляделся. У стены напротив, в углу, была разобрана как постель их складная койка (род кресла-кровати), укрытая простыней, но с одеялом, сбитым в изножье. Тут же был чемодан, дамская сумочка, а у стола, боком к свету, стояла юная, совсем не знакомая ему особа и, чуть улыбаясь, смотрела прямо ему в глаза. Его конфуз, как видно, ее смешил. Кое-как он нашел очки и надел их на нос. Мир стал резче, но не понятней.

- Хорош, - сказала особа, поправляя лямочку тонкой ночнушки. - Целый медведь.

Она улыбнулась шире, показав зубы. Николинька заморгал.

- Что? Не нравлюсь? - спросила она, следя за его взглядом.

- Нет, нет, это не так, так это сказать нельзя, отнюдь, отнюдь нет! забормотал он, вертя головой.

- Почему нельзя? - спросила она.

- Вы не такая, нет, вы... э...

- А какая?

- Э... Вы... вы очень взрослая! - выпалил вдруг он.

Улыбка ее тотчас исчезла.

- Только посмей еще раз, - начала она грозно, - сказать мне когда-нибудь вы, паршивец! Я тебя на год старше и в матери тебе не гожусь. Эй, чего испугался? - (Николинька трепетал). - Это же я, Лика. Ты что, совсем меня позабыл?

Это уже было ничуть не страшно, а вполне дружелюбно и мило.

- Нет, я помню, - сказал он неловко.

- Врешь. А как мы в "домики" играли? Нас еще папа гонял - забыл?

Николинька опять во весь рот улыбнулся.

- Ага! это помнишь. И то хорошо. - Лика прошлась по комнате, но тут же вернулась к столу. - Свечка какая-то... пизанская. Сейчас ляпнется, эх... У тебя нет тут часом подсвечника? Или блюдца, а?

- Блюдце, да, есть, сейчас, я достану, - Николинька стал выбираться вон из постели.

- Ого! - удивилась Лика, рассматривая его широкую жирную грудь и жирные ноги (он спал без майки, в трусах). - Точный медведь.

Он опять застеснялся. Вопреки своей силе он держал под подозрением свою плоть. Она казалась ему порочной, логически несовершенной (в логике он знал толк). Его желания - самые мирные, скажем, куда-либо сесть или пойти, - выполнялись ею всегда на свой лад, довольно небрежно. Ему приходилось смирять ее. В ней к тому же, он знал, жила еще своя воля, как правило, злая: что-нибудь сдвинуть, разбить. Он ее тоже сдерживал, как умел.

На сей раз, впрочем, все прошло гладко. Комод - гулкий и тряский (пустой), обнаружил на дне ящика пачку газет, а под ними, действительно, блюдце. В него раньше сыпали нафталин. Николинька вынул его оттуда и стер пыль.

- Отлично, - сказала Лика. Она опрокинула на бок свечу, испачкав край копотью, потом закрепила ее и вдруг обернулась. - Постой, - сказала она, - ты, может быть, спать хочешь? Ты скажи.

Он в это время как раз взял со стула рубашку, закинул за спину воротник и, тыча кулаком, искал рукав. В спальне, впрочем, было тепло: южной неги хватало на ночь.

- Нет, я не хочу, - сказал он. - Я предпочитаю не спать.

- Ах, предпочитаешь! - она расхохоталась. - Хорошо же. Мы тогда прошепчемся до утра. Ну? Как ты живешь? - Она села на край кушетки и закинула ногу на ногу, обхватив рукой голое коленце. - Рассказывай, - велела она.

Он в затруднении замер - прямо посреди спальни.

- Ну и ладно, - кивнула Лика. - Я и так знаю.

- Откуда?

- А вот. Я только одно не пойму, - она ткнула пальцем в сторону тумбочки, - как ты спишь при таких часах?

На тумбочке, точно, стоял исполинский будильник, собранный как-то Николинькой из часового конструктора. Корпус просвечивал, давая видеть весь механизм. Тикал будильник действительно громко.

Николинька пожал плечом.

- Я наверно привык, - сказал он.

- Да? Гм. А мне мешало. И к тому же жара. Я вообще часы не люблю, призналась Лика. - Особенно электронные. Но главное то, что они врут.

- Кто, часы? - удивился Николинька. - Эти нет. То есть чуть-чуть. А как раз электронные можно выставить так, что они совпадут с эталоном до долей секунды.

- Ты не понял, - Лика поморщилась. - Не в этом дело. Они не так врут. Они врут о времени, понимаешь? В целом.

- Как это - о времени?

- Вот так. Они его представляют, словно машину. А время - ничуть не машина, оно везде разное, и у всех. Для него нету правил... Ну да это все вздор. Мне просто смешно глядеть, как все верят часам. А ведь у каждого свой час, и выставлен он совсем не по эталону. Вот у меня, например: нынче ночь. Но не для сна. Значит, это вовсе не ночь, правильно? Это темный день с черным небом. А в детстве было совсем другое. Мне казалось, что время - как паутина, во все стороны, словно сеть. Но я про это потом расскажу. Потому что... О! - Она вдруг схватилась за сумочку. - У меня же есть карты. Я тебе сейчас погадаю... Где они? - Чемодан упал, сумка плюхнулась на подушку. - А, вот. Тебе кто-нибудь гадал раньше? Нет?

Николинька с сомнением глядел на нее.

- Разве это бывает нужно? - спросил он затем.

- Как так?

- Это ведь принцип случайных чисел. По ним нельзя ничего узнать.

Брови ее скакнули вверх.

- Да ну? - Она щелкнула языком. - Э, да ведь папа говорил мне, что ты теперь вундеркинд. Вот оно что! А не похож.

- Нет, нет, какой я вундеркинд... Нет, - он даже зарделся.

- Верно. Никакой не вундеркинд, а медведь. Надевай рубаху, иди сюда, сядь тут и гляди. Увидим, что тебе выпадет. - Она стасовала колоду. Подушку подвинь. Так. А теперь... Ну-у-у!.. - протянула она разочарованно, рассматривая расклад. - Все дамы ушли. Только пиковая и с ней десятка. И то спасибо. А! ну это просто тебе везет. Со мной. Это конечно. Все чушь! - Она быстро смешала карты. - Ни дороги, ни ран, ни любви, ни хлопот. Одно письмо с тайной. Что же ты, милый? Совсем не живой, а?

- Я очень живой, - не согласился Николинька.

- Да? Увидим. - Она спрятала карты. - Что ты умеешь делать? - Тон ее был строг.

- Как? В каком смысле? - Он опять струхнул.

- Ну: рисовать. Или петь. Или ос ловить. Вообще: что?

Он молчал. Он смутно представил себе, как бы он ловил ос.

- То-то, - сказала Лика. - Ну а стихи?

- Что - стихи?

- Стихи ты писал когда-нибудь?

- Нет... - Он мотнул головой.

- А никому не расскажешь?

- Что, что? Что не расскажу? - он уже волновался и заерзал на месте.

- То, что я покажу сейчас.

- Нет. Не расскажу. То есть я никому ничего не рассказываю, вообще, никогда, а стихи не писал потому, что не пробовал, и я думаю поэтому, что не умею, - выпалил он одним махом. Потом глотнул и перевел дух.

- Ясно, - сказала Лика. - Но все-таки поклянись. Клясться-то ты умеешь?

- Нет. Никогда не...

- ...пробовал, да? Сейчас попробуешь. Стань на колени.

Он неуверенно улыбнулся.

- На колени? зачем? Зачем вставать? - спросил он.

- Ну ты зануда! - Лика возмутилась. - Чтобы клясться, зачем еще!

Было похоже, она не шутит. Он сполз с кушетки, задрав простыню, и встал на пол возле нее, расставив колени почему-то как мог широко. Странно, но от этого вид его стал почти грозен, улыбка исчезла, и он глядел вверх исподлобья. Смущение перешло в нем грань, за которой он чувствовал скорее досаду. Лика была довольна. - Вот так, - сказала она. - Бедный рыцарь. Теперь повторяй: "Клянусь звездою и змеею..." Ну?

- "Клянусь звездою и змеею", - повторил он, слегка запнувшись.

- Так. "От тьмы до утренней зари..."

Он повторил.

- Отлично. "Все, что увижу - все сокрою

В моей душе..."

- "В моей душе..."

- "Замри! Замри!" - взвизгнула вдруг Лика и повалилась с хохотом на кровать. - Ну? Замирай же!

- Как? А как это? А? как? - спрашивал он, тоже уже опять смеясь чуть не в голос.

- А так.

Она села, лицо ее стало мертвым, и страшно блеснули вдруг опустевшие глаза. Николинька смолк, глядя на нее с пола.

- Теперь помни, - сказала она, вздохнув. - Ты дал клятву. Подними чемодан.

Мало что понимая, он поднял чемодан вровень с грудью, и она опять засмеялась:

- Да нет, сюда, не на воздух. Мне открыть его надо.

Он молча повиновался. Чемодан был открыт, Лика вынула узкую папку, а из нее плотный темный лист.

- На, читай, - сказала она. - Только молча. Тут девиз, это к сердцу. Запомни его.

Николинька принял лист не вставая и увидел мелкие четкие буквы в центре. Они составлялись в строфу. Светлый квадрат был обведен каймой с черно-белым густым орнаментом - бурлеск в духе Бердслея.

Он прочел:

Держи копье рукою крепкой,

Чтоб дрогнул враг перед тобой,

И кубок пей отравы терпкой,

Ведь смерть как жизнь, и пир как бой!

Внизу был нарисован герб: фиал с мордой льва и андреевский крест из пики и алебарды.

Он хотел что-то спросить, однако осекся. Лика подняла палец. Она словно слушала что-то. Прошел миг, другой. Потом она дернула челкой и резко спросила:

- Красивые стихи?

- Да, - он кивнул. - Они интересные. Я думаю, что...

- Довольно о них. А герб?

- Да... - Он растерянно заморгал.

- Чорт с ним. А я?

- Что?

- Я - красивая?

Она без улыбки следила за тем, как он, открыв рот, молча взирал на нее. Потом снова схватила сумочку (съехавшую уже было куда-то в щель у стены), порылась в кармашке и дала ему на ладонь темный твердый предмет: зеркало. Но это было не просто зеркало. К тыльной его стороне, за четыре угла было прочно приклеено нечто вроде таблички размером с карту.

- Вот, гляди еще, - велела Лика.

Воск натек, окружив фитиль, и свет в спальне убыл. Николинька, взяв зеркало, склонился к огню. Рисунок изображал нагую девицу в распутной позе. Белизну тела подчеркивал черный с блестками фон. Но стиль бурлеска тут пасовал и как бы стушевывался от реальности изображенного. Тело было живым, с точно выбранной игрой теней.

- Хороша? - спросила она.

