ЗОЛОТЫЕ ЯБЛОКИ{74}

Бастилия взята{75} (фрагмент)


Маркиз принял меня за туалетом. Я открыл ему все. Я рассказал ему о моих томленьях, о моей любви к Фелисите, о нашем так неудачно кончившемся свидании, и только когда я дошел до трагического происшествия с пауком, расторгшим наши робкие объятья, легкая улыбка промелькнула на его губах.

— Мой друг, — сказал он, последний раз уравнивая заячьей лапкой искусно наведенные румяна. — Мой друг, ваши несчастья трогают меня, но излишнее отчаянье можно объяснить только неопытностью. Если вы доверитесь мне, то, может быть, и найдутся средства помочь вам.

Вечером я заехал за ним.

Маркиз казался рассеянным; вероятно, его расстроили новости из Версаля.

Мы проехали в маленькой каретке, спустивши желтые занавески, по бульварам, уже начинающим оживляться, и потом, много раз заворачивая в неузнаваемые мною улицы, наконец остановились…

Представленье уже началось, и мы с трудом пробрались к нашим местам.

Любезно раскланиваясь по сторонам, маркиз шепотом знакомил меня с историями присутствующих, чьи имена я давно уже знал и рассказы о похожденьях которых давно влекли мое воображение.

Тут был великолепный кавалер де Севираж, сделавшийся почти знаменитостью благодаря своим связям со всеми знаменитыми женщинами; остроумный граф Дивьер, веселый нрав которого вошел в поговорку; герцог Пармский; все еще молодящийся Борже, так нравящийся дамам за свой тихий голос и приятное заиканье; много других не менее блестящих имен не удержалось в моей голове, слегка кружащейся от всей этой необыкновенной обстановки, от сладкого запаха духов и пудр, смешанных с отвратительной вонью свежего теса, копоти и конюшни. Дамы сидели в ложах; эти маленькие загородки можно было бы скорее назвать стойлами; в них назначались свиданья, и они сдавались по часам за плату, доступную только немногим, хотя и были всегда заняты.

Маркиз называл мне многие имена, но я в глубоких нишах мог рассмотреть только высокие прически. Спущенные на многих ложах занавески давали повод для остроумных догадок, а я с трудом старался скрыть мое волнение.

— Споциони с своей девчонкой, которую он чаще выдает за мальчишку, — шепнул мне маркиз, когда занавесь раздвинулась вторично и черный, завитой итальянец с вкрадчивыми, мягкими движеньями и неприятной белизной зубов низко раскланивался с публикой. Бледный худенький мальчик в бархатном костюме с кружевным воротником стоял рядом с ним.

— Споциони ловкий шарлатан. Его знают даже в Версале. Если вы захотите составить свой гороскоп, вам всякий укажет его дом с колоннами в улице Королевы, — тихо рассказывал мне маркиз, я же, как околдованный, не мог оторваться от этого еще больше побледневшего почти некрасивого, но все же привлекательного лица мальчика и его глаз, прозрачных, преувеличенно расширенных, как у лунатика… Маркиз, все поглядывающий на одну ложу, встал.

— M-lle Д’Анш готова нас принять, — сказал он. — Будьте смелее!

Пройдя узеньким коридорчиком, мы постучались перед дверью, на которой мелом было написано: «Анш».

Дама, престарелый господин и болонка занимали ложу.

В комнате перед ложей было зеркало и красный диван. «Вот где», — подумал я, и сердце забилось; казалось невероятным, что все так просто и легко.

Я не помню, что говорила мне m-lle Д’Анш: что-то о балах, об опере; слова ее были блестящи и остроумны, как у знатной дамы; она часто смеялась и так близко наклонялась ко мне, что я слышал запах не только ее духов, но и тела, а розовая пудра осыпала рукава моего камзола; одна мысль поглощала и волновала меня — об ее красоте, близости и доступности. Мужчины говорили о чем-то в глубине. Действие уже кончилось на сцене, когда запыхавшийся мальчик подал маркизу записку, как будто смутившую его, и, наскоро простившись и сказав, что оставит мне карету, он вышел чем-то расстроенный, вместе с пожилым господином, громко разговаривая; я же ничего больше не помнил. Через час постучавший слуга сказал, что представленье давно уже кончилось. Условившись о свиданье, мы простились долгим поцелуем на пустынной площади, при звездах уже по-осеннему ясного неба, хотя был еще только июль.

Опьяненный сладкими мечтами, ехал я по темным улицам в своей каретке, а слуга, откинув верхнее окошечко, сказал мне:

— Сударь, Бастилия взята!

Я велел ему ехать быстрее…

12 сент. 1906. Петербург.


Вечер у господина де Севираж{76}


После ареста и казни кавалера де Мондевиль мы стали собираться у Севиража.

Почти два месяца понадобилось для исполнения всего, что подсказывала осторожность и благоразумие, раньше чем наш новый канцлер счел возможным, наконец, назначить первый после казни стольких друзей вечер, которого мы все ждали с понятным нетерпением, так как в эти тяжелые дни общение с друзьями и сладкие воспоминанья безвозвратно прошедшего были единственным утешением немногих еще, хотя, быть может, всего на несколько часов отклонивших гибель, уже переставшую даже страшить, как что-то неизбежное и непреклонное.

В темном, ненавистного якобинского покроя плаще{77} я, соблюдая все предосторожности, в светлые весенние сумерки с багровым закатом и молодым нежным месяцем над Сеной прокрался к дому Севиража.

Условленный знак говорил, что все благополучно, и, стараясь остаться незамеченным, открыв калитку, я прошел по аллее уже начинающих распускаться акаций к маленькому домику маркиза, служившему в прежние времена веселым уединением для любовных и всяких других забав, а теперь единственному из всех владений оставленному, и то только благодаря особой милости к нему самого Друга Народа.{78}

Согласно уставу я, еще никого не видя, был проведен Мартинианом, последним из слуг, на которого можно было положиться, в крошечную комнату без окна, освещаемую одной свечой, где я с наслаждением скинул уродливый кафтан, чтобы переодеться в розовый шелковый костюм, уже слежавшийся от долгого неупотребления, но еще не вполне потерявший тонкий аромат духов, быть может, с последнего бала в опере или даже, кто знает, в самом Версале. Я нашел приготовленными также пышный парик с голубой лентой, шпагу, правда, с поломанной рукоятью, мушки в виде сердец, бабочек и цветов и, наконец, пудру, уже два месяца невиданную мною. И я чувствовал, как вместе с одеждой возвращаются ко мне прежние легкость, остроумие, изящество, веселость, красота, беззаботность, все эти милости неба, так тщательно скрываемые в последние месяцы под отвратительной маской санкюлота.{79}

Еще раз оглядев себя в маленькое зеркало, в котором при неверном свете дрожащей в моей руке свечи снова, колеблясь, возникал столь милый и давно потерянный образ кавалера и виконта де Фраже, напудренный, нарядный и взволнованный, я вышел в гостиную. Какой сладостью наполняли сердце все, даже столь утомлявшие когда-то мелочи строго соблюдаемого этикета. Как отдыхал взор на изящных манерах, слух — на тонких остротах и изысканнейших оборотах речи. Как прекрасны казались улыбки дам в высоких, искусно изображающих различные фигуры прическах и пышных фижмах; как стройны и галантны были будто воскрешающие все великолепие дворцов нарядные кавалеры.

— Какие новости, дорогой виконт? — встретил меня, вставая навстречу, хозяин.

— Вы слышали, на вчерашнем приеме король сказал{80} Мондевилю: «Я не слишком завидую вам».

— Да, а австриячка{81} выдала себя головой, хлопнув дверью так, что все подвески на люстрах зазвенели.

— Мондевиль был великолепен.

— А как посмотрел король на Куаньи, который не мог сдержать улыбки.

— Это все последствия ночного приключения в маскараде.

— Послушайте, Буже! Он рассказывает забавные подробности, будучи свидетелем всего происшедшего!

И Буже рассказывал с таким милым азартом, что через несколько минут я совсем отдался знакомой власти приятных выдумок, не вспоминая трагической действительности.

