ПОСЛЕДНИЙ СПУТНИК{1}

Ты любишь горестно и трудно…

А. Пушкин{2}


Часть I

I


В ночь выпавший снег завалил Николо-Подкопаевский переулок почти до самых окон приземистого, но крепкого и большого, с мезонином и каменными службами на дворе, дома купца первой гильдии Алексея Полуяркова с сыновьями.{3} Старая няня и домоправительница Аграфена Андреевна, первая проснувшись в своей теплой каморке с лежанкой и неугасаемой лампадой перед богатым купеческим киотом, перекрестилась на далекий благовест,{4} натянула валенки, накинула шубку и, ворчливо будя нерадивых и сонливых горничную, кухарку и лакея Яшеньку, прошла по всему дому и потом во двор по нерасчищенным еще высоким сугробам к кучеру Александру.

Впрочем, Александр уже и сам, встав, ходил с фонарем около лошадей, приготовляя и прихорашивая их к утреннему выезду.

— Готов, Сашенька? Смотри, не опоздать бы вам. Ксенофонт Алексеевич крепко наказывал к почтовому, — окликнула его старуха.

— Есть! — по матросской привычке ответил Александр. — Не извольте, матушка, беспокоиться.

— Красавчика в коренник, а кобылу впристяжку бы, Сашенька.

— Как приказано, так все и будет, — несколько недовольный вторжением в его кучерскую сферу неугомонной Аграфены Андреевны, сухо ответил Александр, подвязывая пегому Красавчику хвост, по-модному, «букетом».

— Ну, ну! Я к тому, что езда сегодня будет большая. Барыня после завтрака в ряды поедет. Потом Ксенофонта Алексеевича в ледакцию везти. Потом еще куда. Космача, чай, вчера и так загоняли, — заговорила старуха примирительно, стараясь задобрить и вызвать кучера на какие-то необходимые ей откровенности.

А нужно было ей выведать все, что мог знать Александр по своей обязанности о Юлии Михайловне Агатовой,{5} о том, в каком положении находятся ее к Ксенофонту Алексеевичу отношения, о которых беспокоилось и горело старческое преданное сердце чуть ли не больше, чем сердце самой Анны Павловны Полуярковой,{6} законной супруги Ксенофонта Алексеевича.

Прекрасно понимая, что от него требуется, Александр усмехнулся в бороду, думая: «Егози, егози, старая», и с преувеличенным старанием стал расчесывать смоченным в молодом квасе гребнем челку Красавчика, покрикивая на него:

— Ну, балуй, балуй!

Насладившись вполне своим торжеством, он заговорил, значительно поджимая губы:

— Да, езда у нас, можно сказать. Вчера с одной Юлией Михайловной полгорода обкарнали. И езда лихая. Все погоняет, будто невтерпеж. А приедет иной раз, не вылезает, и опять назад. Вчера к редакции раз пять подъезжали, и ни с чем отъехали. Поссорились, видно.

— Да что ты, неужели, Сашенька! — не вытерпев, даже закрестилась старуха. — Дай-то Бог, пронеси тучу мороком.

— Да к вечеру опять сошлись. До Всесвятского{7} ездили. И так и целует, так и целует ее наш-то Ксенофонт Алексеевич. Прямо на народе.

— Тьфу! Тьфу! Поганая, продажная, обкрутила ангела нашего; глаза ей выцарапала бы, пакостнице, — почти задыхалась Аграфена Андреевна, и даже села на лавку от злого волнения.

— И чем приворожила она, в рассуждение я взять не могу, — продолжал кучер, с тайным удовольствием растравляя раны Аграфены Андреевны. — Так, маленькая, чернявенькая, только глаза и видно,[49] ровно пятаки медные. Шляпки каждый день новые, огород огородом, а куда уж ей против нашей-то павы Анны Павловны, под локоток ей не годится. И скажите, пожалуйста, что в ней замечательного? А уж карактер, можно чести приписать, дьявольский. Иной раз ревмя ревет от злости, перчатки искусает, зонтиком мне всю спину протолкала. «Какой ты, Александр, противный, — кричит, — ведь опоздаем, опоздаем, тогда не жить мне лучше». Ровно полоумная. Ох, грехи наши! А на чай здорово дает, видно, что не свои, — так десятками и дарит.

— Паскуда! — прошипела Аграфена Андреевна. — Ну, да уж подожди! Ты, Сашенька, подмечай, блюди, Сашенька, блюди.

— Да я и то. Только разобрать у них ничего невозможно. То ругаются: «Убью!» — она кричит, а потом опять целуются. Ну, подите будить, Аграфена Андреевна, как бы не запоздать.

— Иду, иду, в полчаса справимся. Так ты блюди. Поганая, прости, Господи!

Аграфена Андреевна смахнула слезы с глаз концом платка и пошла к дому, где в темных окнах скупо мелькали ранние свечи.

II

Внесенной Аграфеной Андреевной свечой едва-едва осветилась глубокая комната, служившая Ксенофонту Алексеевичу и кабинетом, и спальней, и почти единственным приютом, в который никто без крайней нужды не смел вступать.

Тусклый луч света поиграл на Аполлоне, нагота которого все еще смущала Аграфену Андреевну, перешел на Антиноя,{8} осветил у самого дивана низко повешенную Клеопатру с аспидом Микель-Анджело,{9} и, наконец, ударил в глаза спящему, который проснулся быстро и, сразу овладев своими мыслями, заговорил чистым, не сонным голосом.

— Письма, няня, не приносили? Пошлите Якова сейчас же на Басманную. Велите разбудить и немедленно дать ответ. Если будет телефон, — я буду через час.

«Лба не перекрестил, а уж к метресске», — подумала, но не посмела сказать Аграфена Андреевна и неодобрительно зашмыгала туфлями из комнаты.

Впрочем, относительно лба Аграфена Андреевна ошибалась. Полуярков, быстро одевшись, освежил лицо кельнским одеколоном, так же решительно и точно, как он делал все, отдернул занавеску, скрывавшую в углу целый иконостас старого, прекрасного письма ликов, и стал молиться, шевеля богато расшитой лестовкой,{10} упруго падая на колени, не сгибая строптивого своего стана, туго обтянутого черным, безукоризненно сшитым сюртуком.{11}

Помолившись и загнув очередное житие красной лентой в толстой Четьи-Минее,{12} Полуярков подошел к большому письменному столу, заложенному в образцовом порядке книгами, папками с бумагами, изысканными письменными принадлежностями.

Справившись с часами, узнал, что до отъезда оставалось еще более десяти минут, зажег свечи под синими абажурами, сел в высокое деревянное с прямой спинкой кресло и стал продолжать на запятой вчера оставленный новый свой роман.

Даже перед самим собой не хотел он ни одним жестом, ни одним взглядом выдать волнение. Встав за минуту до половины седьмого, Полуярков поймал себя на несколько более быстром тоне, чем всегда, и, нарочно вернувшись обратно к столу, написал маленькую записку секретарю; которую все равно раньше его возвращения не поспали бы.

Затем он спокойно и твердо прошел по темным привычным комнатам.

Александр уже ждал, и Полуярков сел в сани, не запахивая шубы, тронул его перчаткой по плечу.

— На Николаевский.{13} Ждать меня не будете и поедете на Басманную.

— Слушаюсь… Только Анна Павловна…

— Поезжайте! — не дал ему договорить Ксенофонт Алексеевич.

«Адмирал! Слова лишнего не скажет, прямой адмирал», — подумал Александр, лихо пуская шарахнувшихся в темноте лошадей по глубокому, не накатанному снегу.

III

Небо еще не серело. У вокзала пустынно, по-ночному, сверкали фонари, когда подъехал Ксенофонт Алексеевич. Он прошел прямо на платформу и быстро заходил взад и вперед, ожидая поезда, который опоздал. Вдруг сомнение, что приедет через несколько минут так давно и страстно ожидаемый Гавриилов,{14} зародилось в нем. Если бы мрачному, закутанному помощнику, дряхлому, зевающему жандарму, сонно переругивающимся носильщикам, ажитированной{15} барыне, не знающей, куда лучше положить свои кульки, — всем им была бы охота наблюдать Полуяркова, они без особой проницательности угадали бы в его порывистых движениях — ожидание влюбленного.

А между тем Ксенофонт Алексеевич ждал совершенно незнакомого человека, от которого получил всего два незначительных письма, известного ему одной небольшой картиной и больше ничем не знаменитого. Но так бывало с ним: вдруг, будто прорывая свою сдержанность, воспламенялся он чем-нибудь, и тогда казалось ему, что это самое главное, самое нужное…

Каких-то последних откровений и решений ждал Полуярков от приезда этого мало кому известного, начинающего, по-видимому, художника, картина которого уже несколько месяцев владела его душой.

Когда паровоз, изнемогающе вздыхая, уже показался из снежной темноты, Ксенофонт Алексеевич вдруг вспомнил, что он не имеет никаких знаков, чтобы узнать Гавриилова или быть узнанным им. Отчаяние на минуту охватило его. Ждать теперь хотя бы несколько часов казалось ему невозможным.

Быстро сообразив, что предпринять, и в ту же секунду погордившись своей воинской, как казалось ему, быстротой и удачностью решений, он подозвал носильщика и приказал:

— Возьмите, пожалуйста, сколько нужно, человек. Пусть встанут у каждой двери и спрашивают, не господин ли Гавриилов. Если найдется, скажите, что Полуярков просит. Я буду в буфете.

— Слушаюсь, ваше сиятельство, — делая под козырек, бойко отвечал носильщик.

«Бляха № 199», — для чего-то запомнил Ксенофонт Алексеевич.

Несколько человек, особенно поспешных, проскочили к выходу раньше, чем выстроилась застава, собранная носильщиком, но Полуярков, внимательно осмотрев этих нескольких, — старушку с котомкой, солдата, чиновника в баках и горбатого монашка, заваленного огромными узлами, часть которых нес еще за ним молодой послушник, — ни в одном не заподозрил ожидаемого.

В буфете было шумно и душно. На высоких спинках красных диванов колыхались вызывающие шляпы ночных красавиц, спутники которых, после закрытия ресторанов, находили последний приют себе здесь.

Полуярков не обратил внимания на весь этот шум и так решительно постучал пепельницей по столику, что заснувший у стойки лакей моментально сорвался с места, как лунатик, покачиваясь, подошел к столику, не поднимая слипшихся глаз, выслушал заказ и немедля подал кофе и сухари.

Ксенофонт Алексеевич не отрывал глаз от двери. «Вот сейчас придет, — думал он. — Не может быть, не может быть, чтобы он не приехал».

Двери отворялись, хлопая блоками, входили господа, носильщики, жандармы, но Гавриилова не было.

Прошло уже десять, двенадцать, пятнадцать минут, уже не могло быть надежды, но Полуярков упрямо смотрел на дверь, как бы желая загипнотизировать кого-то.

Наконец № 199 разыскал его.

— Никого-с нет, ваше сиятельство. Платформу закрыли. Теперь до курьерского не будет.

— Ага. Ну, хорошо. Получите! — и, расплатившись за нетронутый кофе и с носильщиками, он медленно и спокойно пошел к выходу, все еще повторяя про себя: «Не может быть!»

Недалеко от входа, у колонны, на своих узлах, пренебрегаемые официантами, примостились горбатый монашек и его молодой спутник.

По своей привычке замечать все, Полуярков зорко оглядел их. Взгляд его упал на руку спутника, который быстро что-то писал на толстой желтой почтовой бумаге, и вдруг Ксенофонт Алексеевич вспомнил точно такую английскую дорогую и надушенную бумагу писем Гавриилова.

«Почему я решил, что он послушник?» — быстро подумал Полуярков и в ту же минуту догадался.

— Не вы ли господин Гавриилов?

Приветственно закивал монашек.

— Вы — Полуярков? — произнес молодой человек, поднимая глаза. — Я еще давеча подумал на вас!

Гавриилов спокойно, не улыбаясь, приподнялся. Ксенофонт Алексеевич пожал руку и ему, и монашку.

— Ну вот, и нашел своего благоприятеля. А то ведь паря в Москву совсем без денег собрался. Если, говорит, господин Полуярков в отъезде, то хоть по этапу домой, — говорил монах, широко улыбаясь беззубым, в кулачок, лицом.

Гавриилов не смутился от этих слов и только чуть-чуть улыбнулся, продолжая писать. И в этой улыбке вспомнил Ксенофонт Алексеевич волновавшее его столько дней лицо Дафниса, почти детское и невинное — и уже чувственное какой-то небывалой, нечеловеческой чувственностью. Вспомнил и нежное тело лежащей перед ним Хлои,{16} еще чистое, но влекущее каким-то сладким бесстыдством, которого нет и даже нельзя представить в земных телах.

— Вы извините, я кончу письмо. Одну минуту.

— Пожалуйста! — ответил Ксенофонт Алексеевич, не зная, как преодолеть неожиданную сухость и непривычную для него робость, которые омрачали эту встречу.

Монашек что-то ласково лопотал.

«Почему я принял его за послушника?» — еще раз подумал Полуярков.

Узкое, сильно поношенное пальто, шапка с выцветшим бархатным верхом и порыжевшей меховой опушкой, длинные волосы назад — придавали ему вид монашеский; но стоило взглянуть на его лицо, тонкое, бледное, необычайное, почти детское, но таящее в улыбке нежного безбородого рта что-то, от чего страшно и сладко становилось, — и делалось непонятным, как можно было принять его за послушника, отданного под начало простоватому отцу Ферапонту.

— Мне так нужно было вас видеть! — когда Гавриилов кончил письмо, заговорил Ксенофонт Алексеевич, чувствуя, что не может найти истинного тона с этим равнодушным и почтительным мальчиком.

— Да, у меня тоже есть к вам много просьб. Помните, вы писали мне об обложках и заставках. Многое я уже сделал, но, боюсь, вам не понравится. Впрочем, я могу сделать и другие. Вы мне только скажите, — с какой-то неприятной почти льстивостью говорил Гавриилов.

— Я буду просить вас, Михаил Давыдович, быть сегодня в редакции часа в три. Там мы и поговорим, — отбросив мысль пригласить Гавриилова остановиться у себя, сказал официально Полуярков.

— Непременно, ровно в три. Непременно.

И почему-то Гавриилов опять улыбнулся той своей улыбкой, как бы думая о чем-то совсем другом.

— Ну, пора собираться. А то и к поздней до подворья не доберемся, — заторопил отец Ферапонт.

Чуть-чуть светлело. Фонари побледнели. Дворники, зевая, крестились у ворот.

Покачиваясь в извозчичьих санях, Ксенофонт Алексеевич почувствовал страшную слабость. Не стряхивая с себя тяжелой дремоты, он думал сквозь сон почему-то о вещей куртизанке, которую Симон-Волхв водил за собой по вертепам, храмам, городам, волям, проповедуя в ней вечную Елену.

«Елена Енная»,{17} — и почему-то, как-то странно соединенные в одно, и Юлия Михайловна Агатова, и Гавриилов представились ему.

Движение саней подсказывало новый ритм для поэмы, которая в тот миг смутно в нем зародилась.

IV

Несмотря на поздний час, в большой, высокой, обставленной уютно, но чем-то холодной комнате было почти темно от неплотно закрытых занавесей, сквозь которые прорывался мутный свет метельного, сумрачного полдня.

Комната странно освещалась из-за красных ширм большой спиртовой лампой, перед которой Юлия Михайловна Агатова сидела у туалетного столика, опустив беспомощно руки и как бы забыв о щипцах, накалившихся докрасна и прибавляющих к запаху поздно неубранной комнаты запах металлический, неприятный и тревожный.

— Вы скоро, Юлия? — спросил, позевывая, молодой человек, одетый в лиловатый с полосками пиджак, изысканно причесанный по-английски пробором, сморщенным, потасканным лицом напоминающий живой лимбургский сыр. Развалившись в небрежной позе на низком диване, он терпеливо не нарушал молчания уже более получаса.

— Ах, это вы, Кика. Что вам нужно? Зачем вы приплелись? — вздрогнув от неожиданного голоса, ответила Агатова раздражительно.

— Вот это прелестно! Милостивая королева, вы, вероятно, изволили забыть о вашем приказании явиться преданнейшему слуге вашему в одиннадцать часов, о вторичном распоряжении сидеть смирно «одну минуту» и не опоздать к двенадцати на Кузнецкий. С вашего позволения, замечу, что теперь уже без десяти оных, а туалет ваш… Батюшки! Да вы все в том же первобытном виде! — воскликнул Кика, заглядывая за ширму.

— Ну, ну, Кика! Я одну минуту. Спрячьтесь! — сказала Юлия Михайловна почти весело и с ловкой быстротой начала устраивать свою прическу.

— Не знаю, что скажет об этой «минуте» достопочтенный Александр, дежурящий с каретой вашего величества, по точным сведениям от Анисьи, с восьми часов…

— Ах, да отошлите его совсем. Что за купеческая привычка присылать к содержанкам своих рысаков. Очень нужно! — опять раздражившись, закричала Агатова.

— Новый курс! — подымая удивленно брови, промолвил Кика.

— Ну и убирайтесь. Сейчас же отошлите лошадей. Никуда мы не поедем!

На туалете что-то упало и разбилось от порывистого движения одевавшейся.

— Исполню повеление вашего величества, но позволю себе не убраться.

Когда Кика возвратился в комнату, он нашел Юлию Михайловну сидящей у открытой форточки. Казалось, она задыхалась.

— Фи, Юлия! Это слишком вульгарное безумие — простудиться, схватить насморк. Вы достаточно безумны и без этого.

Молодой человек, как ребенка, взял ее на руки и отнес на диван.

— Это ужасно! Ужасно! — шептала она с тоскливой растерянностью, — ужасно, ужасно!

В смешанном, красном от лампы и сером дневном свете странно-неживыми казались зеленоватой истомленной бледностью подернутые лица Агатовой и стоящего над ней Кики.

— Какие же новые факты? — спросил тот.

— Я не могу больше, я не хочу больше! — не в тон его полушутливому вопросу заговорила Юлия Михайловна. — Проклятый! Как ненавижу я его, и нет избавления, нет власти уйти!

— Но ведь вы не жена господина Полуяркова… священные узы расторжимы.

— Какой глупый вы, Кика, или негодный.

Она встала и, заложив руки в рукава серого своего халатика, делавшего ее похожей на маленького послушника, быстро закружила по комнате.

— Вы понимаете, я дошла до последнего ужаса. Я не могу терпеть больше его колдовской власти над телом, над душой, а уйти некуда. Пустота, кругом пустота… Все в нем, вся жизнь, а вынести этого больше нельзя! — несвязно повторяла она. — Смерть, смерть! Проклятый! Ужас! Ужас! — и кружилась по комнате все медленнее, низко сгибая голову.

Замолчав, она выпрямилась, оглядела бессмысленными, ставшими еще более огромными, тоскливыми и безумными глазами комнату, Кику, приготовленное платье, — все столь знакомые, милые вещи, — большой портрет Полуяркова в черной раме на стене, и бесшумно упала на мягкий ковер.

Ни Кика, куривший тонкую, коричневую папироску, ни Агатова, лежащая ничком у ног его, не шевелились.

Неживая тишина, в которой невозможны были ни одно движение, ни один звук, резко прорвалась повелительным, пронзительным звонком телефона с письменного стола.

Как труп в крематории, на минуту оживленный испепеляющим его жаром, быстро поднялась Агатова.

— Слушаю, — заговорила она, оборвав звонок, голосом как бы другой женщине принадлежащим, чем минуту назад: веселым, гибким, скрывающим голосом актрисы.

— Да ну! И что же? Интересен? — Кика слышал только преувеличенно веселые реплики Агатовой и, смутно, другой голос, — как из раковины доносится шум далекого, покинутого моря.

— Сейчас? Отлично. Я рада? Ну, конечно! Милый, милый!

— Он сейчас приедет, — положив трубку, заговорила она с какой-то блуждающей улыбкой. Лицо ее не казалось уже неживым. Смятение и восторг боролись в глазах и складках дрожащих губ.

— Я думала, мы больше не увидимся. После вчерашнего никогда. Ну, сегодня в последний раз. Вы, Кика, переждите, пока он приедет, в кухне. Он не любит кого-нибудь встречать на лестнице или у дома.

— Что же, скрывается от своей супруги?

— Совсем нет. Но он как-то суеверно-ревнив. Он говорит, что если б мог, запер бы меня, даже без старухи Анисьи. Он не позволяет Александру входить к нам в кухню погреться.

— Ну, это даже уж грубо.

— Кика, мы с вами поссоримся! — таким тоном сказала Агатова, что молодой человек ничего не ответил, и они в молчании просидели минут десять.

На звонок в передней Юлия Михайловна зашептала почти гневно:

— Уходите, уходите скорее!

Кика прошел в маленькую кухню и сел на покрытую пестрым лоскутным одеялом кровать.

— Сам! — с уважением проговорила Анисья, возвращаясь из передней.

— Ну, как дела, Анисьюшка? — спросил Кика.

— Да уж какие дела! Одно слово, канитель, — раздраженно зашумела кастрюлями кухарка. — Тянут, тянут. Смотреть тошно. Ни в петлю, ни из петли. Жили бы себе, поживали…

— Да детей наживали!

— Ну, уж ты скажешь, бесстыдник, — рассердилась Анисья.

— А почему бы и нет. Объясни, Анисьюшка? — с притворным удивлением спросил Кика.

— Дети от кого, бесстыдник? От Бога! А блудная страсть от беса полуночного. Разве ты не знаешь? — и, оставив посуду, она заговорила интимным шепотом:

— И кем владеет этот бес, тому нет спасения, пока не замучает, не оставит. Не видишь, какая Юлия Михайловна стала? Бес, бес овладел душенькой ее.

И, как бы в подтверждение этих слов, из-за плотно закрытых дверей донесся пронзительный, задыхающейся голос Агатовой:

— Проклятый, проклятый! Оставь меня!

Какой-то тяжелый предмет, брошенный, упал со звоном.

— Я уж пойду, — сказал Кика и на цыпочках прошел мимо двери, за которой опять наступило мертвое молчание.

— Вот так всегда у нас, — со вздохом промолвила Анисья.

Спустившись на вторую площадку, Кика услышал быстрые шаги за собой. Ксенофонт Алексеевич Полуярков, с желтым портфелем под мышкой, быстро спустился и, обогнав Кику, вежливо и сдержанно приподняв котелок, сверкнул на прорвавшемся вдруг в цветное окно солнце золотом гладко причесанных светлых волос своих.

V

К небольшому чистенькому особняку Ксенофонт Алексеевич всегда подъезжал с особым совершенно чувством. Еще размереннее и тверже становились его шаги, когда входил он в светлую маленькую переднюю, отчетливее и чище звучал его голос в этих уютных, изысканно убранных картинами, кожаной мебелью, цветами в японских вазах, тяжелыми коврами и драпировками комнатах, где все, кроме него, почему-то говорили понижая голос.

Быстро и генеральски как-то поздоровавшись с несколькими посетителями, сидевшими в первой приемной, Полуярков прошел во вторую комнату, заставленную снимками с картин, загроможденную большим дубовым столом, на котором разложенные журналы, книги, корректурные листы, рукописи манили к новой, опьяняющей всегда Ксенофонта Алексеевича работе.

Он сел у своего стола, стоявшего у окна, с особой тщательной медлительностью распечатал письма с русскими и самыми разнообразными заграничными штемпелями от сотрудников, подписчиков, друзей и незнакомых ему далеких почитателей.

Сидя у привычного за столько лет окна с видом на снежный бульвар и старенькую церковку напротив, часто воображал Ксенофонт Алексеевич, что скипетр всего мира в руках его, и от решений его зависят судьбы народов.

Секретарь, изящный, приятный молодой человек, с сдержанной почтительностью докладывал подлежащие разрешению дела.

— Как же относительно Гавриилова, Ксенофонт Алексеевич, мы сделаем? Пустить в этот номер?

— Нет. Отложите его пока. Я еще не решил окончательно, возьмем ли мы вообще-то его. Это надо еще обдумать хорошенько, — ответил Полуярков, внезапно приняв это решение, еще сам не понимая причин своей враждебности к тому, которого так долго ждал и в мыслях любил.

Секретарь ничем не выразил своего удивления, хотя вопрос о картине Гавриилова был уже давно решен, и все эти дни Полуярков только и говорил о ней, думая, как бы лучше воспроизвести при печатании нежные, необычайные краски и тонкий рисунок художника.

Пришел заведующий типографией.

Принесли с выставки купленную Полуярковым огромную, занявшую всю стену картину знаменитого художника.

Нужно было принять нескольких важных сотрудников, к которым вставая Ксенофонт Алексеевич делал вид, что идет им навстречу, оставаясь на месте, за что этот прием уже давно получил название «министерского».

В эти часы работы, быстрых решений Полуярков как бы забывал про все, что совершается за стенами редакции. Только один раз, поднося руку к усам и почувствовав острый, знакомо-раздражающий запах духов, который всегда оставался у него после свиданий с Агатовой, он вспомнил сегодняшнее утро и весь безнадежный ужас последних дней. Но с досадой он заставил себя не думать ни о чем, кроме язвительной статьи, которую нужно было ему в некоторых местах смягчить.

Между тем в первой приемной уже собиралось обычное общество: несколько мальчиков-поэтов в серых костюмах, с томными позами дэнди, пили чай и болтали; проповедник близкого второго пришествия, румяный, с золотыми кудрями, голубыми глазами, растекался в сомнительной сладкой истории перед толстым приват-доцентом и мрачным философом в углу дивана. Молодой и неизвестный художник сосредоточенно писал своего друга, тоже неизвестного молодого беллетриста, который позировал с ленивой важностью. Два посторонних студента со стульев у дверей наблюдали это общество с завистливым подобострастием.

— Сегодня свершится! — кричал, ломаясь, Кика еще в дверях, — сегодня, братия, прибыл всемирно известный, славнейший! Смертные, через несколько минут узрите вы Гавриилова. Бойтесь, робейте и плачьте!

— Врешь, Кика! Правда? Надо сказать Юлии Михайловне, — послышались оживленные возгласы, показывающие, что о Гавриилове не раз говорилось.

— О чем это нужно сказать Юлии Михайловне?

Сама Агатова стояла в дверях, которую почтительно придерживал за ней лакей.

На ней было черное шелковое платье с длинным трэном,{18} черная огромная шляпа с белыми перьями и только одна нитка жемчуга на шее, как четки, спускающаяся на грудь розовым коралловым крестом.

Строгость и изысканность костюма, слегка хриплый низкий голос, слишком уверенные и резкие движения придавали ей черты не то несколько экстравагантной принцессы, не то певицы с открытой сцены.

— А у нас целый заговор против вас, — заболтал Кика.

— Заговор? Эти мальчишки всегда выдумают какие-нибудь пакости! — с гримасой ответила Юлия Михайловна, высоко протягивая руку к губам здоровающихся с ней поэтов.

— Как известно, наш знаменитый, наш новоизобретенный Гавриилов прибыл сегодня. Надеюсь, вы не оставите его своим благосклонным вниманием!

— Кика, ваша наглость переходит просто в глупость!

— Он самый юный и прекрасный из смертных, как свидетельствует Ксенофонт Полуярков.

— Да, он, кажется, интересен. Хотя вы все мне надоели, и больше, по крайней мере, неделю, вы ко мне, Кика, не смейте являться!

— Пощади, жестокосердая! Минуты не могу прожить, чтобы тебя не видеть снова.

Агатова села на диван и чопорно заговорила с любезно склоняющимся к ней приват-доцентом.

Поэты сбились в кучу около Кики.

Проповедник второго пришествия, не замеченный со своими поклонами Агатовой, сконфуженно кашлял в платок.

Студенты у дверей оставались неподвижными.

Наступали ранние зимние сумерки. Лакей бесшумно спустил шторы, зажег электричество и подложил поленья в снова разгоревшийся камин.

Никто не заметил, как вошел Гавриилов и остановился у окна.

Только когда выбежавший из кабинета секретарь спросил у этого тихого, скромного мальчика в длинной, почти до колен, зеленой суконной куртке с черным кожаным поясом:{19}

— Вам кого будет угодно видеть?

А тот ответил, слегка запинаясь:

— Видите ли, я Гавриилов.

Все замолчали и обернулись к нему.

— Вы совсем его смутили, бедного! — первая нарушила наступившее молчание Агатова.

— Вы — Гавриилов? Мы вас ждали. Познакомьтесь же, это все наши сотрудники.

Гавриилов растерянно кланялся.

Секретарь побежал доложить Полуяркову. Все подходили к Гавриилову, здоровались, осматривали его зорко и тут же делились своими впечатлениями, вполголоса, не очень стесняясь.

— Девчонка невредная! — шепнул на ухо один, считавшийся циником.

— Ломака и святоша, а обкрутит всех. Вот увидишь, что еще будет!

— Ты заметил: «наши сотрудники»? Мы, Божию милостью.

Агатова встала с дивана и сама подошла к затрудненному Гавриилову.

— Вы не обращайте на них внимания. Они большие нахалы! — сказала она и, бесцеремонно взяв его под руку, отвела к дивану.

— Дайте-ка на вас посмотреть. Какое-такое чудо заморское?

Гавриилов молчал, улыбаясь.

— Она его съест живьем.

— Подавится! — шептались, пересмеиваясь, поэты.

Секретарь доложил о приходе Гавриилова.

Полуярков наклонил голову в знак того, что он слышал, и продолжал писать. Через несколько минут он спросил:

— Кто там еще, почему такой шум?

— Юлия Михайловна. Потом еще несколько мальчиков. Я предложил бы, Ксенофонт Алексеевич, пускать их только по четвергам, а то толкучка, прямо, и все равно без дела.

— Да, да, вы правы!

Полуярков аккуратно сложил листочки статьи, сделал разрешительную подпись и, мягко ступая, вышел в приемную.

С ледяной вежливостью он поздоровался с еще не видавшими его и сказал тихо:

— Господа, я попросил бы по делам приходить в четверг. Конечно, кроме экстренных случаев. От трех до пяти, пожалуйста.

Не смущаясь обиженным молчанием, он обернулся к сидящим на диване Агатовой и Гавриилову.

— Юлия Михайловна, на одну минуту. И вас попрошу обождать, Михаил Давыдович.

Странно потеряв всю свою развязность и самостоятельность, Агатова встала и пошла за Ксенофонтом Алексеевичем, как бы ведомая чужой чьей-то силой.

Секретарь тотчас же оставил их вдвоем.

— Если ты не возьмешь назад своего решения сейчас же, ты больше никогда не увидишь меня, — сказал Полуярков, сдерживая злобу и стараясь не понижать и не повышать голоса.

— И не надо. Не хочу! Вот тебе, — быстро обернувшись от стола, у которого она перебирала какие-то книги, шептала Агатова и хотела сорвать свое ожерелье.

— Успокойтесь! — крепко сжав за руку, удержал ее движение Полуярков.

Она вдруг ослабела, побледнела и зашаталась.

— Конечно, — произнесла она с большим трудом. — Я не могу без тебя, Ксенофонт.

— Вы, кажется, обронили? — сухо ответил Полуярков, поднимая осыпавшуюся, зеленым блеском сверкающую под электричеством жемчужину.

— Я велю вымести и найти.

Он проводил ее до приемной и, прощаясь, сказал громко, при всех, кто еще не разошелся:

— Я к вам заеду сегодня, — и попросил к себе Гавриилова.

Не сажая его, Ксенофонт Алексеевич открыл ключом свой огромный портфель, вынул завернутую в синюю бумагу картину и передал ее художнику с молчаливым полупоклоном.

— Она вам больше не нужна? — спросил Гавриилов, недоумевая.

— Да, она не пойдет.

Гавриилов, не сразу находя слова, заговорил:

— Я хотел о виньетках поговорить. Видите ли, я надеялся…

Вдруг, не сдержав как бы давно накопившийся гнев, Полуярков почти крикнул:

— Нам не о чем больше говорить, — и бросил карандаш на стол по направлению к Гавриилову.

Резко повернувшись, Полуярков вышел из кабинета в маленькую боковую дверь.

Гавриилов постоял посреди кабинета и тоже вышел в приемную, ярко освещенную, но уже пустую.

Только два студента неподвижно сидели у дверей.

VI

Вечерня отошла.

У отца Герасима в келье за самоваром сидело несколько иноков и новоприбывший Ферапонт.

— Улов, говоришь, большой? — дуя на блюдце, медлительно и по всем статьям расспрашивал отец Герасим про дела и хозяйство далекого монастыря.

— А кто ж господинчик, с тобой прибывший, будет? — спросил он под конец. — Из светских или по сбору?

— Так, суседский. Из Кривого Рога часто к нам бегает. Отец-настоятель его любит и здесь печься о нем приказал.

— Из каких же он?

— Родитель его служит в барской экономии управляющим, а он картинки рисует. Чудный дар ему дан. В левом притворе Варвару великомученицу написал нам. Смотреть сладостно. Красота райская. Только соблазняться братия стала.