- А... Э... ну - да. Да, - промямлил Николинька, спешно возвращая ей карту.

- Похожа я на нее? - Она вновь вперилась в него взглядом.

Но он совсем потерялся, косил вниз и уже не мог избавиться от дурной улыбки.

- Э... Ну-у...

- Похожа или нет?

- Ну, я не знаю.

- Эх ты! Ты должен был сказать, что очень похожа.

- Почему? - спросил он наивно, подняв взгляд и поправляя очки.

- Потому что тогда это вышел бы комплимент, - объяснила Лика. - А дамам нужно говорить комплименты. Особенно ночью. Ладно, вот что: мне здесь надоело. Пошли вниз. Я хочу поглядеть на ваш зал.

Она сунула карту в сумочку и задула свечу.

- ... А это ты сама рисовала? - спросил ее Николинька шепотом, когда они вышли из спальни. Он рассудил про себя, что то, что оба они босы, очень кстати ввиду конспирации.

- Конечно, сама. У меня и наоборот есть: черное на белом. Как тот фиал. Но это не я придумала.

- А кто?

- Моя бабушка. У меня была только одна бабушка... Она в юности все рисовала тенью. Мне тоже нравится, но не всегда. Эта картинка так лучше, потому что виднее. Эй, цс-с! - Она вдруг подняла ладонь к его рту, хотя он молчал. - Что это у вас там?

Он покорно прислушался.

- Это... ничего. Ничего не слышно, - сообщил он.

- А сверчок?

- А, сверчок! Ну да, сверчок есть.

- Ишь ты! В саду? Ах нет, не в саду, потому что очень уж громко.

- Да он под ванной, - объяснил Николинька. - Я его раз видел.

- Ты видел сверчка?! - почти вскрикнула Лика. Было похоже, она забыла про конспирацию.

- А что? Что тут особенного? - Он нерешительно взглянул на нее.

- Ну как же! Тебе повезло, ведь это такая редкость. А ты о чем-нибудь его попросил?

- Как это?

- А, ты не знаешь... Ну ладно.

Они уже сошли с лестницы, и она, обогнав его, с силой дернула на себя створки дверей в зале. Петли протяжно заскрипели.

- Нашумим мы здесь, - сказала она тихо. - А, вздор. Они крепко спят, я знаю.

Она сделала шаг вперед и исчезла в проеме. Николинька поспешил за ней. Древний паркет, однако, был крепок - ни одна досточка не шелохнулась. Где-то уже далеко впереди и совсем беззвучно Лика скользила во тьме, словно плыла. Белая ее ночнушка маячила меж грузных теней, похожих ночью на суда в море. Она уже перешла зал. Тут Николинька разглядел, что здесь, в воздухе, был всюду разлит особенный мглистый свет, ровный и неподвижный. Зрение обострялось в нем. И все предметы вокруг, даже на том конце зала - часовой шкап (часы не шли), сервант, рояль, этажерка, расставленные у стен, - все было отчетливей и холодней, чем у него в спальне. Ему почудилось тоже, что люстра под потолком звенит хрусталиками своих подвесков. Это могло быть так в самом деле. Токи воздуха, едва заметные у дверей, касались висков и пошевеливали тонкие шторы на окнах. И все тут было как мрамор, твердым и нежилым.

Лика меж тем подошла к зеркалу. Даже вблизи ее шаг не был совсем слышен, что было странно. Проследив взглядом за ней, Николинька увидел, что в зеркальном стекле предметы вытянулись, как тени, и стали еще бесцветней, но больше и резче, чем наяву. Казалось, что сонные громады тонут на дне зеркал: в трюмо, где стояла Лика, и в зеркале справа, у камина.

- Интересно, - голос ее был глух. - Чей этот дом был прежде? - Она придвинула лоб совсем к стеклу. - Отец говорил, - продолжала она, вглядываясь в себя, - что лет сорок назад здесь была дача Берии. Он тут держал наложниц - самых пылких. Знаешь ты, что такое наложницы?

Николинька кивнул. Он тоже подступил к зеркалу.

- Так вот. Он устраивал им фейерверк и купал в вине. А потом - раз сюда приехал с а м ... ну, тот, главный. Провел тут ночь и уехал. Но Берия после того их всех убил. Здесь же, в доме.

- Почему? - спросил Николинька, вздрогнув.

- А потому, что не мог стерпеть, чтобы они были еще чьи-то, кроме него. Я это могу понять. Я б и не пикнула.

Она отдернула от стекла лоб и скользнула прочь. На зеркале сползся тусклый блик от ее кожи. Она уже была у окна - смотрела в сад.

Мрачно сопя, Николинька прошел к ней - взглянуть, на что она смотрит. Но сквозь тюль в окне не было видно ничего.

- Дверь у вас на ночь запирается? - спросила Лика.

- Да. На ключ. И еще там решетка. - Он подумал. - Ее нельзя открыть без отца.

- Понятно.

Руки ее легли на бедра, она слегка вздернула край ночнушки вверх так, что вышло нечто вроде коротенькой юбочки, и повертела ею. Потом отпустила ее, взялась пальцами за бант у плеча и с силой рванула кончик. Бант развязался, одна лямка упала.

- Ты что... э... э... хочешь раздеться? - спросил Николинька робко.

- Куда уж; я и так без трусов, - сказала она с смешком, не оборачиваясь к нему. - Теплая ночь. Жаль, что нельзя в сад выйти. И жалко, что нет луны.

- В сад, в сад, - повторил он, морща лоб. - В сад выйти можно, объявил он так, будто это само только что пришло ему в голову. - Нужно для этого выдернуть винт из той рамы.

Он отвел край шторы. Лика отступила, и, встав на цыпочки, он потянулся мимо нее вверх - всем телом и рукой. Его роста как раз хватило на то, чтобы достать до перекладины над фрамугой.

- Он... э... э... он тугой, - выговорил он спустя минуту сдавленно. Плохо лезет...

- Брось. Будем тут сидеть, - сказала Лика. Она, однако ж, с любопытством разглядывала вытянувшегося и повисшего почти над ней Николиньку. - Слушай, - спросила она, подняв лямку и опять ее завязав, - а ты и правда понимаешь в математике?

- Еще в физике, - с готовностью кивнул он. Винт он оставил в покое.

- А сказки любишь?

- Какие?

- Ну, какие-нибудь. Андерсена. Или Тика.

- Нет, не очень. - Он оживился. - Вот, я могу вам показать, какие я книжки люблю. Хотите? Хотите? - Он затоптался перед ней.

- Опять на вы. Я хочу, чтоб ты говорил мне ты. А книжки тоже хочу. Они где? Там? - она ткнула вверх.

- Нет, там тоже, но там другие. Главные здесь. Рядом. Пойдем, - заспешил он.

- Ну, пойдем.

Они прошли через кухню, мимо ванной, где сверчок сразу стих от их шагов, и оказались в тесной квадратной комнате, обшитой деревом наподобье веранды и почему-то с морским кругом на стене. Из-за круга и еще двухъярусной койки в углу отец называл комнату "субмариной". Ее использовали как кабинет. Тут был стеллаж с стопкой старых газет (рассованных вообще по всему дому), телефон, а также несколько полок с книгами. Рабочее кресло и стол занимали главную часть места.

- Да, а спички? Спички-то? у вас... у тебя с собой? - спросил Николинька беспокойно.

- С собой, с собой.

Бок коробка пустил дым, комната зашаталась от всполошившейся тени.

- О, да тут и свеча есть, - сказала Лика. - Правда, дурацкая...

Она выкатила на стол зеленый шар с фитилем, до тех пор погрязавший в вазе, и зажгла его. Шар загорелся с заминкой. Николинька меж тем был уже возле полок.

- Вот это тут по квантовой механике, - говорил он, тыча пальцем в стекло и извинительно улыбаясь. - Это, конечно, все популярные, да, все, но я - я - я недавно еще думал, что популярные книжки тоже важно читать. Недавно! - повторил он с значением. - А теперь - ну, теперь-то я так не думаю. Я теперь думаю так, что... - Он хотел рассказать ей про Пригожина и принцип нестабильности, который только что изучил.

- Слушай, - сказала Лика, - мне как-то зябко... после зала.

Она села в кресло с ногами, натянув ночнушку себе на колени. Николинька в затруднении повертел головой. Ему наоборот было жарко и хотелось говорить.

- Скажи, - спросила она. - А ты знаешь, что такое дом терпимости?

Он засопел удивленно, с видимой неохотой отходя мыслью от книг.

- Терпимости, терпимости, - повторил он. - Нет. Там что-то терпят?

Она кивнула.

- Там продают девочек - на время. И они терпят, когда их любят. Как видно, он такой возможности не ждал.

- А... зачем? - спросил он, нахмурясь.

- Потому что нельзя же всех их заставить. Некоторых нужно купить. Деньги - одна из сил. Впрочем, конечно, кровь надежней... - Она перебила себя. - А у твоего отца есть подружка?

- Есть, - он стесненно кашлянул.

- Ах вот как! я не знала. Она красивая?

- Кажется... кажется, да.

- А тебе какие нравятся?

- То есть как?

- Ну - темные, белобрысые, рыжие? Или какие?

Он еще больше смутился. Она усмехнулась.

- Ладно, не буду. А сколько ей лет?

- Кому?

- Подружке твоего папы.

- Двадцать два, - ответил он тотчас. - И шесть месяцев.

То, что касалось цифр, он знал все в их доме.

- Ага. А мне шестнадцать. И девять месяцев. - Она чему-то рассмеялась. Потом вздохнула. - Жаль, что завтра уже уезжать... В эту санаторию. Скучища там, наверно... - Она примолкла, но тотчас хлопнула ладошкой об стол. - Ну ладно, все. Слушай. Я тебе буду сказку рассказывать.

Поняв, что книг ей показать не удастся, Николинька с сожалением отошел прочь от шкафов и сел на койку в углу. Свечка коптила, пуская грязные капли по зеленым бокам.