Все эти давно знакомые рассказы об уже погибших людях, передаваемые таким тоном, будто ничего не изменилось за стенами нашего, когда-то первого в Париже, салона, переполняли всегда сладким волнением.

Гавре, обыкновенно горячо принимавший участие в наших разговорах, увлекаясь ими чуть ли не искренней всех, казался сегодня задумчивым и расстроенным. Нагнувшись к нему через стол, так как он сидел прямо против меня, я спросил:

— Что с вами, любезнейший маркиз?

Вздрогнув, он перевел на меня свои даже в самые веселые минуты неподвижные светлые глаза и ответил совершенно спокойно:

— Сегодня я встретил его. Он проходил в улицу Дофина. Я все думаю, что ему понадобилось там. Может быть, он шел к ней на свиданье. Но что же я мог сделать? Как помешать?..

Я понял, что речь идет о его недавно столь трагически погибшем друге и его возлюбленной, тоже казненной, но я не мог разобрать, говорит ли он серьезно или нет, потому что обычный наш прием упоминать о покойных друзьях, как о живых, казался мне слишком неуместным в данном случае.

Подавали чай, вошедший в моду после американских походов,{82} пристрастия к которому я не разделял, и вино, красневшее в хрустальных приборах.

Буже рассказывал уже об утреннем гулянье в Булонском лесу и ссоре двух весьма высокопоставленных особ.

— Вы забываете совсем меня, милый Фраже, — тихо сказала прекрасная госпожа Монклер, задержась на несколько секунд за моим стулом, как будто оправляя оборку своих фижм.

— Вы хотите… — начал я, но она перебила меня совсем громко, так как наш разговор уже не оставался незамеченным:

— Конечно, конечно. Я буду вам очень благодарна.

И оставив меня переполненным так хорошо знакомым чувством любви, опасности, сладкой веры в легкие, быть может, совершенно пустые, лживые слова, она спокойно и медленно прошла в соседнюю комнату. Я вышел за ней. И наши встретившиеся улыбки были безмолвным уговором. Издали следуя за Монклер, я вздрогнул от неожиданности, когда в узеньком темном коридоре две нежные руки обвились вокруг моей шеи, и целуя со смехом, она, видимо хорошо знавшая расположение дома, увлекла меня в маленькую, совершенно такую же, как в которой я переодевался, комнату, из всей мебели имевшую один стол, что, впрочем, не слишком затруднило нас.

Когда через полчаса мы с разных концов присоединились к оставленному обществу, только что начавшееся чтение стихов отклонило внимание всех от нашего появления.

Несколько погрубевший, но все еще прекрасный Жарди читал своим чистым, металлическим голосом, не сводя широко раскрытых редко голубых глаз с одной точки, как будто видя что-то невидимое для других.

Любви утехи длятся миг единый.

Любви страданья длятся долгий век.

Как счастлив был я с милою Надиной;

Как жадно пил я кубок томных нег;

Но, ах, недолго той любови нежной

Мы собирали сладкие плоды.

Поток времен несытый и мятежный

Смыл на песке любимые следы.

На том лужке, где вместе мы резвились,

Коса скосила мягкую траву;

Венки любви, увы, уже развились,

Надины я не вижу наяву,

И долго после в томном жаре нег

Других красавиц звал в бреду Надиной,

Любви страданья длятся долгий век,

Любви утехи длятся миг единый.{83}

Среди покрывшего последние строфы восторженного шепота всегда окружавших поэта ярким цветником девиц и дам, вдруг раздался голос Гавре, негромкий, но непреклонный:

— Стишки недурны, но я не заметил необходимой рифмы — гильотина.

Все в смущении не умели прервать неловкого молчания, наступившего после столь неуместной выходки весь вечер так странно ведущего себя Гавре, и только Жарди продолжал еще улыбаться, глядя в пространство, своей милой застенчивой улыбкой, так идущей к его лучезарному лицу.

Тогда наш канцлер увидел необходимость вмешаться своей властью; выступив впереди, он сказал гневно и величаво:

— Дерзкий безумец, вы забыли священную клятву пред божественной чашей Иоанна, покровителя и помощника нашего.{84} Ваше малодушие граничит с предательством. Братья, обойдите молчаливым презрением эти дикие слова, как обходите вы палачей и убийц и тем побеждаете их подлое насилие. Маркиза де-Гавре больше не существует среди наших друзей. Как смерть не может отнять от нас ни одного славного имени, так один отвратительный поступок вырывает навсегда даже из памяти самое имя презренного.

Медленно и спокойно Гавре допил свое вино и при общем молчании, ни на кого не глядя, вышел из комнаты.

Хотя искусно завязанный разговор и создал сейчас же вид привычного оживления, но тяжелое смущение не покидало уже сердца, кажется, всех присутствующих, и вскоре понемногу, из осторожности маленькими группами, стали расходиться.

На прощанье канцлер произнес краткую речь, в которой преподал наставления горделивого отрицания жестокой действительности, единственного достойного поведения в настоящих обстоятельствах, и напомнил устав нашего ордена Братьев Св. Иоанна.

Внезапно задутый благодетельным ветром фонарь в руках мужа дал нам возможность проститься быстрым беззвучным поцелуем, не думая, когда нам придется опять увидаться.

* * *

Занятия математикой, которыми я увлекся в эти тяжелые дни, помогли мне спокойно не только ожидать своей участи, но даже исполнять самые отвратительные требования так называемого «Комитета Спасения».{85}

Благоразумие и твердая вера в то, что настанет час, когда можно будет сбросить маску и нанести смертельный удар ненавистной революции ее же оружием, заставляли меня подчиняться безропотно всему.

Зная мое происхождение, но не имея против меня никаких обвинений, Комитет, кажется, с особым удовольствием назначал меня чаще других в число граждан, обязанных своим присутствием придавать хотя бы тень законности их гнусным убийствам. И я научился не дрогнуть ни одним мускулом под взорами добровольных сыщиков.

В седьмой день Фруктидора{86} ясным, но холодным утром, я, повинуясь предписанию «Комитета Спасения», прибыл на площадь Революции для присутствия при казни сорока аристократов, приговоренных по процессу известного заговора «Святой Девы».

Чиновник Конвента, проверив присяжных по списку, разместил нас на скамейках эшафота, как раз около самой гильотины. Почти не замечая происходившего, весь уйдя в разрешение трудной теоремы, над которой я бился уже несколько дней, я вдруг услышал сразу несколько хорошо знакомых имен, произносимых прокурором, читающим приговор.

Много раз приходилось мне, не побледнев, выходить из подобных испытаний, но в эту минуту мне показалось, что все погибло: сердце похолодело, и я удивляюсь, как я не упал тогда же с своей высокой скамейки прямо в толпу, жадно ожидающую привычного зрелища.

В маленьких тачках подвозились все новые и новые жертвы, которым приходилось, несмотря на быстроту и ловкость палачей, все-таки ждать своей очереди иногда несколько мучительно долгих минут.

Сколько тут было знакомых лиц. Вот Толье, Корне, Филисье, Бертрам. Мне казалось, что все братья нашего ордена пришли погибнуть сегодня.

Медленно, неловко задевая за ступени, взошел на помост Жарди. Он не казался взволнованным, но только как будто стесненным всей необыкновенностью обстановки и тем вниманием многотысячной толпы, которое приковывалось к нему. Отросшие светлые волосы без парика придавали ему трогательный, почти детский вид. Неуклюжесть одежды подчеркивала изящество манер. Я чувствовал, как близок он — этот первый мой друг в Париже. В эти несколько минут целый рой воспоминаний пронесся в моем мозгу с яркостью действительности: наши первые встречи в Версальском саду; его светлые комнаты в отеле «Лармене»; наши разговоры; его стихи, улыбки, письма, все, все.