— Большое развращение умов… По нонешним временам, чего же и ждать? Все к соблазну тому, кого бес соблазняет, — наставительно проговорил отец Герасим и, любопытствуя, спросил: — Ну, и что же последовало?

— Да сначала никто не замечал. Все по закону. Бледненькая такая великомученица, ручки сложила, сквозные совсем, глаза потуплены; только потом разглядели: улыбается как-то вбок; совсем незаметно, а если долго смотреть, — нехорошо. Знаешь, Игнатий был у нас послушник, совсем молоденький, скромный такой… — Дальнейшее отец Ферапонт досказал Герасиму на ухо, не желая смущать бывших тут же молодых послушников.

А Гавриилов сидел в маленькой, жарко натопленной келейке, отведенной ему и Ферапонту.

В узком, с толстыми решетками, окне погасала холодная заря, и, будто призраки, в сумерках виделись далекие за Москвой-рекой башни Кремля и колокольни, розовеющие своими крестами.

«Вот и Москва, — думал Гавриилов. — Что принесет она мне? Победу или гибель? — и, вспомнив неожиданную вчерашнюю неудачу в редакции, с тоскливой злобой повторил себе. — Ну и пусть! Ну и пусть!»

Он не понимал еще всего, что случилось с ним, но было ему стыдно и гадко.

«Почему он не взял картины и так странно со мной разговаривал?» — в тысячный раз спрашивал сам себя Гавриилов и старался не думать, отогнать тягостные мысли о том, что рушилась надежда, так долго лелеянная, о торжестве своем в Москве, о первом признании, да еще кем — самим Полуярковым!

«Ну и пусть! — злобно повторял Гавриилов. — Ну и пусть! Самодур проклятый!.. Но откуда же деньги взять на обратный путь?»

В тоске заходил он или, вернее, заметался по тесной келье.

Тоской и смятением наполнилась его душа.

Закат бледнел, и становилось совсем темно.

Смутные, тревожные мысли мелькали, и казалось все — предвещающим гибель.

Гавриилов вспомнил сладкие и неясные мечты о Москве, которые рождались там, в снегах деревни, когда приходили эти ласковые, восхищенные письма, подписанные твердым и мелким почерком Полуяркова, и отчаяние сжимало его сердце.

— Почему же, почему? — шептал он.

Засветив маленькую лампочку, Гавриилов достал сунутую им вчера под подушку картину и нетерпеливо разорвал синюю бумагу, в которую она была обернута.

Приблизив холст к свету, долго, не отрываясь, смотрел он на розовые, обнаженные тела Дафниса и лежащей перед ним Хлои.

Будто сам восхищенный и ослепленный небывалой яркостью красок и тонкостью всех линий, Гавриилов отошел, наконец, от картины, закрыл глаза и, улыбаясь, как бы вспоминая что, несколько минут простоял в темном углу кельи у жаркой печи.

Будто видения, открывались перед ним зеленая под нестерпимым солнцем лужайка, густые кусты у ручейка — и два тела. Дафнис, гибкий и слабый, и Хлоя, улыбающаяся, еще невинно не скрывающая своей наготы.

Несколько времени, как зачарованный, улыбался Гавриилов, но вдруг вся тяжесть, весь позор вчерашнего дня вспомнился — и, задыхаясь от бешенства, бросился он к столу и, схватив лежащий открытым перочинный нож, стал наносить безумные удары по полотну. Он яростно рвал на мелкие куски Дафниса, Хлою, яркую зелень, топтал их ногами, повторяя:

— Проклятые, проклятые!..

В дверь постучали, и раньше, чем Гавриилов успел ответить, послушник открыл дверь и сказал:

— Сюда пожалуйте!

В темном коридоре Гавриилов разглядел даму в большой шляпе с пером. Послушник повторил:

— Вот они, пожалуйте, — и дама робко вошла в келью, сгибаясь в низких дверях.

— Вы не узнаете меня? — спросила она.

Гавриилов, стоя у стола, молчал.

Послушник закрыл дверь и ушел.

— Ксенофонт Алексеевич просил меня заехать к вам, — странно робея, заговорила она опять. — Мы вчера встретились с вами в редакции. Я — Агатова, Юлия Михайловна.

И, вздрогнув, она замолкла у дверей в полутемной келье.

Гавриилов в изумлении рассматривал ее.

Там, в редакции, была она уверенной, насмешливой и властной; здесь стояла перед ним робкая, будто тяжелым горем подавленная и тихая. Вчера он не разглядев, смущенный, красива она или нет, даже не запомнил лица ее, так что, встретив, не узнал бы. Сейчас же в полумраке видел смутно большие черные глаза, красные губы и зачесанные гладко на уши черные пряди волос.

Гавриилов молчал.

Устало заговорила Юлия Михайловна.

— Он просил меня заехать к вам и извиниться. Ксенофонт Алексеевич был расстроен, он очень и виноват перед вами. За картину вам будет уплачено сегодня же вечером. Мне очень жаль, что так нелюбезно вас встретила Москва.

Помолчав, она прибавила:

— Здесь люди странные и злые. Здесь трудно, очень трудно!

Гавриилов смущенно бормотал:

— Я вам очень благодарен. Я не сержусь на Ксенофонта Алексеевича, я только был удивлен — он писал мне так ласково.

— Ах, если бы вы знали этого человека, — прошептала Агатова, — демоны владеют его душой, демоны.

И вдруг, будто спохватившись, заговорила совсем другим голосом, напоминающим ее вчерашнюю в редакции.

— Ну, ничего, Михаил Давыдович, не унывайте. Все еще обойдется. Привыкнете к нам, москвичам, а пока — вот что: если сегодня вечером вы свободны, приезжайте ко мне. Поговорим, познакомимся.

Она уже улыбалась, хотя еще как-то робко и жалко, неподвижными, будто незрячими, глазами печально глядя на Гавриилова.

— Я живу на Басманной. От вас можно на трамвае доехать. Часов в 9 жду.

Гавриилов посветил ей в коридоре, и, сгибаясь, торопливыми шагами прошла Агатова по узенькому коридору.

VII

Часов в восемь рассыльный принес Гавриилову пакет.

В пакете было пятьдесят рублей и записка секретаря, в которой тот извещал, что «Дафнис и Хлоя» помещены быть не могут по цензурным условиям, но что дальнейшее сотрудничество Гавриилова редакции весьма желательно.

Отец Ферапонт ликовал.

— Счастье тебе, молодчик! Счастье тебе в руки идет. Вишь ты, ни за что ни про что полсотни отвалил. Это — понимаю, по-московски. А что за дамочка тебя навестила? Не успел приехать, и уж шуры-муры завел. Смотри, Мишенька, донесу отцу-настоятелю. А еще смиренник!

Он смеялся и смотрел двадцатипятирублевки на свет.

Гавриилова же не радовали ни деньги, ни любезность секретаря редакции. Хотелось только скорее уехать из Москвы.

Пришел отец Герасим, уже осведомленный о получении пятидесяти рублей Гаврииловым, говорил голосом сладким, любезно предложил разменять деньги, выпросил пять рублей на постройку колокольни и советовал ехать или с девятичасовым поездом, или в час ночи.

Гавриилов заторопился в путь, чтобы поспеть к ближайшему поезду. Он быстро сложил немногочисленные манатки в маленький порыжевший саквояж, сунул в него же куски изуродованного «Дафниса» и распрощался.

Ферапонт благословил его и поцеловал.

В самую последнюю минуту, когда Гавриилов уже надел пальто, Ферапонт взял за руку отъезжающего и, нагибая к себе его голову, чтобы не могли услышать провожающие Герасим и послушники, зашептал:

— Бойся, мальчик мой, соблазна. Пошутил я давеча нескромно. Язык мой — враг мой, а теперь забота меня взяла за тебя. Беги сетей диавольских!..

— Что вы, отец Ферапонт!.. — отстраняясь, сказал Гавриилов, уже забывший даже о недавнем визите Агатовой.

А Ферапонт все тянул его к себе и шептал:

— Видел я ее, видел. Блеснула глазами жадными. Берегись ее, Мишенька!

— Да я ее больше и не увижу, прямо на вокзал, — досадливо и громко ответил Гавриилов, только в ту минуту вспомнив о приглашении и своем обещании приехать вечером на Басманную.

Отец Ферапонт еще раз перекрестил его, и послушник повел к выходу.

Ведя по коридору, румяный, будто завитой, послушник говорил:

— Что же мало погостили у нас? Разгуляться не успели. Или куда переезжаете только… от стеснения? — понизив голос, улыбаясь лукаво, продолжал он. — Может быть, не знаете местожительства. Обождали бы. После трапезы свел бы я вас, тут неподалеку есть девочки миленькие, первый сорт.

— Нет, я уезжаю, уезжаю! — бормотал Гавриилов, прибавляя шагу.

Ужас даже какой-то испытывал от этой масляной улыбочки, сладкого шепотка.

— Нет, нет, я уезжаю!

— Ну, счастливого пути, — с насмешливостью напутствовал послушник, подсаживая на пролетку Гавриилова и слушая, куда тот прикажет извозчику ехать.

— На Николаевский вокзал, — вымолвил Гавриилов, будто не сразу вспомнив, куда нужно ему ехать.

Извозчик задергал вожжами, в последний раз крикнул послушник:

— До свиданьица! А то, право, остались бы! — и снежная метель окатила со всех сторон, будто ехали не по узеньким переулкам Замоскворечья, а в открытом поле.

Ехали долго и медленно.

Переехали Москву-реку.

Яркими пятнами засверкали фонари, зажужжали трамваи.

Вдруг выплывала из снега кремлевская стена или восьмиэтажный дом, весь сияющий, и опять все исчезало в снегу.

Где-то на башне заиграли часы.

— Который это? — спросил Гавриилов.

— Да уж никак девять, — отвечал извозчик.

— Значит, опоздали. Как же это так? — вслух подумал Гавриилов.

Извозчик придержал лошадь, ожидая приказаний.

— Куда ж везти таперича? Обратно изволите, или на вокзал: там обождете, или куда? — спросил он, так как седок молчал.

«Четыре часа осталось. Отчего же и не заехать. Неловко даже», — быстрая мысль мелькнула в голове Гавриилова, и тихо, будто смущенно, пробормотал он:

— В таком случае везите на Басманную, — и даже съежился как-то весь.

— Конец изрядный. Прибавить, баринок, надо бы, — заговорил извозчик и опять задергал вожжами.

Опять в снежном тумане поплыли площади, яркие улицы, темные, кривые переулки.

Будто сон владел Гаврииловым, и, покачиваясь на ухабах, думал он не о Москве, Полуяркове, Агатовой, а о чем-то далеком, странном, и опять, как давеча в сумерках, виделась ему лужайка под знойным солнцем, розовые тела и близко и совсем близко с полузакрытыми глазами, с нежной улыбкой чье-то милое, знакомое и чужое лицо.

Слова извозчика: «Вот и Басманная» — заставили Гавриилова вздрогнуть, и в первую минуту не понимал он, где он и зачем.

— К какому дому-то? — спросил извозчик.

Гавриилов не сразу вспомнил адрес.

Подстегнув лошадь, лихо подкатил извозчик к огромному красному дому.

Швейцар выбежал встречать гостя.

— Юлия Михайловна Агатова здесь живет? Она дома? — робко спросил Гавриилов, стряхивая снег и не зная куда поставить свой саквояж.

— Пятый этаж. Сейчас подниму. Поклажу-то здесь оставьте, — с некоторым презрением сказал швейцар и повел к лифту.

Замелькали площадки, и на самой последней, у двери из толстого стекла, по которому красные и синие цветы были нарисованы, швейцар высадил Гавриилова.

Анисья, вытирая мокрые руки передником, открыла дверь, сняла пальто и провела через темную столовую в следующую комнату.

Агатова встала навстречу гостю от письменного стола, на котором стояли огромные, будто мертвые хризантемы, и маленькая под зеленоватым колпачком электрическая лампочка едва освещала комнату.

— Я знала, что вы придете. Садитесь, — с печальной ласковостью заговорила Юлия Михайловна.

На ней было белое суконное платье с высоким воротником и широкими рукавами; приторными и тяжелыми духами пахло от нее.

Она усадила Гавриилова в кресло и сама с ногами забилась в угол широкого дивана, едва белея в полумраке.

Заговорила тихо и ласково:

— Вы такой молодой, светлый какой-то и уже печальный. По вашей картине я ждала вас совсем не таким; очень утомленным, пресытившимся, мечтающим об идиллии, как о новом остром соблазне. А вы совсем мальчик. Как это странно. Расскажите же о себе.

Гавриилов начал, запинаясь, робко и вяло рассказывать о своих работах, о жизни в Петербурге, но так ласково улыбалась Агатова в темном углу дивана, так печально глядели на него пристальные, будто незрячие ее глаза, что все свободнее начинал он чувствовать себя, и воспоминания о тихой прелести деревенской жизни, упорной и бодрой работе в Петербурге воодушевляли его, и он тоже улыбался, умолкая и глядя на Юлию Михайловну, такую странную и непонятную, но не страшную почему-то теперь нисколько, и потом снова начинал свой рассказ.

Анисья принесла на серебряном подносе бутылку, два бокала на высоких ножках и печенья.

Улыбаясь, налила Юлия Михайловна белое вино, сладкое и благоуханное, и, тихонько звякнув одним бокалом о другой, произнесла:

— За нашу дружбу…

Что-то вспыхнуло на минуту в ее глазах и погасло, и опять она отклонилась в угол дивана, а Гавриилов молчал, задумчиво глядя на светлевшее в высоком бокале слегка пенистое вино.

Так просидели они некоторое время без слов, без движений.

Резко и требовательно зазвонил телефон на письменном столе.

Вся сжавшись, будто стараясь притаиться, спрятаться от невидимого врага, несколько секунд не двигалась Агатова; наконец встала, дотронулась рукой до головы, как бы вспоминая или соображая что-то, и неверными, слабеющими шагами подошла к телефону.

Долго молча слушала Юлия Михайловна, и глаза ее расширялись в безумном ужасе.

— Нет, нет! Не хочу! — сдавленным, хриплым голосом почти кричала она в трубку.

Несколько минут прослушала опять, молча и задыхаясь.

— Никогда! Никогда!! — произнесла она, слабея, и почти бросила трубку на стол.

Несколько минут молча оглядывала комнату, сделала шаг по направлению к Гавриилову и вдруг, упав на пол, охватила его колени руками и, прижимаясь, с рыданьями зашептала:

— Спаси, спаси меня! Ты послан мне.

Гавриилов в ужасе хотел подняться, освободиться от крепких, кольцом сжимающих его колени рук, дотронулся до мягких волос Агатовой и, побледнев, сладкую знакомую усталость испытывая после всех событий этих дней, медленно и беззвучно склонился на мягкий ковер в глубоком обмороке.

VIII

Сквозь неплотно задвинутые занавеси в замерзшие окна яркое зимнее солнце било.

Тяжело пахло в этой большой комнате увядающими цветами, духами и лекарством.

Анисья вошла в комнату, посмотрела на лежащего на диване с будто восковым лицом Гавриилова и на Агатову, в изнеможении распластавшуюся на ковре, возле дивана, покачала скорбно головой, окликнула было:

— Барыня, а, барыня! — вздохнула и пошла на кухню, бормоча:

— Ровно мертвые оба лежат, прости, Господи! Только бы сам не нагрянул.

Долго еще полная, мертвая тишина царила в комнате.

Иногда приподнималась Агатова, смотрела долго на бледное, холодностью своей схожее с туберозой, лицо спящего на высокой подушке и опять падала обессиленная на ковер.

Гавриилов лежал неподвижно; синие тени ложились на щеки от длинных ресниц, руки были сложены на груди, почти не чувствовалось дыхания.

Странные и неподдающиеся лечению припадки, иногда длившиеся по целым суткам, уже несколько раз случались с ним.

Напрасно вечером Юлия Михайловна то растирала одеколоном виски ему и старалась влить в рот каких-то капель, то плакала, обнимала покорное тело, целовала руки его и молила:

— Встань, встань. Мне страшно. Ты послан мне.

Всю ночь не приходил в себя Гавриилов, и, разбудив Анисью, Юлия Михайловна уложила его на диван, а сама долго сидела на полу, прижимаясь к неподвижным рукам его, всматриваясь в тонкие, странной мертвенной красотой преображенные, черты его. Обессилев, под утро она заснула на полу, у ног, от тяжелых, мучительных снов беспрестанно пробуждаясь.

Наконец спящий пошевелился.

— Пить, — прошептали бледные губы, а веки, как у тяжело больного, казалось, были бессильны подняться.

Агатова поднесла стакан к губам Гавриилова.

Он приоткрыл глаза и сделал движение подняться, но сейчас же опять склонился на подушку.

— Ну вот, ты проснулся. Ты жив, милый мой мальчик. Спаситель мой! — шептала Юлия Михайловна, целуя бледные слабые руки.

Гавриилов странной той своей улыбкой улыбался, и казалось ему, что он еще не проснулся, и чудесным видением представлялось ему все: эта комната, залитая ярким, ликующим солнцем, этот тяжелый аромат духов и цветов, и женщина, первая женщина, целующая его, — ничто не удивляло его, слабость туманила голову, и все казалось привычным.

Новая, странная близость соединила за эту ночь Гавриилова и Юлию Михайловну.

Как нежная сиделка, ухаживала Агатова за больным, не сводя с него восхищенных глаз.

Гавриилов же принимал это как должное, улыбаясь на ласки, слабый и томный.

Ловко и быстро хлопотала Юлия Михайловна; сбегала на кухню к Анисье заказать завтрак, принесла кувшин и таз и предложила Гавриилову умыться, разговаривая с ним, как с маленьким.

— Ну, теперь нужно умыться. Хорошо!

Будто в детстве во время болезни, покорно позволил Гавриилов загнуть рукава, расстегнуть ворот, и было так приятно, когда, наклонив его голову над тазом, Юлия Михайловна тонкой струей лила прохладную воду из кувшина на лицо.

Потом Анисья принесла чай и пожелала барину доброго утра.

Юлия Михайловна поила его с блюдца.

Анисья растопила печку, и яркий пламень вспыхнувших дров сливался с холодным пламенем зимнего солнца.

— Тебе хорошо, милый мой мальчик? Как ты побледнел, — ласково спрашивала Юлия Михайловна, все еще о чем-то хлопоча.

— Мне хорошо. Будто сон, — слабым голосом отвечал Гавриилов. — Будто сон, такой нежный и ласковый.

Он уже приподнялся и сидел в том углу дивана, где вчера сидела Агатова, а она у его ног, на полу, и говорила быстро и бессвязно.

— Ты спасешь меня? Да. Мы уедем с тобой. Мне так трудно. Я больше не могла терпеть. Каждый день я вставала с надеждой, в каждые глаза заглядывала с трепетом. Не он ли? Не он ли, мой избавитель? И ты пришел, прекрасный и нежный, ты пришел спасти меня. Да, да!

Она простирала руки к нему с мольбой, обнимала его колени и целовала его руки; плакала и смеялась, охваченная каким-то порывом, а он, все еще бледный и тихий, прижимался к спинке дивана, улыбался ей задумчиво и нежно, и как бы обещал что-то, ласково касаясь ее волос.

Анисья позвала завтракать.

Бережно перевела Юлия Михайловна Гавриилова в столовую и усадила в кресло, под голову подложив подушку.

За маленьким круглым столом, в комнате с венецианским окном, в которое виднелись далекие улицы, сияющие ослепительно главы церквей и радостный, блестящий снег на крышах, завтракали весело и нежно.

Агатова смеялась, подливала вино, болтала без умолку, и глаза ее веселым блеском горели, и румянец побеждал смуглую желтизну лица, и казалась она от оживления своего почти девочкой; а Гавриилов тихо улыбался ее болтовне.

После кофе Юлия Михайловна спросила почту.

Анисья подала ей газеты и несколько писем.

Не дрогнуло ее лицо, не затуманилось ни на минуту, когда медленно, продолжая еще что-то рассказывать, распечатала она конверт, знакомым Гавриилову почерком Полуяркова надписанный.

Быстро пробежала Юлия Михайловна страничку письма и небрежно смешала с другими письмами.

Но каким-то чуть-чуть другим, будто притворным голосом заговорила, и в глазах какая-то тревога отразилась.

— Ну, милый мальчик мой, хорошо ли теперь тебе? Как я боялась за тебя. Каким нежным и прекрасным лежал ты у меня на руках. Как цветок надломленный. Ни одна редакция, ни один товарищ не знает тебя таким. Только для меня твоя красота, и никому не отдам я тебя.

Она соскочила со своего места, обняла Гавриилова, будто защищая от кого-то, и, нагнувшись, долгим поцелуем в первый раз припала к губам его.

В эту минуту нарушилась та нежная, необычайная легкость их отношений. Душно стало Гавриилову от этих жадных губ, прильнувших к нему. Ужас какой-то охватил его и, шепча:

— Не надо, не надо! — оттолкнул он женщину, и, поднявшись, слегка пошатываясь от слабости, пошел он в другую комнату и, закрыв руками лицо, сел на диван.

Молча, несколько минут стояла Агатова посреди комнаты, ликующим солнцем залитой, потом медленно, как бы ожидая, что позовут ее, прошла в переднюю, постояла еще, прислушиваясь, и, надев сама шубку и шляпу, не посмотревшись в зеркало, вышла на лестницу. Рассеянно шла она по улице и, только случайно увидев в окне часовщика часы, вдруг вспомнила что-то и торопливо наняла извозчика на Тверской бульвар.

— Скорей, ради Бога, скорее! — торопила Юлия Михайловна извозчика.

Не замечала она ни радостного солнца, ни праздничной толпы на улицах; темным смятением наполнилась ее душа; хотелось убежать, скрыться, а вместо того губы шептали, как бы чужой воле повинуясь:

— Скорее, ради Бога, скорее!

У бульвара позабыла расплатиться, на слова извозчика: «Денежки пожалуйте, или подождать прикажете?» — нетерпеливо сунула ему какую-то монету и почти бегом кинулась по бульвару.

Проходили студенты с курсистками, дети бегали, попадаясь под ноги, франты насмешливо поглядывали на сбившуюся шляпку Агатовой.

Приподняв с холодной учтивостью котелок, Ксенофонт Алексеевич поднялся со скамейки, на которой сидел, перелистывая небольшую в сафьяновом переплете книжечку.

— Зачем ты хотел меня еще видеть? Опять мучить? — заговорила Юлия Михайловна, задыхаясь.

— Успокойтесь. Мы привлекаем внимание, — ответил сдержанно Полуярков и, взяв ее под руку, повел на боковую аллею, почти пустынную.

Несколько минут прошли они молча.

Тихо спросил Полуярков:

— Кто твой новый любовник?

— Ты не смеешь, не смеешь так говорить со мной! — громко начала Юлия Михайловна, но под холодным блеском стальных глаз его как-то сжалась, поникла и смолкла.

— Ксенофонт, зачем ты так мучаешь и себя, и меня. Я не люблю тебя. Я не могу больше, — прошептала она.

Полуярков только усмехнулся.

— Ты лжешь. Только я остался у тебя. Только мне должна отдать ты свою жизнь, и ты это знаешь. Ты лжешь, когда говоришь, что уйдешь от меня. Куда? С кем?

— С ним! С светлым избавителем! — почти вскрикнула Агатова.

— С кем? С Гаврииловым? — вдруг, как-то почернев весь и изменив холодному спокойствию своему, спросил Ксенофонт Алексеевич.

— Да! — тихо, почти одним только движением губ ответила Юлия Михайловна.

— Это вздор. Этот мальчишка… Ты не посмеешь. Я приказываю тебе. Ты погибнешь. Слышишь? — Это ложь! Только я, только я и на всю жизнь! — яростно шептал Полуярков, сжимая ее руку.

— Мне больно, пусти меня, проклятый! Я не хочу больше тебя! — твердо произнесла Юлия Михайловна и, вырвав руку, пошла к выходу не оглядываясь.

— Вон это Полуярков известный, — сказал один молодой человек другому, и Ксенофонт Алексеевич быстро пришел в себя и спокойно и быстро пошел в другую сторону, будто, встретившись с случайной знакомой, он поговорил с ней несколько минут и спешил теперь по неотложным, огромной важности делам.

IX

Оставшись один, долго неподвижно сидел Гавриилов.

Потом хотелось скорее бежать отсюда, из этой светлой, исполненной таинственным дурманом комнаты, но какая-то вялость охватила, и без мыслей, почти ничего, кроме смертельной усталости, не испытывая, медленно бродил он по тихим комнатам, останавливался у замерзших окон, равнодушно смотрел на расстилающийся внизу город, пестрой яркостью своей сияющий, опять садился на диван.

С холодной насмешливостью смотрело на него лицо Ксенофонта Алексеевича из черной рамы портрета, но уже и Полуярков не был ему интересен и страшен.

Робко прозвенел звонок в передней.

Шурша порывисто шелком, быстро прошла Юлия Михайловна по столовой и остановилась молча в дверях, как бы ожидая какого-то приговора.

Гавриилов ничего не сказал — устало взглянув на вошедшую.

Так, как была, в большой шляпке с белым пером, в шубке, упала Агатова перед ним на колени и, протягивая руки, не смея коснуться, молила:

— Ты не ушел. Спаси меня, не покидай!

Гавриилов вздрогнул. Мучительная жалость наполнила его сердце, с трудом выговаривая слова, он сказал:

— Мне жаль вас. Я не знаю, чем могу помочь вам. Ведь вы любите его.

И он указал на портрет Полуяркова.

— Нет, нет, это наваждение! — страстно перебила его Юлия Михайловна.

— Нет, нет, это не любовь, это мучительство. Ты избавитель мой светлый, ты спасешь меня!

— Но ведь я… — начал было смущенно Гавриилов.

— Ты не любишь меня! — опять перебила Агатова. — Но позволь быть твоей рабой, только смотреть на тебя, только изредка целовать твои одежды, исполнять малейшее желание, каприз твой!

Она ползала у ног его, падала на пол.

Жалобно колыхалось белое перо ее шляпки.

И вдруг, взглянув на заходящим солнцем облитую Москву, на гордую усмешку Полуяркова, на эту изнемогающую женщину у ног своих, улыбнулся Гавриилов, для самого себя неожиданно, и протянул руки к Агатовой, с холодной, чуть-чуть насмешливой нежностью говоря:

— Ну, не нужно так. Встань. Успокойся. Странно у вас все в Москве, и нет благой легкости и радости, которой я хочу, а все ужасы, трагедии.

Юлия Михайловна удивленно смотрела на него. К какому-то новому голосу его прислушиваясь, голосу ласковому, утешающему и как будто обманывающему.

Прозрачные глаза его смотрели на нее нежно и равнодушно как-то.

И с этой минуты будто изменился Гавриилов совсем, будто другой человек говорил за него ласково и спокойно; глядел улыбаясь, стал он спокойным, нежным и властным. Не говорил о том, что любит, ничего не обещал, но когда тихонько Агатова припала к руке его и целовала жадно, только улыбался, прозрачными своими глазами глядя на как бы покоренный им темнеющий город.

Опять весело и нежно пообедали за маленьким круглым столом, украшенным цветами, и недопускающим возражения тоном объявил Гавриилов, что вечером едет.

Юлия Михайловна не возражала, но настойчиво просила ехать непременно с почтовым, хотя поезд этот не совсем был удобен. Но, не споря, Гавриилов согласился.

После обеда пошли пройтись.

Зажигались фонари; багровая погасала заря.

Шли медленно, разговаривали дружественно и весело, но о постороннем, простом, ни вчерашнего, ни Полуяркова, ни будущих своих отношений не касаясь ни одним словом.

Юлия Михайловна зашла в цветочный магазин и купила белую розу.

— Это тебе, — сказала и, будто гимназистка, смутилась.

Дома напились чаю и стали собираться на вокзал.

Только выйдя на лестницу, Юлия Михайловна шепнула:

— Как же, как же без тебя теперь я буду?

Ласково, но настойчиво ответил Гавриилов:

— Не надо так.

— А можно мне приехать к тебе в Петербург? — робко спросила Юлия Михайловна, сдерживая зазвеневшие было в голосе слезы.

— Да, да, конечно, я буду очень рад. Кстати, скоро открывается у нас замечательная выставка, — и сейчас же заговорил Гавриилов о другом.

На вокзал приехали рано. В буфете было шумно и тесно.

Юлия Михайловна непременно хотела сесть у дверей, как бы кого-то поджидая.

Не тем скромным, убогим послушником, отданным под начало горбатому Ферапонту, которым четыре дня тому назад сидел он в этой же зале, выглядел теперь Гавриилов. Что-то изменилось в нем, и другим голосом приказывал он носильщику взять билет второго класса, небрежно отдавая ему двадцатипятирублевку, и иначе улыбался, слушая Агатову и рассеянно оглядывая беспокойную вокзальную толпу.

Быстро прошли мимо их столика дама и за ней господин.

Господин на секунду задержался, приподнял котелок и прошел на платформу.

— Да ведь это Ксенофонт Алексеевич! — удивленно сказал Гавриилов, не сразу узнав прошедшего господина.

Юлия Михайловна, откинувшись на спинку дивана, сидела, будто кто-то ударил ее, и улыбалась жалко.

— Я нарочно сделала это, — заговорила она тихо. — Я хотела испытать себя. Я знала, что он будет на вокзале перед почтовым. Надо глядеть в лицо судьбе. И я выдержу, выдержу и спасусь.

Она замолчала.

В дверях опять показался Полуярков.

Он разговаривал с кем-то, потом быстро и прямо подошел к столику Гавриилова и Агатовой.

— Уезжаете, Михаил Давыдович? Прошу помнить, что ваших рисунков ждем. Привет!

Он пожал руки Гавриилову и Юлии Михайловне и твердо пошел к выходу.

Гавриилов улыбался.

Юлия Михайловна заговорила:

— Он пишет поэму «Елена Енная, святая блудница». Он хотел посвятить ее мне. Нет, нет, не он мой Симон, а ты. Ты уведешь меня к радостному спасению.

Носильщик пришел за саквояжем.

— Пожалуйте в вагон. Сейчас первый звонок будет.

Гавриилов взял розу, подаренную Юлией Михайловной, и рука об руку они прошли через залу.

— У тебя гордое и светлое лицо сейчас, как у жениха.

В толпе мелькнуло лицо Полуяркова. Он стоял, сложив руки на груди, у колонны и острыми глазами следил за ними.

— Жених мой прекрасный. Симон, вождь мой! — шептала Агатова, прижимаясь к Гавриилову.

В вагоне было тесно.

Расплатившись с носильщиком, Гавриилов вышел на платформу.

Томительно прошли минуты до последнего звонка.

Прощаясь, быстрым поцелуем поцеловал Гавриилов Юлию Михайловну и вскочил на площадку, помахивая из окна белой розой.

Поезд тронулся. Гавриилов стоял у окна. Агатова шла за вагоном, натыкаясь на людей, колонны, как будто ослепшая вдруг.


Конец первой части


Часть II

И то, что дозволяешь нежно,

И то, что запрещаешь мне.

Все впечатлялось неизбежно

В моей сердечной глубине.

А. Пушкин


I

Забравшись на верхнее место, положив под голову свой саквояж и накрывшись пальто, Гавриилов заснул, укачиваемый ритмическим бегом вагона. Синие занавески на фонарях были спущены; было жарко; роза, положенная на сетку, нежно благоухала. Внезапно просыпаясь и быстро опять засыпая, как всегда это бывает в вагоне, Гавриилов слышал отрывистые слова, доносящиеся с соседней лавочки.

— Нет, Мика, это не любовь, — говорил пониженный, но все же звонкий женский голос. — Я никогда не поверю, когда начинаются, как у тебя, всякие трагедии, ужасы, сложности, что это любовь. Все светло, радостно, легко должно быть.

— Да, легко! Много ты понимаешь, философка мудрая. Ничего в жизни легко не бывает. Ты лучше посоветуй, как мне выпутаться из всей этой истории…

— Попроси денег у дядюшки!

Сдержанно оба собеседника засмеялись.

Гавриилов заснул.

Казалось ему, что проспал долго, несколько часов, но голоса все еще не затихли.

— Так Фурман сделал предложение Сонечке?

— Как же, она шьет себе приданое!

— Ну, и что же, она счастлива?

— Еще бы! Ведь они любят друг друга, и вся их история почему-то напоминает сватовство Левина и Китти в «Анне Карениной»; так светло, чисто и немножко старомодно.

— Когда-то мы тебя, новомодную девицу, будем выдавать?

— Никогда.

Опять Гавриилов засыпал и опять просыпался.

Голоса смолкли, наконец, и странные, сладкие сны быстро возникали и сменялись другими.

Под утро стало холодно, и, прижавшись к стенке, Гавриилов заснул крепко.