- Так вот, сказка, - сказала Лика. - Есть сказка про то, какую песню поет паук своим мухам. Но... - она помедлила. - Это страшная сказка. Я тебе лучше расскажу другую - про сверчка и цветы. Только ты внимательно слушай. И не усни - договорились? Так вот. В одном саду росло девять цветов. Они вместе были, как радуга. Их звали... - Лика вдруг завела глаза и стала быстро, шепотом бормотать: - Асанда, Гисанда, Люмина, Кларина, Изильда, Лорена, Сонора, Солита и Нико. Они были все сестры, объяснила она. - И в этом саду жил сверчок. Он был их кузен - двоюродный братец. Он всех их любил. Днем он старался не петь, чтоб его не поймали мальчишки, а когда наступала ночь, он выходил на лужайку к цветам и принимался наигрывать на своей свирели. А в доме жил одинокий садовник это он-то и вырастил те цветы, поливал их и холил изо дня в день. Но вот однажды к вечеру на западе собралась гроза. Солнце кануло в ней. По небу летели огромные тучи, и гром гремел так, будто где-то в горах случился обвал. Ветер качал кусты и деревья, а дождь налил лужи по всему саду. Но цветы ничего этого не боялись, так как у них были крепкие стебли и корни глубоко в земле. Боялся один сверчок. Но он спрятался под крыльцо, а потом, когда дождевые ручьи доползли и туда, а дождевые черви завели там танцы, залез в дом к садовнику. Тут он обсох и согрелся и уже совсем было думал запеть, как вдруг в дверь постучали. Гроза как раз разразилась в полную силу. Садовник тотчас открыл, ибо был человек добрый и набожный. Открыл - и отпрянул в испуге, такая прекрасная девушка вошла к нему в дом. Она не сказала ему, кто она и откуда. Но так как бедняжка промокла, то он тотчас принес ей сухое платье, усадил к огню, накормил, а ночью уложил спать на перину под теплое одеяло. И, конечно, не мог налюбоваться своей гостьей. Он так ее полюбил, что наутро, когда солнце блеснуло и она собралась уходить, встал перед ней на колени и предложил ей руку и сердце. Но она в ответ лишь качала своей милой головкой и улыбалась ему. "Что же мне сделать, чтоб ты осталась со - воскликнул тогда садовник в отчаянии. "Только одно, - сказала она. А голос у нее был нежен, как полевой колокольчик. - Исполни это, и я стану твоей." - " Но что же я должен исполнить?" - " В твоем саду, я знаю, растут прекрасные цветы. Срежь их и свей для меня венок. Этот венок будет свадебный дар. В нем я стану твоей невестой". Садовник опечалился. Ибо он очень любил цветы, и ему жаль было их резать. Он замолчал, опустил глаза, а когда опять поднял их, девушки уже не было. Сверчок, который все слышал (так как провел всю ночь в доме), поспешил в сад и рассказал цветам о том, что случилось. Долго молчали в ответ цветы. Наконец, самая старшая, Асанда, сказала: "Вот уже август, и мы скоро завянем. Но это не страшно, ведь мы не цветы, а феи. Осенью мы уйдем туда, откуда пришли весной. Но мы отплатим нашему доброму хозяину за все, что он для нас сделал". И так и случилось. Садовник вдруг стал богат, знаменит как ученый и как поэт и написал много прекрасных и умных книжек. Ибо фея удачи и фея славы, фея молодости и фея силы, фея поэзии и фея знаний - все были с ним. Только их нельзя было видеть. Одна лишь младшая - Нико, фея женских сердец, ничем не могла помочь ему. Ибо он любил ту чудесную незнакомку, а та была злой волшебницей Эритой, и Нико была не в силах смягчить ее черствое сердце. Любовь мучила бывшего садовника все сильней и сильней. Прекрасная незнакомка не уходила из его души, и даже Солита, фея забвения, была тут бессильна. Сердце его разбилось, и настал день, когда он сам захотел уйти навек из своего прекрасного сада. Тогда Сонора, фея смерти, освободила его от уз, и две птицы спустились за ним из выси. У одной были перья железные, а у другой золотые, и они понесли садовника вверх, в ту тьму, которая соткана из света. Все девять фей горько плакали, а потом решили отомстить злой Эрите, хозяйке человеческих тел. И они забрали у ней то, чем приворожила она когда-то ночью садовника: ее красоту. И она стала безобразна, как ее сердце. С тех пор, в отместку, она ищет людей таких же злых, как она, и делает их пр екрасными на вид. Но их легко распознать, ибо феи не любят их и не дарят им своих подарков. А красоту Эриты они хранят у себя. Их верный братец сверчок поет по ночам под окнами у людей и дает феям знать, кого из них любят и чтут люди. За это феи шлют людям дары. И если сверчок их попросит, они могут дать - на время - и красоту Эриты: тем, кто любит их всех - так, как любил садовник. Но это редко бывает.

Лика умолкла. Николинька тоже молчал.

- Откуда такая сказка? - спросил он потом.

Лика вздохнула.

- Не все ли равно? Есть, да и ладно.

- Хм, - сказал Николинька глубокомысленно, - это не простая сказка.

- Не простая.

- Да, - он улыбнулся и нахмурился - так именно, как этого боялся его отец. - Это сложная сказка. А что же она значит, а?

- Вот ты подумай, и тогда поймешь. А то можешь пойти и попросить своего сверчка о чем-нибудь... Вон он, под ванной.

Она вдруг поднялась, оправив ночнушку, и как-то робко повела плечом.

- Знаешь, - сказала она, - тут холодно... Но все равно: я хочу в зал.

И снова будто услышала что-то.

- Ну - ну пойдем, - согласился Николинька. - Там, может быть, будет теплей. Да, да, вот именно: там может быть и теплей.

- Не болтай ерунды, - оборвала его Лика. - Там не может быть теплей. Мне не за тем туда нужно.

- А... а зачем? А? - Он уставился на нее сквозь очки.

- Я там не все разглядела. Пойдем, - сказала она твердо. - Я тебе все объясню.

Она охнула, прижав пальцем фитиль.

Они вышли в зал и остановились у входа. Лика молчала, глядя перед собой, и Николинька рассмотрел во тьме, что от движения воздуха слегка колышется челка у ней на лбу.

- Как странно, - сказала она. - этот дом принадлежал раньше каким-то аристократам. Веранды не было, а был герб - над входом, меж двух колонн из волнистого мрамора. Быть может, тот самый. Потом... все прошло. Исчезло. А теперь вдруг мы. Вдвоем, здесь. Почему? Странно. - Лика мотнула головой. - Вон та дверь, - сказала она, - вон, за роялем; это куда?

- Не знаю, - сказал Николинька шепотом. - Это ведь не наш дом. Та дверь закрыта, заперта. За ней, кажется, комнаты. Пустые...

- ...И темно-прозрачные окна под вечер, - Лика кивнула. - Да?

- Наверно. Я там видел осиное гнездо на окне. Но вообще мы туда не ходим.

- Вот как! И ты ни разу не пробовал заглянуть в них? Ни разу? При твоем росте?

- Нет. А зачем мне?

- Зачем-то надо, раз уж ты здесь, - сказала Лика. - Осиное гнездо... Ты знаешь, что он называл их осами?

- Кого? - не понял Николинька.

- Мертвецов. - Она сама вздрогнула.

- Кто называл?

- "Кто"! Да Берия же, кто еще! - Она мелко дрожала. Черты ее обострились, глаза замерли, она вглядывалась куда-то в мглу.

- А почему осами? Почему? - спросил Николинька робко.

- Я этого не знаю. Но думаю, потому, что они жалили его - после смерти. Он умел узнавать, кто скоро умрет. Я тоже умею. Хочешь, я тебя научу?

- Как это?

- Пошли. Сейчас покажу.

Она схватила его за локоть и потянула к зеркалу. Пальцы ее тряслись.

- Стань тут, - велела она. - И гляди на меня и на мое отражение. Понял? Одним глазом - сюда, одним - туда. Чтоб двоилось.

Сама она встала боком, почти вплоть к стеклу. Николинька сморщил лоб.

- Правильно. Теперь сведи их. Вместе, в одно. Свел? Гляди - гляди теперь слева, чуть вверх. Должна быть тень. Видишь?

- Нет, - признался он.

- Гляди еще! Ну?

- Кажется...

- Темное пятно, да?

Он молчал.

- Это она, - сказала Лика. - Я-то ее хорошо вижу - со вторым зеркалом. С тем. - Она вздохнула. - Значит, я скоро умру, - она отошла от трюмо, опустив голову.

- Разве ты больна?

- Для этого не надо болеть, глупый... Слушай! - Она вдруг опять схватила его за локоть. - Ведь это ты должен знать! - Она зашептала: - Возможен... скажи: возможен метемпсихоз?

- Это что, что? Это что такое? - не понял Николинька, машинально освобождая руку. Но Лика держала цепко.

- Переселение душ. В другое тело, - сказала она.

- Это из сказки?

- Нет, взаправду. Представь...

Николинька вдруг застыл, вскинув брови. То, что он знал, отнюдь не перечило такой мысли.

- А почему бы и нет, - сказал он громко и с той особенной тонкой усмешкой, какая была у него в классе, на уроках, если он раньше других находил ответ. - Спонтанный порядок частиц в зоне бифуркации... Это как матрица, и тогда...

- Стой! Понятно, - оборвала Лика. Она почти повисла на его руке. Все ясно! Ясно! я все поняла! - Слезы заблестели в ее глазах. - И времени уже не было... Ты знаешь, кто я? Я оса! Я все помню! Я помню то, что здесь было тогда! Нож разрезал мне грудь...

Она вдруг толкнула прочь его локоть и села - прямо на пол, у стенки.

- Это было вон там, - сказала она всхлипнув. - За той дверью. Еще в машине, когда отец сказал мне, мне стало как-то... Я не могла уснуть. Еще жара... И все слушала! - вскрикнула она вдруг. - Как тогда. Тогда тоже была жара. И мы ждали и слушали. Ждали... его шаги! А потом... Потом дверь распахнулась, и внесли цветы. Море цветов. На весь пол - от крови! - Она засмеялась. - Может быть, все это бредни? И мне просто приснилось? Скажи, - она встала с пола и вгляделась в него. - Ты о своей матери часто думаешь?

- Э-э... - Николинька заморгал. - А почему такой вопрос?

- Ты отвечай, а не почемучкай.

- Тогда часто. Или, вернее, не очень. Да, вот это правильно: не очень часто, - он качнул головой для пущей твердости.

- Ага. А тебя отец много заставлял заниматься?

- Отец? Раньше - да... а теперь мало, потому что я сам уже умею.

- Что ты умеешь?

- Ставить перед собой задачу.

- Как мило. А если я поставлю задачу перед тобой? Ты сумеешь решить?

- Смотря какая задача. Если из высшей математики, то...

- Причем тут она! Возьми меня на руки и отнеси в спальню - вот тебе задача.

- Ну, это-то, конечно, это нетрудно, - сказал Николинька, ухмыляясь.

Он слегка крякнул, присев, подхватил ее одной рукой под колени, другой за шею, распрямился без видимого труда и, выйдя из зала, стал медленно подниматься по лестнице вверх, стараясь не нашуметь. Лика вся как-то съежилась у него в руках и притихла, закрыв глаза. У дверей спальни он повернулся боком, толкнул плечом дверь, а потом поднес Лику к ее койке и поставил осторожно на ноги.

- Что теперь? - спросил он.

- Хорош... - сказала она как-то тонко и хрипло. И вдруг вся осела пред ним и раньше, чем он успел что-нибудь понять, стала целовать ему ноги.