И вместе с тем эти воспоминанья как-то странно успокаивали меня и возвращали мне столь необходимое самообладание. И когда по этим же роковым ступеням твердо и легко поднялась госпожа Монклер, моя возлюбленная, прекрасная Монклер, я был уже совершенно спокоен; холодно встретил я ее улыбку, конечно, обращенную ко мне, когда, проходя мимо скамейки, она почти задела мои ноги; как чужой, слышал я ее голос, нисколько не измененный.

— Вы не слишком любезны, гражданин палач.

И только когда все тела друзей были уже опять уложены в тачки, а палачи, вытерши кровь, закутывали адскую машину чехлами, я решился вынуть платок, чтобы вытереть пот, выступивший капельками на лбу и затылке.

— Доктор Гильотен{87} позаботился не только о гигиене и сокращении времени, но он не забыл также и божественных принципов эстетики. Вы не согласны, гражданин? — обратился ко мне не без иронии чиновник Конвента, снимая очки и собирая свои бумаги.

— О да, сударь, он создал зрелище настолько же привлекательное, насколько и поучительное, — отвечал я с живостью.

Уходя, я заметил Гавре, все еще с вытянутой шеей стремящегося разглядеть получше все происходившее.

Солнце багровело от ветра.

Наскоро окончив свой убогий обед, я написал маленькую записку на розовом листочке: «Возлюбленная моего сердца! Вы были бы совсем не правы, упрекая меня в неверности. Поверьте, никогда моя любовь не горела таким ярким пламенем. Ваши поцелуи жгут до сих пор мои губы. Одно воспоминание о вашей улыбке ввергает меня в трепет.

Любящий,

верный до гроба,

горящий одной любовью

Ваш Фраже

целует, клянется и молит.

N. В. Голубая маска с сердцем пониже левого глаза даст возможность отличить меня от других масок желающей этого».

Запечатав письмо и надписав его: «госпоже Монклер», я положил его в резной ящичек с тайным замком, обитый внутри желтым бархатом, к уже целому десятку совершенно таких же писем и потом, не зажигая огня, в сумерках, опять взялся за свои чертежи и вычисления, так как еще на площади некоторые внезапно пришедшие мысли открывали мне верный путь к доказательству так долго мучившей меня теоремы.

1907 г.

Литания{88} Марии Девственнице из Каенны[50] {89}

Посвящается Л. Д. Блок{90}


Вследствие легкого насморка я уже несколько дней не выходил из дома, и поэтому друзья собрались в этот вторник у меня.

Первыми пришли барышни Лебо в темных, простых платьях, но не отказавшиеся еще от высоких причесок, которые они были принуждены скрывать под широкими полями уродливых шляп, чтобы не вызывать насмешек уличных повес. Они тронули меня своим вниманием, принеся букет васильков, собранный ими за городом. Мужество этих девушек, поистине удивительное, часто укрепляло нас всех в самые тяжелые минуты сомнений и отчаянья. Потерявшие отца и все состояние, несмотря на свой возраст уже испытавшие тюремное заключение и близость позорной смерти, принужденные покинуть родину, они все переносили с твердостью и кроткой веселостью.

Здесь они первые подали пример смирения перед случайностями судьбы, не гнушаясь самыми грубыми и тяжелыми работами, столь непривычными для их нежных рук. Собрались уже почти все друзья, и так как никто не принес особых новостей, то мы тихо беседовали за круглым столом в моем кабинете, в то время как старшая Лебо ловко и быстро приготовляла нам чай.

Запоздавший Альберт казался очень взволнованным. Еще с порога он задыхаясь, крикнул: «Виферт здесь! Он приехал сегодня утром и по моему настоянию обещал сегодня же посетить вас».

Хотя я и не разделял увлечения многих наших друзей этим ханжой из евреев и роялистом из парикмахеров, но, никогда не видавший его и много слыхавший рассказов о нем, самых разноречивых и странных, я ждал его приезда с большим нетерпением, и новость Альберта, не совсем ожиданная, взволновала нас всех, кроме Жюстена, лично вовсе не знавших так внезапно приобретшего столь сомнительную известность Виферта.

Разговор сделался сразу вялым и рассеянным, и напряженное ожидание, тщетно скрываемое, заняло всех.

Из моего окна были видны далекие поля и прямая дорога, ведущая к дому, обсаженная слегка пожелтевшими буками; поэтому, когда Альберт вполголоса растерянно сказал: «Он идет», и мы все невольно, не прерывая разговора, обратились к окну, то еще издали в бледных сумерках четко выделилась высокая, несколько согбенная фигура. В длинном, ниже колен, сером кафтане, с тростью и молитвенником в руках, медленно и осторожно приближался Виферт, как будто ничего не замечая, как слепой или лунатик, и стук его трости, хотя и неслышный, чувствовался в его точных, размеренных движениях руки, сжимающей бронзовый набалдашник.

В комнату вошел молодой человек, совершенно бледный, с черными, слегка вьющимися волосами. Только выражение какой-то постоянной сладости на красивом, тонком лице выдавало его происхождение. Он держался очень скромно; но его смущенность казалась несколько деланной. Обходя присутствующих, он здоровался, низко кланяясь, крепко пожимая руки своей влажной и холодной рукой и оглядывая всех тусклыми, пронзительными глазами почтительно и назойливо. Совершенно неожиданно дойдя до сидящей с краю нашей новой знакомой, Цецилии Рено, барышни скромной и ничем не замечательной, Виферт вдруг опустился перед ней на колени и, целуя ее руку много раз с каким-то остервенением, стал выкрикивать голосом высоким, даже визгливым:

— Избранная, чистая! Перст Божий! Мученица святая!{91}

Он захлебывался, стоя на коленях перед барышней, глядящей на него почти с ужасом. Затем он встал и, со смущенной улыбкой очистив свои панталоны, отошел в сторону, я же старался быстрыми вопросами о старых друзьях и делах в Париже завязать разговор и замять неловкость этой странной выходки.

На все Виферт отвечал робко и неуверенно, имея вид провинившегося школьника. Только когда кто-то спросил, как поживает Робеспьер,{92} он, на минуту выдавая свое какое-то другое, скрываемое лицо, резко воскликнул: «Не беспокойтесь! Он скоро…» — и, снова овладев собою, не кончил начатых слов.

— Может быть, вы расскажете нам только по смутным слухам известные подробности убийства Марата? — спросил я.

— Да, да, конечно. Только эти свечи… свет слишком силен; мои глаза не могут выносить синих крылышек херувимов, — забормотал он, еще более побледнев и тревожно озираясь на свечи, под темным абажуром почти незаметные. Я сделал знак задуть их, и в наступившей темноте только слегка выделились пятна окон сквозь занавески и лицо Виферта, вытянувшегося на высокой спинке стула и некоторое время совершенно молчащего.

— Спаси нас, — начал он каким-то новым, певучим голосом, от которого сразу сделалось все странно, жутко и сладко. — Спаси нас. Укрепи маловерие наше.

Он закрыл глаза руками, как будто про себя продолжая начатую молитву, и через несколько минут заговорил:

— Камни, камушки любит Пречистая. Цветочки сбирает в поле. В венках изумрудных ангелы беседуют с нею и чудные сны и виденья посещают ее. Смотрите, смотрите! Чудесны милости к нам Благодатной.

Сначала медленно, потом все быстрей и быстрей, в такт слов закружил он своими, как два мягких крыла, длинными руками в странных зачаровывающих движениях.

Кто-то сдавленно-истерично вздохнул, но больше я уже не чувствовал окружающих.

— Ты услышишь наши молитвы. Ты укрепишь нас посещением своим, Пречистая, — говорил Виферт, и робко колебались тени, светлые тусклым светом, и расплываясь, будто тяжелый туман, рассеиваясь, открывал скрытые дали.

— Уже близко свершение, — воскликнул он. — Спаси нас! Дай коснуться твоих одежд. Открой нам тайны твои чудесные.

И вот уж тонкий аромат далекого поля донесся до меня. И вот спала последняя пелена, и сиянье ослепило глаза, привыкшие к мраку.

— Ты уже с нами, Всеблаженная? — спросил Виферт дрогнувшим голосом, ожидающим ответа. И в тягостном молчании раздалося тихо, но явственно:

— Да.