Было совсем светло, когда Гавриилов проснулся.

Солнце пробивалось сквозь желтую занавеску и замерзшее окно. Внизу толстый господин распаковывал корзину с припасами.

— Проснулись, молодой человек; до Петербурга еще далеко, — ласково сказал он.

— Мне не до Петербурга, а только до N., — ответил Гавриилов.

— Ну, тогда пора вставать. Не больше как час с четвертью вам осталось, — посмотрев на часы, заботливо промолвил господин. — А сейчас будет станция. Вместе бы выкушали.

Было что-то детское, приятное, ласковое и в солидных движениях господина, и в его говоре, слегка на «о», и в корзине с его домашней провизией, и в медном чайничке, блестящем на солнце.

Гавриилову стало весело.

Он быстро надел сапоги, спустился вниз и в уборной вымылся холодной, ледяной водой.

Когда Гавриилов вернулся в вагон, в их отделении перед господином стоял юный, почти мальчик, офицер. Он рассказывал что-то, разводя руками и улыбаясь круглым, по-детски румяным лицом, а светлые, низко обстриженные волосы его торчали непокорными, смешными кудельками.

— Мика! — закричал женский, будто знакомый голос. — Мика, иди сюда.

Офицер, скорчив веселую гримасу, поклонился, щелкнув шпорами, и пошел в свое отделение.

— Детки профессора Ивякова,{20} — понизив голос, сказал господин, показывая на соседнее отделение. — Весьма симпатичные. Только странно: отец — слуга науки, а детки: один — офицер, барышня — на драматических курсах. Очень симпатичные. Я, знаете, принял их сначала за молодоженов, уж очень дружны; из Тулы вместе едем. У меня там фабрика. — И уютным, неторопливым голосом начал он рассказывать о своих делах, из дорожного поставца вынимая и аппетитно раскладывая хлеб, ветчину, курицу, масло.

А из соседнего отделения доносился звонкий, немного театральный в интонациях, теперь уже какой-то знакомый голос дочери профессора Ивякова.

— Это очень странный сон, Мика. Будто выхожу я от Ольги Михайловны и прямо на какую-то площадь. Кругом — дворцы все и церкви, как в Кремле, и благость такая же, как в Кремле. Небо синее, синее, яркое солнце, а в небе огромные плавают птицы — кажется, драконы.

— Положим, драконы — не птицы, — засмеявшись, перебил ее Мика.

— Ну, орлы, может быть, это все равно. А навстречу им с земли до небес поднимаются треугольником люди в высоких боярских шапках и с крестами — бороться с драконами. А небо синее-синее, и так тихо, и солнце ярко светит. Вдруг стала опускаться одна птица — все ниже и ниже и упала прямо на меня, и я умерла, — как-то неожиданно и совсем по-детски грустно вдруг кончила она свой рассказ, а Мика смеялся.

— Ну и фантазерка, Тата, ты у нас!

— Но я, право, не выдумала. Это после Москвы. Для меня вся Москва и Кремль — как сладкий сон.

— Как сладкий сон, — повторил машинально Гавриилов, а господин переспросил:

— Что изволили сказать? А вот и станция. Кондуктор, кипяточку нам! — заволновался господин.

Солнце светило в замерзшее окно.

Синее небо виднелось над сияющей снежной поляной, за станцией. На платформе весело суетились. Дверь открывалась, и морозный воздух врывался в вагон.

Мика в одном мундире побежал на станцию и вернулся с апельсинами в обеих руках, сияющий от холода и смеха.

Весело рассказывал он что-то сестре, и громко смеялись.

Гавриилов вспомнил почему-то Татин сон, и ясно виделись ему драконы на синем, как за окном, синем, морозном небе; он вспомнил, что не видел ни Кремля, ни соборов, и какая-то досада родилась в нем за всю тяжесть этих дней.

— Москва, как сладкий сон, — повторил он опять машинально, встал и прошелся по отделению.

Из своего в эту минуту вышла Тата.

Она была до странности похожа на брата. Румяная, только менее круглолицая, с веселыми карими глазами, прямым носом и по-детски подымающейся верхней губой. Так же, как у брата, непокорные светлые волосы колечками вырывались из гладкой прически с косой вокруг головы. На ней было серенькое, с зелеными полосками, платье, с кружевными манжетами, воротником и лентой, продетой внизу у колен, завязанной бантом сбоку. Сумочка через плечо придавала ей вид деловой и вместе детский.

Она быстро и весело оглядела Гавриилова и обратилась к господину:

— Панкратий Петрович, угостите чайком. Я просила Мику сходить заказать, чтобы нам принесли, а он выпил коньяку и говорит, что это лучше, и мне притащил, такой остолоп.

— Не верьте ей, Панкратий Петрович, сама любит коньячку хлопнуть, — отозвался Мика.

— Да не с утра же, пьянчужка противный! — закричала Тата.

— Ну, успокойтесь, Татьяна Александровна. Сейчас чай настоится. У меня чайник такой, что хоть до самого Питера пей — кипятку хватит. Вот и молодой человек с нами, — указывая на Гавриилова, ответил господин, суетясь около чайника и посуды.

— Сейчас, сейчас.

Гавриилов поклонился Тате, та несколько утрированно просто подала ему руку и по-мужски промолвила:

— Ивякова.

Гавриилов же забыл назвать себя.

— Мика, тащи апельсины и тети Настину колбасу!.. — кричала Тата.

Панкратий Петрович с важностью разливал чай.

— Вы — москвич? — жуя бутерброд, спросила Тата Гавриилова.

— Нет, я в Петербурге живу и отчасти в деревне, — отвечал тот.

Какое-то смущение испытывал он перед этой веселой, бойкой девочкой.

— Но теперь вы из Москвы едете? — настойчиво допрашивала она.

— Нет, из Петербурга, — перебил ее брат.

— Мика, отстань!

— Я прожил четыре дня в Москве по делам, — тихо сказал Гавриилов и покраснел, вспомнив о вчерашнем дне.

— Разве у вас есть дела? Я думала, вы совсем молодой, — опять по-театральному удивленно протянула Тата с такой гримасой, что все засмеялись.

— Актерка ты, Тата, — подсмеивался Мика.

Чай пили долго и усиленно.

Панкратий Петрович угощал так убедительно, что трудно было отказаться.

Тата и Мика болтали наперерыв, рассказывая в лицах анекдоты, последние сплетни об актерах, литераторах, профессорах, генералах; казалось, они знали весь Петербург.

Как всегда в дороге, какая-то особая совершенно близость соединила этих случайных спутников, чувствующих себя, как давние друзья.

— А вам, батенька, скоро вылезать. Через двенадцать минут ваша станция, — сказал Панкратий Петрович Гавриилову.

— Как, вы не до Петербурга? Вот скучно, когда только что с кем-нибудь познакомишься, а он и вылезает! — будто с искренним огорчением воскликнула Тата.

— Неблагодарная! Как мало ценит она наше общество! Ей скучно с нами, Панкратий Петрович! — смеялся Мика.

— Мне тоже очень жаль, — бормотал Гавриилов.

Поезд шел тише через мост над озером. Знакомые, милые места замелькали, и далеко за лесом блеснул крест монастыря, но, действительно, Гавриилову было жалко расстаться с этими, будто близкими, людьми.

Мелькнула водокачка, потянулась платформа. Гавриилов уже разглядел кучера Ивана, с шубой в охапке. Когда, уже попрощавшись и обменявшись добрыми пожеланиями, Гавриилов вышел из вагона и Иван, подавая шубу, сообщал домашние новости, в окно вагона застучали, и через секунду Тата, в накинутой на плечи шубке, выскочила на площадку.

— Господи, оказывается, вы — художник и видели в Москве Полуяркова, а я думала, так себе, хорошенький мальчик. Сейчас только Панкратий Петрович рассказывал про вас, — кричала Тата.

Поезд тронулся.

Волосы ее раздувало ветром, она смеялась, и все еще что-то кричала, уже неслышимая.

II

Знакомое, милое обступило Гавриилова, пока ехали они эти семь верст от станции до Кривого Рога по радостно блестящему снегу, и только как-то странно было возвращаться ко всему этому, к тихой простой жизни, к своей теплой, с голубыми обоями комнате, к длинным монастырским всенощным, прогулкам по узкой дорожке парка, тихим, почти детским, мыслям, к алым закатам за озером, к работе упорной и сладостной, возвратиться опять, после этих странных, как тяжелый сон, четырех дней в Москве.

Было радостно и чуть-чуть тревожно Гавриилову, но мысли легкие и быстрые почти не возвращались к Москве, Агатовой, Полуяркову.

Широкая липовая аллея ведет в гору к Кривому Рогу.

Усадьба старая, и некоторая печать запущенности лежит на заколоченных окнах главного дома, заваленном снегом большом манеже, разбитых стеклах оранжерей, нерасчищенном парке.

Дом Гаврииловых в стороне, ближе к заднему двору, где все еще в ходу и образцовая сыроварня, и конюшни, и гумно, и немного дальше, ближе к озеру, маленькая паркетная фабрика. Дом стоит на открытом, веселом месте, в саду — горы и каток.

В синих, домашнего шитья, шубках навстречу бежали Гавриилову две сестры — Маня и Лиза, — а пятилетний Петя на всю усадьбу возвещал:

— Миша приехал! Миша приехал!

Только сейчас, увидев сестер, учившихся в гимназии, Гавриилов вспомнил, что сегодня воскресенье, и стало ему еще радостнее и удивительно, как он будто потерял дни, будто пропали они, спутались, тогда как здесь — все дни, поступки, мысли так просты, привычны и размеренны.

Иван попридержал лошадей, и Маня и Лиза с двух сторон бросились в сани и, перебивая друг друга в веселой болтовне, обнимали Мишу.

Странные отношения были в семье Гаврииловых, всегда какие-то преувеличенные, то нежные, то враждебные, но Мишу любили все, так как его равнодушная ласковость была ровной для всех.

Подъехали к дому.

Анна Михайловна, сухонькая, маленькая, еще не старая, только с двумя-тремя морщинками на остреньком подвижном лице да седоватыми, пышно взбитыми височками, выбежала на балкон в пуховом своем платке, с папироской в длинном мундштуке, с которой она не расставалась, закуривая одной папироской другую.

— Миша, мальчик мой, наконец-то ты приехал! Лошади за тобой три раза выбежали. Уж я ждала тебя, ждала, — восклицала она, прижимая к себе Мишу.

— Простудишься, мама, — ласково сказал он и повел, обняв, в дом.

В зале, на полу, над огромным планом, сосредоточенно ползал Давыд Матвеевич, то припадая совсем черной своей длинной бородой к плану, то приподымаясь и будто с высоты озирая простиравшиеся пред ним горы, леса, поля и деревни.

— А, Михаил! — рассеянно произнес он, поцеловал сына и опять принялся отмерять на своем плане, бормоча что-то про себя и закусывая усы.

— Старик наш с новым проектом возится, голову потерял, — улыбаясь, сказала Анна Михайловна, и Маня и Лиза громко засмеялись; а Гавриилов смотрел и на отца, ползающего по полу, и на Анну Михайловну, пускающую меланхолические колечки дыма, смешно складывая губы трубочкой, и на девочек, обожающе не спускающих глаз с него, и на залу с пианино и итальянкой над ним, с красным диваном, засохшими пальмами, на все это такое привычное и милое, будто в первый раз он видел все, и было это сладостно и почему-то печально.

— У Миши роза!.. Кто тебе подарил? Дай понюхать! — закричали Маня и Лиза, заметив цветок, который Гавриилов благополучно привез, прикрыв его шубой, и обе потянулись к розе.

— Нет, нет, все вынюхаете! — шутливостью скрывая смущение, отбивался Миша от сестер, высоко Поднимая свою розу над головой.

— Принесите лучше воды и стакан.

Девочки бросились за водой, а Гавриилов прошел в свою комнату.

Топилась печка. Светилось солнце. Знакомый вид на огород, заваленный снегом, и озеро далеко внизу открывался.

Все было тщательно прибрано.

В порядке разложены вымытые кисти, ящик с красками, книги.

Натянутый на раму холст с начатой картиной стоял прислоненный к небольшому мольберту собственной работы Давыда Матвеевича.

На столе лежало письмо.

Второв, один из немногих товарищей Гавриилова, писал, что известный художник, у которого они хотели работать, принял его ласково, обещал помочь и даже дать заказ.

Второв звал скорее Гавриилова в Петербург; письмо было радостное и возбужденное.

Гавриилову захотелось работать.

Он достал с гвоздика синий свой балахон, развел краски и, поставив холст на мольберт, сел в кресло, рассматривая начатый этюд.

Маня приотворила дверь.

— Ах, ты уже работаешь. Все равно, сейчас завтрак. Вот вода для твоей розы.

— Ты мне не мешаешь. Посиди со мной. Расскажи, как у вас в гимназии и вообще…

Маня, забравшись на постель, принялась болтать.

— Знаешь, у нас ужасный случай. У Лизы поклонник объявился. Какой-то ученик из ремесленного. Мы даже с ним не знакомы. И, представь себе, привязался! Каждый день нас у гимназии ждет и потом целый вечер под окнами ходит. Ничего не говорит, только смотрит. Говорят, у него револьвер всегда в кармане. Папа исправнику написал…

Гавриилов слушал неистощимые ее рассказы и рассеянно улыбался.

Замысел смелый, несколько смутный еще, родился в нем. Острым ножом соскоблил он все начатое и быстрыми мазками стал набрасывать новое, машинально повторяя:

— Так револьвер у него? Да, да!

Но работа не клеилась.

Улыбка женского лица напоминала Хлою, а ему нужно было что-то другое, и тот тонкий соблазн невинно-чувственной улыбки не казался ему привлекательным. Была какая-то тяжесть, мучительно вспоминалась Москва, и хотелось легкости, ясности, простоты какой-то иной.

Гавриилов досадливо замазал набросок и бросил кисть.

Маня, выложив все свои новости, засыпала вопросами:

— Ты побледнел, Миша… Ты устал? Весело было в Москве? Что Полуярков? Картина твоя будет помещена?

— Ах, нет, нет! Не надо сейчас спрашивать, — с таким несвойственным ему раздражением ответил Гавриилов, что девочка, смутившись, замолчала.

Ему стало стыдно за грубость свою, и он ласково привлек к себе сестру и, взяв за плечи, стал ходить с ней по маленькой комнате.

Стукнула в дверь Анна Михайловна.

— Завтракать, Миша.

Постояла на пороге, тонкий мундштук посасывая, пристально и как-то тревожно вглядываясь в сына, и вдруг обняла его за шею, прижала к себе и заговорила быстро:

— Мишенька, Мишенька, что с тобой? Странный ты какой-то приехал. Что случилось с тобой? Неудачи какие-нибудь или…

И, оттянув его голову, смотрела в глаза, будто угадывая какое-то смятение в нем вещим материнским своим сердцем.

— Мальчик ты мой. Боюсь я за тебя, слабенький такой, бледненький.

— Ну, что ты, мама, — стараясь улыбнуться, отвечал Миша, а самому хотелось прижаться, как в детстве, заплакать, искать защиты какой-то.

Прибежала Лиза.

— Завтракать! Завтракать! Папа уже сел и сердится.

— А ну его! — раздраженно ответила Анна Михайловна, но все же пошла озабоченно в столовую, на ходу крича что-то прислуге.

III

К обеду приехали гости на трех розвальнях. В гостиной зажгли люстру, в кабинете раскрыли карточный стол.

Забренчали балалайки; молодежь собиралась танцевать.

В сумерках Миша оделся потихоньку и вышел через заднее крыльцо.

Было тихо, холодно. Тонкая алая полоса угасала за озером. Вспыхивали звезды. Декорациями стояли деревья в инее. Зимней дорогой через озеро до монастыря было не больше версты.

Миша бегом спустился с горы и пошел по льду.

Тишина и какая-то печальная умиленность зимних сумерек, неподвижных и прозрачных, овладевала им, но смутный вопрос вставал: как говорить с отцом Даниилом. Признаться? Но в чем? Скрывать? Но что?

Миша задумчиво замедлил шаг.

Дни в Москве вспоминались ему, и в первый раз, точно посторонний наблюдатель, увидел он все, без тяжести, без смятения, а только с каким-то любопытством.

Протяжный пронесся в застывшем воздухе благовест из монастыря.

В сумерках спивались со снегом белые стены, и только темнели высокие купола.

Миша перекрестился на благовест и пошел быстрее. Не без труда взобравшись на высокий берег, он обошел вокруг монастыря, так как главные ворота, занесенные сугробами, не открывались зимой, и постучал в боковую калитку. Однорукий, тучный Спиридон отпер ему и начал неучтиво:

— Кто там по ночам…

Рассмотрев Мишу, приветственно заговорил:

— А, Мишенька, гость нежданный. Как-то погостил. Вестей от отца Ферапонта нет ли? К вечерне, миленький, прибежал? Христово дело, Христово дело!

Миша пошел к церкви.

По узким деревянным мосткам, между голых березок, в сгустившихся сумерках мелькали темные тени монахов, собиравшихся к службе. В окнах тихие лампады светились, печальными вздохами замирал благовест.

Томная, мечтательная сладость овладевала Мишей.

Служба уже шла. Отец Даниил служил сам, медлительно и скорбно произнося возгласы из темного алтаря.

Миша встал в обычном углу своем и опять, как утром, дома, почувствовал, будто в первый раз он стоял здесь; высокий, в пение переходящий голос отца Даниила слышал, темные лики святых апостолов и мучеников видел. Летели быстрые мысли, то возвращаясь к Москве, к обнимающей его колени женщине с черными, будто мертвыми, глазами, то к Полуяркову, стоящему со скрещенными руками у колонны на вокзале, то к письму Второва, возбудившего так много надежд и желаний; то вдруг, совершенно неожиданно, выплывало румяное, задорное, улыбающееся лицо дочери профессора Ивякова.

Миша не заметил, как кончилась служба, потускнели свечи у иконостаса, и медленно расходилась братия, тихо переговариваясь и шелестя мантиями.

Послушник Павлуша подошел и испуганно забормотал:

— Отец настоятель вас кличут. Велели к нему в алтарь идти.

— Да? Отец настоятель, — ответил Миша, улыбнувшись каким-то своим мыслям, и пошел к темному алтарю, где за задернутой завесой только запрестольная лампада бледно светилась.

Отец Даниил уже разоблачился и тихим строгим голосом, совсем не похожим на тот, которым вел службу, он говорил что-то казначею.

Молча благословил он Мишу и, взяв его за плечо, продолжал еще несколько времени хозяйственный разговор с отцом Иваном — казначеем.

— Ну, пойдем, Михаил, — сказал он, отпустив отца Ивана и три раза до полу склонившись перед алтарем.

Теплым-темным коридорчиком они прошли прямо из алтаря в келью отца Даниила.

Пройдя за перегородку переодеться, отец Даниил спросил:

— Ну, как съездил, Михаил? Понравилась ли Москва? В соборах, в Чудовом{21} благодать-то какая…

— Я не был там, — тихо ответил Миша.

— Не был? Что же, все в суете, о делах пекся? — пронзительным голосом заговорил отец Даниил и, выйдя из-за перегородки, острым взглядом пронзил Мишу:

— Или по кабакам путался с новыми товарищами своими?

Новым каким-то казался сегодня отец Даниил, такой гневный и подозрительный. Миша понял, что заметил зорким оком своим отец настоятель в нем какую-то перемну, в нем, «милом чаде своем», и что нельзя будет умолчать ни о чем, ни о мыслях своих, ни о делах, и от этого стало ему вдруг покойно, светло в душе и даже как-то весело.

— Не сердитесь, отец Даниил, я пришел, чтобы и сам рассказать, и наставления просить! — спокойно вымолвил он.

— Ну, прости, Михаил. Знаю я, что не гуляка пустой; а ежели что стряслось с тобой, так сам скажешь. Прости. Согрешил. Погорячился.

Отец Даниил обнял и поцеловал Мишу, но заметил тот, что какое-то беспокойство таилось в нем, слишком уж поспешно перевел разговор отец Даниил и захлопотал.

— Павлуша, самовар нам скорей, и вареньица малинового принести да бубликов.

Келья просторная, и низкий потолок особый ей уют придает. У окна письменный стол с мягким креслом, плюшевый диван и перед ним столик, вязаной скатертью покрытый, с лампой под синим бумажным абажуром, — все это такое знакомое, милое, а опять Миша чувство какое-то новизны испытал; и как отец Даниил задумчиво, заложив руки за спину, прохаживается по келье; как Павлуша с испуганной торопливостью маленький серебряный самовар тащит, — за всем следит Миша с каким-то новым любопытством, будто видит все в первый раз, и все это — чужое, незнакомое. Павлуша заварил чай и бесшумно скрылся.

— Садись, Михаил. Будем чай пить, — сухо как-то сказал отец Даниил, но сейчас же, как бы спохватившись, ласково стал угощать, рассказывал о новостях монастырских, спросил, что в Кривом Роге делается.

Рассеянным и озабоченным казался отец Даниил, и чувствовал Миша, что встала между ними какая-то преграда.

— Ну, рассказывай, Михаил, что с тобой случилось, почему ты приехал такой… — вдруг сказал отец Даниил и, откинувшись на спинку дивана, тонкими, будто восковыми пальцами прикрыв глаза, приготовился слушать.

Миша рассказал спокойно и подробно, как про постороннего какого-то человека; ни смущения, ни смятения не было в нем, когда говорил он об Агатовой, о той страшной и странной ночи, — все рассказал он с холодным каким-то любопытством, стараясь не забывать ни одного слова, ни одной мелочи.

Замолчав, ясными глазами глядел он на отца Даниила, ожидая его слов, но тот долго еще просидел молча, не меняя позы.

Медленно заговорил, наконец, отец Даниил:

— Зачем ты мне рассказывал все это? Каяться тебе не в чем, нет твоей вины, от случая никто уберечь себя не может. Порченая она, твоя-то, может быть, больная. Но… — отец Даниил встал; высокий и бледный, с странными, будто пьяными глазами, страшен он был.

— Но, Михаил, на путь диавола встал ты. Почему не бежал ты? Ну, не одолел бы искушения, потом покаялся бы. Нет, в тебе не то. Чистота твоя не от Господа. Страшно мне за тебя. Вот я, инок, был в миру, многое видел, многое перенес, но тебя не понять мне. Бесстыден ты и чист, равнодушен, и жадность у тебя какая-то. Ох, тяжелые битвы тебе, Михаил, тяжелые предстоят — не спастись… А вынесешь ли — не знаю, не знаю!

Отец Даниил быстрыми шагами заходил по комнате, замолкая и опять начиная говорить.

Миша не понимал бессвязных слов отца Даниила, но то, что скрывалось за словами, чувствовал, и не было ни страшно, ни тяжко ему.

Отец Даниил затихал, медленнее становились его шаги, и, вздохнув, сказал он, наконец, ласково:

— Ну, Мишенька, Господь тебя благословит. Правильно ли я тебе говорил, или ошибался, — не знаю. Трудно будет — приходи ко мне, хоть не знаю, помогу ли тебе, но любить буду по-прежнему, — и он нежно поцеловал и благословил Мишу.

Когда Миша, приняв благословение, поцеловал руку отца Даниила, чувствовал он, как дрожала она.

Было совсем темно, когда вышел Миша из монастыря и спустился на лед; только от снега бледный свет исходил, и звезды синим холодным блеском сверкали. Стало еще холоднее. На озере легкая метель начиналась; приветливо мелькали огни в усадьбе.

Быстрой легкой походкой шел Гавриилов, и был он бодр, светел, слегка опьянен, как после удачной работы.

В доме веселье было в полном разгаре. Музыка доносилась, и мелькали в окнах тени танцующих.

— Вот и наш молитвенник пришел. А тебя искали, искали. Катя Незванова чуть не плакала! — закричала Маня, встретив Мишу в коридоре, и, тормоша, потащила его в залу.

IV

Рано утром Миша слышал, как уезжали сестры в гимназию, как кухарка грохнула дровами в кабинете, как Давыд Матвеевич вдруг пронзительно закричал на кого-то и потом, видимо, вспомнив, что Миша спит, свистящим шепотом продолжал браниться.

Миша слышал все это, на минуту просыпался и опять засыпал.

Светило солнце, жарко было в маленькой комнате, пахло красками, и роза, увядшая, благоухала.

Около одиннадцати Анна Михайловна вошла в комнату.

Миша слышал сквозь дремоту, как несколько минут молча постояла она, вероятно разглядывая его, и потом тихо промолвила:

— Миша, голубчик, поздно уж, вставал бы. Вот тебе письмо.

Миша открыл глаза.

Какой-то еще более маленькой и худенькой показалась ему мать, и нежная щемящая жалость к ней почему-то охватила его.

Жалобно как-то улыбаясь, стояла Анна Михайловна, держа в одной руке стакан молока, в другой папироску и узкий зеленоватый конверт.

— Вставай, мальчик мой, пора уж, — с напомнившей детство ласковостью сказала она и присела на кончик кровати.

Миша взял письмо и, взглянув на конверт, незнакомым мелким почерком подписанный, не мог догадаться, от кого могло быть письмо.

— Из Москвы тебе письмо, от новых знакомых каких-нибудь. Ничего ты мне про Москву не рассказывал еще, — сказала Анна Михайловна испытующе в сына вглядываясь.

«Ну, конечно, от нее», — досадливо подумал Миша и, почувствовав, что краснеет, рассердился и отложил конверт, не распечатывая.

Неловко несколько минут помолчали мать и сын.

— Да, про Москву, — рассеянно заговорил Миша, и вся радость от солнечного утра, милой знакомой комнаты, детской нежности к матери будто чем-то была отравлена.

Рассказывал вяло, с досадным усилием, стараясь не проговориться, и все же как-то проговариваясь и все больше и больше раздражаясь.

— А ведь сегодня надо будет ехать в Петербург. Дела там много, — сказал Миша под конец.

— Неужели не поживешь с нами, Мишенька? Я так ждала. Соскучилась по тебе. Все одна и одна. Старик целый день со своими проектами. Прежде ты так любил жить у нас, — сморщившись огорчительно, говорила Анна Михайловна.

Жалость, опять охватившая Мишу, была теперь какая-то неприятная, раздражающая, и он сказал подчеркнуто-равнодушным голосом:

— Ничего не поделать. Работать нужно, и так много времени даром прошло. Ну, буду одеваться.

Анна Михайловна встала.

— Одевайся, мальчик мой. Молоко-то выпей, — подавляя вздох, сказала, затянулась, выпустила тоненькими колечками дым, поглядела на Мишу, хотела будто сказать что-то, вздохнула, улыбнулась кривой, бледной улыбкой и вышла.

Миша долго еще лежал неподвижно, наконец медленно выпил молоко и стал лениво одеваться. Только уж совсем готовый, взяв полотенце и мыло, чтобы идти умываться, вдруг вспомнил про письмо и, небрежно разорвав конверт, вынул тонкий благоуханный листок, мелко исписанный.

«Прекрасный таинственный паж со старинной гравюры. Как странно и властно вошел ты в мою жизнь, сам ничего не требуя, не зная. Вот прошла уже целая ночь без тебя, а я вижу твое бледное тонкое лицо. Я не могу больше быть в моей комнате, я вижу тебя каждую секунду. Ты здесь, ты со мной, ты позволяешь целовать твои тонкие нежные руки, ты опускаешь ресницы и улыбаешься мне. Что в твоей улыбке: гибельное равнодушие или еще дремлющая нежность? Я протягиваю руки к тебе. Я на коленях умоляю, странный, прекрасный призрак, мальчик мой, я не могу без тебя; не люби меня, презирай, но позволь, как рабыне, быть послушной твоей воле. Я схожу с ума, я гибну. Я твоя».

Миша перечел письмо; легкий румянец покрыл его щеки. Та странная загадочная улыбка чистой и бесстыдной Хлои появилась на его губах.

Долго задумчиво стоял, смотря в окно на занесенный снегом огород, и то новое, самому ему непонятное, холодное любопытство, которое появлялось в последний вечер Москвы и вчера в монастыре, крепло в нем.

В дверь постучал Давыд Матвеевич.

— Миша, одевайся скорей. Поедем со мной в лес. Хочешь?

— Да, папа, я сейчас, сейчас. Конечно, с удовольствием поеду.

Напевая что-то, быстро умылся Миша, и, поторапливаемый отцом, выпил остывший чай.

Анна Михайловна уложила в корзинку завтрак и проводила их до передней, заботливо беспокоясь:

— Не простудись, Мишенька, пальто у тебя легкое. Говорила, надо новое шить. Шубу-то надень сверху. К обеду возвращайтесь. Вечером пульку сыграем. Ведь сегодня ты не уедешь уж, Мишенька? — робко добавила она.

— Ну, хорошо, мамочка, милая; могу завтра ехать, — ласково ответил ей Миша.

— Как ты сегодня хорошо выглядишь. Вот что значит дома один день пожил. Даже румянец выступил и какой-то сияющий. Письмо приятное получил? — спрашивала Анна Михайловна.

— Да, да, очень. О делах пишут. Заказывают виньетки. После расскажу, — заторопился Миша и, ощупав в боковом кармане письмо, которое он зачем-то захватил с собой, побежал к саням, где Давыд Матвеевич уже уселся, ворча на кучера.

Знакомые, печальные под снегом, поля замелькали.

Давыд Матвеевич бубнил что-то, будто сам с собой разговаривая, длинный и сложный новый план хозяйства развивая.

Солнце разнеживающе светило в глаза.

Было тяжело и тепло от мягкой шубы.

Миша улыбался, убаюкиваемый бегом саней, своими мыслями, смутными и радостными.

Въехали в лес. Тяжелые ветви елей, низко сгибаясь, били по головам и осыпали хлопьями снега. Изредка Давыд Матвеевич останавливал сани, вылезал в снег и долго топтался около какого-нибудь пня, как казалось ему, следа свежей порубки, осматривая его и ворча.

Поколесив по лесу, завернув по кочкам к угольным ямам, осмотрев опасный мост под обрывистой рекой, Давыд Матвеевич велел кучеру везти в Кузьминовку.

Поднялись в гору по узкой и ровной, как аллея, дороге, и въехали в Кузьминовку, примостившуюся у самой опушки леса, на берегу озера.

Иван подхлестнул лошадей, пустил их вскачь, по улице, и лихо осадил, завернув к крайней от озера избе лесника Семеныча.

Давыд Матвеевич вызвал лесника и пошел толковать с мужиками, уже ожидавшими его у бревен, а Миша, путаясь в шубе, направился к избе, в которую выскочившая на крыльцо Пелагея приветливо его зазывала, приговаривая:

— Давно, баринок, у нас не бывали; будто ждали гостей, лепешек сегодня напекла. Не споткнись, родименький.

В темных сенях суетливая старуха даже как-то под локоток подхватила Мишу, чтоб он не споткнулся.

Из светлой избы теплом и запахом свежего хлеба пахнуло. Пелагея помогла Мише раздеться.

Из-за красной занавески, отделявшей кровать, выглянуло робко и быстро спряталось чье-то лицо.

— Дунечка, не робей барина; поди самовар вздуй, — сказала Пелагея и, понизив голос, забормотала весело Мише:

— Молодушка у нас. Третью ночь еще с мужем. Больно людей стыдится; все за занавеской сидит; известное дело.

Дунечка в розовом сарафане, с круглым румяным лицом и по-девичьи стройной еще фигурой, конфузливо поклонилась и, надвигая платок на лицо, прошла к печке.

— Благословил Господь, — продолжала Пелагея, — женили сына. Приданого триста рублев и девка, как ягодка; смирная, кажись, скромная, покорная.

— Да когда же они так скоро познакомились? Ведь недели три тому назад я был, еще и не думали? — спросил Миша.

— Да, не думали и не гадали, а так дело подошло. Кузьма из Сидоровки приехал, говорит: «Не прозевайте, засылайте сватов», — длинно и подробно рассказывала Пелагея, а Миша смотрел на Дунечку, возившуюся у самовара, котенка, играющего на полу, и будто издали откуда-то наблюдал все и себя бесстрастными любопытными глазами и, вынув письмо Агатовой, перечитывал его под рассказ Пелагеи как интересную книгу с волнующе-неизвестным концом.

V

Поезд приходил рано утром, и когда Миша выехал из ворот Николаевского вокзала,{22} пустынный Невский был задернут, как сеткой, туманом сырых сумерек.

Таяло. Извозчики были на колесах, промозглым ветром обхватывало, и Миша с радостным волнением всматривался в знакомые дома, в сотый раз повторяя всю ночь преследовавшую его строчку:

«Скоро я полечу по улицам знакомым».{23}

Как всегда при приезде в город, казалось, что нужно очень много чего-то сделать, кого-то повидать. Было странно и даже чуть-чуть обидно, что дядя, у которого жил Миша, еще спал, и заспанная горничная, отворив дверь, ушла в кухню.