- Ну это уж... Это лишнее, - забормотал он, улыбаясь и хмурясь. Отступить от нее он, однако же, не смел. Она сама затрясла головой, от него отстранившись, и провела по лбу тыльной стороной руки.

- Вот что. Ты сядь, - велела она.

Он опустился подле нее на корточки. Тогда она расстегнула ему ворот рубахи, дернула за рукав, обнажив мясистое жирное его плечо, и предупредила:

- Теперь не ори. Будет больно.

И вдруг впилась зубами у самой его шеи, сильно, но лишь на миг. Он засопел, испуганно вздрогнув, но честно не проронил ни звука.

- Ну вот, кровь, - сказала она, тронув пальцем укус. - На этом и точка. Это мой знак тебе - знак любви и братства. Это ты помни - потом, когда все поймешь. А теперь спать. И завтра ни слова. Ты понял?

Он кивнул. Потом почесал плечо.

- Ничего-ничего. Я не ядовитая, - сказала Лика. - Иди в постель. Да: и заткни, пожалуйста, эти дьявольские часы. Им здесь не место.

Ни слова не говоря, он взял часы с тумбочки, вскрыл им корпус и сломал пружину.

- Спасибо, - сказала Лика. - Все равно они врут... А так зато сверчок слышен...

Сверчок действительно стрекотал.

- Ты ведь знаешь теперь, о чем можно просить сверчков, верно? - спросила она.

- Но ведь это сказка, - сказал Николинька.

- Нужды нет: можешь попробовать. Сходи, встань на колени и сам проверь. Не хочешь?

- Н-н-ет...

- Ну, как знаешь. А я, может быть, позже пойду. Все равно у меня тень. И пока моя ночь не кончилась... Кстати: ты молишься на ночь? - Кому?

- Богу, конечно.

- Разве бог есть?

- Есть. Запомни это и каждый вечер молись. Особенно о своей маме. Она ведь теперь одна, ей грустно.

- Откуда ты знаешь?

- Я все знаю. Иди спи.

- Ладно. Покойной ночи.

- Покойной.

Уже был рассвет.

... Все вышло отлично. Зоя вернулась как раз к их отъезду. Николинька чуть не проспал. Увалень, разумеется; но тут - очень кстати. Лика лишь чмокнула его в лоб, на ходу спросив, все ли он помнит. Это про их детство, конечно. Он смутился так, что пришлось его подбодрить ("Николай! попрощайся с Лилей!"). Тогда он сказал "Прощай!", а она ответила, хмыкнув: "Прощаю. Пиши мне письмо". Дверца хлопнула, тени ветвей сползли с обтекателей. Их отражения мелькнули еще на дне ветрового стекла. Потом мотор взвыл и развернул машину. Зоя махала рукой. Николинька побрел умываться.

На обратном пути, в коридоре, он услышал за дверью голос отца.

- Вообрази себе, - говорил тот (вероятно, Зое), и голос его был высок и чист. - Она нимфоманка! Я не знал. Игнат сказал только утром. Испортила в школе все парты и стены в клозете. Стишки, рисунки, жуткий скандал. В том санатории, куда они едут, есть психиатр - знаменитость. Игнат надеется... А я тоже хорош: уложил ее к сыну.

- Ты же не знал, - сказала Зоя. - Ты думаешь, у них там что-нибудь было?

- Да вот... не думаю. Стараюсь не думать.

- Гм. Может быть, прямо его спросить?

- Зачем? Все равно теперь поздно.

Было слышно, как он расхаживал по кабинету.

- И такая уродина, - протянула Зоя негромко. - Костлявая, разные плечи... А зубы? Вот разве глаза.

- А что - глаза?

- Вот эти черточки на висках. Это кое-что значит. Это... Это иногда очень сильно действует.

- Да? Может быть. Но Игнат... Понимаешь, им просто нельзя было иметь детей. Тем более двух. Безумство! Он же женат на своей сестре, ты это знаешь? Там, правда, разница в много лет, но все равно: генетика. Страшно. Их старшая ведь совсем не в себе. А эта - вот так. Эх-х...

Николинька пошел прочь. "Что это - нимфоманка? - думал он про себя. В детской энциклопедии этого, наверное, нет. А большой словарь в кабинете. Ладно, я вечером посмотрю..." Он перестал думать и поднялся в спальню. Отец меж тем продолжал - уже другим тоном: - Ты знаешь, еще: Игнат рассказал. На этой даче, представь себе, был Сталин. Правда, всего только раз. Заночевал и уехал. Но тогда сюда провели свет, воду и все такое. Он жил там - в той части, что на замке. А после него дом был заперт. Тут вовсе никто не жил - до самой его смерти. Забавно, да?

Николинька этого уже не слышал: он был поглощен делом. Он разобрал часы и спрятал их в стол. Ныло плечо. Он оттянул рубашку и оглядел укус. Тот посинел, пунктир зубов был отчетливо виден. Николинька подумал еще, что если они с отцом, как всегда, поедут сегодня к морю, то тот обязательно это заметит и спросит, откуда. Он сел за стол. Бумага и ручка лежали сверху. Он свернул лист вдвойне и старательно вывел в углу: "Здравствуй, Лика!" Потом попробовал вспомнить, что в таких случаях пишут всегда. "У нас все хорошо". А дальше? Он просидел с час. Но ничего не придумал. Потом его позвали обедать.

Памяти Елисаветы Кульман 1992

ЛИБРЕТТО*

Дитя, сестра моя!..

Бодлер

ПРОЛОГ

Милая сестра, здравствуй.

Должен признаться, твой звонок удивил меня: после стольких лет молчания я вряд ли мог на него рассчитывать. По правде говоря, у меня не было твоего адреса, ни номера, и я полагал, что мой, в свой черед, неизвестен тебе. К счастью, оказалось, что это не так. Твои новые интересы любопытны мне - и столь же неожиданны, как и всё, связанное с тобой. Театр танца не такая уж экзотика, но я никогда не думал, что им займешься ты. Впрочем, нам было 17 лет - тебе было 17 лет - когда мы расстались. С тех пор, конечно, многое должно было произойти... Как бы там ни было, я выполнил твою просьбу, не знаю уж, удачно ли. Но об этом ты суди сама. Танцевальное либретто - новость для меня, потому я решил пойти привычным путем. Программа состоит из трех рассказов, каждый из которых - как бы эмоциональная партитура, по которой должна строиться очередная сцена спектакля. Это вроде выдуманных биографий Лопеса: все детали произвольны, важна лишь канва. Ты сама понимаешь, мне трудно решить, что именно удастся выразить средствами танца или при помощи освещения, декораций и пр. Поэтому в заключении я постарался представить себе, как бы всё это перенести на сцену. Если в целом моё "либретто" тебя устроит, частности обсудим. Ты помнишь, прежде меня занимал Борхес с его "Историей танго". Но от этой мысли пришлось отказаться; единственный отголосок ее - во втором рассказе, который можно, пожалуй, сравнить с его новеллой "Заир". Но старик ничего почти не писал о любви - вот беда! Пришлось исправить его ошибку - если только это ошибка. В любом случае замысел исполнен. Итог перед тобой.

БЕЗДЕЛУШКА

Я рантье. Мне 28 лет. Я ленив. Из России я уехал в детстве.

Малышка Мими - моя служанка. Она приходит каждый день. Это очень забавно: следить за тем, как она справляется со своей работой.

Ей очень идут чепчик и фартук: в них она готовит мне завтрак, потом обед. К ужину я оставляю себе что-нибудь впрок. Чепчик она не снимает и тогда, когда стелет постель в моей спальне или метет пол. У ней длинные ресницы, светлые серые глаза и та особая белизна кожи, которая свойственна немкам. Впрочем, немка она лишь на часть, кажется, по отцу (он погиб где-то на фронте). Я не принял участия в Сопротивлении, но мне смешно, что моя страна победила немцев даже в Европе. Мими редко говорит об отце. Мне он видится пыльным, старым, в рогатой каске. Меж двух войн он зачал Мими.

Под ее рукой безобразный ком моей пижамы распадается надвое, повторив мою тень, и, вдруг сжавшись в квадрат, ныряет под покрывало. Постель обретает торжественный вид, тут любая морщинка - обида. Мими между тем уже хозяйничает в моем шкафу, целясь ресницами в каждую вещь, брошенную в беспорядке. Вид у нее серьезный, взрослый. В это время она не любит говорить со мной, и я, взяв из ее рук полотенце, молча иду в душ.

Когда я возвращаюсь, спальня пуста, а на кухне шумит вода и что-то потрескивает на плитке. Я люблю запах домашнего чада. Это - детство, Россия. За завтраком я обмениваюсь с Мими новостями. У ней их больше, чем у меня. Это не удивительно: она живет в том мире, что за окном, а я - у себя дома. Там, я знаю, у нее есть мать и жених, и все трое они бедны. Он тоже немец. Немцам сейчас трудно в Париже. Я предлагаю Мими разделить со мной трапезу. Порой она соглашается - тогда я ухаживаю за ней, а не она за мной. Ее строгость проходит, она улыбается шуткам и рассказывает, как провела вчера вечер. Вечер - это то время, когда я не вижу ее.

После завтрака я ухожу в кабинет, а она берется за уборку. Сидя над книгами, я слышу ее шаги, возню, постукивание швабры - и вдруг бурный, как воздушный налет, вой пылесоса. Он обрывается через миг. Перед тем как войти ко мне, она всякий раз стучит согнутым пальчиком в дверь. Я притворяюсь, что занят, морщу лоб и чувствую, как она боится меня побеспокоить. Не могу выразить. как она деликатна и робка. В ее глазах смесь почтения и испуга. Она не знает темы моих трудов (история стеклодувного дела), но для нее они - табу. С обреченным видом я позволяю ей протереть мой стол, забрав бумаги и откинувшись грузно назад в кресле.

В моей позе есть доля лукавства. В свой первый день Мими навлекла на себя мой гнев. Я случайно нашел, что не вытерты рамы двух картин в углу и что на карнизе шкафа - барх(тка пыли. Я тотчас сказал ей это. Я устроил настоящий допрос.

- Вы вычистили камин?

- Да, мсье.

- Подсвечники?

- Да, конечно.

- Подвески на люстре?

- Я протерла их тряпкой.

- Гардины?

- Я выбила их.

- Ну а кресла?

- Тоже. Их я накрыла влажной марлей, как и диваны, и пуф.

- Я уверен, вы пропустили сервант.

Тут я ошибся: дверцы витрин влекли взгляд чистотой, весь мой фарфор казался живым и новым. Наши отраженья в дверцах мешались с ним. Как в зеркале, они сохранили цвет (слегка разбавленная акварель) и объем. Все же я произнес:

- Если вы не желаете потерять это место, такого больше не должно повториться.