— Ты откроешь нам пути свои?

— Да.

— Ты поведешь нас за собой?

— Да.

В смутном дрожании открылось желтое поле и солнце склоненное — сзади. Медленно, раздвигая мягко шелестящую рожь, с опущенным лицом, в темном платье с мелким узором, с серой папкой для рисунков в одной руке и белой ромашкой в другой прошла та, которую, никогда не видав, я сразу узнал.

По легкому трепету, опять напомнившему о присутствующих, я догадался, что не одному мне было видным чудесное видение.

В странном припадке Виферт застучал кулаками по столу, восклицая бессвязно: «Слава совершению твоему. Веруйте, веруйте! Держите пророчество, братья, крепче, крепче. Скоро откроются вам последние тайны».

Затем он стих, как бы изнемогая в страшной усталости, и, через несколько минут совершенно спокойно попросив зажечь свечку, прочел по вынутой тетради:

«Милые сестры и братья! Вот я прихожу к вам, чтобы насытить ваши сердца сладкой любовью и ненавистью, еще более сладкой.

Я приехала в Париж с утренним дилижансом из Каенны. Какие-то толстые монтаньяры{93} всю дорогу заставляли меня улыбаться про себя своими пошлыми, самодовольными рассуждениями, не допускающими возможности, что уже близок конец их торжества.

Мой багаж был перенесен в гостиницу „Провиданс“, где я провела несколько дней самых счастливых в моей жизни. Сладко было медлить, зная, что уже отмечена роковым знаком участь того, который, ничего не предполагая, окруженный друзьями, еще расточал свои кровожадные замыслы.

В день совершения я встала так рано, что казалось — спали еще дома, лавки, камни мостовой, и мне долго пришлось дожидаться под сводами старого рынка на желтой скамье у лавки ножовщика. Запоздалые гуляки, возвращаясь домой, прокричали мне какую-то грубую любезность, размахивая своими шляпами. Старый ножовщик, подавая узкий, соблазняюще-блестящий нож, — такой, каким мясники убивают одним ударом в голову своих быков, — сказал, улыбаясь:

— Барышня и без ножа может зарезать.

После обеда я наняла фиакр и с шумом подъехала к дому „Друга Народа“ в узкой Кордельерской улице. Темная, крутая лестница вела во второй этаж. Я дернула за металлический прут, и после третьего звонка сердитая женщина открыла дверь. Мне понадобилось немало усилий, чтобы победить ее ворчливую подозрительность, но моя спокойная настойчивость, мой костюм и моя молодость рассеяли, наконец, все ее возражения. Она провела меня в узкую комнату с высоким цветным окном и ванной на возвышенье. В полумраке я раньше, чем разглядеть голову сидящего в ванне, услышала его голос:

— Ну, скорей говори, что тебе нужно.

Я сказала, что имею сообщить ему важные новости.

— Скорее, скорее! Черт возьми, — нетерпеливо воскликнул он, ударяя руками по воде.

Достаточно приглядевшись, я рассмотрела его безобразную голову в желтом платке. На подоконнике стояло большое блюдо с мозгами — ужин, которым он не насладился.

Я начала рассказывать сбивчиво, как бы робея, а он, прерывая меня грубыми восклицаниями, нетерпеливо хлопал по воде костлявыми кулаками.

Удушливый запах шел из ванны, но я ни на минуту не теряла самообладания, хотя голова несколько кружилась и было тяжело дышать.

— Имена, имена! Не болтай вздору, — закричал он, — и завтра же они будут казнены.

Я начала расстегивать лиф, как будто доставая список, но, к счастью, нож запутался в складках и я несколько помедлила, потому что в эту же минуту дверь приотворилась и женщина, впускавшая меня, выглянула в щель.

— Девушка пригодится нам, — с гадким смехом воскликнул сидевший в ванне. — К тому же она добрая санкюлотка.

Женщина еще раз осмотрела нас недовольным, злым взглядом и притворила дверь.

Так как из-за высоких краев ванны была видна одна голова, то, только наклонившись, я разглядела его волосатую, впалую грудь и отвратительные подробности дряблого тела.

— Плутовка, а ведь ты недурна! — сказал он, улыбаясь улыбкой, от которой его лицо сделалось еще страшнее, и пытаясь взять меня за подобородок.

— Сударь! — воскликнула я, отстраняясь и чувствуя тяжелый запах из его рта.

— Ты будешь слушаться меня, а не то…

Я высвободила, наконец, свой нож и, не дав закончить начатых слов, всадила его в сухое тело, как-то странно хрустнувшее и свободно принявшее узкое лезвие.

Оставив его громко кричащим, я распахнула дверь, и свежий воздух доставил мне огромное наслаждение.

— Что случилось? — спросил маленький человек, заклеивающий какие-то бандероли на полу передней.

— Я убила гражданина Марата, — отвечала я. — Он бросился на меня».

Вдруг, прервав чтение, Виферт опять погасил свечу и заговорил быстро, нараспев:

— Слава тебе. Слава тебе, фиал утешения сладостного. Слава тебе. Слава тебе, ангелов подруга светлая. Роза, из венка небесного оброненная. Жертва сладострастия непорочного. Слава тебе!

Он замолчал, и наступившее молчание показалось мне довольно продолжительным. Наконец Кюбэ спросил:

— Ну, что же дальше?

Никто не отвечал. Зажегши свечу, мы увидели, что Виферт сидит все в той же позе с закрытыми глазами. Лицо его с капельками пота на висках показывало полнейшее утомление.

Этот странный и неприятный вечер был единственной нашей встречей с Вифертом. Никаких сношений я с ним не имел и о его трагическом конце узнал из газет.

Только через год, когда нам всем пришлось испытать много неприятностей в связи с неудачным покушением на Робеспьера, мы вспомнили, что в тот вечер, сейчас вслед за Вифертом, ни с кем не прощаясь, быстро вышла из комнаты Цецилия Рено и, догнав его, — что мы ясно видели в предрассветных сумерках из окна, — она молча пошла рядом с ним, и они вместе пропали в тусклом тумане. Как известно, она сделалась злополучной жертвой этого неудавшегося предприятия, навлекши своей неловкостью гибель на себя и многих наших друзей, ни в чем не повинных.

Июль. 1907 г.

Некоторые достойные внимания случаи из жизни Луки Бедо{94} Повесть

Глава I


Сам будучи аптекарем, мой отец почему-то для меня не хотел своей профессии и, имея в Нанте старым другом адвоката господина Кюбэ, решил, когда мне исполнилось семнадцать лет, послать меня к нему, с тем чтобы пополнить мое скудное образование и приучить к делам, требующим знания законов и ловкости кляузника.

Впервые длинное путешествие и новизна жизни в таком сравнительно с нашим большом городе, как Нант, настолько прельщала мое воображение, что я без особого сожаления покидал родительский дом, хотя детство мое и прошло в нем радостным и привольным, и я, не зная ничего другого, вполне довольствовался нашей тихою жизнью.

Не решаясь отпустить меня одного, отец очень обрадовался, найдя попутчиков в лице семейства Дюклю.

Наш десятидневный переезд мы совершили в следующем строго поддерживаемом господином Дюклю порядке: впереди большая повозка с вещами под наблюдением старого Жюстена, потом дормез{95} с господином и детьми и сзади карета с барышней и госпожой; я же, будучи верхом, мог постоянно менять свое место, что первые дни очень развлекало меня.

Ничто не сближает так, как совместное путешествие, и через день эти совершенно незнакомые люди казались мне близкими и милыми.

Не обращая сначала никакого внимания на Эльвину и даже несколько стесняясь ее, как часто свойственно подросткам, еще не привыкшим к барышням, я уже на третий день, благодаря ее ласковому и простому обхождению, охотнее всего ехал у заднего колеса кареты с ее стороны, весело болтая или слушая ее рассказы, хотя она была моложе меня на год.

Стройная почти до худобы, с тонким лицом, с серыми веселыми глазами и светлыми волосами, гладко зачесанными в две косы, в еще коротеньком платье, она казалась почти девочкой с острыми локтями и несколько угловатыми движеньями.