Никаких писем не ждало Мишу в его маленькой, уютной комнате, в которой все, и запыленный мольберт, и смешанная мягкая мебель в чехлах, и кровать без подушек, имело вид запущенный и нежилой.

Миша прошелся по комнате, но, вспомнив, что шаги могут быть услышаны в дядиной спальне, сел у стола.

Не хотелось разбирать вещей или хотя бы умыться.

Голова после ночи в вагоне была тяжелая, во рту гадко; без мыслей смотрел Миша в окно на безнадежно унылую стену противоположного дома и моросящий полуснег, полудождь.

Незаметно как-то Миша заснул, опустив голову на руки. Снов не было, но казалось, будто кто-то подошел к нему, нежно касаясь волос, жалобно о чем-то просит, и не то это мать, не то Агатова, а Мише тяжко и тоскливо от этих просьб. С усилием поднял, наконец, Миша голову, чувствуя, что надо сейчас делать что-то неприятное и даже гадкое.

Дотрагиваясь до плеча Мишиного, стоял около его стула Николай Михайлович Кучеров, брат Анны Михайловны и Мишин дядя.

— Ты заснул Миша, а я ухожу сейчас. — Как съездил? К тебе господин Второв два раза звонил, просил прийти, как только приедешь, — очень важное дело.

Николай Михайлович уже в вицмундире, с портфелем, гладко выбритый, натягивал перчатку и говорил, как всегда, с некоторой добродушной насмешливостью.

Мише сейчас была приятна эта сдержанная холодность истинного петербуржца. Будто студеной водой он вымылся, протер глаза и ответил такими же деловито-незначительными фразами.

— Мама кланяется. Отец просил напомнить в департаменте о его ходатайстве. В Москву съездил очень хорошо.

— Да, — сказал Николай Михайлович, уже собравшись уходить, — будь мил, и исполни завтра за меня одно дело. Мы устраиваем концерт, но день пришлось изменить. Кое-кому я сказал по телефону, но нужно будет съездить к нескольким актерам. Это не больше часа у тебя займет. Пожалуйста. Ну, до свиданья. Я обедаю, как всегда, в половине седьмого.

Пришла, шурша крахмальными юбками, горничная Даша, доложила: «Чай кушать пожалуйте» — и быстро и ловко принялась убирать комнату.

Миша пил чай в темной столовой при электричестве, и ему нравилась и эта холодноватая, но удобная квартира, и полное независимое одиночество, и то, что у Второва ожидают интересные новости и что начинается суетливая, энергичная городская жизнь.

Петербургская привычная бодрость охватила его.

Наскоро разобрав свои вещи, тщательней, чем всегда, умывшись в ванной комнате и переодевшись, Миша вышел на улицу.

И деловитая толпа на улице, и трамваи, и даже мокрая слякоть и дымное небо казались Мише милыми и как-то опьяняли его.

Весело перепрыгивая через лужи, на ходу вскочил он на трамвай и отправился к Второву, жившему на далекой линии Васильевского острова.

От трамвая пришлось еще пройти довольно далеко в глубь линии, чуть не в поле, которое виднелось в конце улицы. Второв жил в новом, еще окруженном лесами доме на самом верху.

Он сам отпер дверь, перед которой стояла бутылка молока и лежало письмо.

В высокой мастерской топилась железная печь, пахло красками; фантастической яркости пейзажи знойных, неведомых стран украшали стены.

Второв в синем рабочем переднике, с кистью в руке, рыжий, веселый, быстрый, заговорил, как только увидел Мишу.

— Ну, слава Богу, приехали. Я был у С.{24} (он назвал фамилию известного художника), тот в восторге от вас. Непременно хочет вас видеть и вашего «Дафниса». Мы устраиваем свою выставку. Есть возможность журнала. Одного мецената заинтересовала Елизавета Васильевна. Да, с ней был опять удивительный случай.

Второв громко говорил, подбегал к большому полотну на раме, решительными мазками клал краски, отскакивал посмотреть, мешал что-то в кастрюле, стоящей на плите, — все это делал стремительно, отчетливо.

У Миши даже голова слегка закружилась от этих новостей, громкого голоса, быстрых движений Второва.

Мутный свет падал сквозь стекло потолка, от накалившейся печки было жарко; Мише хотелось тоже быть быстрым, деятельным, уверенным, как Второв. Он уже почти не слышал, что тот рассказывал.

Второв резко повернулся на каблуках, зорко оглядел и, улыбаясь толстыми, алыми губами, своими, сказал:

— Вы изменились, Гавриилов. Браво! Вас что-то обожгло, и в глазах что-то… Нет, вы не влюблены, но… какого же приключения вы сделались героем? Кто «она»? Я всегда говорил, что вы еще выкинете совсем неожиданное. Подождите, Елизавета Васильевна выведет вас на чистую воду.

Он ничего не расспрашивал, будто все зная, только смеялся, и от его громкого, слегка наглого смеха Мише становилось весело, и он горделиво и робко краснел, как бы только сейчас сообразив всю необычайность и интересность того, что случилось и что ожидало его.

Он готов был рассказать все Второву, чуть не похвастаться, но тот бросил кисть в угол, сорвал передник, протанцевал какой-то импровизированный танец перед своей картиной, припевая:

— Готово! Готово! Каков колорит-то!

Потом бросился к кастрюле, из которой шипя уходила вода, и больше уже не обращал внимания на Мишу.

Второв вынул из шкафа две тарелки, сыр и колбасу, завернутые в бумажки, составил с маленького круглого стола чашечки с красками и бутылку скипидара, покрыл его скатертью и, разлив жидковатую кашицу по тарелкам, пригласил Мишу сесть.

— Ваше место, синьор. Это — овсянка, пища богов. Укрепляет, возрождает, возбуждает, — весело болтал он, показывая свои крепкие, белые зубы.

Они ели пахнущую слегка дымом кашку и говорили о будущих работах, выставках, любовных приключениях друзей, Матиссе, Гогене,{25} Полуяркове, близких успехах; только имени Агатовой Миша почему-то не произнес, рассказывая со смехом московские свои злоключения.

Дружба соединяла этих двух, столь противоположных молодых людей — тихого, меланхолического, вялого Гавриилова и Второва, быстрого, бодрого, шумного. Ни с кем не чувствовал Миша себя так легко, никто так много не возбуждал веселой и энергичной легкости.

Когда, пройдя по бесконечной линии, вышли они на набережную, прояснило, ветер с моря гнал тучи, и робкое солнце заиграло на крыше морских доков, на противоположной стороне и далеком куполе Исаакия.

Размахивая руками, Второв говорил высоким, почти визгливым голосом:

— Этот город меня опьяняет. Вы еще не проснулись, Гавриилов, вы еще не чувствуете его. Он учит быть легким, стройным, неуловимым, всегда готовым на самое фантастическое приключение или подвиг и, вместе с тем, свободным, замкнутым, никому не раскрывающим своих тайн. Вот чему учит этот магический, холодный и вольный Петербург.

VI

Утром Миша поехал по дядиному поручению объехать участвующих в концерте.

Внизу швейцар подал ему письмо.

По зеленому узкому конверту Миша узнал, от кого оно.

Сказав извозчику первый стоящий в дядином списке адрес, Миша сел в сани и распечатал письмо.

За ночь навалило снегу, слегка подмораживало; багровея, светило солнце; быстро ехал извозчик. Бегло пробегая нежные, страстные строки, Миша улыбался. Весело было и от солнца, и от быстрой езды, и от предстоящего весело-хлопотливого дня, и пьянили, кружили голову эти слова, мелким почерком написанные:

«Твоя… дни и ночи только о тебе думаю… Милый, прекрасный… Я поняла, что всю жизнь ждала тебя… Не забудь меня, пожалей… О, как тяжко и печально влачатся дни без тебя».

Извозчик остановился.

Миша взбежал на лестницу. Франтоватая горничная открыла дверь и, взяв карточку, провела в крошечную, как бонбоньерка, безвкусно обставленную низкой мягкой мебелью и безделушками гостиную; а по боковой стене так странно в этой маленькой комнате было видеть огромную, в тяжелой раме картину.

Миша, ослепленный, смотрел на пеструю чешую лат архангела, пронзительной ясности зеленое небо сзади и сверкающий меч.

В первую минуту Миша не мог ничего понять, — неожиданность и необычайность красок поразила его.

Только когда сзади него раздался слегка скрипучий голос: «Чем могу служить?» — вспомнил он, что покойный муж известной актрисы был гениальным художником.{26}

Миша обернулся и неловко раскланялся.

Известная актриса, уже немолодая, кося из-под лорнетки тонко подведенными, несмотря на ранний час и домашний туалет, глазами, слушала сбивчивые Мишины слова, благосклонно улыбаясь тонкими, злыми губами.

— Ах, Николай Михайлович, как же, мы с ним большие друзья, — говорила она в нос. — Концерт отложен, какая досада. Я не знаю, буду ли свободна. Аннет, мы свободны в четверг?

Худенькая, гладко причесанная пожилая девица выбежала, приседая, из другой комнаты так быстро, будто она стояла у самых дверей, и слащавыми, благоговеющими глазами пожирая актрису, не без гордости затараторила:

— Вторник, четверг и пятницу мы заняты по репертуару. Но в четверг рано освобождаемся, Мария Максимовна.

Со стены на Мишу гневными глазами смотрел архангел, угрожая сияющим мечом.

Актриса, благосклонно улыбаясь, говорила:

— Николай Михайлович, помню, рассказывал мне о вас. Вы занимаетесь живописью? Вы такой молодой, и лицо… Аннет, посмотрите, какое интересное лицо. Мой муж (она театрально вздохнула), наверное, попросил бы вас позировать. Он любил таких странных мальчиков.

Миша сконфуженно молчал.

Аннет подобострастно восхищалась Мишиным лицом:

— Ангелок, прямо ангелок, и такой печальный и строгий.

Наконец актриса милостиво отпустила Мишу, прося заезжать с Николаем Михайловичем.

В последний раз взглянув на ослепительные одежды архангела и на актрису, стоящую посреди своей маленькой, безвкусно обставленной гостиной, Миша думал, как несоединимы безумный гений покойного художника и эта улыбающаяся такими злыми губами женщина, молодящаяся, слегка накрашенная, старомодно-жеманная и чем-то неприятная.

Миша продолжал свой объезд.

Было весело, жмурясь от солнца, мчаться по мягкому снегу из одного конца города в другой, заходить в незнакомые дома, почтительно сидеть несколько минут и ехать дальше.

Последним в списке стоял адрес на Захарьинской, но фамилия была написана неразборчиво.

Миша хотел было отложить визит, чтобы узнать у дяди, но потом решил ехать, тем более что номер квартиры был сказан.

У высокого, с круглой башней, дома Миша остановил извозчика и неуверенно вошел в подъезд. Толстый, важный швейцар едва поднялся со своего кресла.

— Квартира номер десять по этой лестнице? — спросил Миша.

— Да. Вам кого? — расспрашивал швейцар. — Молодой барин уехал, а Александр-то Николаевич вряд ли и поднявшись.

Миша сконфуженно бормотал:

— Я сам поднимусь.

Швейцар пошел к лифту, ворча:

— Мне что, катайтесь, коли охота… Только потом с меня же спрашивают, почему не сказал.

Миша поднялся от лифта еще по нескольким ступенькам и прочел на последней двери карточку:

«Александр Николаевич Ивяков, профессор».{27}

Только уже входя в темноватую переднюю, заставленную полками книг, вдруг вспомнил Миша, что напомнила ему эта фамилия: яркое солнце в замерзшее стекло вагона, огромных драконов на синем-синем небе, быстрые веселые глаза, громкий смех, румяное лицо, раздуваемые ветром светлые волосы Таты Ивяковой, когда она стояла на площадке уходящего поезда, приветственно крича что-то Мише.

Веселой тревогой забилось Мишино сердце, когда входил он в узкую, длинную комнату, с высоким, как в каюте, окном почти у потолка.

— Сейчас барин выйдут, — сказала горничная и ушла.

По стенам висели снимки с картин Боттичелли, над роялем маска Бетховена; старинная тяжелая мебель, свечи в люстре, видное в окно одно только небо — все это говорило о какой-то другой, особой жизни, далекой, отдаленной от городской суеты. Было во всем что-то тихое и старомодное, как и в самом Александре Николаевиче Ивякове, который, шаркая кожаными туфлями, вышел из соседней комнаты.

— Вы от Геннинга?.. Молодой поэт? — спросил Александр Николаевич, подходя совсем близко к Мише, не отпуская его руки и заглядывая ему в лицо близорукими, блестящими из-под очков глазами.

— Нет, я художник. Меня прислал Кучеров к вам с поручением, — запинаясь, ответил Гавриилов, смущенный.

— Ах, художник от Кучерова, художник. Ну, пойдемте ко мне, — разбирая седоватую бороду, такую длинную, что казалась приклеенной, говорил рассеянно Александр Николаевич и пошел в соседнюю комнату, повторяя: — Художник… От Кучерова, художник. Ну, побеседуем.

Кабинет, тоже неправильной формы, был большой и светлый. В полукруглое широкое окно виднелись деревья близкого Таврического парка, купол дворца и далекие трубы; светило солнце.

По стенам между огромных шкафов стройные белели статуи; стол во всю комнату был заложен книгами и иностранными журналами.

Александр Николаевич сел за другой стол у окна и несколько минут, как бы забыв о посетителе, поднося бумаги к самым глазам и расстилая по столу бороду, что-то читал; потом поправил очки, взглянул на Мишу и засмеялся тоненьким детским смехом.

— Что пишут наши ученые дураки! Что пишут! Им ли соваться рассуждать об Антиное и красоте, несчастные гомункулы.

Он вскочил с места, быстро пробежал по комнате, заложив руки в карманы своего светлого чесучового свободного пиджака,{28} и заговорил с воодушевлением:

— Красота, это — радость, солнце, улыбка. Каждое движение, каждое слово, — все должно быть красотой, — и потом, удивленно поведя глазами на Мишу, еще раз спросил:

— Вы художник, от Кучерова?

Миша передал дядино поручение относительно перемены дня концерта.

— Так вы художник. Вам нужно непременно познакомиться с С. (он назвал того же художника, что и Второв). Как бы это сделать? — говорил Александр Николаевич, прохаживаясь по комнате и поглаживая бороду.

— А? Как? Знаете, он заезжает иногда ко мне по пятницам, вечером.{29} Собираются кое-кто из друзей. Вот и вы, пожалуйста… Следует набираться воздуху вам, молодым. Может, и С. увидите.

Миша сконфуженно благодарил и почему-то не сказал, что С. он увидит сегодня же вечером.

Предлог бывать здесь, в этих тихих уютных комнатах, радовал его, и так ласково улыбался Александр Николаевич, теребя бороду. Надо было сделать усилие Мише, чтобы встать и проститься.

— Так по пятницам, пожалуйста, — говорил Александр Николаевич, провожая Мишу до передней.

Не успел Миша сделать несколько шагов по лестнице, как с шумом поднялся лифт, и из дверки выскочила Тата в махровой темной шапочке и коротенькой кофточке. Она была, видимо, чем-то очень занята и, рассеянно взглянув на Мишу, не узнала его и быстро побежала по ступенькам.

Миша постоял несколько минут на площадке, глядя на дверь, за которою скрылась Тата.

Извозчик бранился, что слишком долго пришлось ему ждать. Рассеянно слушая его воркотню, Миша несколько раз оглядывался на высокий, с башнею, дом.

VII

Горничная Даша уже улыбалась, подавая каждое утро Мише письмо в узком зеленоватом конверте, а иногда и два разом.

— Письмецо вам, Михаил Давыдович, опять, — говорила она и на слове «опять» насмешливое делала ударение.

Хорошенькое кукольное личико ее, всегда такое равнодушнопочтительное, морщилось от подавляемой улыбки.

За обедом, в передней, когда Даша подавала пальто, и особенно за утренним чаем, когда он прочитывал поданное только что письмо в зеленоватом конверте, Миша часто ловил на себе ее взгляд, насмешливый и любопытный.

Этот взгляд смущал Мишу, но не сердил.

Сначала Миша тоже писал аккуратно, хотя не умел и не любил писать писем. Выходили они то слишком сухие и незначительные, то притворно нежные, и той равнодушной ласковости, что появилась в последний день Москвы, не находил Миша для писем.

К тому же было много работы и суеты, новых знакомств, планов; кроме того, вышла вся бумага, на которой писал Миша обыкновенно, а новую коробку все было некогда купить, и несколько дней Миша не садился за свой письменный стол, чтобы напряженно сплетать в тщательно отделанные фразы слово за словом, ненужные, придуманные слова, которым писал он будто бы за кого-то другого.

Возвратившись домой поздно ночью, после веселого и хлопотливого дня, Миша нашел на столе телеграмму.

«Что значит молчание. Страшно. Ответ. Твоя».

В первый раз почувствовал Миша тягость, прочитав эти слова, написанные карандашом чьей-то чужой, равнодушной рукой. В первый раз не улыбнулся Миша, не почувствовал опьяняющей, радостной гордости.

Уже потушив огонь, очень долго ворочался Миша в кровати, и когда, наконец, заснул, тяжелые давили кошмары, как камни.

Рано утром, когда в комнате было еще почти темно, вошла Даша и, почти не сдерживая смеха, заговорила:

— Барин, Михаил Давыдович, вам письмо. Ответ просят.

Мише показались эти слова тягостным продолжением тяжелого сна, но, открыв глаза, увидев нагнувшееся улыбающееся Дашино лицо, понял он, что это не сон, и испуганно забормотал:

— Как ответ? Кто ответа?

— Посыльный принес. Он ждет… Барыня велела беспременно ответ принести, — и, не выдержав, Даша сделала вид, что торопится, и быстро выбежала из комнаты, оставив на столике маленький такой знакомый зеленоватый конверт.

Миша не думал, не хотел думать и долго пролежал еще неподвижно, машинально подсчитывая, сколько аршин холста надо купить ему для всех задуманных картин.

Только когда в дверь постучала Даша и сказала: «Ответ готов, барин? Посыльный спрашивает» — Миша поспешно, как пойманный на каком-то преступлении, выскочил из кровати, подбежал босиком к окну, отогнуть стору,{30} и разорвал конверт.

«Милый, — писала Агатова, — не выдержала. Ты молчал. Было страшно. Приехала. Приходи скорее. Жду. Остановилась в номерах „Либава“, на Невском. Ответь, когда придешь. Твоя Юлия».

— Да что же это? — невольно вырвалось у Миши, и вспомнились веселые планы на сегодняшний день, работа в студии у С., обед у Елизаветы Васильевны, вечером товарищеская ложа в театре.

Малодушно хотелось спрятаться, убежать куда-нибудь, но Даша стучала уже в дверь.

— Может, на словах дадите ответ? А то посыльный говорит, дожидаться некогда.

— Хорошо, пусть идет, — бормотал Миша, — пусть скажет, что приду сегодня… В каком часу, не знаю, очень занят. Вероятно, вечером… пусть скажет.

— Больше ничего? — насмешливо спросила Даша и зашуршала юбками в переднюю.

Миша лег, хотел заснуть, но, поворочавшись полчаса с одной стороны на другую, зажег свечу и стал читать.

Буквы прыгали, в глазах темнело, и неотвязной стояла мысль о сегодняшнем свидании.

Миша встал, быстро, как будто торопясь куда-то, оделся и, не дожидаясь чая, выбежал на улицу.

Было пасмурное и сырое петербургское утро; в десятый раз дворники скололи лед на тротуарах, а извозчики едва тащились по мокрому грязному снегу.

Миша без цели проходил улицу за улицей; пронзительный ветер ударял в лицо.

Миша осмотрелся; незаметно для себя он вышел на набережную. Вдруг ему захотелось непременно повидать Второва.

Миша знал, что тот встает очень рано, и, вскочив в подымающийся на Николаевский мост трамвай, очутившись в тесной куче смеющихся курсисток с портфелями под мышкой, Миша почему-то повеселел.

Проходя по тихим линиям, мимо проспектов, обсаженных деревцами, по которым прогуливались отставные генералы, мимо Андреевского рынка, к которому торопились хозяйки с корзинами, Миша успокаивался и, подходя к дому Второва, думал о чем-то далеком и постороннем.

Второв встретил Мишу в пальто и шляпе.

— Разве вы не у С., Гавриилов? — удивленно спросил он. — Ведь уж двенадцатый час. Надо ехать скорей.

Они спустились, взяли извозчика и поехали. Второв казался озабоченным и невыспавшимся. Миша жалел, что заехал к нему.

— Скучно, — сказал Второв, когда в молчании проехали они полдороги.

— Что скучно? — неуверенно спросил Миша.

— Все скучно. Эта толчея, суматоха. Это все хорошо, как приправа к какому-то вкусному большому блюду, а одной приправой сыт не будешь.

— Что же делать? — также неуверенно, почти машинально спросил Миша.

— Почем я знаю! — недовольно дернул плечом Второв. — Кто что умеет. Любить, ненавидеть, драться на дуэли, открывать новые страны, поступать в монастырь. Но что-нибудь, черт возьми, делать, или хотя притвориться.

— А разве это можно? — как-то встрепенувшись, произнес Миша.

— Что можно? — удивленно взглянув на Мишу, переспросил Второв.

— Притворяться влюбленным? — с запинкой сказал Миша и покраснел.

— Господи, какой вы мальчик, Гавриилов. Милый, маленький мальчик. А еще рисуете всякие непристойности. Да что же может быть интереснее в жизни, как не притворяться влюбленным? Плакать, давать страшные клятвы и потом за стаканом вина с приятелем вспоминать старые похождения и смеяться, смеяться. Но… не буду смущать вашу невинность. Что я вам за проповедник достался. Я сегодня елевой ноги встал, вот брюзжу, а вы на меня как на разрушителя мировых проблем смотрите. Поглядите, какая интересная старуха с малиновым бантом на шляпе.

Второв уже смеялся и болтал всякий вздор.

Когда они поднимались по лестнице к квартире С., Второв спросил:

— Вы не познакомились в Москве с некой Агатовой? Говорят, интереснейшая личность. Не то куртизанка XVIII века, не то московская Клеопатра.

— Да, я ее встречал, — неопределенно ответил Миша.

— Красива?

— Не знаю, как вам сказать. Слишком необычайна. Но, кажется, нет, некрасива.

— Эх, вы, «кажется», а еще художник!

Они смолкли, входя в мастерскую.

С. кивнул им из-за своего длинного стола, за которым, низко сгибаясь, он рисовал что-то на крошечном кусочке картона.

Молча прошли Второв и Гавриилов к своим мольбертам и принялись за работу.

В мастерской работало еще несколько барышень и молодых людей, но было тихо, как в пустой комнате.

Изредка С. поднимался, бесшумными шагами проходил по ковру, покрывавшему пол, усталыми глазами вглядывался в работу своих учеников, брал кисть, поправлял, кивал головой, улыбался и молча шел к следующему мольберту.

Так в сосредоточенном молчании прошло два часа.

Миша устал, ему стало весело, больше ничто не пугало. Спокойно сказал он Второву, когда, сложив кисти и раскланявшись с художником, вышли они в переднюю:

— Да, я совсем забыл. Второв, голубчик, пожалуйста, извинитесь перед Елизаветой Васильевной, я не могу обедать сегодня у ней, да и в театр вряд ли попаду. Очень занят.

— Заняты? Чем это? Разве не две дороги вы только знаете — в школу и церковь, как не помню кто из святых писал. Чем вы заняты? — допрашивал Второв.

— Так, одно дело домашнее, — более притворялся сконфуженным, чем смущаясь по-настоящему, говорил Миша, радостно улыбаясь.

— Узнаю коней ретивых,{31} — смеялся Второв. — Ну, Бог с вами. Удачи вам желаю, и помните мои лукавые наставления, способный мой ученик, гордость наставника!

Попрощавшись на углу со Второвым, Миша нанял извозчика на Невский, к гостинице «Либава».

Проходили с музыкой солдаты по Морской.

Косясь из-за туч, выглянуло солнце.

Миша улыбался, и в голосе против воли вертелась фраза, которую он скажет, когда войдет:

— Милая, прости, что я заставил тебя ждать. Я так торопился.

VIII

Отослав письмо с посыльным, Юлия Михайловна долго ходила по длинному, с холодной роскошью убранному номеру.

Она приказала принести себе кофе, открыть чемодан, но, отпустив горничную, она забыла умыться и не дотронулась до стынущего в серебряном кофейнике кофе.

Вчера, сама не веря тем угрозам, которые произносила, она сказала:

— Сегодня же вечером я уеду в Петербург.

Ксенофонт Алексеевич вдруг стих, долго молчал, закрыв глаза руками, и потом, без злобы, без гнева, тихо ответил:

— Да, поезжай. Это будет последняя ставка. Ты увидишь сама…

И с той минуты, будто повинуясь чужой воле, она уже не мучилась, не колебалась, не страшилась. Она не раздумывала и даже ничего не желала, она шла к неизбежному.

Когда через час посыльный вернулся без записки и с равнодушной точностью передал Мишины слова: «Не знаю, когда заеду, очень занят» — Юлия Михайловна не оскорбилась, не огорчилась, спокойно позвонила официанту, потребовала чернил и перо и, сев к столу, будто под чью-то диктовку, не раздумывая, написала:

«Ты прав. Все погибло».

Запечатала конверт, надписала адрес и, вдруг почувствовав страшную, смертельную усталость, тщательно вымылась, одним глотком выпила холодный кофе и легла на мягкую, высокую постель.

Закинув руки за голову, Юлия Михайловна долго рассматривала лепной потолок с улыбающимися амурами, потом устало закрыла глаза. Ласково закачался, будто убаюкивая, пружинный матрац, и вдруг, как видение, как сон, далекие возникли воспоминания.

Жаркое июньское утро.

Жгучее пробивается солнце сквозь белые, колеблемые ветерком занавеси.

Только проснулась Юленька Филоменова, еще не стряхнула сонного забытья, а уж радостной тревогой забилось ее сердце: «Ведь сегодня, сегодня решится все» — так сказал Георгий Петрович.

Быстро вскакивает Юленька с постели, быстро надевает белое батистовое с голубенькими цветочками платье, в тугие косы заплетает черные волосы, и когда торопливо бежит вниз по темной лестнице, падает сладко сердце и дрожат ноги, а перед самой дверью на террасу, откуда доносятся веселые голоса, хочет остановиться, вернуться назад, так страшно делается, но не может уж удержаться, и, не помня ничего, с разбега вбегает Юленька на балкон и останавливается как вкопанная.

Не слышит она обращенного к ней маминого вопроса, не видит ничего, кроме ласково-улыбающихся, одних понимающих ее волнение, печальных, прозрачно-голубых глаз Георгия Петровича.

Георгий Петрович Авизов, студент-репетитор младшего брата Коли.

Но, нет, не студент он, носящий голубые и красные косоворотки, объясняющий Коле признаки деления и этимологию. Разве у студентов-репетиторов бывают такие нежные, алые губы, такие глаза, ласковые и нездешне-печальные; золотой нимб шелковых кудрей, такой голос, наполняющий непонятным волнением, такие белые тонкие руки. Нет, не студент-репетитор он, а рыцарь св. Грааля,{32} призрак зовущий, и, послушная его зову, готова Юленька идти на смертный подвиг, на страшную гибель. Только бы позвал, и кажется ей, что зовут его глаза, его улыбка ласкающая, и сказал он вчера вечером, когда возвращались с прогулки:

— Завтра все решится…

— Да что на тебя, мать моя, столбняк нашел? — ворчливым басом говорит бабушка, а Константин Николаевич Агатов, петербургский гость Филоменовых, молодящийся вылощенный капитан генерального штаба с рыжими напомаженными усами и веселыми глазами, подсмеивается:

— Юлия Михайловна с господином Авизовым оккультными науками занимается, и это вредно отзывается на ее здоровье.

Георгий Петрович поднимается, зовет Колю заниматься и говорит Юленьке:

— А с вами, если угодно вам будет, в 3 часа мы дочитаем главу.

Душно и тихо в тенистой аллее у заросшего осокой пруда. Все будто туманом окутано и, как из тумана, доносится голос Георгия Петровича.

Юленька сидит на скамейке, а Георгий Петрович, отложив книгу, срывая тоненькие листочки с ветки березы, стоит перед ней и говорит.

Смотрят в сторону куда-то его глаза, будто видят что-то незримое, вздрагивает голос, сладко волнуя, все быстрее движутся тонкие руки.

Слушает Юленька и не слышит.

Говорит Авизов о прозрачных телах таинственной жизни, и кажется Юленьке, что сам он прозрачный и белые крылья вырастают за его плечами.

Когда замолкает Георгий Петрович, тихо, но без смущения говорит Юленька:

— Я люблю вас, Георгий Петрович; увезите меня. Я — ваша на всю жизнь.

Не удивляется Георгий Петрович, печальной ласковостью улыбается его лицо, и отвечает он:

— На всю жизнь!.. Страшные слова говорите вы, сестра моя дорогая. Радость и великий подвиг любовь, снесете ли его?

— Да, да, — шепчет Юленька и как подкошенная склоняется со скамейки на песок, протягивая к Георгию Петровичу руки.

Ласково поднимает Юленьку Георгий Петрович, что-то такое тихое говорит, привлекает к себе, касается ее лба холодными, нежными, как лепесток розы, губами, будто великую тайную печать кладет.

В аллее раздаются голоса, и выходят, смеясь, Агатов и Анна Александровна, тоже петербургская гостья, полная и красивая.

— Вот вы где, учитель и ученица прилежные, — смеется Анна Александровна. — А мне вас нужно, Георгий Петрович, на несколько слов.

Странным румянцем вспыхнуло лицо Авизова, когда отходил он к Анне Александровне. Та взяла его под руку и, весело говоря что-то, увлекла в боковую аллею, а Агатов подошел к Юленьке.

Жадным блеском вспыхнули его глаза, и зашептал он, чуть-чуть улыбаясь:

— Измучили вы меня, милая барышня. Жить без вас не могу, злая кокетка.

Мягкие усы его почти касались уха Юленькиного, а рука властно влекла к себе ее руку. Страшно вдруг до ужаса стало Юленьке и от взгляда его неподвижного, и от слов, и напрягши последние силы, чувствуя, что еще минута и не будет спасения, вырвалась она и без слов пустилась бежать к дому.

Вдогонку несся ей хриплый какой-то смешок Агатова.

А в пять часов гулко раздался по мезонину, где рядом с Юленькиной комнатой была комната Авизова, выстрел. Услышав из коридора донесшийся сдавленный голос горничной: «Господи, несчастье-то какое!» — выбежала Юленька и в открытую дверь увидела неподвижно с раскинутыми руками лежащего посреди ярко освещенной комнаты Георгия Петровича.

Первая подбежала к нему Юленька и почему-то не на лицо его с открытыми глазами взглянула прежде всего, а на стол, на котором белел конверт. Почему-то уверенная, что это письмо к ней или о ней, быстро, не успевая думать, схватила письмо и в ужасе бросилась в свою комнату.

Когда дрожащими руками, не читая адреса, разорвала Юленька конверт и жадными глазами пробежала листок, она не вскрикнула, не покачнулась, а только до крови закусив губу, неподвижно просидела час или два, не отвечая на стук в дверь, не слыша беготни, поднявшейся в соседней комнате.

Письмо было адресовано к Анне Александровне. Авизов писал, что не может снести ее любви и отказаться от нее не может. Страстной мольбой было наполнено это письмо.

Юленька спокойно перечла еще раз и еще раз страшные строчки, аккуратно сложила листок и заперла в шкатулку с тайным замочком, потом внимательно оглядела себя в зеркало, поправила волосы и спустилась вниз, не оглядываясь на закрытую дверь комнаты Георгия Петровича.

Среди взволнованных и пораженных страшной катастрофой обитателей усадьбы Филоменовых только Юленька и Константин Николаевич Агатов оставались равнодушными и на вид спокойными.

— Пройдемтесь, Юлия Михайловна, по парку, — сказал Агатов, и молча поднялась Юленька, молча подала руку капитану, молча слушала его осторожные, после утренней неудачи, комплименты.

Вечером как-то случилось, что остались они вдвоем на балконе.

Собирались тяжелые тучи, душно было в темных аллеях, далекие вспыхивали зарницы.

Когда Агатов сначала прижал ее локоть, потом, становясь храбрее, обнял и вдруг, нагнувшись, поцеловал, не сопротивлялась Юленька и, когда коснулись мягкие усы его ее губ, вдруг вспомнила одну строчку письма, и как жаром охватило ее, и не оттолкнула она Константина Николаевича, а сама прижалась к нему и сама на поцелуй его ответила поцелуем.

— Как мы безумны, — шептал Агатов, отирая пот со лба, когда поднимались они по ступеням балкона.

Через два месяца Юленька стала Юлией Михайловной Агатовой.