И указал на портрет, где мой дед по отцу держал в руках двустволку и двух кровянистых птиц (по штуке на ствол). Маневр удался. Почти плача, Мими кинулась к раме с тряпкой. С тех пор она думает, что я слежу за ней. Я слежу - но мне все равно, хорошо или плохо она убирает.

Уборка окончена. Снова звуки и запахи с кухни. От обеда она всегда отказывается - верно, в предчувствии конца рабочего дня. Зато подает мне блюдо за блюдом, следит, чтоб в бокале было вино и чтобы салфетки менялись после каждой еды (ее галлицизм). Теперь Мими снова неразговорчива и строга - даже строже, чем утром. Я знаю, чем это вызвано, и улыбаюсь в душе.

Обед окончен. Я иду в спальню - и следом туда же приходит Мими. Она уже всегда голая. Иногда я прошу ее оставить чепчик. Он вскоре сбивается и падает прочь. Но вначале он бывает кстати - в самом начале, когда она склоняется надо мной. Видно, что она не одобряет происходящее. Она хмурится, пока я ласкаю ей руки и груди. Потом она вскрикивает: я овладеваю ею. Иногда после четверти часа любви она вдруг, словно забывшись, начинает взахлеб целовать меня - и тут ее ресницы вздрагивают, а глаза становятся темными, как у ребенка от сна. Затем она уходит.

Я помогаю ей в прихожей одеть ее плащ - худенький, старый. Если уже конец недели, кладу конверт с оплатой ей в карман; а в будние дни - леденец или безделушку. Я знаю, Мими любит фарфор. Она уходит, и в доме становится пусто. Я рассматриваю альбомы с мадоннами - Мими похожа на них - или те саксонские статуэтки, которые еще не отдал ей. У меня большая коллекция, отец собирал их всю свою призрачную жизнь. Девочка с гусем. Пёсик-шалун. Балерина с поднятой ножкой. Все они тоже похожи на Мими. Может быть, она - одна из них, послушно ожившая в ответ на мой зов в "Le Monde". Иногда я берусь сосчитать, сколько раз она уже была моей. Но эта бухгалтерия ни к чему не приводит. Внушительность цифр не гасит чувств. Впрочем, мне нравится, что всё у нас так, как есть. Моя жизнь мне тоже нравится. Она похожа на саксонскую безделушку. Она хрупка и ненужна. Но есть в ней свой матовый блеск, свой нежный изгиб, простодушная пухлость. И когда-нибудь она разобьется. Тем лучше, конечно: он ведь не слишком прочен, этот фарфор.

ЗАИРА

Моё имя Заира. Это арабское имя, хотя живу я в Стамбуле. Я ненавижу русских.

Не всех. Я знаю, язык существует для того, чтобы говорить о добре пусть даже молчание надежней. И в той стране, прилипшей, как красный лоскут, к глобусу, есть, конечно, много людей, таких же, как я; но не о них речь. Их не бывает здесь. Их держит железный занавес. А к нам приезжают те, кто держит его. Кто его создал. Внуки тех, кто расстрелял моего деда.

Мой дед был русский. Он был купец, его жена, моя бабка - дворянка. После Первой Войны их семья помогла спастись пленным из Турции: те умирали с голоду в поселениях на Урале. Затем они были обменяны на русских солдат. Один из них стал важным чиновником при Президенте. Он пригласил деда в гости в Турцию. Железный занавес приподнялся на миг - но это был трюк мышеловки. Когда дед вернулся домой, его обвинили в связи с турецкой разведкой. Был процесс. Всё кончилось на восточный лад: публичной казнью всей семьи на площади в К***. Когда я рассказала это кое-кому из эмигрантов, они не хотели верить. Впрочем, другие считали, что от красных можно ждать всего - и не особенно возмущались.

Моего отца - еще младенца - спас двоюродный брат деда. Ему удалось скрыться и пешком уйти в Польшу. Оттуда он уехал в Стамбул. Чиновник, друг деда, лишился власти по смерти Камаля. Все же он добился льгот для русского с ребенком и потом много лет помогал нам. Я родилась в год его смерти (отец женился на турчанке). Его звали Абу Бакр. Он скончался семидесяти шести лет от роду, я всегда его чтила и звала в молитвах "дедушка Абу".

Тот человек, о котором я хочу рассказать, приехал из России с дипломатической миссией. Мой приятель был чичероне при посольстве и познакомил нас с ним. О, я была в восторге от этого знакомства! Мне было шестнадцать лет, и я ничего лучше не могла вообразить себе в самой жаркой своей мечте. Он будто нарочно был создан для меня. Никогда не забуду, как он удивился, что я говорю по-русски.

Он выглядел крепким, подтянутым, с деловой улыбкой на пухлом лице, но когда она гасла, он гас вместе с ней. Тут сразу было видно, что он стар, или не стар, но в летах. Пот проступал у него на лбу и на голове, между редких волос, расчесанных прядками. Из-под глаз вывешивались мешочки, щеки бледнели, на шее являлись пятна. Он ненавидел Турцию. Говорил, что не встречал нигде более грязных женщин. Что не может видеть старух и их папирос. Что из стоков воняет и что он не подходит к морю, так как "вся эта дрянь" течет именно туда. Мне он делал комплименты за мой европейский вид и за убранство квартиры: я, разумеется, тотчас отвела его к себе.

Должна признать, он вел себя как джентльмен. Стороной наведался о моей цене. Я назвала цену вдвое больше уличной (ему известной), но добавила, что он может вовсе не платить: как он видит, я не нуждаюсь. Он огляделся. Мой отец преуспел в табачном деле. Кроме мебели были портреты моих предков, невесть как добытые им. Их глаза глядели со стен, чего не бывает в восточном доме. Гость кивнул. Сказал, что уезжает завтра. Я попросила задаток - любую монетку, как гадалка. Он, усмехаясь, полез в карман и достал русскую: двадцать копеек. Я назначила свиданье на вечер. Мне было нужно время, чтоб приготовиться.

Я не хочу называть состав той дьявольской смеси, которую я варила весь день, под шум улицы, не смолкавшей на ночь. На вид это было красное вино. Там и впрямь было красное вино, и моя чистая кровь, и моя грязная кровь, и кое-что из тех клоак, которые он так ненавидел. Он появился около десяти - с цветами и шоколадом, на русский лад. Он назвал меня Зизи. Я поставила столик и служила ему, словно он был мой муж. Он хвалил меня и клял Стамбул. Наконец, я подала бокал с той смесью.

Он выпил - и вдруг упал на ковер. Я думала, он умер. Но он не умер, слава аллаху. Он корчился, выпучив глаза, хватался за галстук, тряс своими брылами, хрипел. Я делала вид, что я в ужасе. Запихивала ему в рот лепешку с мятой, прыскала в лицо водой, потом помогла раздеться. Ему стало легче. Он весь был красен и мокр. Он слабо улыбался - и я смеялась от счастья, потому что знала, что это еще не все. Глаза его мутились. Он вдруг схватил меня за руку и притянул к себе. Я делала вид (недолго), что сопротивляюсь. Я-то знала, что должна через это пройти. Такова месть. Он выпил свою чашу, и мне предстояло - свою.

Она была горькой. Не могу передать, до чего развратен и гадок был он. Но я помнила, каждый миг помнила, что должна дозволить ему всё. Я сама возбуждала его, когда он терял силы. Я вновь и вновь зажигала свечу любви. Я открыла тысячу дверей там, где он знал лишь одну. Я вся была как из любовной глины. Он вспыхивал и бросался на меня, он сосал меня, как леденец. Он даже кусал меня, и мои соски кровоточили. Я стояла в немыслимых позах. Я должна была забыть стыд. Этого мало: я должна была любить его, знать, что мы листья одной ветви, части одного тела, которое сейчас еще нельзя разделить. Такова месть. Не было места внутри меня, куда бы он не прыснул своей липкой слизью. Христиане говорят, что у дьявола ледяное семя. У него оно было - как кипяток, мне казалось, я вся сгорела внутри. Но я помнила: горсть пыли и мир - одно и то же. Нужно позволить им пребывать в единстве. Это и значит отдать себя. Наконец, звезды побелели над мечетью в окне. Мне хотелось воды, я мечтала содрать с себя кожу. Но знала, что ни пить, ни мыться мне нельзя.

Утром я поняла, что мне всё удалось. Он ползал на коленях, он целовал грязь у моих ног. Он умолял ехать с ним, он готов был остаться здесь, он был согласен на всё. Я подняла его насмех. Я хохотала так, будто это я сошла с ума, а не он. Я била его по лицу и гнала прочь, но он не мог уйти. Не мог! Я знала это, я сама так сделала. Хохоча, я позвала соседей. Пришла и полиция. Его увезли почти в беспамятстве. С тех пор я больше не видела его.

Один латинский писатель собрал легенды о заире - а может быть, он их придумал сам. Из его книги следует, что это может быть любая вещь или человек. Например, прожилка в мраморе. Но тот, кто ее увидит, не сможет ее забыть. Никогда. Время будет лишь обострять память - и в конце концов он сойдет с ума. В той книге речь шла о монете, в которую превратилась женщина. Эту монету несчастный влюбленный видел в памяти всё ясней и ясней; наконец, он мог представить разом ее аверс и реверс, будто она была центром мира, а он - сферой вокруг нее. Я поступила наоборот. Я превратила монету в женщину: ту копейку, которую дал мне русский. Я знаю, что я вся в нем. Что он помнит мой каждый вершок. Что он может их видеть все разом. Что он не может видеть больше ничего. Я в восторге от этого. Если бы я могла, я бы сделала его болезнь эпидемией - там, в России. Я бы выжгла собой всю сволочь в их Кремле, и их звезды расползлись бы прочь, как крабы. Я знаю, месть достойна осуждения. Хуже того: она бесполезна. Тот, кто мстит, ничего от этого не получит. Я говорю себе это. Но я знаю и то, что поступки сильнее слов. Моя фамилия Демидова. Они уничтожили мою семью и страну. Я убила одного из них. Но мне еще мало. Я не остановлюсь. Они узн(ют - один за другим - какая моя настоящая цена! У меня есть друг - чичероне. Он влюблён в меня. Он никогда не будет со мной спать. Но он не откажет мне в помощи. И я осуществлю все свои планы.

РЕНТ*

Я должен признать, хоть мне это и неприятно, что я наклонен к излишествам. Мои средства позволяют мне быть расточительным, тем больший соблазн - аскеза. Когда я успеваю схватить себя за руки (монашеский эвфемизм), я отдаю ей дань; но, верно, главная моя страсть - та, о которой узнаёшь во сне или в миг первого порыва - совсем другая. В противном случае как объяснить мое хладнокровие (будто я угадал всё наперед) и мою готовность, то и другое вместе, когда приятный голосок в трубке с умело-бархатным переливом, излишне опытный, может быть, но эта опытность тоже была мне мила - на свой лад, конечно - спросил у меня, намерен ли я нынче весело провести ночь? В России бы я остерегся; но американский сервис исключает подвох. Ручаюсь, что у меня даже не дрогнул голос. Ни сердце. Я отвечал с улыбкой (адресованной зеркалу в ванной, из которой вышел), что да, намерен, и что так и знал (дословно), "что ваш отель это веселый дом". Впрочем, по-английски каламбур был плох. Телефон сказал "о'кей" и дал отбой.