Когда в полдень старуха засыпала и лошади едва тащились, измученные жарой, оводами и песчаной дорогой, я подъезжал совсем близко к окну кареты, и Эльвина, высунувшись, брала своей тонкой рукой с голубым амуром на маленьком колечке мизинца за уздечку мою лошадь и, заставив меня нагнуться, тихо рассказывала о том, что она уже кончила свой курс в монастыре, что в Лавиле ее ожидает жених, которого она никогда не видала, что она ни за что не выйдет за него, если он не сумеет ей понравиться, и что, впрочем, это ничего не значит, что ее мать, выходя замуж, тоже была влюблена в другого и муж не помешал их счастью, и еще много про себя, свою семью, про монастырь и городские сплетни, или расспрашивала меня и иногда приводила в смущение вопросами, любил ли я кого-нибудь и кого люблю теперь.

Мы останавливались в маленьких сельских гостиницах, старательно минуя большие города, так как господин Дюклю говорил, что там дорого и небезопасно, хотя мне казалось, что какие-то и другие причины побуждали его к этому.

Уже накануне Нанта мы остановились на опушке рощи, чтобы исправить что-то в сломавшемся дормезе, и дети с Эльвиной собирали землянику, а я, шаля, наезжал на них.

— Сударь! — кричала Эльвина с уморительно серьезным видом. — Сударь! Вам не поздоровится, если вы не прекратите своих шуток.

Она была в синем плаще с капюшоном на красной подкладке и маленькой шляпе.

— Что же вы можете со мной сделать? — спрашивал я с задором.

— Я стащу вас с вашей клячи.

— Для этого вам придется занять мое место.

— Это не представит никаких затруднений.

— А ваши юбки?

— Неуч! Он не видал катающихся барышень!

Мы шутя поспорили, может ли Эльвина сесть на седло, и, вся раскрасневшись, с развевающимися волосами, она схватилась за луку и, быстро встав на мой сапог, вскочила на седло так неожиданно, что мне пришлось взять ее обеими руками и крепко прижать к себе, чтобы нам обоим не упасть с тронувшей лошади.

— Ну что! — воскликнула она со смехом, оборачиваясь ко мне так близко, что наши лица почти встретились и я чувствовал если не прикосновение, то сладкий аромат земляники с ее губ.

Господин Дюклю закричал, что такие шутки неприличны и небезопасны; и вскоре мы тронулись в путь через рощу, сквозь которую краснело закатное небо, обмениваясь взорами, как будто бы имеющими какую-то тайну.

На другой день мы простились у ворот Нанта, и Эльвина призналась, что она любит меня, обещая писать и не забыть, несмотря на жениха и возможную свадьбу.

Глава II

Я нашел господина Кюбэ в маленьком садике перед домом в красном вязаном колпаке, с лейкой в руках. Это был высокий костлявый старик с подстриженной бородкой без усов, с блуждающим взглядом и несколько странными манерами, к которым я, впрочем, скоро привык.

На мой вопрос: «Здесь ли живет господин Кюбэ» — он страшно загримасничал и закричал таким пронзительным голосом, что я даже вздрогнул от неожиданности:

— Что! Кому еще понадобился господин Кюбэ? Попрошайкам из аббатства? жандармам? На что годен еще господин Кюбэ?

Однако заметив мое смущение, он тотчас успокоился и, одев очки, начал читать поданное мною письмо от отца. Узнав из него, кто я, он обнял меня и повел в дом, бормоча:

— Да, да, Лука Бедо. Так. Так.

В комнатах нас встретила Клементина, экономка господина Кюбэ, добрая, хотя и худощавая женщина. Она накормила меня холодным мясом с салатом в то время как Кюбэ, заложив руки за спину, быстро ходил по комнате, продолжая как бы начатый с кем-то раньше бессвязный разговор:

— Налог на хлеб! Удивительно остроумно! Разгильдяи и попы — вот с кем нужно прежде всего справиться.

Он показался мне несколько не в своем уме, и скоро я перестал обращать внимание на его почти не прерывающиеся слова.

Мне отвели довольно большую комнату с окном на солнце и огород, из-за которого не чувствовалось города, хотя соборы и виделись за высоким забором, розовея на закате. На следующий день господин Кюбэ принес мне связку книг, среди которых я нашел трагедии Вольтера, письмо Руссо, несколько трактатов об управлении и свободе, а также Сенеку и Цицерона,{96} так как еще отец выучил меня латыни довольно порядочно. Чтением этих книг, искренно увлекших меня, ограничивались все мои занятия без всякого контроля и принуждения.

Сам господин Кюбэ, я не замечал, чтобы занимался делами, если не считать составления всевозможных проектов, доставивших ему репутацию беспокойного человека и политического деятеля, сочинения пасквилей на местных аббатов и даже самого епископа и бесконечных споров с друзьями по вечерам.

Случайно я познакомился с одним из студентов Нантского университета, который ввел меня в общество своих товарищей, и вскоре я сделался равноправным членом веселой дружеской банды, посещая с ними маленькие кабачки и участвуя в их играх и состязаниях.

Один из них, Жак Моро, сделался впоследствии моим другом, оставаясь таковым в многочисленных случаях моей полной приключений жизни.

Глава III

Горожане прогуливались по лугу, останавливаясь у палаток фокусников и продавцов сластей и дешевого вина или любуясь на стрелков, попадающих в цель. Барабан призывал зрителей на представление странствующих актеров. Девушки ходили, взявшись за руки, оживляя пейзаж своими разноцветными платьями, и, стыдливо опуская глаза, с благосклонной улыбкой принимали наши шутки и комплименты. Гудели трубы, и нежно повизгивали скрипки оркестра.

Мы же все в одинаковых костюмах, в зеленых куртках с белыми поясами и круглых шляпах, расположились на склоне горы, откуда был виден за рекой город, горящий стеклами окон на заходящем солнце. Расстеливши плащи на траве, мы могли пить и есть, причем недостаток кружек не уменьшал количества выпиваемого каждым по очереди; могли бегать вниз вперегонку или драться на рапирах, собирая толпу зрителей, поощряющих победившего.

Дюревиль затягивал старую песенку:

Пей за разом два, не жди:

Пьет земля весной дожди,

Пьют деревья, пьет река,

— Всюду щедрая рука.

Для чего ж, земли сыны,

Рот и горло нам даны?{97}

Мы же подхватывали:

Ах, ты кружка, кружка, кружка!

Ах, веселая подружка!

Губы алы, очи пьяны.

Не страшны нам,

Не страшны нам

Добродетели изъяны.

Дюревиль продолжал:

За куплетом пой куплет.

Передышки нет и нет;

Ветер свищет, дрозд поет,

Жернов песнь свою ведет,

— Для чего ж, земли сыны,

Рот и горло нам даны?

Мы же подхватывали:

Ах, ты кружка, кружка, кружка!

Ах, веселая подружка!

Губы алы, очи пьяны.

Не страшны нам,

Не страшны нам

Добродетели изъяны.

Дюревиль продолжал:

В третий дар любовь дана, —

Эту чарку пей до дна:

Сокол, лебедь, бык, осел

— Ищут все прекрасный пол.

Для чего же нам даны

Лицемерные штаны?

Мы же подхватывали:

Ах, ты кружка, кружка, кружка!

Ах веселая подружка!

Губы алы, очи пьяны.

Не страшны нам,

Не страшны нам,

Добродетели изъяны.

И еще дальше продолжал Дюревиль, вызывая шумное одобрение и взрывы смеха у слушателей.

Моро, который все время где-то скрывался у палаток, разыскал меня, запыхавшийся и с блестящими глазами. Отведя в сторону, он смущенно и быстро спросил, не могу ли я дать ему денег. Как раз на днях получив от отца некоторую сумму со строгим наставлением экономничать, я без колебания предложил Моро свой кошелек, еще не зная цены золоту и слишком преувеличивая значение дружбы.

— Какую покупку хотите вы сделать? — спросил я.