В недолгие месяцы совместной жизни часто поражался Константин Николаевич, считавший себя относительно женщин человеком опытным, откуда у этой девочки берется то неудержимая зловещая страстность, то припадки уныния, непонятного отчаяния, ненависти к нему, такому, как он думал, образцовому мужу.

А Юлия Михайловна ни на минуту не забывала улыбки нежных алых губ, печальных голубых глаз, и, запираясь, в тысячный раз перечитывала уже потрепавшийся роковой листик. Она стремилась в безумных поцелуях до боли выжечь самую память о нем и опять возвращалась мечтой к тому утру, к нежному тому поцелую. Ища забвения невозможной, ранившей на всю жизнь сердце обиды, жадно вглядывалась Юлия Михайловна в сотни лиц, порывала старое, шла к новому и падала, изнемогая, и снова неутомимо и жадно искала…

Быстро поднялась Юлия Михайловна с постели. Мутный петербургский день холодно смотрел в окно.

Юлия Михайловна вытащила из чемодана, разбрасывая платья и белье по полу, маленькую шкатулочку с тайным замочком, открыла ее, нашла пожелтевший листок, полинявшими исписанный чернилами; будто боясь передумать, зажгла свечу и поднесла к огню тонкий листик.

Вспыхнуло пламя, обожгло пальцы, и легкий пепел рассыпался по плюшевой скатерти стола.

— Нет, нет, нет, ничего не осталось. Ничего не было, — шептала Юлия Михайловна побелевшими губами.

— Не надо ничего. Пусть тьма, смерть. Не надо.

В дверь стукнули.

Быстро собирая для чего-то разлетевшийся пепел, не сразу ответила Агатова:

— Войдите!

И не узнала собственного голоса. На пороге, раскрасневшийся от быстрой ходьбы по лестнице, улыбающийся нежно, в высокой с мехом шапке, стоял Гавриилов{33} и говорил:

— Милая, прости, что я заставил тебя ждать. Я так торопился…

IX

Юлия Михайловна целые дни проводила в своем номере.

Она не хотела, она боялась увидеть чье-нибудь лицо, услышать чей-нибудь голос, кроме одного лица, одного голоса.

Ее не обижало, что Гавриилов всегда торопился куда-то; прибегал радостный, целовал руки, весело болтал о своих работах и делах и всегда оказывался неотложным делом занятым через час или два. Чаще всего приходил он ранним вечером, часов в восемь. Тогда Юлия Михайловна приказывала затопить печь и садилась в кресло у огня, а Миша у ног ее, и о чем только они не говорили: о литературных новостях и сплетнях, о детстве, вспоминали случаи из жизни своей и других, только о себе и о своих отношениях никогда не говорили.

Робко касалась Юлия Михайловна волос Мишиных, и он изредка целовал ее руки.

Потом, когда, бросая красноватый отблеск, гасли последние уголья, зажигали электричество и пили чай, придвинув стол к самому дивану. Смеялись, как дети, ели каждый день новые конфекты и пирожные, решая, какие вкуснее. Прощаясь, равнодушно и нежно, как с товарищем, целовался с Юлией Михайловной Миша, без запинки говорил «ты».

И проходили эти дни как странный, сладкий, далекий сон для Юлии Михайловны.

Без дум и без мечтаний жила эти дни она. С самого утра готовилась к неожиданному приходу Миши, надевала светлые, почти девические платья, гладко причесывалась, посылала горничную за цветами и сладостями и, как в детстве, в праздник, проводила дни в томительном и сладостном безделье.

Когда в дверь своим особым стуком стучал Миша, краснела Юлия Михайловна в таком непривычном сладком смущении и была с ним ласкова, тиха и стыдлива, а когда Миша уходил, долго ходила по комнате, тихо улыбаясь, и, засыпая, думала о завтрашней встрече с тревогой и радостью.

В один из дней Миша заехал часов в пять, когда еще только что сгустились туманные петербургские сумерки. Он был весел и оживлен более обычного.

— Милая, поедем кататься, сейчас чудно на улицах, — сказал Миша.

Покорно согласилась Агатова.

— Вот, как хорошо ты придумал, поедем, поедем. Я совсем не видела Петербурга, а потом вернемся и будем чай пить.

— Не знаю, успею ли. Мне необходимо быть на концерте. Там мне необходимо повидать одного человека, очень для меня важного, — ответил Гавриилов.

Поехали по сверкающему, с вспыхивающими, как драгоценные камни, фонарями, Невскому, потом по пустынной набережной. Выехали на пустыню Марсова поля, по краям которого пылали костры.

Вдыхая свежий воздух, вглядываясь в странные очертания незнакомого города, Юлия Михайловна радостно вздыхала:

— Ах, как хорошо! — и робко прижималась к Мише.

Все радовало и поражало ее: и темная громада Зимнего дворца, и Нева, украшенная гирляндами фонарей набережной и мостов, и заваленный снегом Летний сад, и таинственный дворец Павла, — все такое знакомое по книгам и такое неожиданное в этих темных сырых сумерках.

Миша показывал и объяснял все с воодушевлением.

На Невском они отпустили извозчика и пошли пешком.

Ярко сияли окна магазинов, ходили толпами франтоватые гимназисты, громко смеясь и куря папиросы. Шмыгали женщины с подведенными чуть не с полщеки глазами, в шляпах с цветами, в платочках, и подростки с ленточками в косах, запоздавшие чиновники спешили с портфелями под мышкой.

Юлию Михайловну пьянила эта вечерняя улица, от которой она так отвыкла в эти дни тишины и одиночества.

Когда они дошли до гостиницы, ей показалось ужасным вернуться одной в свою неуютную комнату.

— Милый, зайди ко мне, хоть не надолго, а то так грустно одной, — не выдержав, сказала она и крепче прижалась к Мише, как бы не отпуская его.

— Поздно уж. Мне надо заехать домой переодеться и не опоздать. Приятель будет ждать при входе, неудобно, — недовольно морщась, ответил Миша, но все же вошел в подъезд, поднялся и, войдя в комнату, нетерпеливо присел на кончик стула, не снимая пальто.

У Юлии Михайловны дрожали руки, когда она снимала шляпу у зеркала.

Вспыхнуло электричество и холодно осветило комнату.

— Как ты мало любишь меня, — почти шепотом, про себя, промолвила Агатова, и в первый раз за петербургские дни острой стрелой ужалила сердце обида.

— Зачем ты говоришь так? — тоже тихо ответил Гавриилов. — Мне очень жалко, но сегодня мне необходимо поехать. От человека, с которым я должен повидаться, зависит многое, — как-то вяло и тоскливо оправдывался Миша, удивительно и недовольно поднимая брови, отчего лицо становилось таким детским и милым, что Юлия Михайловна невольно улыбнулась и, подойдя к нему, прошептала:

— Прости!

Они заговорили о постороннем, ласково улыбаясь друг другу, но что-то осталось от этой мимолетной ссоры недоговоренное.

Посидев несколько минут, Миша торопливо, точно боясь, что его задержат, простился и, бегом сбежав с лестницы, почувствовал радость какой-то свободы, когда очутился на улице, с удовольствием думая о предстоящем веселом вечере.

Юлия же Михайловна, оставшись одна, долго ходила по комнате, и в первый раз за эти дни зловещая тоска сжала сердце и не было сил снести неясного, такого знакомого предчувствия, невозможного отчаяния; она сжимала виски, как бы желая задержать мрачные мысли, наползающие со всех сторон, и шептала сама себе, убеждая:

— Невозможно, невозможно, не надо.

Наконец, быстро приняв решение, она резко позвонила горничную и велела принести газеты.

Лихорадочно прочитывала Юлия Михайловна длинный столбец объявлений о театрах и концертах, выбрала из них один, в котором должны были принять участие многие литераторы и актеры, вспомнила, что некоторых из них называл Гавриилов, когда рассказывал, как он ездил приглашать их, и велела горничной помочь одеться, судорожно хваталась то за щипцы, то за пудру, торопясь и перерывая все вещи.

— Где вы пропадаете, Гавриилов, чуть не опоздали к началу, — выговаривал Мише Второв, ожидавший его в вестибюле Дворянского собрания.

Едва протолкавшись к вешалкам, приятели стали медленно подниматься по широкой лестнице, сплошь наполненной людьми.

— Мне начинает казаться, что у вас сложнейший роман, — говорил Второв. — Елизавета Васильевна, наша вещая Кассандра, того же мнения. Вы вечно куда-то спешите, всюду опаздываете. Ужели дело так серьезно, мой юный ученик?

Миша недовольно поморщился и перевел разговор.

Какая-то тягость при воспоминании об Агатовой поднималась.

В проходе он увидел Александра Николаевича Ивякова, растерянно не знающего куда идти.

Миша поклонился ему, и тот, видимо обрадовавшись знакомому лицу, приветливо закивал, протянул руку и жалобно заговорил:

— Пожалуйста, не знаете ли… Мне нужно пройти в артистическую… Такая масса народа. И дочь куда-то потерял.

Миша вызвался быть проводником и повел Александра Николаевича боковым проходом за колоннами, где было свободнее.

— Папа, папа! — закричала вынырнувшая откуда-то Тата. — Папа, куда же ты запропастился? Я просила тебя стоять у входа, вечно все перепутаешь.

В гладком серовато-зеленоватом платье, отделанном жемчугом, в модной прическе с локонами на затылке, Тата была очень озабочена и серьезна.

— Ты сама убежала куда-то, — несмело оправдывался Александр Николаевич: — тут уж звонок был. Я не знал, как пройти. Ведь мне начинать. Да вот взялся меня проводить господин…

Он сделал паузу, видимо, забыв фамилию, и указал рукой на Мишу.

— Господи, да ведь мы с ним знакомы. Вы меня не узнали? — воскликнула Тата, несколько забыв свою серьезность.

— Нет, я узнал вас, — ответил Миша.

— Ну, пойдемте, пойдемте, пора, — заторопился Александр Николаевич, и они втроем продолжали прерванный путь.

За кулисами стояла обычная суета.

Бегали распорядители; актер во фраке пробовал голос; какие-то исполнительницы в бальных платьях пили с блюдечек чай и ели бутерброды.

Кучеров тотчас же дал Мише какое-то поручение.

Тата тоже что-то делала, и, сталкиваясь в этой беготне, они улыбались друг другу и перекидывались словами.

Наконец раздался последний звонок.

— Александр Николаевич, пожалуйте сюда, — крикнул Кучеров.

Ивяков слегка дрожащими руками вытащил тетрадь с речью, которой он должен был открыть концерт, и расправил веером бороду.

— Галстух, папочка, — зашептала Тата и бросилась поправлять сбившийся галстух, а потом быстро, мелким крестом, перекрестила отца.

— Господи, как я боюсь, — шептала она, прохаживаясь около лесенки.

В зале захлопали.

Миша, прислонясь к колонне, слушал доносившиеся из залы сначала тихие, потом все более и более пламенные слова о красоте жизни, о светлой радости, о ненависти к уродству и страданию и смотрел на взволнованное, покрасневшее, со слезами на ресницах, лицо Таты, стоявшей против него.

— Ну, слава Богу, кажется, все благополучно, — облегченно вздохнув, промолвила Тата и радостно улыбнулась.

— Почему вы так волнуетесь? Ведь Александру Николаевичу часто приходится выступать как лектору? — спросил Гавриилов.

— Ну, там перед своими студентами, им все хорошо, а здесь такая публика, а он еще о новых течениях вздумал говорить. Когда-то я буду перед публикой играть! Я со страха умру! — болтала Тата уже совсем успокоенная и повеселевшая.

— Вы мне тогда в вагоне совсем другим показались, так, мальчиком лет пятнадцати, а вдруг, оказывается, художник. Папе вы тоже очень понравились.

— Почему «тоже»? — спросил Миша и, спросив, сам сконфузился.

— Какой вы смешной! — протянула Тата и погладила Мишу по рукаву.

— Художники творят красоту своей мечты. Пойдемте за ними и из жизни нашей сотворим красоту,{34} — донесся голос Александра Николаевича, покрытый громкими аплодисментами.

На верху лесенки показался Александр Николаевич. Он отирал пот со лба, улыбался растерянной и торжествующей улыбкой и, казалось, никого не видел.

— Папочка! — бросилась к нему Тата. — Как ты хорошо говорил сегодня.

— Александр Николаевич, выходите на вызовы, — кричал озабоченно распорядитель.

Миша отошел в сторону.

Пока пели, читали, танцевали, он медленно прохаживался по пустынному коридорчику, между уборными.

Когда начался антракт, Тата пробежала мимо него и кинула:

— Не хотите ли пойти в зал?

— С удовольствием, — ответил Миша, и они пошли, с трудом проталкиваясь среди наполнявшей проходы, поднявшейся с мест, гудевшей сотнями голосов толпы.

Кого-то высматривая, Тата таскала своего кавалера и в буфет, и в гостиные, и опять в зал.

— Фу ты, какая толкучка, невозможно никого найти! — с досадой сказала Тата, зорко оглядываясь по сторонам.

— А кого вы ищете? — сам не зная для чего, спросил Миша.

— Мало ли кого! Вот нескромный вопрос! — засмеялась Тата. — А вот эта дама, кажется, ищет вас. Как она смотрит.

Миша обернулся.

В двух шагах от них стояла Агатова. На ней было черное бархатное платье. Неподвижно смотрели на Мишу расширенные тоскливые глаза.

— Почему эта дама имеет такой траурный вид? — шепнула Тата, с любопытством оглядывая Юлию Михайловну, и потом добавила громко:

— До свиданья, m-eur Гавриилов. Я пойду. Надо папу домой везти. Завтра пятница. Может быть, зайдете к нам? Папа очень хотел бы вас видеть. — И она быстро пошла, оглядываясь несколько раз.

— Ты очень сердишься на меня? — будто с трудом вымолвила Юлия Михайловна, подойдя.

— Ну, полно, что ты. За что? Я жалею, что мне не пришло самому в голову предложить поехать тебе, — как-то растерянно бормотал Миша, чувствуя, что действительно эта неожиданная встреча очень расстроила его.

Они молча прошли несколько шагов.

— Кто это была с тобой? — тихо спросила Агатова.

— Дочь профессора Ивякова, — как-то поспешно ответил Миша.

— Она очень хорошенькая.

— Я ее мало знаю, — пробормотал Миша и досадливо почувствовал, что краснеет.

Когда звонок возвестил начало, Гавриилов почувствовал облегчение и, торопливо усадив Агатову на ее место, пошел отыскивать свое в задних рядах.

Слушая, как читали и пели нежные и страстные слова любви, Миша чувствовал, будто тяжелая льдина надвигалась на него.

— Что с вами, мой друг? — шепнул сидевший рядом Второв. — Вы очень бледны. Вам нехорошо?

— Нет, ничего, ничего! — ответил Миша.

— С кем это вы ходили в антракте? Дама в черном, интересное лицо? — через минуту спросил неугомонный Второв.

— Это Агатова, — хрипло выговорил Миша так громко, что соседи недовольно оглянулись на него.

— Вы скрытны, как опытный заговорщик, мой друг. Браво! Я предсказываю вам смерть на виселице, — смеялся беззвучно Второв над его ухом.

Концерт кончился.

Гавриилов медлил на своем месте, вызывая последнего исполнителя, которого он не слышал. Юлия Михайловна сама подошла к нему.

— Поедем, я очень устала! — сказала она.

На улице была мокрая оттепель.

Мокрый снег бил в лицо, сырой ветер пронизывал, мутно слезились в тумане фонари.

Тупая, бессмысленная тягость давила Мишу; они ехали молча.

— Как мне было тяжело без тебя. Я совсем не могла. Тебе это неприятно? — промолвила Агатова.

Гавриилов промолчал.

У гостиницы Юлия Михайловна задержала Мишину руку.

— Может быть, зайдешь, милый, на полчаса? Я заказала самовар, — робко произнесла она.

— Нет, нет, нет! — почти с ужасом воскликнул Миша и, с силой вырвав руку, быстро пошел по мокрому тротуару.

X

— К тебе какая-то дама изволила в восемь часов утра звонить по телефону и приглашать тебя на немедленное свидание по важному будто бы делу. Но я подумал, что это слишком ранний час для дамских дел, и не стал будить. Сейчас терпение ее истощилось, и она вторично требует тебя немедленно, живым или мертвым. Энергичная дама, а фамилия ее тебе, вероятно, известная, — Агатова. Внуши ей, пожалуйста, что от ее энергичных звонков, в столь неуместное время, страдаю я, перед ней ни в чем не повинный.

Так, с обычной своей насмешливостью, говорил Николай Михайлович Кучеров, стоя перед Мишиной кроватью в одиннадцатом часу утра следующего дня.

Миша не чувствовал ничего, казалось, все мысли, чувства, все как-то замерзло в нем; давила, почти до физической боли, огромная тяжесть, как глыба льда.

Машинально Миша оделся, перекинулся за чаем двумя-тремя словами о вчерашнем концерте с дядей и пошел в переднюю.

— Ты будешь сегодня вечером у Ивяковых? Ведь тебя звали, — спросил Николай Михайлович, выходя за ним.

— Не знаю, право, — неуверенно ответил Миша, почти не помня, кто такие Ивяковы и почему сегодня нужно к ним ехать.

— Сегодня у них будет интересно, кажется. И вообще это дом приятный и весьма полезный, — прощаясь с племянником, промолвил Кучеров и стал спускаться с лестницы, не дождавшись, пока Миша оденется.

— Не больны ли вы, барин, — ужасно какой бледный сегодня, — спросила заботливо Даша без той скрытой насмешливости, с которой все эти дни обращалась она к Мише. — Холодно очень сегодня. Вы бы посидели, Михаил Давыдыч, дома, отдохнули, — промолвила она с покровительственной фамильярностью.

— Нет, я пойду, — грустно сказал Миша и вышел на лестницу, а Даша глядела в щелку двери, как он медленно, будто, правда, тяжко больной, спускался, держась за перилы, испытывая внезапный припадок слабости.

На улице морозный воздух освежил Мишу, и он пошел быстрее, но холодная пустота и тяжесть без мыслей, без ощущений не рассеивались.

Юлия Михайловна порывисто поднялась от стола, за которым она что-то писала, сунула исписанный лист в ящик стола и пошла навстречу Мише, остановившемуся на пороге и оглядывающему мутными тоскливыми глазами и эту, такую знакомую, неуютную безличную комнату гостиницы, и эту женщину, такую близкую и такую чужую, мучительно не возбуждавшую в нем никаких чувств.

— Что с тобой? Отчего ты не входишь? Что с тобой случилось, ты как-то изменился за эту ночь. Миша, что с тобой? — встревоженно спрашивала Юлия Михайловна.

— Нет, ничего, — вяло ответил Миша, снял пальто, молча поздоровался и сел на низкий подоконник широкого окна, выходящего на Невский.

В томительном молчании прошло несколько минут. Юлия Михайловна прошлась по комнате, остановилась около Миши и спросила:

— У тебя какое-нибудь несчастье, тебе плохо? Бедный мой мальчик, что с тобой?..

— Я не знаю, — тоскливо ответил Гавриилов, не оборачиваясь от окна, на запотевшем стекле которого медленно чертил он какой-то узор.

Юлия Михайловна помолчала, еще раз прошлась по комнате и спросила опять, почти до шепота понижая голос:

— Тебе трудно со мной? Хочешь, я уеду, я уйду с твоего пути, если я приношу несчастье. Скажи, я сделаю все, чтобы тебе было хорошо.

— Я не знаю, — с усталым упрямством ответил Миша. Он глядел в окно на деловую суету Невского, на оживленных, куда-то спешащих господ в котелках, на дам, останавливающихся у витрин магазинов; проезжали кареты, проносились, вспыхивая синими огоньками на проволоке, трамваи; разноцветные афиши сулили соблазнительные зрелища; все говорило о быстрой, полной неугаданных возможностей жизни; а он ничего не желал, ничего не испытывал, кроме мертвой, холодной тоски; медленно водил пальцем по мутному стеклу и на все слова, все мольбы Агатовой, повторял: «Я не знаю. Я ничего не знаю».

Наконец он встал и, не глядя на Юлию Михайловну, сказал:

— Я плохо себя чувствую. Я пойду домой. Если до вечера это пройдет, я зайду.

— Вечером я уеду и больше никогда, никогда, — прошептала Агатова. Она смотрела на Мишу, будто желая запечатлеть в памяти его лицо, платье, все; но он, не взглянув на нее, не сказав больше ни слова, не простившись хотя бы поклоном, медленно вышел.

Юлия Михайловна позвонила официанту и велела ему взять билет на вечерний поезд и послать телеграмму: «Приеду завтра утром. Твоя теперь вечно»{35} — написала она совершенно спокойно. Потом она запечатала письмо, не оконченное перед приходом Миши, подписала адрес: «Михаилу Давыдовичу Гавриилову» и, заперев дверь на ключ, легла на кровать.

Миша с трудом добрался до дома. Даша с сожалением глядела на него.

— Сейчас я завтрак вам приготовлю, Михаил Давыдович. В кабинете я камин затопила, погрелись бы там, — говорила она, будто распоряжаясь.

Миша покорно прошел в кабинет и сел в низкое мягкое кресло у камина.

Он просидел там, подперев рукою голову и без мыслей глядя на потрескивающие поленья, пока через час не пришла Даша, принесла на подносе завтрак, придвинула маленький столик к креслу, спустила на темневшие ранними сумерками окна шторы, зажгла электрическую лампочку под шелковым зеленым абажуром и сказала:

— Кушайте, Михаил Давыдович, а потом я вам какао принесу.

Миша машинально съел все, что ему дали, выпил какао и, развернув на случайной странице книгу, лежащую на подставке кресла, стал читать. Это был роман Мопассана, состоящий из ярких картин любовных приключений веселой и наглой жизни Парижа, наполненных чувственностью, пламенной жизнерадостностью и сарказмом, без желчного раздражения.

Миша читал, сначала не вникая, почти машинально пробегая строчки глазами, потом занятность фабулы и отдельных эпизодов победила его апатию, и он отдался во власть романа, наполняя мучительную пустоту мыслей и чувств своих ощущениями прочитываемого.

В седьмом часу пришел Николай Михайлович, потирая руки от холода.

— Ты сидишь дома — редкий случай, — сказал он.

Миша с неудовольствием оторвался для обеда от книги и, встав из-за стола, сейчас же ушел в свою комнату, лег на кровать и к девяти часам кончил роман.

— Если ты едешь со мной, Михаил, то собирайся, через четверть часа я еду. Ты поедешь? — спросил из кабинета Николай Михайлович.

— Да, да, я поеду, — соскочив с постели, ответил Миша; ему захотелось вдруг ехать, входить в ярко освещенный зал, видеть незнакомые лица, быть с людьми свободным и незаметным; он суетливо принялся одеваться.

Через четверть часа они ехали по подмерзшему, скрипящему под полозьями снегу, по освещенным улицам, и багровая, морозная луна медленно выходила из-за купола церкви.

Еще на лестнице, выйдя из лифта, услышали Миша и Николай Михайлович музыку.

— Вот мы и опоздали к началу. Юнонов играет свою оперетку,{36} — сказал Николай Михайлович.

В передней шубы лежали кучами на стульях, столе и прямо на полу. Кучеров и Миша остановились в дверях гостиной.

Горели свечи в люстре и высоких канделябрах. У длинного стола часть гостей пила чай, другие слушали, сидя на диване, стульях вдоль стен. В узких кувшинах краснело вино. Было что-то праздничное и в этой узкой зале с сводчатым потолком, украшенной весенними хороводами Боттичелли, и в торжественном свете свечей, и в этой затихшей, нарядно одетой, незнакомой толпе.

Беззвучно пробираясь среди гостей в своих мягких туфлях, подошел Александр Николаевич, поздоровался молча, ласково улыбаясь, и, взяв Мишу под руку, провел на середину комнаты и жестом указал на ковер. Миша сел рядом с несколькими молодыми людьми.

Худощавый, с бледным безбородым лицом и зачесанными на лоб черными волосами, Юнонов пел, сам себе аккомпанируя, насмешливые и чувствительные песенки из своей оперетки.

Миша вспоминал ходившие по городу сплетни о многочисленных приключениях этого достаточно известного поэта и музыканта, о его пламенной, наполненной любовью жизни, о его недавней попытке покончить с собой, и Миша не мог понять, откуда в этих нежных мотивах такая нечеловеческая легкость, пьянящая грация, простота и просветленная радость.

«Разве такой светлой и легкой представляется ему жизнь, ему, постоянно раздираемому страстями? Разве не ужасна, не тягостна эта любовь, о которой поет он?» — думал Миша, глядя на черный сюртук Юнонова, лиловый жилет, его маленькие, с короткими ногтями, руки, все время улыбающиеся, почти юношески свежие еще, но вряд ли не подкрашенные губы, тонко подведенные голубой краской, огромные, вспыхивающие под стеклами пенсне глаза.

Быстрый заключительный танец Юнонов кончил, резко оборвав последний аккорд, и перевернулся на вертящейся табуретке лицом к публике…

Сдержанный одобрительный шепот пронесся по залу, и через минуту все заговорили.

Юнонов закурил папиросу и, улыбаясь, подошел к той группе молодых людей, где сидел Миша. Ивяков, постучав ножом о стакан, встал и заговорил о прелести только что сыгранной оперетки, сравнивая ее с чудесным благородным напитком, едва ли не нектаром, веселящим богов, а Юнонов, присев на корточки сзади Миши к румяному несколько пухлому студенту, не слушая похвал, ему рассыпаемых, шептал:

— Я думаю, мы можем скоро удрать отсюда. Ведь сегодня поедем в «Альказар».{37} Да, помните свое обещание. Знаете, вчера, когда вы уехали, Алешка запустил стаканом в Таньку-Хорька. Потом мы все оказались в «Ницце», и в одиннадцать часов я вез Семена Васильевича по Невскому. Он из извозчика выскакивает, все требует, чтобы мы ехали осматривать Кронштадт, а Танька сзади едет на другом извозчике и ревет в голос. Такой скандал, как нас в часть только не забрали?

— И заберут, дождетесь с вашими хулиганами, — промолвил студент.

— Ах, уж оставьте. Я бы с тоски издох без них. Уж не с этими ли мамашами и папашами предложите вы мне вести эстетические разговоры, — засмеялся Юнонов.

«И хочется спросить, откуда пришел к нам этот прекрасный певец светлой, радостной, освобожденной от всякой тягости, торжествующей плоти», — закончил свою речь Ивяков.

— Ну, пойдемте же в «Альказар», — шептал за Мишиной спиной Юнонов. Миша невольно оглянулся и в упор посмотрел на Юнонова и его друга.

— Мы не знакомы, — любезно улыбаясь, сказал Юнонов и встал, — но мне показал вас как-то на улице мой друг С. Он в восторге от вашего дарования.

Миша тоже поднялся и не находил слов ответить на любезность. Несколько минут они помолчали, потом Юнонов и студент переглянулись и направились с видом заговорщиков из дому.

Мише вдруг стало скучно. Он вышел из зала в кабинет, тоже наполненный гостями.

Разглядывая незнакомые лица, Миша вспомнил, что не видел Таты, и он стал отыскивать ее. Тата в домашнем желтом платье с черной лентой на подоле и рукавах сидела в следующей комнате на маленьком диванчике за трельяжем из плюща. Рядом с ней, в кресле, сидел высокий немолодой человек в смокинге, лакированных туфлях, с надменным лицом.

Миша, не видя Таты, заглянул за трельяж и оказался лицом к лицу с ней.

— Ах, вот и вы. Я вас не видела, — радостно заговорила Тата, протянув руку, задержала его, думающего смущенно ретироваться.

— Вы не знакомы. Граф Нильский. Художник Гавриилов, — познакомила она и усадила Мишу рядом с собой на диван. Они поговорили несколько минут об оперетке Юнонова, и граф встал с еще более надменным лицом, чем раньше, раскланялся и пошел в зал.

— Знаете, этот маринованный гусь сделал мне предложение. Он богат, но я хочу быть актрисой, притом же он невозможен, — с гримасой сказала Тата, когда граф удалился. — Впрочем, так-то мне все равно, за кого идти замуж, если бы была в этом нужда, — я никого не люблю и не буду любить. Это совсем не забавно — любить; а вы как думаете? — спросила она.

— Я думаю, что это очень трудно, — серьезно ответил Миша.

— Почему трудно? Какой вы смешной, — засмеялась Тата. — Нисколько не трудно, только овчинка выделки не стоит. Гораздо веселее так, как у Юнонова: «Если ты меня полюбишь, я тебе с восторгом верю; если не захочешь ты, то другую мы найдем»,{38} — вот и все. А там клятвы, слезы, трагедии — это не для меня.

— С кем это ты флиртуешь, Татка, и опять проповедуешь свои истины? — просунув голову между плющем, засмеялся незаметно подкравшийся Мика.

— Как тебе не стыдно подслушивать, противный мальчишка, — ответила Тата. — А это, ты не узнал, это — Гавриилов; помнишь, мы в вагоне познакомились. Он такой милый, такой очаровательный.

— То-то, — смеясь сказал Мика. — Граф там губы распустил; петух петухом ходит. Я сразу понял, что тут что-то есть.

— Граф ревнует, граф ревнует, — захлопала Тата в ладоши. — Гавриилов, голубчик, позлимте графа, поухаживайте за мной, что вам стоит?

— К тому же, — подхватил Мика, — ухаживать за Татой, могу вас уверить с своей стороны, занятие столь же бесполезное, сколь и безопасное.

— Ну вот, видите. Да разве вы такой трус? Самое большее, что граф вызовет вас на дуэль. Ведь не боитесь? — смеялась Тата.

— Нет, — серьезно и смущенно пробормотал Миша.

— Вот какой храбрый и верный рыцарь, — болтала Тата и, взяв его под руку, потащила в зал, где поэты, вызываемые, как на экзамене, к столу Александром Николаевичем, по очереди читали стихи. Они потолкались в дверях залы, послушали двух поэтов, прошли мимо графа, который с надменной улыбкой разговаривал с какой-то немолодой дамой и кинул на них холодный, презрительный взгляд.

— У, как страшно! — смеялась Тата почти в лицо графу. К ним подошла горничная.

— Вот письмо, барышня, сейчас швейцар подал, — сказала она. Тата быстро распечатала конверт, пробежала записку, повторила несколько раз: — Это невозможно, невозможно, — растерянно посмотрела на свечку, морща лоб, что-то соображая, и резко повернулась к Мише.

— Простите, Гавриилов милый, что я к вам обращусь с просьбой, которая вам может показаться странной. Но ведь мы с вами друзья. Да? Так вот, это очень важное и очень серьезное дело. Если вы захотите оказать мне огромнейшую услугу и будете милым, вы не рассердитесь, не будете ничего спрашивать и никому ничего не разболтаете, и отвезете сейчас записку на Михайловскую улицу, а потом вернетесь обратно, ведь у нас до пяти часов сидят. Хорошо? Вы сделаете это? Ведь мы друзья.

— Конечно, конечно, я сейчас поеду, — торопливо ответил Миша с искренней радостью.

Пока Тата писала письмо, Гавриилов разыскал в передней свое пальто и оделся.

— Вот, пожалуйста, сделайте это и приезжайте скорее. Я вас буду очень, очень ждать, — несколько смущенно сказала Тата, подавая письмо. — Мне очень стыдно вас затруднять. Только не подумайте чего-нибудь. Это письмо касается не меня, и в моих романах не бывает таких экстренностей, чтобы посылать эстафеты по ночам.

Было очень холодно, падал сухой снег, когда Миша ехал по пустынным широким улицам, поторапливая заспанного извозчика. Что-то веселое, почти озорное охватывало Мишу. Он разыскал дом на Михайловской, позвонил швейцару, отдал записку и решил раньше чем ехать обратно пройтись по Невскому.

Еще около кафе, на тротуаре, возле Пассажа, веселая толпа обступила Мишу.

— Хорошенький мальчик, угости папироской, — говорила женщина в шляпе с розами, засыпанной снегом.

— К сожалению, я не курящий, — ответил Миша.

— Если не курящий, поедем со мной, милок, я научу, — и дама уже цеплялась за Мишин рукав и заглядывала в глаза.

— Ах, нет, нет, — оттолкнул ее Миша и ускорил шаг. Он боялся этих странных ночных женщин, хотя любопытство его и занимали они.

За Садовой стало темнее и пустыннее. Миша уже подумывал взять извозчика и ехать к Ивяковым, как встретившийся ему господин в котелке, с поднятым воротником, шедший заложив за спину руки, медленным спокойным шагом, будто он вышел на утреннюю прогулку, окликнул его.

— Это вы, Гавриилов, вот не думал вас встретить.

Миша узнал С.

— Я очень виноват, я пропустил сегодня урок, — по-ученически стал оправдываться Миша.