Я как раз успел распаковать свой сак, принять душ и убедиться, что ни одна из девяти программ-кабелей местного телевиденья меня никогда не заинтересует. И тут услышал стук в дверь. Стук тоже был умелый, легкий, почти случайный, будто кто-то походя, невзначай раза три коснулся пальцем двери. Шорох крыльев ночной бабочки. Я отворил, так же всё улыбаясь в пустоту.

Что ж: зеленоглазая шатенка. Волосы собраны кверху в пушистый ком. Среднего роста, в форменной мини, ножки стройные, попка круглая, грудь... Да, глаза: она улыбалась, они нет. Так бывает в книгах, но в жизни это редкость, чаще расчет или игра. Я тотчас спросил о причине; я не люблю лишних тайн. Она перестала улыбаться.

- Ненавижу свою работу, - сообщила она.

- Хм. Ты не хочешь быть проституткой?

- Не хочу.

(Наш разговор шел по-английски и, боюсь, в переводе он выглядит угловато. К тому же нельзя передать мой акцент.)

- Так-так, - сказал я. - Почему же ты здесь?

- Из-за денег.

- У тебя нет иного способа их добывать?

- Я студентка. Летом это лучший заработок.

- Хорошо, - кивнул я.- Тогда начнем. Тебя, кстати, как зовут?

Вероятно оттого, что летняя практика и впрямь не нравилась ей, Лили разделась довольно вяло - не так, как я ожидал (смутный расчет, основанный на книгах: Сэлинджер, Сирин, Мисима...). Но результат был тот же: голая девушка с трусиками в руке. Их она робко сунула под матрац.

- Мне сказали, на всю ночь? - спросила она.

- Да, - кивнул я. - Я вряд ли смогу быстрее.

Я не стал с ней церемониться, сам разделся, сдернул прочь плед (черно-синий, колючий) и уложил Лили навзничь поверх простыней, велев ей раздвинуть ноги.

Жанр требует подробностей. Я уважаю жанр. У ней были милые, едва видные веснушки, чуть удлиненное (как это часто у белобрысых) лицо, тугие грудки с сосками в доллар, уютный живот и узкая, по моде, грядка волос между ног - она, впрочем, вскоре сбилась и стала похожа на мокрое перо. Раза два Лили хотела пригладить ее пальцами.

Кто умеет хорошо плавать (а что еще делать на курорте?), у того есть стиль. Я никогда не любил бесплодных барахтаний, взбрыков, вздрогов и прочей щенячьей возни. Через пять минут ее глаза помутились; через десять она стала стонать. Я дал ей короткий отдых - и бурно довел ее до конца. (Прошу прощения у соседей. На мой взгляд, однако, администрация отеля сама должна брать на себя ответственность за весь этот гам.) Когда, полчаса спустя, я поставил Лили раком, она заботливо спрятала рот в подушку-карамель. Раковая шейка (конфеты детства) была хороша... Боюсь, я первый в ее жизни посягнул на ее зад. Не удивительно; американцы вообще пуритане. Во время коротких перерывов я узнавал жалкие подробности ее жизни (теперь уже их не помню). Об одной из них, впрочем, я сказал, не обинуясь, что это - "коровье дерьмо" (идиома). Речь шла, кажется, о смерти - не то ее, не то ее матери. Она сделала вид, что обиделась. Трудно сказать, сколько именно раз она кончила в эту ночь.

Те, кто знает американские отели, должно быть, помнят удобство теневых штор и студеную мощь кондиционеров. К утру я продрог до костей и, взглянув вверх, увидел полоску света, тишком пробившегося к нам из окна. Лили сжимала меня в объятьях, что было кстати, она вся горела и твердила, что любит меня. Не хотела брать денег - сверх положенной таксы. Умоляла найти ее или дать ей мой телефон. Ее кудряшки опять растрепались внизу и на голове. Я сказал, что хочу спать. Одел ее (так и забыв навек под матрацем ее трусы), сунул деньги ей в руки и выставил за дверь. Сквозь сон, мне кажется, я слыхал ее всхлипы. Но возможно, что это был сон.

Повторяю, я не люблю тайн. Всё, что я сделал, я сделал нарочно (и очень устал). Но, надо думать, все-таки изменил - в ту или другую сторону, не важно - ее взгляд на ее жизнь. Больше этого никто никому ничего не может дать. Что до меня, то я равнодушен к ней - при всей дивной неге ее тела, которой не отрицаю. Я вовсе не уважаю ее. Мне не нужна подружка-проститутка. И мне все равно, что с ней будет дальше. Это касается всех их, таких, как она. У меня на родине их более чем достаточно. А я не терплю нюни. В этом есть справедливость. Будь я другой, мы бы вовсе не встретились. Где бы я взял деньги на Америку и на нее? Это я подарил ей эту ночь. Впрочем, я не хочу оправданий. Каждый волен думать обо мне что угодно. Мне же пора спать. Мне очень хочется спать. Чорт возьми! Во Флориде утро.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Действие всех трех рассказов происходит в разных странах и в разные, но следующие друг за другом эпохи. Тут есть общие черты, которые нужно подчеркнуть. Герой - всегда русский, хотя его характер всякий раз меняется. В первом случае это - изнеженный эмигрант-дворянин 30-х годов, во втором - партработник эпохи Хрущева, в третьем - бизнесмен из новейших. В первой и последней новелле ему принадлежит ведущая роль, тогда как во второй всё определяется героиней. Она - всегда иностранка: француженка, турчанка или американка (всё это можно в случае необходимости заменить). Место действия выбрано так, чтобы какой-нибудь одной деталью (например, Эйфелевой башней за окном - или верхушкой минарета) легко его обозначить. Труднее обстоит дело с временем, эпохой. Лично я бы выбрал опять-таки какую-нибудь деталь, связанную, скажем, с звуковоспроизведением, коль скоро на сцене - танцы. Например: в первом рассказе где-нибудь на краю сцены стоит граммофон, во втором он превращается в радиолу, в третьем - в телевизор с дистанционным пультом - его герой откладывает в сторону, чтобы поговорить по телефону... Всё это можно решить и как-нибудь иначе.

Теперь само действие. Оно, как легко увидеть, распадается на сцены сольные и совместные. Во второй новелле в действии всё время героиня, в первой и третьей - герой. Центр события - эротические отношения, так как (насколько я понял) их легче всего выразить в танце. Понятно, что тут важен характер этих отношений. В первом случае это - сентиментальная игривость героя и холодность-страстность героини (акцент смещен в сторону холодности, неприятия). Во втором - равнодушный герой, которого намеренно соблазняют и сводят с ума. У героини расчетливая страсть заканчивается высшей мерой презрения и мстительного торжества. Наконец, в третьем героиня надменно-холодна, герой расчетливо-зажигателен, затем равнодушен в ответ на ее страсть. Кажется, я перебрал все варианты эротического конфликта, где только двое действующих лиц (счастливая любовь, думаю, тут не у места). Разумеется, можно было написать - мизансцену за мизансценой - всё действие. Но, кажется, оно и так очевидно. Я старался учесть желательность пауз для каждого из танцующих, а также и темп событий, то есть тип подходящих к каждой из сцен танцев. Видимо, "Танго" Борхеса все же не выходило у меня из головы. А может быть - вместе с ним - и тот кабачок, где мы с тобой плясали когда-то. Ты помнишь тот вечер, зиму? Был снег. Впрочем, это было давно. А страсть и танцы недолговечны. Прощай же. Твой ***.

1996

ПОЛТЕРГЕЙСТ

Философия всегда бывает некстати.

Ее цель - делать вещи более сложными.

Мартин Хайдеггер, интервью l'Express

Весной 1946 года я плыл тихоокеанским лайнером из Нью-Йорка в Гавр. Война окончилась. Движение между континентами стало особенно оживленным. Купить билеты было не так легко, иногда невозможно. Но я не хотел ждать. Я путешествовал, как и всегда, с сестрой моей покойной жены, и нам пришлось довольствоваться двухместной каютой. Впрочем, за годы наших скитаний мы привыкли не обращать внимания на пустяки. Мы были высланы из России после октябрьской катастрофы, когда Саша была еще ребенок, и с тех пор жизнь в нашей семье приучила ее мириться с некоторыми лишениями. Я сам крайне непрактичен. Если не считать моего детства и юности, то бoльшую часть жизни я испытывал материальную стесненность, а иногда и прямую нужду. Но сейчас до этого было далеко. Я спешил вернуться в Европу, где должна была выйти в свет одна из моих новых книг. Это обстоятельство волновало меня. В Америке я чувствовал себя удаленным от той новой духовной борьбы, которая завязывалась в Европе. Я человек аполитичный. В детстве я учился в военном заведении в Киеве, и все мои предки были военными. Но нет ничего столь мне чуждого, как мундир. Я ненавижу армию, муштру, дисциплину, тут сказывается мой анархизм. Некоторая воинственность моего характера целиком перешла в идейную борьбу, в сражения в области мысли. Мне свойственна изначальная свобода. Я эмансипатор по истокам и пафосу, и ради свободы я всегда готов принести в жертву уют.

Пароход мне нравился. Еще до отплытия я обошел его весь, даже спустился в машинное отделение. Был солнечный яркий день, на пристани и на палубах царила та суета, которую любят сторонники путешествий. Мне несколько раз попался один и тот же стюард, он нес куда-то складную ширму. Возле курзала раздавали шезлонги. Я заглянул в пустынный салон, где нашел лишь угрюмого англичанина. С равнодушным спокойствием, как у себя в клубе, он раскладывал гранд-пасьянс. На меня он не обратил внимания. Я сел в кресло у входа, чтобы не мешать ему и побыть в одиночестве. Было жарко и сонно. Несколько старых мыслей пришло мне на ум.