Он засмеялся и сказал:

— Пожалуй, я могу сделать вас участником моей покупки, если вы расположены пожертвовать еще несколькими золотыми. Конечно, с условием, что вы не станете мне на дороге, но выбор велик, и я могу вас уверить — это совсем не то, что наши глупые девчонки, которые ничего не умеют и от которых воняет луком и потом. Эти дамы едут в Париж, и мне случайно удалось получить позволение поужинать с ними и привести одного или двух товарищей.

Я не знал, что ответить. Слова Моро манили еще неизведанным и вместе с тем страшили, так как я знал любовь только по романам и смутным ночным мечтаньям.

Поняв мое колебание совсем иначе, Моро схватил меня за руку и повлек за собой со словами: «Ну, полно скряжничать. Право, вы не раскаетесь».

Мы подошли к палатке, перед заманчивыми афишами которой толпилось много народу.

Что-то сказав толстой старухе, собиравшей деньги у входа, Моро, держа меня за руку, открыл дверь не ту, в которую входили все, и я, стукнувшись о какую-то балку, увидел пестро расписанные кулисы и мальчика в блестящем костюме, в быстром танце кружащегося на сцене.

Кто-то задернул занавеску, и мы остались в темноте узкого коридора, пробираясь ощупью через доски и какие-то тряпки, а голос совсем близко за стеной кричал, прерываясь звонким смехом: «Сударь, сударь».

Глава IV

Захваченные грозой и промоченные до последней нитки сильным, но быстро пронесшимся дождем — мы возвращались уже при солнце, прорвавшемся сквозь сине-бурые тучи.

Наша компания состояла, кроме меня и Моро, из пяти дам и трех актеров, в числе которых был и сам директор труппы, всегда несколько меланхоличный Жюгедиль.

С веселыми шутками мы гребли изо всех сил, боясь опоздать к вечернему представлению, последнему в этом городе. В осенней ясности далей и в холодном воздухе было что-то бодрящее и вместе печальное. Мужчины громко говорили о предстоящей дороге, а дамы мечтательно восхищались перспективой играть целую зиму в Париже.

Я откидывался так низко, что касался колен сидевшей сзади меня Гортензии и видел ее лицо снизу каким-то новым. Она улыбалась мне грустно и томно, имея очень трогательный вид, распустив под шляпой слегка мокрые волосы.

По обыкновению я сидел в уборной Гортензии в маленьком, наскоро сколоченном стойлице, в которое можно было заглянуть сверху, так как низкая перегородка не доходила до потолка.

По обыкновению я болтал с одетыми актерами во время ее выходов; быстрые поцелуи сменялись веселыми шутками; только Гортензия казалась несколько усталой и скучной, хотя не менее нежной. По обыкновению же сквозь дырки полотняного потолка темнело осеннее небо, и еще с первого раза (который казался таким далеким) замеченная звезда стояла на обычном месте. Шум публики доносился, как далекое море, и актеры волновались, как дети.

Отказавшись от общего ужина, Гортензия просила меня проводить ее в гостиницу.

Мы прошли между палаток, телег и спящих прямо на лугу и, спустившись к реке, нашли перевозчика. Тусклый фонарь горел на носу; река казалась совсем черной; луна пряталась за облаками; на противоположной стороне не было ни одного огонька. Перевозчик греб размеренно и тихо; два незнакомых спутника молчали, закутавшись в плащи; мы сидели на узкой корме, тесно прижавшись друг к другу, и разговаривали так тихо, что слова почти угадывались по движению губ, непроизносимые.

Гортензия говорила мне:

— Конечно, я несколько старше вас, и, конечно, вы не первый и не последний, случайно встреченный на многочисленных остановках, но поверьте, мысль о разлуке с вами, как это ни смешно, ужасно печалит меня, и я готова плакать, как влюбленная девочка, теряя вас, Лука.

Я молча целовал ее глаза, и она продолжала:

— Может быть, это уже сентиментальность старости, но я не боюсь сказать вам, что я люблю вас, и, вероятно, мне никогда не забыть вас, хотя и зная, что завтра же кто-нибудь заменит меня, и я буду так же легко забыта, как мною были забыты многие до вас.

Мы достигли берега и шли по темным улицам. Гортензия продолжала так же печально и покорно говорить о своей любви, и ее слова ново и сладко волновали меня, хотя мысль о разлуке, как это ни странно, ни на минуту не смущала меня.

— Хотите, я поеду с вами, — сказал я у самой гостиницы.

— Разве это возможно? — спросила она равнодушным голосом, видимо, не придавая никакого значения моим словам.

— Вполне.

— На случай, если вы до завтрашнего дня передумаете, мы все-таки простимся, — сказала Гортензия с грустной улыбкой. — Хотя, хотя какое бы счастье было возможно — ехать вместе. Вместе в Париж.

Она поцеловала меня, не закрывая широко раскрытых глаз с золотистыми ресницами.

— Завтра я буду на судне! — кричал я, как во сне, когда она уже поднималась по лестнице.

Пробираясь огородом к окну, я посмотрел на посиневшие холодные звезды и вдруг удивился, вспомнив о своих словах и чувствуя, что это не шутка, хотя, может быть, и не одна любовь Гортензии, а какие-то и другие смутные желанья влекли меня исполнить обещанное.

Глава V

Сопутствуемые ветром, хотя и против течения, мы, гребя по очереди, плыли без особого труда, останавливаясь у маленьких городков и даже сел для одного или двух представлений.

Судно, предназначенное для перевозки товаров, возвращаясь на зимнюю стоянку к истокам, могло прослужить нам полдороги, а вторую половину мы рассчитывали сделать в дилижансах.{98}

Погода стояла ясная, с первыми выморозками по утрам и багровыми закатами прямо в реку.

Желтые, сжатые поля; гигантские крылья мельниц в полном ходу, веселая работа в виноградниках, вьющихся по самому берегу, — все говорило о счастливом довольстве.

Весело перенося непривычные неудобства жизни на судне, мы не имели почти никаких неприятных приключений, принимаемые везде радушно и предвкушая все удовольствия Парижа.

Первые дни я был как во сне, опьяненный новым расцветом нашей любви, еще более усиленной нежной благодарностью Гортензии и моей меньшей робостью и неопытностью, но через неделю ее ласки стали казаться мне несколько приторными, и большая уверенность, что она не потеряет меня, делали ее более спокойной и небрежной, как с человеком, с которым уже нечего стесняться.

Жюгедиль, по-видимому, имел на меня какие-то виды, и я не разубеждал его, втягиваясь в беспечную жизнь, исполняя второстепенные роли в комедиях и выказывая в них такие способности, что существовал серьезный проект выпустить меня еще до Парижа в «Скапене».{99}

Маленькая Викторина, оставленная Моро, нежно поглядывала на меня, и я уже осмеливался целовать ее, когда мы встречались в темном проходе, разделяющем наши каюты, хотя Гортензия, казалось, нисколько не сердилась на мое ухаживанье, что подзадоривало меня быть более предприимчивым, оставаясь свободным и легким.

Одно незначительное происшествие чуть не сделало меня виновником больших неприятностей для всей нашей компании.

Мы играли в небольшом городке и были встречены с восторгом. Места были разобраны с платой, превышающей наши ожидания, и мы все получили подарки местного производства, как то: бочонки молодого вина, вязаные шейные платки, всевозможные съестные припасы, а Жюгедиль — живого поросенка, доставившего нам много развлечения и хлопот, но кроме всего этого самые щедрые поклонники угостили нас обильным ужином так, что к вечеру мы возвратились на свое судно, провожаемые большой толпой, в очень веселом настроении.

Какой-то толстый молодой винодел (мы так и не узнали его имени) ни за что не хотел расстаться с нами, угощая нас вином из бочонка, крышку которого он выбил своим волосатым кулаком. Под конец он объявил, что останется с нами, и никакие доводы друзей не могли убедить его покинуть судно, так что мы были принуждены отчалить, обещая высадить неожиданного компаньона на ближайшей остановке.