— Ну, вот еще. Художник не должен быть излишне пунктуален, а вам очень и очень не мешает иногда заняться еще чем-нибудь, кроме ваших этюдов. Пройдемтесь немного, если вам все равно. — Он взял Мишу под руку, и они пошли мимо едва виднеющегося сквозь снег памятника Екатерины и Аничковского дворца.

— Мне немного досадно всегда, когда я гляжу на вас — моих учеников, — заговорил С. — Все вы очень способные, прилежные, но нет в вас задора, смелости, никакого авантюризма. Художник не должен быть слишком добродетелен, мой друг. Вас, Гавриилов, я очень ценю, но и вам чего-то недостает. Вам нужно как-то проветриться, побродяжничать, попроказить и только к моим годам стать таким усердным, тихим, солидным, каким вы, наверно, еще были в люльке.

С. помолчал и потом сказал:

— Отчего бы нам не поехать весной в Италию. Денег вы немного получите, когда мы кончим этот заказ, да для путешествия в вашем положении много денег и не нужно. Из Флоренции вы попадете в Сиену, кажется, до сих пор еще ходят между ними эти восхитительные дилижансы. Живите больше в маленьких городках, каждый из них прекрасное чудо, — и С. с убедительностью, не допускающей возражений, стал говорить о путешествии как о деле решенном. Он называл гостиницы, где нужно останавливаться, церкви и музеи, которых нельзя пропустить, вспоминал кушанья и вина и под конец добавил:

— Если бы вы поехали не один и ваше путешествие имело бы хоть тень романтизма, было бы еще очаровательней. Вы бы увидели, какой расцвет искусства, чувств, мыслей наступит, когда прикоснетесь к этому волшебному кубку весны в Италии. Итак, значит, это решено, — закончил он и, посмотрев на часы, сказал:

— Однако мы загулялись. Прощайте, мой юный путешественник. — И медленно, засунув руки в карманы, он удалился.

Миша был как во сне. Он огляделся. Знакомая вывеска «Либава» чернела на красном доме напротив.

«Уехала она или нет», — подумал он, и ему стало весело, как игроку, бросившему кость.

Миша бегом перебежал Невский. Подъезд не был еще заперт, швейцар дремал в кресле.

— Госпожа Агатова, — спросил Миша.

— Оне-с уехали и оставили вам письмо, — равнодушно ответил швейцар.

Миша разорвал конверт и, подойдя к свету, стал читать: «Прекрасный призрак, я ухожу; я думала, что смогу стерпеть, но нет — черные демоны сильнее».

Миша поднял глаза на шаги. Слуга нес чемоданы, по темной лестнице медленно сходила вся в черном, под густым вуалем, Юлия Михайловна.

— Милая, прости, — бросился к ней Миша.

— Зачем, зачем опять ты пришел, — едва слышно шептала она.

— Знаешь, милая, мы едем в Италию, — захлебываясь от веселого возбуждения воскликнул Гавриилов.

— В Италию, в Италию, — как эхо повторила Агатова.


Конец второй части


Часть III

Отрадно улетать

в стремительном вагоне

От северных безумств,

на родину Гольдони.{39}

М. Кузмин


I

Работа по украшению фресками нового большого кафе,{40} взятая С. и его учениками, должна была быть оконченной к сроку. Приходилось очень торопиться, и Миша вместе с Второвым и еще несколькими молодыми художниками проводили целые дни в этих больших, отделанных белым и розовым мрамором залах.

Гавриилову С. поручил написать десять медальонов для небольшой задней комнаты, которая, по замыслу заказчика, должна была иметь вид более интимный, чем главные залы.

— Вы можете не очень стеснять свою фантазию, — говорил С. Гавриилову. — Кажется, наш патрон был бы доволен, если бы за этой комнатой создалась слава неудобной для семейных посещений, но приятной для избранных посетителей.

Он дал Гавриилову несколько советов относительно сюжетов и компоновки фресок и предоставил ему полную свободу, не желая даже смотреть на работу, пока она не будет кончена.

— Для этого кабака все будет хорошо, а вас, Гавриилов, мне хочется испытать, — сказал он.

Миша осунулся и побледнел за эти недели работы. Все, что прежде как легкие сладкие видения возникало, теперь стало мучительным и тяжелым. Он не находил ни одной улыбки, ни одной позы для любовных сцен своих картин, которые не казались бы ему грубыми и отвратительными. Он забыл нежное бесстыдство погибшей Хлои, не мог вспомнить ее улыбки, ее радостно-чувственного тела. Дни и ночи воображение Гавриилова обращалось к одному и тому же: ему становилось страшно картин, вызванных его же воображением. Он злобно стирал нарисованное и сотни раз принимал решение отказаться от задуманных сюжетов, но что-то не позволяло ему этого, что-то властно влекло к тому, что так пугало и отвращало. Миша почти не мог больше заставить себя писать Агатовой; та писала тоже реже, но каждый раз радостно сообщала о приготовлениях к путешествию.

То же чувство, которое не позволяло Мише отказаться от задуманной работы, мешало ему написать Юлии Михайловне, что все кончено и Италии, которой так боялся и которую так ненавидел он, не будет, не будет.

Это были дни тяжелого смятения; даже Николай Михайлович как-то заметил за обедом:

— Ты плохо выглядишь, Михаил. Что с тобой? Обратился бы к доктору. Челепов, у которого я всегда лечусь, очень внимательный.

Но Миша не пошел к доктору.

По вечерам, возвращаясь после дня бесполезных усилий домой, он проходил по Невскому, вглядывался в лица ночных женщин и преследующих их мужчин, вслушивался в слова бесстыдного торга и, замечая на себе чей-нибудь взгляд, бежал, будто преследуемый страшным призраком.

За неделю до срока у Миши еще не было ничего сделано. Последние дни пришлось работать и ночью. Стиснув зубы, писал Миша, стараясь не смотреть на конченное.

Накануне открытия кафе С. осматривал работы учеников. Все было убрано, ярко горели сотни ламп в пустых белых залах, украшенных причудливыми фресками. С. с художниками и хозяином обходил залы. В комнату Гавриилова зашли в самом конце. Миша бледный, как приговоренный, уже стоял у дверей, боясь сам взглянуть на свои медальоны.{41}

— Что с вами случилось, Гавриилов, — первый, подойдя к нему, заговорил Второв, — откуда эта мрачность? Я ждал наивных непристойностей в стиле Дафниса, а вы такую трагедию развели. Почему у вас все такие безобразные, отвратительные? Откуда у вас такое «неприятие мира»? Что это, отвращение аскета или кошмары обезумевшего эротомана? Где светлая чувственность ваших пасторалей? Ничего не понимаю.

— Картинки не возбудят аппетита, — сказал хозяин, не совсем будто довольный.

В день открытия кафе хозяин давал у «Пивато»{42} торжественный обед строителям и художникам. Гавриилов чувствовал себя очень плохо; весь день он пролежал в полусне, полузабытье; ужасные видения преследовали его.

В шесть часов Второв заехал за ним.

— Ну, не киснете, пожалуйста, новоявленный Гойя,{43} — весело заговорил Второв. — Я займусь вашим просвещением. Хорошая выпивка — и все как рукой снимет.

Миша через силу оделся, и они поехали.

Медленно проходил обед с тостами, шампанским и сложным обрядом обноса бесконечными кушаньями, Мишу то бросало в жар, то знобило.

За закуской Второв заставил его выпить две рюмки какой-то зеленоватой настойки, и теперь все как в тумане представлялось Мише. Он почти ничего не ел, машинально выпивал постоянно наполняемый зорким официантом стакан, весь обед не сказал с малознакомыми соседями ни слова и не слышал того, что говорилось кругом.

— За ваше просвещение и исцеление, — нагнувшись с другой стороны стола, поднял свой бокал Второв.

Миша посмотрел на него отуманенными глазами и улыбнулся, как улыбаются во сне.

Кофе пошли пить в гостиную.

С. с той же скучающей улыбкой и умным печальным взглядом подошел к Гавриилову.

— Поздравляю вас, — сказал он, взяв Мишу под локоть, — ваши картины имеют успех. Акеев написал статью о нашем кабаке и поминает вас. Но вы плохо выглядите. Устали? Когда же едете в Италию?

— Нет, нет, — пробормотал Миша.

С., будто поняв ужас Миши, крепко сжал его руку и тихо, но повелительно сказал:

— Это невозможно. Вы должны. Я много думал о вас сегодня после того, как увидел ваши картины. Вы погибнете, если не победите этого. Завтра же начните хлопотать о паспорте, а через две недели получите деньги и поезжайте, но не один, слышите, вы должны погибнуть или победить! Я много думал о вас.

Его слова становились бессвязными, он все крепче и крепче сжимал Мишину руку. Миша слушал учителя как в тяжелом бреду; на минуту Миша опомнился, взглянул на С.; тот был очень бледен и, видимо, сильно пьян, хотя ни улыбка, ни глаза не выдавали этого.

Начинали расходиться. Хозяин отозвал С. Миша был рад освободиться от него. Он подошел к группе товарищей, среди которой разглагольствовал Второв.

— Браво, Гавриилов, — устроили Мише овацию товарищи.

— Завтра весь город будет говорить о вас. Акеев умет написать.

Миша забыл, что надо улыбаться и благодарить за поздравления; он сел на диван рядом со Второвым, который ласково обнял его за плечи, и, закрыв глаза, прислонясь к спинке дивана, почти не слушал того, что говорили о его медальонах.

— Да вы заснули, друг мой, — тормошил Мишу Второв. — Пора покидать это заведение и перекочевывать в бар.

Миша от нескольких минут забытья как-то стал крепче и веселее. Не совсем твердыми шагами, как, впрочем, и все собутыльники, спустился он с лестницы.

Одевшись, они взялись за руки и, нарушая несколько тишину и порядок, прошли по Морской и Гороховой на Мойку, где близ Красного моста, небольшим садиком и скромным одноэтажным фасадом напоминая уютный барский особняк, сияет гостеприимный «Контан».{44} В небольших, ярко освещенных комнатах, с бархатными диванами у маленьких столиков, с белыми шторами на окнах, с приветливо улыбающимися прислуживающими мальчиками, с компанией гусар в расстегнутых мундирах, было что-то старомодно-уютное.

Как детей, забавляло молодых художников влезть на высокий табурет у мраморной стойки, преувеличенно громко смеяться, болтая веселый вздор, тянуть через соломинку замороженное терри-коблер,{45} перекидываться взглядами и восклицаниями с изысканно одетыми дамами в грандиозных шляпах. Monsieur Шарль покровительственно, с привычной любезностью, улыбался им и зорко следил за стаканами.

— Здравствуйте, — сказал кто-то за Мишиной спиной. Он оглянулся и не сразу узнал улыбающегося Юнонова.

— Вот вы где, виновник сегодняшнего торжества, — сказал Юнонов. — Мы только что открывали ваше кафе и любовались вашими медальонами. Очень сильно, но где вы нашли себе натуры? Ведь нельзя же все это выдумать. Вы мне дайте адреса натур, меня очень интересует, особенно женщина, вся в черном, с будто стеклянными глазами.{46}

— Я не знаю, у меня нет адресов. Я работал так, без натуры, — смущенно отвечал Гавриилов.

— Ну, значит у вас богатая память и огромный опыт. Этого нельзя было бы предположить, глядя на вас. А может быть, все-таки дадите какие-нибудь указания, cher mêtre?{47} — улыбаясь и с нескрываемым любопытством разглядывая Мишу пристальными блестящими глазами, говорил Юнонов.

— Может быть, вы позволите познакомить вас с моими друзьями и не откажетесь выпить с нами бокал шампанского за ваш отличный успех? — спросил Юнонов после нескольких минут молчания.

Не дожидаясь Мишиного ответа, он протянул руку, чтобы помочь Мише слезть с высокого табурета, и увел его в соседнюю комнату, где за угловым столиком у непочатой бутылки шампанского сидели румяный студент, которого сманивал он в «Альказар» на вечере у Ивяковых, и господин небольшого роста с черными усиками. Юнонов церемонно познакомил их с Гаврииловым и разлил шампанское по бокалам. Все торжественно чокнулись с Мишей.

— За наше просвещение и вразумление, — хихикнул господин с черными усиками.

— Вы, Эдуард Семенович, господина Гавриилова не обижайте, это мой друг, предупреждаю, — серьезно сказал Юнонов. Румяный студент улыбался, а господин сконфуженно бормотал:

— Много же у вас друзей.

Но скоро разговор принял характер мирный; говорили, главным образом, Юнонов и Эдуард Семенович; они знали чуть ли не всех присутствующих мужчин и дам; о каждом находили они рассказать какой-нибудь забавный и непристойный анекдот.

И веселая остроумная болтовня, переполненная скабрезными намеками, но лишенная всякой безвкусной грубости и цинизма, пьянила Мишу чуть ли не больше, чем шампанское, которое подливал ему Юнонов.

После шампанского пили кофе, и в узких рюмках переливался зеленый шартрез.

На столиках зажгли свечи, так как электричество уже погасло. Эдуард Семенович рассказывал, немного хвастаясь, о своих собственных приключениях.

— Эдинька, не врите, — лениво промолвил Юнонов и, наклонясь к Гавриилову, достаточно громко добавил: — Ведь он воображает себя красавцем, вторым Антиноем. При такой фигуре мечтает покорить всех и вся своей красотой.

— Нехорошо так явно выказывать свою ревность, влюбленный поэт, — засмеялся Эдуард Семенович. — А все-таки ваш Сашок — порядочная дрянь, сколько бы поэм вы не посвящали.

Юнонов медленно тянул из своей рюмки ликер, посмотрел задумчиво на свечку и совершенно неожиданно запустил рюмкой прямо в лицо Эдуарду Семеновичу.

Тот как-то пискнул и стал поспешно вытирать стекавшую с носа тяжелыми каплями жидкость.

Толстая негритянка за соседним столом восторженно крикнула «bravo» и захлопала в ладоши.

Гавриилов и студент сконфуженно поднялись с своих мест, не зная что делать.

Юнонов отошел к окну и, отогнув занавеску, прижался лицом к замерзшему стеклу, а когда Миша подошел к нему, он заметил, что тот плачет.

— Но, Боже мой, что же такого я сказал. Пошутить нельзя, — будто оправдываясь, лопотал Эдуард Семенович, окруженный посетителями и официантами.

Кто-то советовал составить протокол. Толстый полковник, никем не слушаемый, повторял:

— Требуйте сатисфакции. К барьеру, и больше ничего.

Пришел monsieur Шарль и вежливо, но настойчиво просил разойтись, ссылаясь на господина пристава, который уже справлялся.

Студент, взяв под руку Мишу и Юнонова, вытиравшего коричневым шелковым платком глаза, повел их к передней; там их нагнал Эдуард Семенович и, торопливо натягивая шубу, спрашивал, будто ничего не произошло.

— Ну, куда ж мы теперь отправимся?

— В «Петропавловск», — мрачно ответил Юнонов капризным тоном.

— Отлично, отлично; приятные воспоминания имею об этом благочестивом заведении, — подобострастно юлил Эдуард Семенович.

Узкими, темными, заваленными снегом переулками прошли к деревянному двухэтажному дому с глухими ставнями на окнах и фонарем над дверью.

Это был ночной трактир «Петропавловск».

— Привет тебе…{48} — фальцетом запел Эдуард Семенович.

— Какой вы милый, Эдичка, хотя и шут гороховый, — сказал Юнонов, всю дорогу мрачно молчавший.

— Ну, вот и помирились, и славно! — ликовал Эдичка.

В общем зале трактира тускло горела полуспущенная висячая лампа. Рыжий, толстый хозяин за стойкой громко ежесекундно зевал, крестя рот; в темноте кто-то спал; на лавке за столиками сидело несколько извозчиков, компания подозрительного вида молодых людей, которые развязно смеялись все разом как по команде, и какой-то старик с накрашенной девицей в кудельках. Старик пил чай и медленно рассказывал:

— А перчатки-то у меня не простые, из тройной шерсти. Накось, посмотри сама.

Девица лениво щупала перчатку и усиленно пялила глаза, чтобы не уснуть.

Сверху доносилась музыка и топот ног.

— Что ж, пойдем наверх? — семеня ногами, спросил Эдуард Семенович.

— Нет, сначала выпьем чаю здесь. Надо отдохнуть, — ответил Юнонов.

Они молча пили из мутных стаканов жидкий чай.

— Режут, режут, батюшки! — донесся крик сверху. Там хлопали дверями, бегали и смеялись. По деревянной лестнице сбежали, ловя одна другую, две девицы в ситцевых платьях, в расстегнутых кофтах, с выбившимися волосами.

— Укушу, Машка, коли поймаю, — смеясь, кричала одна худенькая, с ярким неровным румянцем.

— Тише вы, девки, — закричал, наконец, на них хозяин.

Девицы перестали возиться, обнялись и стали ходить между столиков.

— Отойди, Машенька, кошечка моя, ишь как замаялась, — говорила худенькая, а та толстая, красивая еще свежей простой красотой, отвечала:

— Уж очень надоел мне этот чернявый.

— Он дотошный, — смеялась худенькая.

— Что у вас там? — спросил Эдуард Семенович.

— Василь Андреич, из рыбных рядов, в охоту играет, — в один голос отвечали девушки, останавливаясь у столика и перебивая друг друга, со смехом, но как о чем-то простом рассказывали, называя все своими именами, о непристойной выдумке Василь Андреевича.

— Охота вам, Эдинька, спрашивать, — поморщившись, промолвил Юнонов.

— Нет, это очень забавно и притом оригинально. Вот вам сюжет для медальона, — смеясь говорил Эдуард Семенович.

Девицы сконфуженно замолчали, но не отошли.

— А не подняться ли нам наверх? — спросил неугомонный Эдуард Семенович. — Вы обещали сыграть новый вальс и куплеты.

— Пойдемте, — согласился Юнонов, и они пошли по скрипучей ветхой лестнице.

Вероятно, Эдинька дал какой-нибудь знак девицам, потому что они пошли за ними.

— Если б вы знали, какие тут штуки устраиваются, есть чему научиться даже вам. Хе-хе! — шептал Эдинька на ухо Мише.

Половой в белой рубашке поклонился Юнонову как хорошо знакомому, отпер одну из дверей и зажег свечи в небольшом номере с пианино, широкой оттоманкой и цветами на окне.

В чайнике он принес какой-то напиток, который Эдинька разлил по стаканам.

Юнонов сел за пианино и заиграл. Студент сел рядом с ним. Эдинька расстегнул жилет и повалился на оттоманку. Гавриилов сел в кресло и закрыл глаза; в полусне слышал, как Юнонов пел, потом смеялись и все говорили, и опять хриплым, но приятным голосом пел Юнонов что-то томное и насмешливое.

Открыв глаза, Миша не увидел Эдиньки и толстой девицы. Юнонов пел, студент спал в кресле; худенькая девица стояла сзади Миши и улыбалась; когда Миша обернулся и посмотрел на нее, она нагнулась и, дохнув на него пивом, поцеловала прямо в губы. Ему стало смешно.

— Миленький какой, — зашептала худенькая, — пойдем со мной, что я тебе покажу.

Отуманенный вином, музыкой, сном, Миша, потягиваясь, встал и пошел за девушкой.

В коридоре коптела лампа, половой спал на табуретке, низко свесив голову.

— Миленький, хорошенький, — сказала девушка и, обняв Мишу за шею, втолкнула в темную, освещенную красной лампадой, комнату. В темноте она засмеялась и быстро начала раздеваться, шепча:

— Они оглянуться не успеют. Мы их проведем, миленький. Уж очень ты понравился, пять рублей мне подаришь?

Миша стоял молча посреди темной комнаты.

— Да где же ты, — зашептала девушка и, целуя, повлекла к скрытой пологом кровати. Миша задел ногой за коврик, покачнулся и упал на кровать.

— Что с тобой, али пьян больно, — тормошила его девушка.

Из-за стены доносился голос Юнонова; Миша не шевелился, хотя слышал все.

— Батюшки, да что с ним, — испугалась вдруг девушка.

— Да ты жив ли, голубчик мой аленький? Вот у Палашки, в прошлом году, генерал так помер.

Она целовала, тормошила Мишу и, видя его неподвижным, вдруг закричала:

— Господи, Господи, что же теперь будет! — и бросилась из комнаты.

В комнату внесли свечу. Миша открыл глаза. Сонный половой, полураздетые девицы, Эдинька в цветных кальсонах окружили его.

— Оставьте его. Он нездоров просто, — сказал Юнонов, державший Мишину голову, и, нагнувшись, взглянув в глаза Миши, он ласково и нежно спросил:

— Что с вами, голубчик, милый мальчик? Вам нехорошо? Успокойтесь.

Миша хотел ответить, но только улыбнулся. Слабость охватила все тело, и он закрыл глаза.

Юнонов нежно гладил его и говорил что-то ласковое и успокоительное.

II

— Вот, доктор, мой племянник; вчера ночью или, вернее, сегодня утром его привезли в глубоком обмороке. С тех пор он не приходил в себя. Несколько раз, кажется, с ним случалась что-то в таком роде, но по халатности он не обращался к врачам. Вчера это случилось в каком-то темном трактире. Подробностей выяснить не удалось. Я очень прошу вас обратить на него внимание. Сейчас я очень спешу, может быть, вы позволите по телефону справиться у вас о результатах; часов в семь, если можно.

Миша слышал эти слова Николая Михайловича, но он не пошевелился и не открыл глаз.

— Прекрасно, прекрасно. Не беспокойтесь, уважаемые, — отвечал доктор слегка придушенным сладким голосом.

Миша слышал, как Кучеров вышел.

Доктор подошел к постели, несколько минут разглядывал Мишу, потом взял руку, пощупал пульс.

Миша открыл глаза. Перед ним стоял толстенький, низкого роста человек с розовой блестящей лысиной, окаймленной кустиками каких-то зеленоватых, видимо, крашеных и вылинявших волос, с небольшими, аккуратно расчесанными бачками, в черном сюртуке.

Доктор улыбнулся немного деланной и слащавой улыбкой и повторял:

— Вот мы как, молодой человек, и проснулись, теперь температурочку смерим, если позволите, постукаю я вас, а потом побеседуем и все, все уладим.

Он улыбался, кивал головой, строил какие-то гримасы, суетился, но глаза его, скучающие и колючие, смотрели испытывающе и сурово. Мише стало страшно этих глаз, он почувствовал себя беспомощным, маленьким перед этим человеком, ловко распоряжавшимся его телом, то щупая, то нажимая, то постукивая в разных местах, повторяя:

— Прекрасно, превосходно. Вот так, теперь посмотрим здесь.

Окончив осмотр, доктор пошел к Даше вымыть руки и, вернувшись, поправил рукава сюртука, присел на край Мишиной кровати и сказал:

— Ну-с, теперь побеседуем: доктору, как духовнику, надо все знать, необходимо. Хе, хе.

Но видя, что пациент его вряд ли способен сам рассказать все по порядку, он придал своему лицу серьезное и чуть-чуть печальное выражение, сложил белые, пухлые руки на животе и осторожно, но настойчиво стал выпытывать. Он спрашивал о занятиях больного, его знакомых, местах, где он чаще всего бывал, какие вина и кушанья предпочитал, о родных и, наконец, откашлявшись, спросил:

— А относительно женщин, которых вы знаете более интимно, вы не могли бы мне чего-нибудь сообщить?

Миша едва слышно ответил:

— Я не знаю женщин.

— Ага, я так и предполагал. Превосходно. Не будете ли добры, если вас это не затруднит, передать ваши переживания в общих чертах, в общих чертах.

Доктор поводил руками, как бы очень довольный этим открытием и голосом, все более ласковым и мягким, расспрашивал с изысканной вежливостью обо всем том страшном и мучительном, что преследовало Мишу эти дни и что от точных равнодушных вопросов становилось простым, не страшным, но каким-то грязным.

— Так-с, понимаю, с медицинской точки зрения понимаю, но… — доктор наставительно поднял пухлый палец, — но с житейской стороны не понимаю. Проще надо, молодой человек, на все смотреть. В культ, в таинство возвели новейшие проповедники то, об чем и разговаривать-то не стоит. Ну-с, сами себя и напугали. Читал я статью господина Акеева; там и о вас сказано: «гримасы пола», «больное время» и т. п.{49} И все это от избытка воображения. Проще, проще на все смотреть нужно.

Оставшись сам очень доволен этой тирадой, доктор переменил тон, дал расписание режима, которого он советовал держаться, прописал брома и мышьяку и уже встал уходить; прощаясь, сказал, улыбаясь:

— Ну, и решительней, решительней посоветовал бы я вам быть, молодой человек.

Миша почувствовал страшную усталость, тяжелая муть подступала к горлу, когда ему вспоминались подробности разговора с доктором; кружилась голова от слабости, он закрыл глаза и скоро уснул.

К обеду приехал Николай Михайлович.

Он вошел в Мишину комнату непривычно приветливый и ласковый; весело заговорил, заботливо расспросил о здоровье.

— Челепов сказал, ничего серьезного, — большая истощенность и малокровие. Советует уехать. Да, у Ивяковых мне сегодня рассказывали, что ты собираешься ехать в Италию, им С. сказывал. Вот и прекрасно, поезжай, отдохнешь и оправишься. Конечно, о твоей болезни уже ходят всяческие слухи. Если связаться с Юноновым, то сплетен не избежать, за ним следят в сотни глаз. Говорят, что тебя пырнули ножом в какой-то драке, что Юнонов хотел тебя отравить.

— Какие глупости, — гневно воскликнул Миша. — Если бы не он…

— Если бы не он, ты бы даже не знал об этих притонах, — поморщившись, продолжал Николай Михайлович. — Впрочем, все к лучшему в связи с успехом твоих медальонов, — лишние разговоры только к славе. Татьяна Александровна очень меня расспрашивала о тебе. Она очень огорчена и собирается посетить тебя. Да, тебе письмо, — и он подал конверт, надписанный таким знакомым почерком.

Юлия Михайловна просто и сдержанно писала, что она ни на что не надеется, ни во что не верит, готова безропотно принять всякое его решение, но умоляет дать окончательный ответ. Молчание в течение трех дней будет считаться окончательным отказом.

Миша сунул письмо под подушку.

Даша принесла бульон и курицу; пока Миша ел, она стояла, подперев голову рукой, и сокрушенно смотрела на него.

— Бледненький какой вы стали, Михаил Давыдович; похудели-то как. А когда вас внесли дворник да швейцар — я так и обомлела, прямо как не живой были. Барин-то, что вас привезли, красивый такой, тоже бледный и чуть не плачут, руки дрожат. Николай Михайлович стали его спрашивать, а он ничего и рассказать не может.

После обеда пришел Николай Михайлович и предложил почитать вслух.

Придвинув к себе лампочку, он читал ровным звонким голосом переводный роман из «Вестника Европы».{50} Сладостно ныло тело, не хотелось сделать хотя бы легкое движение рукой, мысли путались; иногда в памяти возникало, что нужно же решить что-то, вспоминалась Италия, но было какое-то ко всему безразличие, ничто не пугало, не угнетало, охватывала ласкающая безвольность. Миша не дослышал конца романа с норвежского.

На другой день Миша чувствовал себя гораздо лучше, но Николай Михайлович, зайдя утром к нему, посоветовал лучше не вставать.

Мише и самому не хотелось подниматься, опять приниматься за какие-нибудь дела, говорить с кем-нибудь и думать. Так приятно было подчиняться ласкающей слабости, которая все еще охватывала все тело, неподвижно лежать на спине, бессильно опустив руки, рассматривать знакомый узор на стене, чувствовать себя маленьким и слабым.

Он думал в полудремоте о матери, сестрах, монастыре, отце Данииле, обо всем тихом, печальном, милом, отошедшем за эти дни смятения и напряжения и теперь опять желанном и манящем.

Миша не слышал, как к постели его подошла Даша; он очнулся от ее слов: «Вас пришла барышня навестить». Подняв глаза и увидев в дверях женскую фигуру, он встревоженно приподнялся, — невероятная, ужасная мысль, что это она — Агатова, мелькнула в его отуманенной голове. Он сделал порывистое движение, будто хотел бежать, и неясно пробормотал:

— Нет, нет.

Тата, стоявшая у дверей, с испугом и удивлением наблюдала непонятное ей волнение.

— Мне хотелось узнать, как вы себя чувствуете? — робко произнесла она.

Звук ее голоса вернул сознанье Мише; радость избавления от внезапно надвинувшегося кошмара охватила его; ему казалось, что это продолжение сонных мечтаний, что-то милое, домашнее, ласковое; он радостно улыбнулся девушке и протянул к ней руки, будто она принесла ему успокоение и освобождение.

Тата была в темной меховой шапочке, в простом черном платье с белыми манжетами и воротничком; сконфуженно улыбалась. Она была тиха, задумчива, будто слегка печальна.

— Я так была огорчена, что вы не приехали тогда к нам. Мне так совестно было, что я навязала вам мое поручение, которое, как теперь оказалось, вовсе не требовало такой спешности!

Она не спрашивала о Мишиной болезни, как бы боясь быть нескромной, но Мише вдруг захотелось самому рассказать ей все. Ему было легко и радостно с ней. Однако он ничего не сказал ей и только промолвил совсем просто, без вопроса с ее стороны.

— Мне было очень тяжело, очень трудно.

— Да, я чувствую это. У вас вид перенесшего ужасную, мучительную болезнь! Но вы поправитесь, — тихо сказала Тата.

— Да, я поправлюсь, хотя еще очень много трудного, — медленно произнес Миша.

Тата заговорила о его путешествии, о котором она знала от С.

— Он сказал, что это необходимо для вас, а кроме того, вам надо поправиться.

Какая-то тень мелькнула по ее лицу.

— Да, да, — поспешно ответил Миша, думая о чем-то другом.

Даша принесла Мише большой букет белых роз. В записке при букете стояло: «Милому другу привет и пожелание скорей поправиться: Преданный искренно Юнонов».

Миша ничего не сказал, прочитав письмо. Тата не спросила, от кого букет, и почему-то заторопилась прощаться.

В дверях она обернулась, но, помедлив, сказала только:

— Погода сегодня отличная, и уж весной пахнет.

Миша долго лежал по ее уходе неподвижно.

Даша поставила цветы в вазу на столик перед кроватью. Миша смотрел на цветы, потом выдернул одну руку и, отрывая лепестки, беззвучно шептал: «Да, нет, да, нет…»

Получив от последнего лепестка немой ответ «да», он улыбнулся, позвонил Даше, велел подать бумагу и перо, написал телеграмму: «Нездоров. Едем непременно. Пишу» — и, опустившись на подушки, ослабевший, отуманенный, с закрытыми глазами рвал нежные лепестки, рассыпавшиеся на одеяле, собирал их в кучки, перебирал и улыбался кому-то нежной, покорной улыбкой, улыбкой больного ребенка.

III

На столе в кабинете Александра Николаевича Ивякова была разложена большая карта, лежали красный Бедекер{51} и несколько книг по археологии античного искусства XVI века, которыми благословил Александр Николаевич Гавриилова в дальний путь.

Александр Николаевич расхаживал по кабинету, поглаживал бороду и то вспоминал эпизоды собственного дальнего путешествия, то с жаром начинал, становясь в позу, проповеднически говорить о каком-нибудь вновь открытом памятнике или картине, высказывал свои мысли об историческом и эстетическом значении их, горячился, как бы оспариваемый кем-нибудь, а потом переходил к практическим советам, где удобнее остановиться, с каким поездом откуда выезжать, причем Тата, справляясь в путеводителе, нередко вступала с ним в спор.

Миша задумчиво разглядывал карту, далекие города манили и страшили его. Он чувствовал себя еще несколько слабым после недавней болезни, и когда разглядывал этот бесконечный путь, моря, выкрашенные голубой краской, горы, реки, все это сказочно-невозможное, что он увидит, у него кружилась голова; как будто он заглядывал в глубокую пропасть.

— Из Флоренции вы непременно поезжайте в Сиену, — говорил Александр Николаевич, а Тата отыскивала Сиену в путеводителе и вычитывала все достопримечательности.

— Во Флоренции теперь уже весна, и розы цветут. Мне недавно писала Анюта Дегтярева, — будто про себя промолвила Тата, а Миша вспомнил, что это последний вечер проводит он в этих тихих комнатах со свечами на столе, с замерзшими окнами, в которые виднелись голые деревья Таврического парка, в последний раз видит эти милые, такие родные лица, улыбающееся, все в благодушных морщинках лицо Александра Николаевича и серьезное, будто отуманенное, личико Таты, и сжималось Мишино сердце тоскою разлуки, но таинственная Флоренция, вся в розах, влекла его воображение, он улыбался и чувствовал, что слезы туманят глаза.

Подали пить чай. В столовой уже сидело несколько приятелей Микиных, два офицера и очень бледный молодой человек.