Принято считать, что философы враждебны технике, в них даже видят оплот разума против нее. Это трагедия наших дней. Мне приходилось уже прежде писать об этом: эта тема актуальна и важна для самоопределения. Нельзя согласиться с тем, что диктует традиция, это ленивое решение вопроса. Однако теперь я сидел в мягком кресле в чреве левиафана и чувствовал лишь покой. Последние дни в Нью-Йорке были полны тревоги, мне было нужно перевести дух. Я разглядывал зал с любопытством пришельца, лишенным какой-либо цели. Зал был явно рассчитан на вечерний досуг. Тут был биллиард и рояль, шкаф с журналами, две-три пальмы у окон. Картина в роскошных рамах: луг, река. Прежде культура вмещала в себя природу - собак, лошадей, птиц. Теперь техника только терпит то и другое, ибо машина дискретна. Боязнь ее есть романтический страх за целостность человека, которой она грозит. Но романтизм смотрит вспять. Новому миру нужен новый человек. Это та правда, которая есть в коммунизме... Невольно я покосился на англичанина. Он, раздув щеки, обдумывал свой ход. Да, homo novus. Лишь подъем духа может избавить от кабалы вещей - всех, в том числе и машины. Беда революций именно в том, что они искажают дух. Англичанин встал. Смешав карты, он направился к двери. Я видел, что пасьянс ему удался и он был рад; мне он слегка кивнул на ходу. У него была крупная, представительная фигура и запоминающееся лицо.

Я вышел на палубу как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы отплывем: я не хотел пропустить этот момент. Народ толпился у борта. Тихий гул и вибрация поручней давали знать, что моторы работают. Вдруг где-то забурлила вода. Пристань двинулась прочь, заиграла музыка. После курзала мне стало холодно на открытом месте, как это бывает весной, и к тому же я забыл надеть вниз теплое белье. Когда я вернулся в каюту, причал был уже далеко.

Оказалось, что ширма, которую нес стюард, предназначалась нам. Саша огородила ею свой спальный диван и теперь разбирала на нем вещи. На столике возле иллюминатора лежали ее темные очки. Иллюминатор выходил на палубу, закрытую для гуляний, и сейчас был распахнут настежь, сколько позволяли медные петли. Морской ветерок играл отодвинутой желтой шторой. Саша сказала, что нужно сходить в ресторан, чтобы занять места на все дни. Действительно, я забыл об этом. Пароход делал маневр. Солнечный луч вполз в каюту и красиво замер в углу умывальника на моей склянке духов и щетках. Саша явилась из-за ширмы в обычном своем строгом костюме. Она взяла со стола очки, и мы пошли об руку в ресторан, который я тоже мельком оглядел, пока ждал отплытия. Был как раз полдень. Я был рад, что плыву.

Темные очки только еще входили тогда в моду. Американские военные летчики использовали их в боях. Признаюсь, в глубине души я был против них, но молчал. У меня есть свой взгляд на значение платья, а вкусы Саши с некоторых пор волновали меня. В смене и качестве частей туалета дает себя знать метафизика тела. Пол тут играет главную роль. Мужчина проще по своим целям в мире, чем женщина, и не так загадочен, как она. Не случайно его костюм после многих метаморфоз пришел к одному, общему образцу. Константин Леонтьев видел в этом крах Европы, ее творческое бессилие. Еще задолго до мировых войн он искал спасения в милитаризме. Он был не прав. Мундир только пестр, как заметил это Достоевский, но не способен выразить лицо, наоборот. Иное дело женский наряд. Ему грозит лишь вечное непостоянство. Гоголь смеялся в "Мертвых душах" над дамскими "скромностями"; но он при всем своем гении не угадал значение их. Тут важен каблук, корсет, вообще те ухищрения моды, которые, может быть, опасно вредны для здоровья, но для которых женщина часто жертвует всем. Смех тут ничего не решит, как и реформа нравов. Здесь нужно особое чутье, взгляд, далекий от быта, смотрящий поверх вещей, возможно, родственный эротической одаренности и власти над плотью, которую, как и рабство, таит в себе пол.

Вот почему стремление Саши ко всему темному, очень неброскому "мужскому" - было подозрительно мне. Узкая, редко плиссированная, а чаще простая гладкая юбка, угловатый жакет, шейный темный платок, тапочки или ботики без каблуков, а теперь еще темные очки - все это было почти постоянной принадлежностью ее гардероба, особенно в последние пять-шесть лет. Она не стригла волос, но так их закалывала, что прическа выглядела короткой. Я вел замкнутый образ жизни согласно своим вкусам и роду дел, но отнюдь не приветствовал аскетизм, особенно женский. Женщины вообще всегда казались мне интересней мужчин.

Даже в детстве я не любил общества мальчиков своих лет. Я избегал быть среди них. Лучшие отношения у меня были с девочками или барышнями. Общество мальчиков мне всегда казалось очень грубым, разговоры низменными и глупыми. Я и сейчас думаю, что нет ничего отвратительней разговоров мальчиков в их среде. Это источник порчи. Сам я всегда одевался элегантно, у меня всегда была склонность к франтовству. Мне казалось, я понимаю женщин и ценю их. Меня вообще привлекало то, что выходит за грани и рамки этого мира, все интимное, другое, заключающее в себе тайну. Глубина моего существа всегда была в этом другом. Я легко находил отклик у женщин и никогда не был обделен вниманием их. И вот теперь я всерьез усомнился, не ошибся ли я. Я взял на себя воспитание Саши, давно, правда, перешедшее в дружбу, которой я дорожил. Но теперь я не был уверен в благотворности своего влияния на нее. Я не знал ее, не за всем мог уследить, да и не хотел этого делать. Сам я всегда был скрытен. Ее ответная скрытность в том, что касалось ее частной жизни, проходившей в стороне от моей, казалась мне только естественной. Я не мог представить себе, как бы я мог вмешаться в это. Пока была жива Лёля, я знал кое-что о ее личных делах. Но с тех пор прошло восемь лет. Многое меня смущало. Я в ней чувствовал что-то, с чем нельзя было спорить, сходное с тем, что я находил в себе: презрение к своему полу. Ее эрудиция, ее склад ума, даже ее голос подтверждали это. Мне мерещился мизогин в юбке. Прямо спросить я не смел, но ожидал предлога. До сих пор его не было. Однако я готов был ждать. В ресторан мы опоздали. Все места уже были розданы и распределены, и стюард, очень любезный молодой человек с парижским выговором, мог предложить нам только вторую смену. Мне было все равно. Он сказал, что мы одни русские на корабле. Наши соседи по столику были: английский студент из третьего класса, плывший до Саутгемптона, и репортер средних лет из Южной Америки. Стюард вписал нас в свой план.

Когда, час спустя, мы пришли на обед, я нашел, что наш столик был очень удобен. Он был с краю салона, в углу - место, которое я предпочитаю в столовой всем другим. Американец привстал, знакомясь, но после этого хранил молчание. Зато много и радостно говорил студент. Как оказалось, он знал мое имя и книги. Это обстоятельство смутило меня. Я не люблю иметь вид человека, возвышающегося над людьми, с которыми прихожу в соприкосновение. Инкогнито всегда было близко мне. Порой у меня была даже сильная потребность привести себя в соответствие с средним общим уровнем. Я люблю стушевываться. Мне противно и тягостно дать понять о своем превосходстве. Я горд, но только не в этом. Меня всегда удивляло то, что при отсутствии всяких амбиций с моей стороны я приобрел большую европейскую и даже мировую известность. С годами я стал "почтенным" человеком, что мне не кажется подходящим к моей натуре. Я не люблю последователей, единоверцев, вижу в них препон моей творческой свободе. Я не партийный, не групповой человек. Студент же, будто нарочно, стал заверять меня, что он мой поклонник и адепт - во всем, во всех взглядах на жизнь и мир. Впрочем, из дальнейших бесед стало ясно, что он и впрямь разделяет некоторые мои позиции в области философии и политики. Он знал, что я доктор теологии Honoris сausa в Кембридже, я получил эту степень еще до войны. Вероятно, ему льстило, что он сидит со мной за одним столом. Его фамилия была Смит. Природный энтузиазм, это было видно, боролся в нем с британской выдержкой. За пределами ресторана он только кланялся мне.

Фамилию репортера я не запомнил. Он порой усмехался, слушая наши прения со студентом, да изредка взглядывал краем глаз на Сашу. Та сказала с ним два-три слова по-испански. Однако он заверил ее, что знает и английский язык. Возможно, что он был рад, услыхав от меня, что она моя sister in law. Прошло несколько дней. Погода не портилась, плаванье было приятным.

Сколько я мог судить, публика проводила время в веселье. Везде звучал смех. Устраивались лотереи, аукционы, в салоне гремели шары, кто-то собирал деньги на приз победителям состязаний, затевались игры в серсо и в гольф. Был даже обещан костюмированный бал. По вечерам я сидел в шезлонге, который добыл нам неутомимый студент, днем же пытался работать, хотя не чувствовал большого подъема. На палубе чаще встречался мне южноамериканец, опекавший, как я мог заметить, старую даму, свою соотечественницу, похожую на Кармен в годах. Саша редко выходила наверх.

Как-то за завтраком Смит спросил, знаю ли я того англичанина, которого я видел в курзале в день отплытия. Я кратко рассказал ему о встрече с ним. Глаза Смита блеснули.

- Представьте себе, сэр, - сказал он, - что это был мистер Сомерсет Моэм. Известный писатель. Я нашел его имя в списке пассажиров - это он. Возможно, вам было бы интересно поговорить друг с другом.

Он не сказал - "с ним". Этим он, верно, хотел подчеркнуть равенство между мной и именитой особой. Я думал отделаться шуткой. Неожиданно разговор принял иной оборот.

- Вы ошибаетесь, - вставил вдруг слово американец. - Я тоже попался на этот крючок. Портретное сходство - не такая уж редкость, но тут, конечно, курьез. Тот англичанин - полковник N, очень любезный человек. Он, однако, ничего не смыслит в искусстве - так же, как в философии, смею вас уверить.

- Не может быть! - вскрикнул изумленный Смит.

- Тем не менее это так. Они с Моэмом двойники, чего он тоже не знает. Сеньора Корделия (старая дама) взялась за него всерьез, - американец слегка усмехнулся. - Но толку не было. Он бравый вояка, вот и все. Можете сами его проэкзаменовать.

Я рассмеялся. Я сказал Смиту, чтоб он не тревожил полковника зря: в любом случае я не хотел докучать ему. Про себя я решил, что если это действительно был Моэм, то с его стороны такая уловка была мила и забавна, и в будущем мне тоже следовало иметь ее в виду. Свобода духа всегда казалась мне связанной с инкогнито, а тут я лишний раз мог убедиться в своей правоте. Смит был смущен. Он спросил, как быть со списком пассажиров. Но американец только пожал плечами.

На четвертый день плаванья испортилась погода. Над океаном стлался туман. В нем пароход выглядел неподвижным. Я боялся качки, но ее не было, был штиль. И однако, к вечеру, я заболел. Я никогда не был слишком здоровым человеком и мало принимал мер в борьбе с своими недугами. Гимнастика с детских лет казалась мне скучным занятием, и лишь впоследствии, для гигиены, я стал по утрам делать ее. На пароходе я это прекратил. Нежданная боль в суставах, в желудке, а затем и температура показали мне мою оплошность. Я слег в постель. Это был плохой признак. Болезни вообще всегда играли огромную роль в моей жизни.