Отплыв, мы продолжали пирушку, которая скоро приняла такой характер, что наши дамы решили удалиться. Винодел грубо протестовал против этого, и когда Гортензия первая поднялась к выходу, — он с руганью запустил в нее полной кружкой, так что густое вино стекало с желтого платья, как кровь, а та стояла растерянная и оскорбленная неожиданным нападением.

Мне уже и раньше был противен этот пьяный толстяк, и прежде чем друзья приняли какое-нибудь решение, я выхватил свою шпагу, в первый раз обнажаемую серьезно, и воткнул ее в живот оскорбителя, слыша, как противно хрустнула кожа толстой куртки. Как-то смешно заболтав ногами, он повалился тяжелой тушей на палубу, освещенную одним фонарем и вмиг залитую кровью, тяжело хрипя без слов. Когда же мы опомнились, — он лежал уже мертвый и отвратительный. Дамы с криками разбежались, а мы, отойдя в сторону, вдруг отрезвев, стали совещаться деловито и спокойно о том, что предпринять, чтобы скрыть следы преступленья.

Через час все уже было сделано; я не испытывал никакого волнения, хотя это был первый человек, убитый моей рукой, и хотя опасность быть уличенным еще далеко не миновала.

Когда мы легли молча и быстро, я услышал условленный знак Гортензии, вызывающей на свиданье, но, закутавшись с головой в одеяло, я сделал вид спящего, без сожаления слыша, как скрипели доски под ее легкими замедленными шагами.

Глава VI

Лира Аполлона над нашим театром в предместье почернела от дождя, который шел не переставая уже третью неделю. Дела были неважны, и Жюгедиль совсем повесил нос. Гортензия хворала и часто плакала, что не делало ее привлекательнее. Викторина покинула труппу для какого-то еврейского банкира.

Редкие посещения города, где я, правда, видел и дворцы, и парки, и великолепные туалеты на утренних гуляньях, не могли искупить всей скуки жить в грязном, вонючем квартале, никого не видя и зная, что случайная публика или не обращала на нас никакого внимания — как эти нарядные дамы и кавалеры, которые приезжали зачем-то по холоду и грязи в золоченых каретах с гербами и амурами и сидели в ложах спиной к сцене, а чаще даже спуская красивые занавески, — или сама не заслуживала никакого внимания — всякая сволочь из обитателей ближайших улиц, которая шумела и иногда дралась в дешевых местах, так что приходилось посылать за стражей.

Однажды во время утренней репетиции Жюгедиль представил нам как нового своего помощника суетливого старикашку в позеленевшем парике и каштановом кафтане. Его звали Клеарх, и более точного имени никто не знал. Он умел всех подбодрить и развеселить, то строя планы новых предприятий, то рассказывая с забавными ужимками всевозможные сплетни и приключения. Впоследствии я убедился, что это был очень полезный и на все способный человек.

Кажется, он же подал мысль устроить закрытый маскарад, доступный только для избранных, пророча огромный успех.

Приготовления к маскараду были очень несложные, а билеты взял распространить на себя Клеарх. Публики, несмотря на дождь, собралось гораздо больше, чем мог бы вместить наш театр без тесноты. Арлекины, турки, пастухи, саламандры, гречанки, нимфы почти голые — все это сплеталось и расходилось пестрыми гирляндами в неверном свете чадящих китайских фонариков.

Занавески спускались за отдельными парами и раскрывались для разговоров и визитов знакомых, которые узнавали друг друга по условленным знакам.

Клеарх, путаясь в желтой тунике с красными сердцами, бегал из угла в угол чем-то озабоченный.

— Вот верные супруги! — крикнул он нам на ходу, так как действительно почти весь вечер мы держались вместе с Гортензией, лицо которой из-под маски, открывавшей одни губы, казалось незнакомым и лукаво-привлекательным. Мы смеялись, наблюдая танцы, переговариваясь весело и любовно, и собирались уже скрыться, когда Клеарх куда-то позвал Гортензию.

Через несколько минут я догадался, что это была пустая хитрость с его стороны и что ему скорее был нужен я сам, чем моя бедная подруга.

— Вы скучаете, мой друг, никем не занятый, — зашептал он, хватая меня за руки. — А я могу познакомить вас с одной дамой. Если вы понравитесь ей, может выйти очень выгодное дело, не говоря уже о том, что никто не откажется от маркизы, хотя она и имеет несколько странные привычки, но все это преувеличено, мой друг. Да и такой молодой человек, как вы, чего же может бояться?

В первую минуту я хотел отказаться, но потом любопытство взяло верх, тем более что слова Клеарха не совсем были для меня понятны.

Я хорошо расслышал, как старик сказал тихо даме, которая прохаживалась по пустой ложе, с спущенными занавесками и одной свечой.

— Он еще совсем мальчик, маркиза. Я очень постарался для вас. Вероятно, он даже ничего не понимает.

Я улыбнулся про себя и решил быть настороже, хотя и не зная, в чем дело.

Когда мы остались одни, дама, несколько помолчав, заговорила:

— Этот старый дурак своими предупрежденьями, конечно, заставил вас ждать Бог знает чего. Но поверьте, все эти россказни — полнейший вздор. Ничего, кроме совершеннейшего наслаждения, совершеннейшей красоты, я не ищу.

— Сударыня, — сказал я, — я могу вас уверить, что никакие слова не заставят меня ничего делать, кроме того, что я захочу.

— О, вы не так в самом деле невинны, как расписывал этот старикашка! — воскликнула дама. — Мы, наверно, скоро сойдемся с вами.

Она была очень стройна в зеленоватом платье с крупным узором. Искусная прическа изображала букет цветов с розами и тюльпанами. Из-под желтой маски особенно ярко краснели тонкие губы.

Ее улыбка, манящая и жестокая, возбуждала и покоряла.

— Ну, что же вы хотите, сударь? — спросила она, нагибаясь, и в узких прорезах маски блеснули потемневшие зрачки.

В странной слабости, все ясно сознавая, я чувствовал, что все ее желанья не найдут больше отказа во мне. Ласки маркизы, легкие и неожиданные, не давали удовлетворения, а как-то расслабляя, наполняли сладкой истомой.

Маски своей она не сняла, не позволяя и мне открыть лица, хотя я не находил в этом особенного удобства.

Занавески слегка колебались, и в самые решительные минуты казалось, что они распахнутся. Одеваясь, маркиза выронила серебряную шпильку, которую, спрятав, я сохраняю в память этого первого свиданья.

— Если хотите, я возьму вас с собой, — сказала маркиза, уже готовая к выходу. — Вы скромны и очень милы.

Так как я был без плаща, то она закутала меня в свой, и, с трудом разыскав под дождем карету, мы поехали по грязи темных улиц, болтая оживленно и просто о тысяче предметов, как давние друзья.

Глава VII

Маг встретил нас в первой комнате, маленькой и ничем не отличающейся от обыкновенной приемной. На нем была парчовая, малиновая с золотом, одежда, жесткими складками спадающая до полу, и розовая, с белыми цветами, чалма. Синеватая борода его была завита и тщательно расчесана. Приторный аромат восточных духов только иногда при редких движениях распространялся по комнате. Маркиза, не представляя меня, сказала:

— Он согласился. За верность и ловкость я ручаюсь. Вы объясните, в чем будет заключаться его роль. Главное, чтобы не было путаницы.

Затем она оставила нас, пройдя в дверь налево; меня же с молчаливым поклоном маг провел по целому ряду комнат, то пустых, то совершенно обыкновенных, то наполненных какими-то ретортами необычайных форм, колесами, ящиками, стеклянными банками и другими странными предметами, названия и назначения которых я не знал. В последней комнате, имевшей большое зеркало и кресло с высокой спинкой, маг остановился и заговорил медленно, как бы с трудом подбирая слова:

— Уверенность, что только необходимость заставляет нас прибегать к приемам, которые могут показаться непосвященному в дела и назначения священного братства недостойными истинных мудрецов, я хотел бы внушить вам. Когда-нибудь вы узнаете, как важно и значительно было все, чему вы будете сегодня свидетелем и помощником.