Тата села разливать чай. Один из офицеров подошел к ней с улыбкой и стал говорить ей что-то.

Не слушая его, Тата позвала:

— Михаил Давыдович, сядьте сюда, отъезжающему почетное место, — она показала стул рядом с собой и улыбнулась, как показалось Мише, печально.

Офицер обиженно отошел.

Александр Николаевич опять заговорил об Италии:

— Это страна чудес, страна волшебных декораций. Есть вершины гор мистической красоты. Я не могу вспомнить без волнения. Италия — это ворота к красоте радостной и лучезарной, надо пройти в них, и душа, которая не затрепещет перед грозным торжественным именем «Roma» или сладчайшем, нежнейшем «Firenze»,{52} мертва для красоты. Вы счастливы, Гавриилов; какая радость, какое счастье, какой восторг ждут вас!

Постепенно завязался общий разговор об Италии и путешествиях.

Только Миша и Тата молчали. Они сидели рядом, иногда глаза их встречались, они обменивались робкими беглыми улыбками, но за весь чай не сказали ни слова.

— Что с тобой, Таточка? — участливо спросил Мика, подходя к ней со своим стаканом.

— Так, неприятности на курсах, — рассеянно ответила она.

— Будто бы на курсах, — недоверчиво переспросил Мика. Тата только дернула плечами и недовольно подняла брови.

После чая один из офицеров сел за рояль и заиграл симфонию Бетховена; бледный молодой человек перелистывал ему страницы нот.

Мика и другой офицер застыли над шахматной доской. Александр Николаевич неслышными шагами ходил по комнате. Тата, закутавшись в большой платок, вся сжалась как-то в углу дивана и остановившимися глазами глядела на пламя свечи.

Мише хотелось плакать, но не от невозможного отчаяния, а от сладкой печальной умиленности, которая овладевала его душой.

Офицер кончил играть, но несколько минут не прерывалась еще тишина, и все оставались неподвижными.

Александр Николаевич подошел сзади к дивану, на котором сидела Тата, и, нагнувшись через спинку, поцеловал дочь в лоб.

— Что ты пригорюнилась, Татьянушка? — ласково промолвил он. Тата через силу улыбнулась.

— Почему это и Мика, и ты вдруг обо мне забеспокоились? Право, папочка, ничего. Я ведь всегда, когда скоро играть, затихаю. А больше ничего, — говорила она, обнимая отца и перебирая ласково его бороду.

— Кого ж ты играешь? — спросил Александр Николаевич.

— Снегурочку. Подумай, папа, ведь это так трудно! Да, Михаил Давыдович, — обратилась она к Мише, отпуская отца, — я хотела с вами посоветоваться, как с художником, относительно костюма. Я взяла два у Лейферта,{53} не знаю, какой мне лучше подойдет. Так вы посмотрите.

— Я очень рад, только не знаю когда, — ответил Миша.

— Ах, да, ведь вы завтра уезжаете, — как-то вдруг потухнув в своем оживлении, промолвила Тата.

— Сегодня одеваться мне не хочется. Разве так посмотрите?

— Что ж, посмотримте, — согласился Миша и встал.

Тата помедлила минуту, будто ей лень было подниматься, и потом встала.

— Пойдемте.

Тата повела Мишу по коридору.

— Ах, спички забыла, нет ли у вас? — спросила Тата.

Когда Миша передавал ей в темноте коробку спичек, он чувствовал, как дрожала холодная ее ручка.

Зажженная свеча осветила небольшую с сводчатым потолком комнату, оклеенную светлыми обоями с веночками, комнату с отличным старинным, красного дерева туалетным столиком на трех ступеньках, с розовыми ширмами, закрывающими кровать, письменным столом, на котором стояли два горшка ранних гиацинтов и карточка Коммиссаржевской. На кресле лежали сарафаны Снегурочки: белый с голубым и зеленоватый с розовым.

Миша разглядывал костюмы, а Тата отошла в сторону, будто совсем не интересуясь ими.

— Зеленый мне больше нравится, хотя эта розовая отделка невозможна, но, может, к вам больше пойдет белый, только не было бы это слишком сладко, — сказал Миша, осмотрев костюмы. — Как жалко, что вы мне раньше не сказали. Я бы вам раскрасил сарафан на полотне. Теперь это вводится во многих театрах, и раскрашенное полотно не отличить со сцены от самых драгоценных тканей.

— Да, жалко, — вяло промолвила Тата, будто думая о чем-то другом. — Как вы счастливы, что едете завтра, — произнесла она вдруг другим тоном.

— Нет, нет, я не счастлив; это очень страшно, — тихо, почти шепотом сказал Миша.

Тата подошла к нему совсем близко и посмотрела в лицо Мише. Он не поднял глаз на нее, перебирая ленты сарафана Снегурочки.

— Так вы думаете, что отделку лучше снять? — нагибаясь с другой стороны к костюму, спросила Тата.

— Да, — едва слышно ответил Миша.

Они молча перебирали шелковые тряпки; они не смотрели друг на друга, но как-то случайно, вдруг встретились их глаза совсем близко. Миша не помнил, кто из них — она или он сам тихо, одним только движением губ, сказал «люблю», и нечаянно их губы встретились в робком, едва ощущаемом, детском поцелуе. Они в ту же минуту оба выпрямились, как бы испуганные чем-то.

— Лучше снять отделку? — опять спросила Тата, забыв, что она произносила только что эти слова, и Миша опять едва слышно, почти задыхаясь от чувств смутных, охвативших его, прошептал:

— Да, да, да.

— Тата, Михаил Давыдович, идите, вас папа зовет, — закричал из коридора Мика.

— Хотите, я не уеду завтра? — спросил Миша, задыхаясь.

— Нет, нет, это невозможно, вы должны, — ответила Тата.

«Ведь я еду не один», — хотел сказать Миша, но не сказал, и они молча вышли из комнаты.

Тата быстро шла по коридору, Миша едва поспевал за ней.

В столовой уже никого не было, и только одна свеча уныло освещала большую комнату, да в высокое окно бледный свет луны лился. У самых дверей кабинета Тата резко обернулась к Мише.

— Может быть, я покажусь вам смешной, глупой, но если бы вы знали, — начала она, но губы ее дрожали.

Александр Николаевич звал из кабинета.

— Тата, это ты? — и она больше ничего не сказала.

Александр Николаевич писал что-то у стола. Он снял очки и встал навстречу Мише. Взяв его за руку, он несколько минут разглядывал Мишу сосредоточенно и потом заговорил не без торжественности:

— Ну вот, наш дорогой друг, вы уезжаете. Мне хочется подчиниться традиции и пожелать вам счастливого путешествия, именно счастливого. В вас слишком много печали. Как аргонавт, отправляйтесь за золотым руном. Нет, не отличное знание всех галерей и музеев, соборов и развалин привезите вы нам, а немножко больше радости. Вот чему поучитесь там, молодой друг, под пламенным небом Италии. Как древние, пожелаю вам: «Будь в путешествии смел, бодр, весел, зорок и осторожен».

Александр Николаевич казался растроганным. Он трижды поцеловал Мишу и стал собирать книги, ему предназначенные.

— Прощайте, Михаил Давыдович, — тихо сказала Тата. — Если не скучно будет, может быть, напишете когда-нибудь, только открыток не надо. Открытки только дразнят, — она улыбалась спокойно и равнодушно.

На улице было тепло, но сырой ветер прохватывал насквозь. Луна выглядывала из-за башни дома Ивяковых. Миша шел быстро. Сладко и нежно ныло сердце, было грустно и весело. Он почти не думал о той, которую оставлял, и о той, к которой ехал завтра.

Какой-то весенний, туманящий голову воздух чувствовался и в сыром ветре с моря, и чистом небе, и грязных лужицах по краям тротуара.

На другой день вечером Миша уезжал с Варшавского вокзала.{54} Проводить собирались Второв и несколько товарищей.

Миша стоял на площадке вагона, поджидая провожающих, мало огорчаясь, что никто не пришел. Уже после второго звонка Миша заметил в толпе бледное лицо Юнонова. С вечера в «Петропавловске» Миша не видел его и сейчас почему-то очень обрадовался. Юнонов заметил его, быстро протолкался и заговорил, слегка задыхаясь:

— Я только что узнал, что вы уезжаете, и поспешил вас повидать. Какая досада, что мы не сговорились, — я ведь тоже, не позже чем через неделю, еду в Италию, могли бы вместе, впрочем… — остановился он и улыбнулся.

— Да, это было бы не совсем удобно, — тоже улыбаясь, ответил Миша.

— Отлично, но это не помешает нам иногда случайно встречаться, если вы против этого ничего не имеете, — сказал Юнонов.

Мише вдруг ужасно стало весело от мысли, что он может видать Юнонова.

— Да, да, конечно. Это будет превосходно!

Поезд тронулся.

— Я напишу вам poste restante{55} в Венецию, и мы увидимся, — говорил Юнонов, идя за вагоном.

Миша улыбался ему.

IV

Миша проснулся на другой день в очень приятном и веселом даже настроении духа.

Еще вчера вечером в вагоне-ресторане он как-то неожиданно перезнакомился с массой людей: и со старой генеральшей, отправляющейся на Ривьеру, очень болтливой, и с элегантным батюшкой одной из заграничных миссий, и с купеческим семейством, состоящим из семипудовой маменьки, двух дочерей-подростков и сына-студента, очень веселого и, по-видимому, проказливого молодого человека, и с помещиком-поляком из-под Варшавы. Ехала еще с ними целая компания англичан, все в коротких штанах и чулках, которые целый вечер молча пили и сосали свои сигары, положив ноги на стулья, приводя своим невозмутимым нахальством в негодование всех остальных пассажиров, которые на обсуждении поведения англичан, собственно, и познакомились.

Вся эта атмосфера веселой беспечности, которая царит на пароходах и в заграничных поездах, как-то возбуждала Мишу и заставляла радоваться по-детски.

Было как-то приятно проснуться в изящно отделанном купе, вымыться в уборной и, сев у окна, положив перед собой книгу, смотреть на снежные поля, облитые солнцем, с черными кое-где уже бугорками оттаявшей земли.

Помещавшийся в купе с Мишей купеческий сынок еще спал; вчера он пришел к себе очень поздно.

Белокурый, розовый, с голубыми жилками на висках, с маленькими усиками, он похрапывал, улыбаясь во сне чему-то. Наконец он проснулся и лениво открыл глаза.

— Вы уже поднялись, — томным голосом заговорил он и, вспоминая что-то, громко засмеялся.

— Здорово вчера вышло, это здесь, знаете, очень удобно, только перемигнуться с кондуктором. Сейчас служебное вам отделение. Девочка хоть из простеньких попалась, горняшка тут при буфете, но свеженькая и миленькая, прелесть!

Вскочив с дивана, веселый, сильный, смеющийся, он делал гимнастику. Миша смотрел, и какая-то печаль овладевала им.

— Главное, — болтал студент, — мамаша-то в дураках осталась. Она нарочно и потащилась-то, чтобы на веревочке меня водить, а я в первый же вечер ей и поднес. Мамаша ведь антик у нас. Родилась в Малом Свином переулке в Замоскворечье и там же, через дом, замуж вышла. Так лет сорок из своего переулка и не выезжала. А в прошлом году в Петербург неизвестно для чего выкатилась. Старший брат мой в гусарах, так он взял ей в шутку написал, остановись, дескать, в «Ницце», — это, знаете, весьма шикарная, но малоприличная гостиница, в которой больше полусуток вряд ли кто живал и номера сдаются по часам, — а обедать будем к «Донону»{56} ездить. Она с двумя девицами приехала, да ведь месяц так в «Ницце» и жила, ничего не знала, пока папаша не приехал и не задал нам всем головомойку. Проклясть хотел. Вот теперь вздумала в Париж тащиться, за мной приглядывать. Ну, да мне все равно. Сейчас же себе отдельную комнату заведу, ведь наши в десять часов спать укладываются. Только они меня и видели.

Студент занялся тщательно своим туалетом и ногтями, не прерывая веселой болтовни. Он рассказывал и о себе, и о других, мало стесняясь выражениями, анекдоты двусмысленного характера. Только женщины являлись темой его рассказов. Он был еще очень молод и как бы гордился своими похождениями, многое, видимо, привирая.

Мише он стал невыносимо противен, хотя любопытство его разжигали эти фантастически-преувеличенные рассказы. Наконец, повозившись с галстухом, студент окончил свой туалет, и они пошли в вагон-ресторан пить кофе. Все общество уже собралось там.

Так празднично, нарядно выглядел этот вагон с зеркальными широкими окнами, в которые яркое уже весеннее солнце врывалось.

Миша, молча со всеми поздоровавшись, принялся за свое кофе. Он не мог отвлечь мыслей и взглядов от студента, который уселся против него и весело шутил с сестрами, смеясь громким, каким-то детским смехом, был почтительно услужлив со старушками, дружественно фамильярен с ним и такой розовый, веселый, миловидный, казался славным, милым мальчиком, ничуть не похожим на героя всех тех грязных историй, которые еще звучали у Миши в ушах.

Прошла, подавая что-то, горничная — чистенькая, в кокетливой наколке, но еще совсем девочка, с кукольно-хорошеньким личиком. Миша заметил, как весело переглянулась она со студентом, и понял, что это именно и есть героиня вчерашнего приключения.

Мысль о том, что все это так просто, до ужасного просто, поразила Мишу. Он не мог оторвать глаз от девушки, будто желая заметить какие-нибудь следы вчерашнего, но она была очень занята своим делом, проворна, услужлива и почему-то напоминала Мише Дашу.

«Вот и ее бы он не пропустил, а потом бы хвастался», — подумал Миша, глядя на студента, и непонятная не то злоба, не то отвращение, а может быть, и отвратительная, постыдная зависть к веселой наглости того росла в нем.

— Что, вы тоже на мою заглядываетесь. Правда, душка? Хотите сосватаю? — нагнувшись через стол, прошептал студент, с той же улыбкой, с какой сейчас почтительно шутил он с словоохотливой генеральшей.

Миша ничего не ответил, отвернувшись к окну. Особенно почему-то поразило Мишу сходство горничной с Дашей, и воображение рисовало ему отвратительные, соблазнительные картины. Он старался овладеть собой, думать о чем-либо ином, но не мог. Против воли — на кого бы он ни взглянул, на маменьку, густо накрашенную, с трясущимися, выпиравшими грудями, на красивого благообразного батюшку, на пухлых девочек, схожих лицом с братом-студентом, всех их сейчас же Миша представлял в каких-то непристойных положениях, и у него кружилась голова, и муть подступала к горлу.

Вероятно, это стало слишком заметно, потому что все стали осведомляться о его здоровье, а батюшка высказал мнение, что это оттого, что он сидит спиной к ходу поезда; он посоветовал Мише пойти лечь, и тот был рад уйти в свое купе.

Лежа лицом к спинке дивана, Миша едва сдерживался, чтобы не закричать, не начать рвать зубами подушку, такое дикое исступленное отчаянье овладело им. Долго он не мог даже понять, что так мучает его, но вдруг вспомнилось то, о чем он как-то забыл в эти дни, — что сегодня вечером в Варшаве он встретит Агатову, при этой мысли Миша вскочил даже. Злоба, ненависть, отвращение душили его. Самые странные планы замелькали в его голове: то слезть на ближайшей станции и ехать куда угодно, только не к ней: то ему хотелось разбить стекло и выброситься в окно, но вдруг необузданное злорадство подсказывало ему иное решение: он приедет в Варшаву и там спокойно и холодно объявит ей, что он передумал и поедет дальше в Италию, да, именно в Италию, один, а она свободна делать что хочет.

Такое решение развлекло и даже развеселило как-то Мишу. Он достал путеводители, карты и стал составлять маршрут путешествия. Его пьянила возможность свободно выбирать из всех городов, всех стран места, где он остановится, где будет жить.

Даже студент, явившийся в купе и участливо спросивший о его здоровье, не раздражал его более, хотя разговора с ним Миша поддерживать не стал, сделав вид глубоко погруженного в изучение путеводителя, и, повертевшись немного, студент, посвистывая, вышел.

Миша целый день сидел один в купе, по целым часам глядел он в окно на мелькавшие деревушки, уже совсем другого вида, чем в Кривом Роге, большие тракты, белые мазанки с пирамидальными тополями, на поля, все больше и больше черневшие. Легкие дорожные мысли, такие далекие от всего важного, скользили.

Обедать он пошел, когда солнце уже село, нежной, весенней зарей озарив синее с облаками небо.

Миша сел возле англичан за отдельным столиком. К нему подсел старичок-помещик, поляк, и они говорили о хозяйстве, деревенской жизни, ценах на хлеб, долго и тихо.

В Варшаву поезд пришел поздно вечером.

Уже на вокзале, в шумной, разноязычной толпе каким-то новым воздухом на Мишу пахнуло. Он растерялся и не сразу вспомнил название гостиницы, где должны были они встретиться с Юлией Михайловной.

Юркий комиссионер напомнил ему, прокричав название гостиницы над самым ухом.

Когда Миша проезжал в маленькой каретке из гостиницы по темным незнакомым улицам, уже совсем сухим от снега, по мосту над рекой, мимо замка, бульваров, наполненных гуляющими, его охватывало весеннее, смутно волнующее возбуждение, и все, и странные в темноте здания, и высокие костелы, все казалось каким-то новым, никогда не виданным, предвещающим так много радостно-неожиданного.

Он вспомнил, что сейчас увидит Юлию Михайловну, и ему опять захотелось быть равнодушным, дерзким и безжалостным.

— Я ей так и скажу, — почти вслух промолвил Миша сам себе. Въехали в ворота гостиницы. Мальчики в малиновых курточках, как проворные обезьянки, быстро схватили два небольших чемодана Мишиных и повели к лифту, где два других — подняли наверх.

Почтенный господин во фраке, с трудом выговаривая русские слова, мешая их с польскими, доложил, что комната пану приготовлена рядом с комнатой пани, которая прибыла еще сегодня утром, слава Иисусу, совсем здоровая.

Гостиница была старинная, с широкими коридорами и четырехугольным внутренним двором, напоминала она какое-то аббатство или крепость.

Мишу провели в небольшую, с одним окном комнату, обставленную старинною тяжелою мебелью; на столе горели свечи под абажуром.

Едва Миша успел умыться, как в дверь постучали. Вошла Юлия Михайловна. Она была в изящном полумужском дорожном сером костюме.

— Здравствуй. Вот ты и приехал. А я думала даром в Варшаву прокатилась, — она засмеялась тихим радостным смешком, но была какая-то новая, сдержанная, будто мало знакомая.

Миша молча поцеловал руку.

— Идем скорей ужинать, — продолжала она очень весело, — я целый день ничего не ела. Одной в ресторан спускаться неудобно. Осматривала город, но ничего интересного не нашла.

— Я хотел сказать, — начал было Миша, помня свое решение ни минуты не оставлять ее в неизвестности относительно своих планов.

— Потом, потом, — как-то заторопилась Юлия Михайловна, будто предчувствуя какие-то неприятные объяснения. Какая-то тень мелькнула на ее лице, но сейчас же опять просто и весело сказала:

— Ну, пойдем, пожалуйста, и там все расскажешь. Мне тоже много нужно тебе сказать и предложить.

Они спустились вниз в ресторан. В небольшом нарядном зале несколько чопорных, в черных сюртуках панов ужинали с высокомерными лицами, было и две-три женщины в строгих туалетах. На возвышеньи играл маленький оркестр.

Гавриилов и Юлия Михайловна заняли место в углу на небольшом диванчике. Юлия Михайловна немножко искусственно весело смеялась, выбирая кушанья и вино. Элегантный лакей подавал ловко и быстро.

— Значит, завтра вечером мы едем в Вену. Сегодня, к сожалению, нет поезда. В Вене, я думаю, мы останемся на день. Кое-что мне нужно купить, да и тебе надо одеться. Там это дешево, а я хочу, чтобы мой мальчик был нарядный, — так заговорила оживленно Агатова.

— Я хотел сказать, — медленно начал Миша, — что нам необходимо разъехаться. Дольше нельзя.

Юлия Михайловна нисколько не удивилась и не взволновалась этим словам.

— Надо было подумать об этом раньше; это, наконец, скучно, то надо, то не надо, — с досадой, но очень сдержанно, произнесла она.

Миша не ожидал такого пренебрежительного спокойствия к своим словам, которые он считал решительными. Он сам казался смущенным.

Юлия Михайловна молча ела. Отодвинув тарелку, она сказала:

— Налей вина, пожалуйста. Да почему же ты ничего не кушаешь? — и, посмотрев на Мишу, она вдруг ласково улыбнулась.

— Бедный мой, бедный, и зачем ты мучаешь себя. Не надо, — и она дотронулась нежно до его руки, и он вздрогнул от этого неожиданного прикосновения.

— Не надо, милый, бедный мой мальчик, так мучить себя, а меня… обо мне не думай. Вот ты думал, что оскорбишь меня, но после Петербурга я будто ничего не чувствую. Последние слова Ксенофонта были: «Ты мертвая» — может, это неправда. Я ни во что больше не верю, ничего не жду, не желаю. А ты не мучайся. Нужно нам будет разъехаться, так и разъедемся, значит, и вправду мы оба умерли, а до Вены нам путь все равно один, оттуда я, может быть, поеду в Швейцарию, я уж об этом думала, так как знала, что ты мне скажешь, чем утешишь. А пока будем простыми попутчиками,{57} и не нужно ничего решать. Ну, выпьем же, уж не знаю только за что. За веселый путь до Вены, а дальше все равно.

Она сама разлила светлое пенящееся вино и слабо звякнула сдвинутые бокалы.

Оркестр играл что-то из «Гейши».{58} Паны с изысканной вежливостью наклонялись к строгим своим дамам.

Миша как сквозь сон слышал эти странные, такие неожиданные слова Агатовой.

V

Все занимало Мишу после границы, которую проехали рано утром, — и какие-то старомодные узенькие вагончики с тесными купе, и флегматичные кондуктора с огромными усами, важные и благосклонные.

Когда поезд тронулся, кондуктор, сначала запихавший всех в один вагон, стал предлагать за крону отдельное купе.

Юлия Михайловна, не спавшая всю ночь, захотела воспользоваться этим незаконным удобством. Кондуктор перенес их вещи и, что-то весело проболтав, ушел. Юлия Михайловна спустила шторы и легла на узенький диванчик. Миша вышел в коридор и сел на откидной стул у окна с книгой в руках.

Еще на вокзале в Варшаве Миша заметил, какое внимание привлекает Юлия Михайловна и он, ее спутник. Наверное, принимали их за молодоженов или за счастливых любовников. Сейчас, стоя в дверях соседнего купе, какой-то господин пристально разглядывал Мишу, а потом, понизив голос, сказал что-то своим товарищам.

Эти пошлые, тривиальные слова, которые, вероятно, произносились о них, не возмущали Мишу, а только страшной тоской наполняли. Будто жалел он, что не было правды в этих грубых словах, будто хотел он быть, вот как этот самодовольный с красным лицом поляк, как толстый кондуктор, улыбавшийся двусмысленно Мише, быть как все. Кроме того, после первого же вечера в Варшаве, он испытывал какое-то смущение перед Юлией Михайловной. Вдруг случилось так, что не он был властителем, как раньше, а она заставляла его исполнять то, что хотела.

Юлия Михайловна была с Мишей ласкова, но как-то равнодушна и чуть-чуть презрительна даже.

«Зачем, зачем все это?» — подумал почти вслух Миша и, встав, прошелся по коридорчику.

Мелькали совсем уж весенние грязные поля, дымились трубы фабрик на горизонте. Пейзаж неуютный и бледный.

Юлия Михайловна отказалась идти обедать, и Мише пришлось одному сидеть в вагоне-ресторане, досадливо не понимать, что спрашивали кельнеры, с отвращением глотать жиденький габер-суп.{59}

Только за несколько минут до Вены вышла из купе Юлия Михайловна, тщательно одетая, в новой изящной шляпке, со спущенной вуалеткой, надушенная, какая-то свежая, бодрая и совсем далекая, незнакомая.

Так как Миша не знал немецкого языка, то отдавала распоряжения носильщику, извозчику и потом в отеле Юлия Михайловна. И от этого Миша еще больше чувствовал себя подчиненным чужой воле, беспомощным и слабым. Не без удивления всматривался он в Юлию Михайловну; не узнавал в этой энергично-заботливой, но какой-то отделенной посторонней даме той сломленной, ловящей каждый взгляд, которая там, в Москве, стояла перед ним на коленях и молила, как пощады, как милостыни, любви, которой не было для нее в сердце Мишином.

Так раздумывая, стоял Миша у окна маленькой, как-то особо по-венски чистой комнаты. Он так и не умылся, не привел себя в порядок, не видел даже шумной незнакомой улицы с бесчисленными автобусами, автомобилями, трамваями, пешеходами на широких тротуарах.

Юлия Михайловна вошла в комнату.

— Ну, есть, есть, и потом за покупками, надо торопиться. Я думаю, завтра утром мы уедем, чтобы не терять целого дня и вечером уже быть в Венеции, — она говорила весело, и оживление ее передавалось как-то Мише.

Они спустились в небольшой ресторанчик при отеле. Юлия Михайловна сняла перчатки, подняла вуалетку и ела с какой-то жадностью кровавый бифштекс.

— Ты удивляешься? Не узнаешь меня? — спросила она, улыбаясь, поймав на себе Мишин взгляд. — Я сама не узнаю себя. Так весело, так хорошо жить. Больше я ничего не чувствую. И представь себе, мне как-то решительно стало все равно. Любишь ли ты меня, любит ли Ксенофонт. Право, я слишком много придавала этому значения.

В ее улыбке было что-то высокомерное и вызывающее. Будто она ждала возражений, но Миша промолчал. Он не оскорбился, он вдруг почувствовал небывалую легкость и любопытство, больше ничего.

Отодвинув тарелку и прихлебывая из высокой кружки золотое пиво, Юля Михайловна продолжала:

— Ксенофонт сказал бы, что я мертвая и радость моя — освобождение смерти. Ну и пусть. Я не хочу больше жизни, рабства и мучений. Кстати, я велела тебя записать в книге моим братом, моим младшим братом. Не правда ли, это будет всего удобнее? — И вдруг, переменив тон, она сказала с насмешливой нежностью. — Мой милый, маленький братик, я буду заботиться о тебе и никогда, никогда не буду мучить, маленького.

Она погладила Мишину руку.

Когда они проходили, из-за соседнего столика, где сидела шумная компания студентов, один высокий белокурый молодой человек поднял кружку, и Миша заметил, как Юлия Михайловна улыбнулась ему.

Будто в самом деле младшего брата, Юлия Михайловна усадила Мишу в карету и повезла по заранее намеченным магазинам.

Мише нравилось, как быстро и деловито выбирала Юлия Михайловна все нужные и ненужные вещи. Его совершенно покоряла ее энергия. Видимо, она до мелочей заранее обдумала Мишин туалет, так как, почти не спрашивая его совета, Юлия Михайловна с такой же решительностью, как себе купила серый шелковый костюм, несколько светлых блуз и две шляпки, так выбрала и для Миши тирольский дорожный костюм: пестренькую курточку, короткие брюки и чулки до колен. Потом накидку и зеленую бархатную шляпу.

Когда Миша, при помощи ловкого приказчика, переоделся в маленькой комнатке и вышел, с нежностью улыбнулась ему Юлия Михайловна, оглядывая его с головы до ног.

— Ну, вот, теперь ты совсем выглядишь странствующим инкогнито принцем, — сказала она.

Миша взглянул в большое зеркало и не узнал себя в этом непривычном странном наряде. Будто кого-то незнакомых видел он, худенького мальчика с бледным лицом и рядом женщину, лицо которой под вуалеткой было словно в тумане, только глаза ее блестели нежным блеском влюбленной.

— Ты слишком долго любуешься собой, мой маленький принц, — засмеялась Юлия Михайловна.

Когда они вышли из магазина, шел дождь. Блестели мокрые тротуары, незнакомая улица казалась неуютной, почти страшной; торопились пешеходы под зонтиками. Каждый из них точно знал, куда он идет. Извозчиков свободных не было, и наши путники довольно растерянно брели, не зная, что предпринять, кончать ли покупки или добираться до отеля.

Мише было холодно в его новом костюме, Юлия Михайловна сердилась.

— Ну, кликни же фурмана, вон на том углу стоит, не могу же все я да я! — говорила она раздраженно, и Миша чувствовал себя уже не загадочным принцем, как полчаса назад, а беспомощным, слабым мальчиком.

Извозчика наняли раньше, чем успел Миша пробраться между экипажами и трамваем, и они шли еще довольно долго, нагруженные покупками, промоченные насквозь, оба раздраженные и несчастные.

— Нет уж, с малолетними путешествовать и нянькой быть — это не мой вкус, — грубо сказала Юлия Михайловна.

Миша ничего не говорил. Ему было тоскливо, как бывает в детстве, когда оставят в гостях одного, с чужими равнодушными людьми, которым даже нельзя рассказать о своей тоске.

Еще сидя в карете, они молчали угрюмо, и только когда приехали в отель и разошлись по своим комнатам, Юлия Михайловна вдруг страшно забеспокоилась, не промочил ли Миша ноги.

Не сняв мокрого плаща и шляпы, Миша сидел на стуле, не зажигая огня.

— Что с тобой? — тревожно спросила Юлия Михайловна, входя в комнату, и повернула кнопку электрической лампы.

— Ты так устал, бедный. Сними же скорее сапоги и переоденься, — говорила она заботливо и сама сняла с него шляпу и плащ.

Будто ребенка уговаривала она Мишу, и он повиновался тоже как ребенок.

Еще никогда не знал Миша Юлию Михайловну такой ласковой и простой. Она не боялась казаться старшей, почти матерью, и понимая, что Миша чувствует себя одиноким, несчастным после утомительной дороги, в чужом городе, она сумела обласкать его и утешить.

Эти дорожные мелочи, маленькие огорчения, хлопоты об еде сближают необычайно. И этот вечер в Вене, когда, сама сходив в лавку, Юлия Михайловна принесла какую-то особую длинную колбасу и бутылку шипучего, обжигающего язык асти Спуманти, этот вечер, когда с слипающимися от усталости глазами они жадно ели колбасу, запивая ее из одного стакана, и рассуждали только о расписаниях поездов, о гостиницах, о том, что нужно еще купить в Венеции, и совсем не говорили ни о чем важном и значительном, этот вечер как-то странно сблизил их, и, действительно, они стали как два товарища, будто не было мучительных, и сладких, и страшных, и безнадежных дней в Москве, в Петербурге и, наконец, еще так недавно в Варшаве.

Прощаясь, они даже не поцеловали друг друга.

Миша быстро разделся и юркнул под теплый пуховик традиционной венской кровати.

Он уже почти засыпал, когда дверь, которую он забыл запереть, открылась.

— Прости, — сказала Юлия Михайловна, — я забыла уложить маленький чемоданчик, а завтра едва поспеем на поезд.

Она зажгла огонь; и Миша сквозь дремоту видел, как она в белом легком капоте ходила по комнате, ловко и бесшумно укладывая вещи.

— Ну, прощай, спи, маленький, — нагибаясь над кроватью и целуя Мишу, произнесла она и вышла из комнаты.

«Завтра в Венеции», — вдруг радостно подумал Миша и в ту же минуту заснул, будто упал камень, брошенный в воду.

VI

На всю жизнь остался у Гавриилова в памяти этот день пути от Вены до Венеции. Как в сказке Гофмана{60} Маша, пробравшись по рукаву шубы, попала в прекрасное царство Щелкунчика, так и Миша, проехав, сонный еще, по туманным улицам Вены, преодолев все вокзальные неприятности, понесся, наконец, в вагоне и очутился в зачарованном царстве.

Сначала снежные горы, с уютными чистенькими деревушками у подножья, как на старинных гравюрах. Из одного туннеля в другой, то подымаясь по узкому полотну под отвесной скалой, то опускаясь в долину, несся поезд, этот нарядный поезд с удобными диванами, с широкими зеркальными окнами, с этой специальной публикой беспечных путешественников, оставивших дома все заботы и огорчения, жадных только к радости и новизне.

Когда на остановках открывалась дверь, то врывался свежий горный воздух, от которого словно пьянеешь, и тирольки, в своих несколько маскарадных костюмах, подавали на деревянном подносе аппетитные сосиски и кружки пива.

Это утро, проведенное у окна вагона, наполняло Мишу какой-то особой светлой радостью, легкостью беспричинного счастья. И когда он касался руки стоявшей рядом с ним, зараженной его радостью Агатовой, они взглядывали друг на друга и улыбались, и их соседи не без основания могли считать, что видят перед собой счастливых любовников.

Уже с половины дня виды стали меняться, горы становились все более дикими, пропали уютные деревушки, кое-где высились мрачные развалины старинных замков. Зато с каждой остановкой становилось теплее, и солнце делалось более жгучим.