Я мало подвержен внушению, но в детстве мне была внушена мысль, что жизнь есть болезнь. В этом одном я с детства пережил травму. Я считаю себя человеком храбрым, морально храбрым в максимальном смысле, но и физически храбрым в важные моменты жизни. Я это доказал во многих опасных случаях, пережитых мной. Возможно, тут имела значение моя военная наследственность. Но в одном отношении моя храбрость имеет границы, и я малодушен и труслив: я боюсь болезней. Болезни внушают мне почти мистический страх. Я боюсь именно недомоганий, заразы, всегда представляю себе дурной исход. Даже в здоровом состоянии мне свойственно чувство тоски: я более человек драматический, чем лирический, это должно было отразиться на моей судьбе и моем отношении к боли. Я мнительный человек. Когда заболел живот, мне стало казаться, что за ужином я что-то съел. Мне никогда не нравилось мясо, я всегда заставлял себя есть его. А в тот вечер стол был как раз мясной. Я лег на диван, довольно покатый и неудобный даже для сна, и постарался, как мог, не показать свой испуг Саше. Она, впрочем, и так волновалась и разыскивала лекарства, которые я просил ее дать мне. Меня стал бить озноб. Саша распаковала мой кофр, в котором плыл почти весь мой гардероб, в том числе мантия и шапочка доктора. В них я был внешне похож на злого волшебника (борода, брови) и играл когда-то с детишками домохозяйки в Париже в Страну Оз. Теперь мантия ворохом лежала на стуле вместе с костюмами и плащом. Наконец был найден верблюжий плед.

Явился судовой врач, немец, очень толковый и вежливый человек. Он прописал сухое тепло, грелки и одобрил лекарства, которые я пил. Его визит успокоил меня. Однако ночью у меня началась ревматическая горячка и припадок печени с прохождением камней. Из всех сил я старался не кричать. Мне удалось уснуть лишь к утру. Следующий день я почти не вставал, Саша ухаживала за мной. Временами я чувствовал себя лучше, ободрялся, несколько раз хотел сесть за работу. Саша предлагала мне диктовать. Прежде ей не раз доводилось играть роль моей секретарши. Я это очень любил. Ее почерк всегда внушал мне доверие к собственным мыслям, что, впрочем, было отчасти вредно. В то время я писал статью о природе творчества для парижского русского журнала. На третий день я уже довольно сносно расхаживал по каюте. Боли прошли. В этот вечер должен был состояться костюмированный бал. К нам заглянул южноамериканец - он хотел пригласить на бал Сашу. То, что мне стало лучше, было ему известно из разговоров за столом. Я считал, что ей можно пойти, - я не видел в этом для себя никакой опасности. Она, однако же, отказалась, сославшись на мою болезнь, когда же мы остались одни, довольно сухо сказала мне, что предпочитает быть здесь, в каюте, нежели в шумном зале отплясывать с глупыми молодыми людьми. Ее тон показался мне странным, но тогда я не обратил на это внимания и лишь вступился слегка за южноамериканца. Саша смолчала.

У меня уже почти все прошло, только была слабость и клонило в сон. Саша ушла за ширму, где у нее был ночник, и села читать роман. Я задремал на своем диване и, как мне кажется, проспал час или два. Когда я открыл глаза, верхний общий свет был погашен, а из-за Сашиной ширмы, как-то неловко отставленной, выпадал углом узкий голубой луч. В этом луче стояла она и прямо на меня смотрела, но я не сразу узнал ее. Никогда прежде я не видел ее такой.

Она была в одном белье, и с минуту я изумленно оглядывал это бельё. Я уже говорил прежде о ее манере одеваться. Теперь ничего не осталось от ее темной наружной строгости, напротив. Пышное, пряное, бьющее в глаза бесстыдство составляло суть ее наряда. Исчезли уродливые очки, юбка, жакет. На ней были тонкие сетчатые чулки с резинками у бедер, узкие туфли; тончайшие черные трусы с кружевным лепестком в шагу; дорогой черный лиф, державший груди лишь снизу, но вовсе не закрывавший сосков; бархотка на шее, скрепленная жемчугом у бьющейся жилки... Браслет довершал наряд. Соски были как тени на фоне грудей. Не отводя от меня глаз, Саша вдруг изогнулась, достала откуда-то розу из крепа и прижала ее себе к виску. Тут я увидел, что розы - только мельче и жестче - были вытканы на кружевах лифа и пришиты к резинкам чулок. Не веря глазам, я сел на диване, невольно подтянув к подбородку плед. Странная улыбка прошла по ее губам.

- Как вы спали, герр доктор? - спросила она хрипло. - Вы не злы на меня? Скажите скорей, не тяните. Вы видите, я вся трепещу...

В ее тоне был страх и издевка.

- Саша, что это? - с болью произнес я.

- Что? То, что я больше не могу так! - вдруг вскрикнула она, отшвырнув розу, и потом быстро сдернула с себя лиф и трусы. Впервые, с тех пор как я маленькой мыл ее, я видел ее совсем голой. Мы оба молчали. Я хотел покашлять, но спазм сдавил мне дыхание. Она стала быстро и громко говорить, махая руками. Она сказала, что двадцать пять лет ездит везде со мной. Что она ухаживает за мной, если я болен, следит за моим бельем, платками, носками. Даже выносит судно, как это было третьего дня. Что это бесчеловечно. Она сказала, что я не должен так больше мучать ее. Потом она дернула головой, и волосы ее рассыпались по плечам. Так делала всегда моя жена. Я вздрогнул. Нелюбовь ко всему родовому - характерное мое свойство, я не люблю семейственность и семью. У меня всегда была неприязнь к сходству лиц, будь то у детей и родителей, братьев или сестер. Меж тем, никуда не сев, Саша стала раздвигать ноги. Не сдержав взгляд, я стал смотреть на ее лобок. Уже было видно лоно. Избежать сравнений тут было нельзя. Клин волос у Саши был толще и гуще Лёлиного, он, наподобие щетки, совсем не сужался внизу. Теперь он был сильно раздвоен снизу. Родинка на бедре - такая же, как у жены - потрясла меня. Изгиб бедер, живот, тень пупка - все было страшно знакомо, как во сне. Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь.

- Как же... Лёля? - едва выговорил я.

Саша взяла себя снизу за груди и сжала их пальцами так, что соски встали.

- Она всегда завидовала мне, - хрипло произнесла она. - У ней они были меньше, чем у меня.

Это была правда. Я вообще не видел когда-либо еще таких сосков. Красные и тугие, они завершались как бы бубочкой, как детская пирамидка. Саша гладила их и кусала губу. Сдерживая себя, я сказал, что я против кровосмешений. Родство всегда казалось мне исключающим всякую любовь. Предмет любви должен быть далек, трансцендентен, почти не доступен мне. Культ "прекрасной дамы" был основан на этом.

- Я помню все то, что ты ей писал, - перебила Саша шепотом. - Ты все сочинил о ней. Она была не такой.

- Какой же?

- Не знаю. Вот, смотри.

Она вдруг нагнулась вперед, стала боком ко мне и спиной к свету и, прижав груди локтем, другой рукой - всей ладонью, ребром - стала водить себе меж расставленных ягодиц. Глаза ее закатились.

- Это она, Лёлька меня научила, - простонала она сквозь всхлипы. Ресницы ее дрожали. - Мне было десять лет. Она показала мне... А! А-а!..

- Сашенька, перестань! Умоляю, пожалуйста! - бормотал я. Я уже стоял перед ней, хватая ее за руку. Тогда она обняла меня, трясясь и рыдая.

- Ты всегда все сочинял. Я помню наизусть твои глупые книги. Любовь, эрос, свобода... Есть я. Понимаешь? Я. Голая и готовая. Ну? Возьми же. Ну? Ну?!

Она сползла на колени. Она пыталась раздеть меня. В зеркале умывальника я видел свой зеленый (почему-то) лоб и взгляд с мутью. Я слабо отталкивал ее. Она не сдавалась. Потом вдруг схватила юбку и кинула мне в лицо. И стала кататься по полу, выкрикивая непристойности. Краем ума я был рад, что на корабле больше нет русских. Ее тело словно плясало передо мной, тасуя позы разврата, любви и боли. Я онемел.

Я знаю, что я лишен изобразительного художественного дара. В моей речи есть бедность - бедность словесная и бедность образов. Но, как Шатобриан, я страдаю сильным воображением, гипертрофией его. Именно потому я никогда не мог насладиться реальностью, не мечтой. Я человек брезгливый. Брезгливость моя физическая и душевная, прыщик на лице, пятно на туфле уже вызывают во мне протест, мне хочется отвернуться. У меня большая острота зрения. Один окулист сказал мне, что оно вдвое сильней обычного. Я всегда считал это своей бедой. В мире людей больше уродства, чем красоты, это так. Я могу себе представить все в духе Обри Бердслея, но мой глаз тяготеет скорей к натурализму Доре. Несмотря на болезнь, у меня был всегда выносливый организм, но было отталкивание, брезгливость. Я не люблю плоть. Я люблю только формы плоти в их чистоте. А здесь был целый театр форм.

Человек всегда театрален в социальном плане. Тело Саши было прекрасно. Я не видел, не мог разглядеть ни одного изъяна, ни одной грубой черты в нем, и, если бы не страшный смысл происходящего, мне понятный, вероятно, я был бы способен совершить то, чего хотелось ей. Мне всегда казалось, что я хочу не жизнь, а экстаз жизни, когда она выходит за свои пределы. Здесь было это. Демон трезвости, всегда враждебный во мне эротическому идеалу, был побежден. Но уже было поздно.

Саша вдруг вскочила, схватила с полки какой-то баул и принялась расшвыривать из него вещи. С ужасом и восторгом я видел, что это было легкое дорогое белье, такое же точно, как то, что было прежде на ней. Оно разлеталось, кажется, от одного вздоха. Через миг пол был устлан им. Кружева, шелк, газ, банты и чулки, блестки, цветы и перчатки с мушками, все вперемешку походило на фантастический стог или сугроб. Тяжесть серебряных пуговиц, пряжек, колец, дым невесомой ткани, мерно ползущее на пол с дивана боа, леопардовый пояс, россыпь брошек, браслетов, бус - все охмеляло, словно вино, меж тем как Саша, отбросив баул, упала спиной в этот ворох, раскинула с силой ноги и вдруг стала надувать живот. Я бы никогда не поверил, что это возможно до такой степени, но это было. Ее кольцо, распахнутое передо мной, влажно блестело. Я чувствовал, что мне дурно. Я знал, как порабощает плоть, если ей уступить, но тут видел и напрасность слова. Вдруг она замерла. Живот опал, она зажмурилась, свилась в комок и сжала лицо руками. Я сел на корточки, гладя ее по плечу.

Загрузка...