Как ребенок упрямо не хочет оторваться от понравившейся ему игрушки, так Миша не хотел отойти от окна.

Уже Юлия Михайловна болтала о чем-то с юрким французом, уже в усталых глазах сливались очертания диких ущелий, неприступных утесов, и голова кружилась, а Миша стоял, побледневший от усталости, восторженный и зачарованный. Ему казалось, что он грезит, и сладко отчего-то ныло сердце.

На последней австрийской станции поезд должен был стоять несколько дольше.

Все пассажиры вышли на платформу подышать этим теплым предвечерним воздухом, полюбоваться на закат в горах.

— Милый мой мальчик, какой ты был странный сегодня. Как я рада твоей радостью. Вот и Италия. Принесет ли нам счастье эта счастливая страна. Ты чувствуешь, какой теплый ароматный ветер. Это первая ласка Италии.

Так говорила Юлия Михайловна, с улыбкой глядя на побледневшее Мишино лицо. Они шли по усыпанной мелкими камнями платформе. Пурпурное солнце без отсветов медленно катилось за синюю острую гору.

— Да, это один из счастливейших дней моей жизни, — будто в раздумье сказал Миша. — Мне кажется, что я… — он не успел договорить. С тех пор как они переехали русскую границу, он стал ужасно беспокоен, все казалось ему, что опоздают на поезд, не успеют пересесть, попадут в другой вагон. Это дорожное беспокойство делало его пугливым и безрассудным. Уже сейчас Миша несколько раз оглядывался на поезд. Вдруг, совершенно неожиданно, паровоз засвистел, и вагоны тронулись.

— Опоздаем, опоздаем, — закричал Миша и, бросив руку Юлии Михайловны, совершенно ничего не соображая, побежал к вагону и успел повиснуть на ступеньке. Что-то кричали ему станционные сторожа и пассажиры, оставшиеся на платформе. Миша крепко держался за перила. Поезд увеличил ход и влетел в темный туннель. Голова кружилась. Донесся страшный вопль. Это крикнула Юлия Михайловна. Зараженная Мишиным внезапным смятением, она, тоже ничего не соображая, бежала за вагонами, и когда поезд скрылся в темном жерле туннеля, непонятный ужас охватил ее, и она закричала. Ее окружили, успокаивали. Она, казалось, ничего не понимая, повторяла:

— Миша, Миша!

Через минуту все выяснилось. Из туннеля показался поезд, который просто совершал какой-то маневр.

Когда поезд остановился и Миша оказался на платформе, Юлия Михайловна бросилась к нему и обняла. Он чувствовал себя виноватым и был сам несколько напуган. Окружающие пассажиры, кто с сочувствием, кто с насмешкой, наблюдали эту нежную сцену.

— Неужели бы ты мог так оставить меня? — спрашивала Юлия Михайловна сквозь не высохшие еще на глазах слезы.

В сумерках в вагоне они сидели, тесно прижавшись друг к другу, изредка перекидываясь незначительными словами, утомленные и нежные.

— Ваш спутник, — болтал, слащаво улыбаясь, француз, — слишком впечатлительный молодой человек. Это маленькое приключение совсем расстроило его. Вероятно, у него очень нежное сердце. Впрочем, ваше сердце, madame, достойно его. Я никогда не видел такого прекрасного отчаяния, какое я прочел в ваших глазах в ту минуту.

Уже проехали итальянскую границу. Плотных, идолоподобных венцев сменили вертлявые, веселые, любезные итальянские кондуктора.

Тамбовский помещик, ехавший в этом же купе, с торжествующим хохотом вытащил запрятанную на границе бутыль домашней настойки.

В окна не было ничего видно, и только фонарь за желтой занавеской уныло освещал вагон.

На какой-то станции, последней перед Венецией, Юлия Михайловна попросила Мишу выйти на платформу.

— Плохо себя чувствую, голова кружится, — виновато сказала она.

Ночь была темная, по платформе шныряли какие-то крикливые девицы в ярких шляпах, сопровождаемые кавалерами. В грязном буфете висел список кушаний на итальянском языке, а когда вышли на платформу, посмотрели на темное, будто суконное небо с двумя-тремя звездочками, услышали аромат какой-то первой зелени, вдруг показалось обоим, что они где-то в России.

— Совсем как в Любани, — сказал Миша, и отчего-то защемило сердце; вспомнилась мать, монастырь и, в первый раз за все путешествие, Тата.

— Тебе грустно? — спросила тихо Агатова, прижимаясь к Мишиному локтю, — ты жалеешь, что уехал? Но, мальчик мой, ведь всего месяц или два Италия, а там еще вся жизнь. Ну, отдай мне эти недели, а потом уходи. Будь счастлив, свободен и только, если изредка, раз в десять лет, вспомнишь об этих днях, не сожалей о них. Вот все, чего я хочу. Милый мой маленький мальчик, не нужно грустить. Помнишь, я обещала не огорчать тебя.

Ее слова были ласковы и печальны.

От них еще грустнее и слаще становилось, и Миша, взяв ее руку, поцеловал в разрез лайковой черной перчатки, будто скрепляя этот договор.

Поезд уже мчался по этой удивительной плотине, узкой лентой соединяющей Венецию с материком. Черная вода лагун поблескивала, доходя чуть ли не до самых колес вагона. В открытое окно доносился тревожащий своим особым морским запахом ветер. Вдали уже блестели огни странного города.

Юлия Михайловна опять стала деловитой и заботливой. Посмотрела записанный в книжечке адрес рекомендованного знакомыми недорогого отеля, собрала вещи в маленький чемоданчик, не спеша оделась и тогда подошла только к Мише, который опять не мог оторваться от окна.

— Вот и Венеция. Как далеко мы заехали и совсем, совсем одни, — проговорила Юлия Михайловна.

— Юнонов обещал нагнать меня в Венеции дня через три, — сказал Миша, оборачиваясь от окна.

— Ну, что же, мне будет очень интересно с ним познакомиться, — меняя тон, ответила Юлия Михайловна, и какая-то складка легла около губ.

Было уже поздно, после дня дороги голова была тяжелая. Гондольер мрачно и ловко греб из одного узкого канала в другой. Горбатые мостики, высокие дома с террасами глядели прямо в воду, редкие прохожие с фонарями, — все это было призрачно.

Миша совсем засыпал. Он прислонился к плечу Агатовой и в полудремоте едва слышал, как тихо говорила она, нагибаясь к самому его уху.

— Как хорошо, как сказочно прекрасно. И, вот увидишь, наша жизнь в этом таинственном городе будет тоже как сладкая, пусть недолгая, сказка.

За углом кто-то распевал вполголоса призывную серенаду, и сладко рокотала мандолина.

Голова Миши уже склонилась на колени Агатовой.

— Прекрасный, возлюбленный мой, последний, которого ждала я. Милый мой мальчик, — говорила Агатова и, нагибаясь, нежно, бережно целовала его побледневшее лицо.

VII

Нет города более фантастического, более зачаровывающего странными чарами своей необычайности, чем Венеция. Уже на другой день, когда, только что проснувшись, Миша открыл окно, выходящее в узкий канал, он почувствовал эту власть города.

В окне противоположного старого дома сидела черномазая девушка в ярком платье и, напевая что-то, чистила картофель, бросая шелуху прямо в канал; по мостику проходил толстый монах с черными веселыми глазами, из-за домов виднелся разноцветный купол Святого Марка,{61} и все в это теплое сумрачное утро было необычайно, будто заколдовано.

Целый день Миша и Юлия Михайловна ходили, будто гонимые чужой волей, по городу;{62} бесчисленные узенькие переулочки, как коридоры лабиринта, привлекали, манили, не давая успокоиться. Все казалось, что вот там, за поворотом, откроется что-то небывалое, а за углом был новый мостик, новый поворот, потом маленькая площадка с мадонной или фонтаном, а через полчаса опять попадешь на то же место, откуда вышел.

В первый день они решили не осматривать музеев, церквей, дворца дожей, а просто бродить по городу. Они обедали в каком-то маленьком веселом ресторанчике, выходящем окнами на три канала, были на почте, перейдя риальто, попали в далекий грязный квартал, потом сидели на игрушечно-красивой площади Св. Марка, пили кофе в открытой кофейне. Солнце выглянуло ненадолго, низко летали ручные белые голуби, гремели трубы оркестра, туристы с бедекерами важно прогуливались. После целого дня бесцельной ходьбы Миша чувствовал усталость, незнакомый, странный город пугал.

Мимо прошли какие-то русские.

— Пароход на Лидо отходит через десять минут, — донеслись так неожиданно-радостно русские слова. Будто оба вспомнили сразу, что близко море, и обоим, и Мише, и Юлии Михайловне, захотелось ехать. Они засмеялись оба в одну и ту же минуту, сказав:

— Поедем на Лидо.

Маленький, довольно грязный пароходик доставил их через полчаса на песчаный остров с постройками обычного дачного вида, подозрительными кабачками и назойливыми нищими. Они прошли по улице, напоминающей какое-то «Лесное»,{63} мимо еще заколоченных дач со стеклянными шарами в палисадниках, мимо огромного, тоже еще мертвого отеля, и вдруг нестерпимая синева блеснула. В первую минуту они даже не догадались, что это — море.

Они шли по вязкому песку, и ласковый ветер ударял в лицо, а блестящее на заходящем солнце море слепило глаза.

Берег был пустынен. Только два паруса блестели далеко на горизонте, и казалось, что во всем мире они остались вдвоем. Светлая печаль какой-то заброшенности и вместе с тем близости охватила их. Они шли, взявшись за руки, как дети, и почти не говорили.

— Как странно, — вымолвила Юлия Михайловна, — я многое уже испытала, но никогда не знала такой тишины, такой неомраченной радости. Это ты мне ее дал, милый мой, нежный мальчик. Я ведь знаю, что у тебя вместо сердца — кусок льда, но теперь, вот сейчас, мне это не страшно. Я люблю тебя и не боюсь; все равно, вот этих минут ты не сможешь отнять у меня.

Она говорила все тише, почти шепотом, будто разговаривала сама с собой, и Миша не знал, слышит ли он слова или только догадывается о них.

Наконец они сели на какую-то разбитую лодку, и Миша сказал, тоже не зная, сам ли он говорит или слышит чужой голос:

— Мне хорошо сейчас. Не надо только ничего решать, угадывать, думать.

— Милый, конечно, не нужно! — вдруг, повернув к нему какое-то просветленное, совсем молодое лицо, ответила Юлия Михайловна, и Миша поцеловал ее смущенно и нежно, будто это был первый робкий поцелуй.

Когда, возвращаясь к пристани, они медленно шли, Юлия Михайловна сказала:

— Знаешь, у меня никогда не было того первого романа, который зовется гимназическим, романа безгрешного, светлого, радостного.

— У меня тоже, — улыбнулся Миша.

— А вот с тобой, — говорила Агатова, — я чувствую себя чистой застенчивой девочкой, которая боится поднять глаза на своего гимназиста.

Быстро спускались черные южные сумерки. Пароходика не было, и гондольер на ломаном французском языке предложил за три лиры доставить их в город.

Против течения плыли очень медленно, начиналась качка, дул ветер. Миша снял шляпу и накинул на голову капюшон своего плаща. На узкой скамейке они сидели, тесно прижавшись.

Гондольер затянул монотонную песнь.

— Какое у тебя сейчас строгое и нежное лицо, — говорила Юлия Михайловна, — точно юный монах, святой и прекрасный. Или девочка, совсем маленькая девочка с длинными ресницами.

Ее слова сливались с плеском волн о корму.

— Ты устал, милый?

— Нет, мне хорошо! — и, помолчав, не оборачиваясь к Агатовой, Миша сказал: — Я люблю тебя.

Юлия Михайловна вздрогнула.

— Не нужно, милый, не нужно слов. От них страшно.

Казалось, эти первые слова любви не обрадовали ее, а испугали, и, прижавшись к углу гондолы, она молчала, как взволнованная первым признанием девочка.

На площади они купили апельсинов и роз.

— Какой странный и прекрасный город, — говорила Юлия Михайловна, когда они стояли уже у своего отеля.

— Обманный город, точно мираж, точно чудный и страшный сон. Перестаешь думать, что живешь, кажется, будто грезишь нежными опасными грезами.

Они поужинали в общем зале, разговаривая о каких-то пустяках, чокаясь маленькими стаканчиками, наполненными кровавым кьянти, и, уже кончив ужин, медлили уходить из опустевшего зала.

В коридоре они простились, и когда Миша уже повернул ключ, Юлия Михайловна сказала тихо:

— Может быть, ты придешь ко мне? — Она, казалось, не ждала ответа и быстро открыла дверь.

Миша зажег свечи (электричества не было в этом тихом старомодном отеле), вымылся тщательно, долго ходил по длинной узкой комнате. Зачем-то поставил свечи на комод и долго разглядывал свое лицо в небольшое тусклое зеркало.

Потом потушил свечи, постоял в темноте несколько минут и осторожно, на цыпочках прошел к двери.

В коридоре тускло горела одна лампочка, и вдруг почему-то вспомнился другой коридор, там в «Петропавловске», и это воспоминание не испугало, а какой-то веселой решимостью наполнило.

Юлия Михайловна стояла спиной к двери; когда медленно она обернулась, то с удивлением посмотрела на него.

— Что с тобой, как горят твои щеки, как блестят глаза.

— Я люблю тебя, — повторил во второй раз за этот вечер Миша.

Душным ароматом духов ударило в голову.

— Почему так пахнет? — спросил Миша, слегка даже покачнувшись, так кружилась голова.

— Я разлила духи, когда открывала чемодан.

Они стояли друг против друга, говорили о чем-то и, казалось, пьянели.

— Я открою окно, хочешь? — спрашивала Юлия Михайловна, слегка задыхаясь.

— Не нужно, так хорошо.

— Ты задохнешься, мой милый!

— Все равно, я люблю тебя.

Она протянула руки, вся белая в своем легком капоте. Ее руки, волосы, вся она, были пропитаны горьким, почти нестерпимым ароматом.

— Я знала, я знала, что ты проснешься, что ты придешь. Я ждала тебя, — шептала Юлия Михайловна.

Миша с какой-то особой остротой видел все, все понимал и вместе с тем не верил, что это он, что его охватила эта веселая, буйная радость.

Нарочно или нечаянно Юлия Михайловна толкнула стол, и со звоном покатился медный подсвечник.

— Вот, нам уже нельзя будет называться братом и сестрой, — с неожиданной шутливостью шепнула Агатова.

VIII

Они уже осмотрели все, что полагалось осмотреть; все переулки и площадки сделались знакомыми, уже слегка утомляла их эта приевшаяся красота площади Св. Марка, но они откладывали свой отъезд изо дня в день, точно боясь проснуться от этого душного венецианского сна. Уже больше двух недель жили они в Венеции.

Утром, когда Миша еще спал, Юлия Михайловна приходила к нему и бросала розы на подушку. Он просыпался уже с несколько мутной головой от благоухания.

Будто стараясь усыпить своего любовника, заставить его не думать ни о чем, Юлия Михайловна накупала целые пуки роз, мимозы, проливала флаконы духов на платье, на ковер, на диван; она душила Мишины волосы, руки, плащ, и когда они ходили по улицам, этот дурманящий аромат несли они с собой. Девочка, продающая кораллы на углу, всякий раз, когда они проходили мимо нее, громко фыркала, стараясь поглубже вдохнуть сладкий запах духов и цветов.

Точно облако окутывало Мишу, благоуханное, дурманящее облако. Он не работал, даже забыл думать о работе, не читал, не писал и не получал писем; даже когда осматривали галереи, он видел картины, одно название которых волновало его еще с детства, точно через закопченное стекло.

Только на Лидо ветер освежал ненадолго, но томно улыбалась Юлия Михайловна и, нагибаясь поцеловать руку, он уже вдыхал эту отраву благоуханий.

— Твои перчатки, — сказал он как-то, — напоминают мне перчатки великой Медичи,{64} которая отравляла своих врагов прекрасной парой тонких перчаток.

— О, я не отравлю тебя, не бойся. Ведь ты только и остался у меня в жизни, мой милый, нежный мальчик. Хотя, если бы… — она не договорила.

— Если бы я изменил тебе? — спросил Миша.

— Если бы я узнала, что ты предал меня… Но и тогда не тебя, нет, не тебя.

— Разве ты не веришь мне? — улыбнулся Миша.

— Твои глаза по-детски наивны и лживы. Я не знаю, не знаю и боюсь думать.{65} Если б ты только мог понять.

Она ласкала его, благоуханное облако окутывало их.

Наконец они решили ехать во Флоренцию.

Когда портье уже понес вещи в гондолу, Юлия Михайловна в последний раз осмотрела комнату. Она уже была в шляпе и кофточке. Зайдя в Мишину комнату, где тот уже надевал плащ, она подошла к нему, обняла и поцеловала.

— Что это, мы будто прощаемся? — сказал Миша. — Ведь еще Флоренция, Рим.

— Да, а потом Петербург. Хочешь, я перееду в Петербург? Потом поедем в Ганге. Да ведь, да?

Она прижималась крепко, а Миша улыбался своей нежной неопределенной улыбкой и говорил:

— Конечно, конечно. Но почему в Ганге?

Лакеи и горничная, ожидавшие прощальных лир, заглядывали нетерпеливо в полуоткрытую дверь.

День был солнечный и ветреный. На Большом канале сильно качало.

— Почему у тебя блестят глаза? Ты плачешь? — спрашивал Миша.

— Нет, это надуло с моря, брызги. О чем же мне плакать? Я так счастлива, так счастлива. Никогда в жизни я не думала даже, что получу такую радость. За эту весну в Италии я отдала бы все.

Так говорила Юлия Михайловна, с тревожной нежностью смотря на Мишу.

Опять заблестели лагуны по обеим сторонам поезда, а потом замелькали поля, рощи, по дороге скакал всадник на белой лошади.

— Как странно, — сказал Миша, — ведь всего этого мы не видели две недели, я даже забыл, что есть поля, леса, лошади. Не правда ли, Венеция будто приснилась, «Итальянский сладкий сон» — сказано в стихах.

— Да, итальянский сладкий сон, — повторила задумчиво Юлия Михайловна. — Но разве сон, что ты любишь меня, что ты — мой; разве сон, что мы вместе и будем еще долго.{66} Разве ты сам, мой нежный, прекрасный принц, только сон?

Миша, откинувшись на спинку дивана, рассеянно поглядывал в открытое окно.

Пахло свежескошенным сеном, сиренью, еще чем-то. Солнце склонялось к закату. За лесом на холме блестел маленький старинный город золотыми шпицами соборов. Миша молчал и только ласково гладил руку Юлии Михайловны.

Во Флоренцию приехали ночью. Пока ехали в гостиницу Миша успел рассмотреть только белые площади с журчащими фонтанами, и это впечатление какой-то особой белизны и просветленной чистоты осталось навсегда от Флоренции.

Комнаты выходили на Арно, и когда утром Миша открыл жалюзи, яркий свет солнца, полноводное Арно с живописными старыми домами на другой стороне, старым мостом, с магазинами ювелиров, нежные в дали горы, веселая толпа на набережной, все это наполнило бурной радостью.

Они пили кофе в общей столовой.

— Милый, посидим сегодня дома. Я устала. Ведь еще успеем все осмотреть, — говорила Юлия Михайловна.

— Конечно, как хочешь, — вяло ответил Миша.

Его манили шумные улицы, солнце, прохладные соборы, в галерее Боттичелли и Венера Медичейская.{67}

— Ну, не огорчайся. Завтра же я пойду всюду, куда захочешь. А сегодняшний день подари мне, — виновато просила Агатова.

— Михаил Давыдович, вот вы где, наконец, — раздался голос.

Миша даже вздрогнул от неожиданности.

Перед ним стоял Юнонов.

— Вы… вы… — повторял Миша растерянно.

— Да, познакомьте же меня, — весело сказал Юнонов.

Юлия Михайловна тоже испуганно подняла глаза на неожиданного гостя.

Юнонов — веселый, помолодевший, с гвоздикой в петлице светлого костюма, сам представился и, не спрашивая позволения, подсел к их столику.

— Наконец-то. Ведь вы обещали мне оставить свой адрес на почте в Венеции. Я пробыл там два дня. Вас не нашел, стосковался на этом болоте и вот уж пять дней здесь. Теперь смогу удовлетворить свою гордость опытного туриста и похвастаться всеми великолепиями Флоренции. Не правда ли, вы позволите быть вашим гидом? Кстати, какая счастливая случайность: мы оказались в одном отеле. О, теперь я вам надоем. — Юнонов болтал оживленно и весело.

— Ну-с, сегодня же и начнем осмотр. Нельзя же пропускать таких дней, — сказал он, когда кофе был кончен.

— Вот Юлия Михайловна устала с дороги, — нерешительно промолвил Миша.

— Ну, так что же, Михаил Давыдович, мне будет свободнее отдохнуть одной, разобрать вещи. Я так рада, что у вас есть спутник. — Юлия Михайловна говорила любезно, улыбаясь, и только в глазах была тревога. Но Гавриилов не посмотрел ей в глаза, а поспешно, как школьник, освобожденный от скучного урока, поцеловал руку и стал торопить Юнонова.

Они вышли из отеля. На улице было шумно, весело, празднично. Звонили колокола, ревели ослы, кучер проезжавшего экипажа хлопал длинным бичом, смеясь, перекликались через всю улицу две женщины, босоногие, хорошенькие мальчишки насильно прикалывали букетики фиалок.

— Разве не радостно, не прекрасно жить, пока существует Флоренция, — воскликнул Юнонов.

Он говорил без умолку. Рассказывал все петербургские истории, последние сплетни, описывал вечера и спектакли. От его оживленных слов о таком милом и как-то забытом, от этого солнечного оживленного города Миша чувствовал восторг, почти опьяняющий. Будто он спал тяжелым беспокойным сном и вот проснулся, бодрый, свежий, сильный, радующийся солнцу, людям, домам, жизни. Они с какой-то яростной жадностью бегали по городу. На каждой площади, на каждом углу умел Юнонов что-нибудь показать и рассказать. Они были и в Уфициях,{68} и на рынке, где у чугунного кабана целыми грудами лежат цветы, овощи, фрукты, визжат связанные поросята и, размахивая руками, торгуются пылкие тосканки. Отдохнули в тенистом соборе Святой Марии на Цветах,{69} зашли к Донею выпить шоколаду, были на Арно, потом в дом Микель-Анжело{70} и, казалось, не могли насытиться.

В первый раз открытыми глазами увидел Миша Италию, и у него захватило дух от радости перед этими живыми, такими радостными чудесами. Только в шестом часу, усталые, возбужденные, возвращались они в свой отель.

— Вечером возьмем коляску и поедем во Фиезоле. Из виллы Медичи прекрасный вид на Флоренцию, — говорил Юнонов и у самого входа вспомнил:

— Да, вам очень кланяются Ивяковы. Особенно Татьяна Александровна. Пеняют, что не пишете, даже беспокоились.

— Я сегодня же напишу, — ответил Миша, и какая-то горячая торжествующая радость охватила его.

В комнате Юлии Михайловны были сумерки от закрытых жалюзи и окна. Душный аромат духов после свежего воздуха казался нестерпимым. Юлия Михайловна лежала на постели.

— Я ждала тебя, милый. Как мог ты бросить меня на целый день. Я измучилась, — говорила Агатова.

— Как душно. Надо открыть окно, — сказал Миша.

— Ты не любишь больше, — прошептала Агатова.

Миша сел у стола. Ему вдруг сделалось скучно и тоскливо{71} в этой темной душной комнате.

IX

Пятого мая Юлия Михайловна и Гавриилов приехали в Петербург.

Было уже совсем летнее утро, одно из тех, когда так радостно прекрасен Петербург.

Обратная дорога была тяжела для Миши. Денег оставалось очень мало; давно не приходили известия из Кривого Рога, и это беспокоило Мишу. Но зато, когда ехали с вокзала по утренним улицам, сделалось вдруг легко и радостно.

— Как я люблю Петербург. Я даже сам не знал, — сказал Миша. — Как я соскучился о нем.

— Тебе было скучно. Ты уже забыл нашу весну в Италии, — с укором промолвила Юлия Михайловна.

— Ах, я не об этом. Я соскучился по городу, — с раздражением ответил Миша.

Его тяготило, что нельзя соскочить с извозчика, побегать по улицам, повидать сразу всех милых друзей, забытых будто бы и теперь от этого еще более близких, милых.

Дядя написал еще в Рим, что уезжает в командировку и квартиру сдал, так что решили остановиться в гостинице.

Наскучили Мише эти лица отельных лакеев, эти нежилые неуютные комнаты и было странно здесь, в милом, родном Петербурге, испытывать ту же бесприютность путешественника.

Последние дни они избегали говорить о будущем, и поэтому Миша совсем не знал, долго ли думает Юлия Михайловна прожить в Петербурге и что предполагает делать. Была она не та итальянская, помолодевшая, радостная, а опять московская, с безнадежной тревогой в глазах, будто придавленная какой-то мрачной мыслью, и часто страшно было с ней Мише.

Отпили кофе; чемоданы стояли посередине комнаты неразобранные, Юлия Михайловна сидела в углу дивана. Тоскливо бродил Миша по комнате; подошел к открытому окну, из которого с высоты пятого этажа праздничный вид открывался на город, нагнулся над подоконником, слегка закружилась голова, и он невольно подумал: «Вот бы броситься вниз, без крика, без шума, как полет птицы, и через секунду все бы кончено».

Отойдя от окна, он еще побродил и нерешительно подошел к вешалке.

— Ты уходишь? — вдруг встрепенулась Агатова, — опять оставляешь меня одну, милый, пожалей. Мне так тяжело, так страшно.

— Мне надо только повидать одного товарища. Я очень скоро вернусь, — бормотал Миша.

— Как хочешь. У тебя всегда есть важные дела, чтобы уйти от меня. Уходи, я тебя не держу, — с неожиданной злобой говорила Юлия Михайловна, и лицо ее даже почернело.

Миша быстро вышел и почти бегом бросился по коридору. Он слышал, как дверь их номера открылась, вероятно, Агатова хотела вернуть его, но он уже бежал по лестнице, прыгая через две ступеньки.

Все радовало на улице Мишу — и маленькие букетики ландышей, таких скромных и нежных после ярких итальянских роз, и бородатый извозчик, подстегивающий свою клячу, и чахлые деревца в сквере, все радовало и умиляло.

Он шел и разглядывал все с таким волнением, будто впервые попал в этот город. Прежде всего захотелось ему повидать Второва. Переехав через Неву на пароходике и пройдя по бесконечной линии острова, он поднялся по узкой, пропитанной кухонными запахами лестнице в последний этаж.

И почему-то, когда он поднимался по этой полутемной вонючей лестнице, вспомнил смятение последнего месяца в Петербурге и вдруг почувствовал такую радость, такое освобождение, будто в первый раз понял, что отошли все мучительные призраки, что вольная радостная жизнь, полная работы и любви, ожидает его.

Тщетно звонил и стучался в двери Миша. Очевидно, Второва не было дома, но это не огорчило его. Спустившись вниз, он кликнул случайного извозчика и, не торгуясь, сел. Извозчик в недоумении оглянулся, думая, не пьян ли седок, так как Миша только улыбался и повторял: «Поезжай, поезжай».

— Да куда же, барин, везти-то? — спросил извозчик.

— Ах, да, — опомнился Миша и, подумав минуту, сказал: — Ну, конечно на Кирочную.

Казалось Мише, что приветливее, чем всегда, поглядел на него толстый швейцар, приподнимаясь с своего кресла. Одним взмахом поднялся он по лестнице и, когда нажимал кнопку звонка у выцветшей, такой милой карточки: «Александр Николаевич Ивяков, профессор», сильно билось сердце и кружилась голова, — конечно, от быстрого подъема.

Дверь открылась. Мелькнула на темном фоне передней голубенькая кофточка и золотые косы вокруг головы.

— Вы, вы, — прошептала Тата и вдруг, совсем неожиданно закинула руки, обняла Мишу и поцеловала быстрым, неожиданным поцелуем.

Миша даже понять ничего не успел, как оказался один в темной передней, а по коридору стучали каблучки убегающей Таты.

— Кто там? — ворчала старая нянюшка и, разглядев Мишу, закивала радостно. — Ах, это вы, Михаил Давыдович, пожаловали. А у нас уж беспокоились, что запропали. Таточка-то чего убежала, гостя в потемках оставила.

Сидя в кабинете Александра Николаевича и точный отдавая отчет о своем путешествии, едва мог удержать Миша свое радостное волнение, едва мог припомнить, в каком музее что видел, где был и где не был; одно знал, одно помнил: темную переднюю, нежные руки у своей шеи и быстрый легкий поцелуй, такой неожиданный, такой сладкий. Потом в столовой, когда встретились они и, опустив глаза, спросила Тата о путешествии равнодушным голосом, а углы губ дрожали не то от смеха, не то от волнения, вдруг загорелся Миша и, быстро ходя по комнате, заговорил о таинственной Венеции, о благоуханной, белой Флоренции, будто импровизировал вдохновенно, будто сон какой-то рассказывал.

Ободрительно улыбался Александр Николаевич; потемнели глаза Таты; пахли весенние гиацинты сладко и нежно, не напоминая тяжелого благоухания роз и мимозы.

— Браво, браво, — воскликнул Ивяков. — Да вас не узнать. Вы возмужали, в вас чувствуется кровь, радость жизни. Ваши глаза блестят, щеки загорели. Вы уже не напоминаете мне худосочной изломанной девочки. Признаться, я очень боялся за вас, но Италия вас вылечила. Вы выпили из этого огненного кубка и возвратились к нам обновленным, бодрым, светлым.

Приходили какие-то знакомые, расспрашивали Мишу, удивлялись перемене в нем. Кто-то читал стихи, кто-то пел; уже у рояля зажгли свечи, пылающие от ветерка, доносившегося в открытое окно. Миша все видел, все слышал каким-то новым, прекрасным, радостным.

Они ни слова не сказали с Татой, и только когда встречались их глаза, они смущенно улыбались, и не было сил вынести восторг, охвативший Мишу. Он отговорился усталостью после дороги и стал прощаться.

— Слушайте-ка, — спохватился Александр Николаевич, — ведь дядюшка ваш уехал и поручил мне смотреть за вами. Извольте-ка завтра же перевезти ваши вещи и устроиться в Микиной комнате, которая сейчас совсем пустой стоит. Довольно на свободе бездельничать, пора и за работу приниматься.

Только на улице вспомнил Миша, что ожидают его в гостинице неприятное объяснение, упреки, жалобы, слезы, и сделалось скучно и тоскливо.

«Нужно все кончить разом», — подумал он и прибавил шагу, чтобы скорее исполнить необходимое. В комнате было темно, и только луна, падая пятнами на пол, диван, край стола освещала. Опять тяжело благоухали духи.

— Это ты? — глухо спросила Юлия Михайловна и быстро, как бы проснувшись внезапно от тяжелого сна, поднялась с кровати.

Миша повернул кнопку электрической лампы.

— Мы будем чай пить. Я купила твоих любимых пирожных, — деланно веселым тоном сказала Агатова, закрывая глаза от внезапного света.

— Нет, я не хочу. Я уже пил, — ответил сухо Миша.

— Ты что-нибудь решил, — спросила после некоторого молчания Юлия Михайловна, перебирая чашки, приготовленные на столе.

— Я завтра переезжаю к Ивяковым, — ответил Миша.

— Ах, да, да, я так и думала. Ты женишься на ней. Она твоя невеста? — рассеянно как-то говорила Юлия Михайловна.

— Я не понимаю, что ты говоришь. Какие глупости. Просто мне удобнее у них, чем в гостинице. Ведь ты тоже скоро уедешь, — бормотал Миша, потерявший всю свою уверенность.

— Ну, конечно, я уеду. Я уеду. Ведь я только и просила тебя быть моим спутником в Италию. Нежным, последним спутником.{72} Спасибо. — Она подошла и поцеловала Мишу в лоб; была спокойна и решительна.

— Конечно, я уеду. Не беспокойся. Все будет хорошо. Я сейчас разберу наши вещи, чтобы не спутать. Ведь поезд есть ночной?

Миша ходил смущенно по комнате, пока Юлия Михайловна возилась около чемоданов.

Потом он взял книгу и сел читать.

Юлия Михайловна ходила неслышными шагами, потом села на низкий подоконник.

Он читал о Сиенском соборе, книгу, данную Ивяковым еще перед отъездом.

Так молча просидели они долго. Юлия Михайловна не шевелилась у окна. Миша тоже застыл, только осторожно переворачивал страницы. Легкий шорох заставил его слегка насторожиться. Потом опять наступила тишина, еще более неподвижная. Миша быстро обернулся. В комнате никого не было.{73}


Конец


Март 1913 года.

С.-Петербург.

Загрузка...