Помолчав после такого вступления, он передал все детали моей роли, в общих чертах известной мне уже из слов маркизы.

Он помог мне одеться, или, вернее, раздеться, потому что весь мой костюм должен был состоять из легкого пояса, золотых украшений на руках и коленях и сетки жемчугов в волосах. Из маленького граненого флакончика он обрызгал меня духами острыми и сладкими.

Еще раз повторив свои наставления, маг оставил меня одного перед зеркалом, в пустой комнате, унеся свечу, после чего я заметил, что в нише, плотно затянутой серой материей, просвечиваются слабые огни соседней залы, отчего я оказался не в полной темноте.

Шаги и переговоры вполголоса, как будто бы каких-то приготовлений, скоро смолкли, и я просидел в полной тишине не менее часа.

Резкий аккорд странного, неизвестного мне инструмента возвестил очевидное начало заседания.

Хотя молчание еще не было нарушено, но по мягким, осторожным шагам я мог догадаться, что зала постепенно наполнялась; свет же на завесе становился несколько ярче. Наконец раздался голос мага, измененный и торжественный;

— Напоминанье трижды пройденного круга да поможет вам в испытательных подвигах, братья!

После некоторого молчания заговорил кто-то нараспев и слащаво.

— Учитель, сомненья мои может разрешить только одно слово твоей мудрости. Если ты скажешь «нет» — пусть будет — нет. Если — «да» — пусть счастье ослепит нас, недостойных, но жаждущих.

— «Да, всегда да» — отвечу я истинно жаждущим. «Нет, всегда нет» — лицемерам и малодушным, — отвечал голос вопрошаемого.

— Есть же великие дерзания истины, — заговорил второй голос, — не оскорбляли учителя и пророки высшей мудрости своим жадным познанием, стремясь охватить последние тайны, и бывали чудесные видения, доказательства и откровения. Почему бы нам не перейти к сладким опытам, известным, как ты сам говорил, не только в далекой древности, но и теперь многим братьям нашего ордена в Индии и Сирии, истоках мудрости.

— Истинно, истинно говорю тебе, — ответил голос вопрошаемого, — Меданимед, что я приму твой вызов, и сегодня же ты увидишь, как расцветут цветы на жезле моем, и ты будешь осязать тело Прекрасного. И услышишь волю его, и будешь спрашивать, что захочешь, и сегодня же высшую радость благодати получат просящие. Играйте, сестры! Ударяйте в тимпаны.{100}

Тихая музыка доносилась еще более отдаленная, чем голоса. Но через несколько минут она была прервана тревожным вопросом мага:

— Кто непосвященный приближается к нам?

— Он ищет, — ответило несколько голосов.

— Готов ли он подвергнуться искусу?

— Да. Он исполнил все.

— Пусть он вам поклянется в этом.

— Я клянусь повиноваться вашей воле, — пробормотал кто-то слегка дрожащим голосом.

Затем шел утомительный обряд посвящения, за которым я не мог вполне уследить по отрывочным восклицаниям и вопросам.

Раздавалась музыка. Много голосов повторяли гимн на непонятном для меня языке. Был слышен плеск наливаемой воды. Испытуемому подносили чашу. Огни, очевидно в руках братьев, колебались, как будто они кружились в беззвучном танце. Голоса становились все менее сдержанными. Дым одуряюще благовонных курений проникал сквозь завесу. Новопосвященного поздравляли. Были слышны поцелуи, все более частые.

Маг произнес торжественную молитву:

— Как доказательство милости к нам, для укрепления веры еще неокрепшей дай, Прекрасный телом и духом, расцвести жезлу этому лилиями и розами, как вино претворяешь ты в хлеб и дух в тело.

По трепетному восторгу, охватившему залу, я понял, что чудо совершалось.

Еще дальше продолжал маг:

— Во исполнение божественного завета твоего, дай, Прекрасный, видеть тело, слышать голос, познать пророчества твои. Явись в образе чудесном и простом, чтобы не смущать, а сладкой радостью наполнить наши сердца.

Как было условлено, я раздвинул завесу и, сделав один шаг, увидел себя в зале, обитой серой материей с золотистыми лилиями.

Много мужчин и дам в странных костюмах и масках, что еще более напомнило мне маскарад, некоторые в венках сверх париков и причесок, взявшись за руки, кружились, держа свечи, которые мигали и гасли, танцуя, восклицая, целуясь и обнимаясь.

Маг стоял с простертыми руками на возвышенье около стола с чашами и светильниками. Рядом с ним сидела маркиза и стоял, прижавшись к стене, только что посвященный, небольшого роста достаточно толстый человек с заметным брюшком в голубом придворном костюме, который был виден под незапахнутой туникой; короткими белыми пальцами в перстнях он вертел, чем-то смущенный, золотую табакерку.

Первый увидал маг, склонился до полу, и тогда все обернулись на меня: кто со страхом, кто с любопытством, кто с восторгом, и несколько минут царила тишина, которую первый я нарушил словами:

— Мир вам.

По данному магом знаку, они все окружили меня, продолжая свой еще более исступленный танец. Я же, увидев себя в большое зеркало, вставленное в потолок залы, не узнавал своего тела, так ново и неожиданно прекрасно казалось оно мне, обнаженное и отраженное при мелькающем свете.

Многие, подражая мне, обнажались и размахивали тирсами{101} и ветками. Маг подал мне чашу, из которой, отпив, я причастил всех по очереди, каждого целуя и отвечая на задаваемые вопросы. Последняя подошла маркиза, под руку с новопосвященным. Я сказал ему, как было условлено:

— Смерть или вечная слава — все зависит от твоей решительности. Мужайся, будь достоин своей судьбы.

Я заметил, как его пухлый подбородок вздрагивал и как, отходя, он тихо сказал маркизе, пожимая ее руку:

— Так, сударыня, это решено.

Глава VIII

Прохаживаясь по темной зале, освещаемой только из полуоткрытой двери маленькой гостиной, где бабушка маркизы, графиня Маргарита Гренелль, раскладывала свой бесконечный пасьянс, я в тысячный раз обдумывал печальное и смешное положение любовника, почти не видящего своей возлюбленной, из которого я не умел выйти.

Всегда чем-то занятой, куда-то торопящейся маркизе, казалось, было совсем не до меня, и мимолетный поцелуй мне приходилось считать еще за особую милость, выпадавшую не каждый день.

Много раз принимаемое решение покинуть отель маркизы в узкой улице Дофина с высоким подъездом и привратником в голубой ливрее я никак не мог исполнить, вследствие какой-то непонятной, впервые испытанной мною, силы очарования этой женщины.

И много вечеров, как сегодня, провел я, ходя по темной зале, томясь и скучая.

Печальной казалась мне моя розовая комната, так радовавшая вначале, с клавесином{102} и туалетным столиком, напоминающими скорее спальню невесты-монастырки, чем приют горестных размышлений любовника получившей столь печальную известность госпожи де Жефруа.

Старая дама часто пыталась утешить меня. Рассказы и шутки этой бодрой, красивой старухи, одевающейся по моде, всегда в прическе и пудре и хранящей в своей памяти много то печальных, то смешных или трогательных анекдотов старого двора, все-таки, хоть несколько, развлекали мое воображенье. Так и сегодня, находившись до тупой усталости, я сидел в кресле против графини, которая раскладывала свои карты на маленьком столике, у дивана, между двух свечей.

«Ее партия была очень сильна, и сам Шуазель уже подумывал, как бы помириться с ними, когда откуда-то явился кавалер Ворсье, предложивший покончить со всем этим одним ударом, не прибегая, однако, к яду и клевете. Еле-еле удалось нам уговорить герцога подождать до последней попытки, тем более что в случае неудачи никто, кроме Ворсье, не страдал. Когда представляли его ко Двору, кто бы мог подумать, как далеко пойдет этот скромный, смазливенький мальчик. Краснел он при каждом слове чуть не до слез, а игру повел с первого же раза тонкую и хитрую. После второго приема он был уже приглашен на половину фаворитки, и через неделю о нем заговорили. Но ведь Его Величество был не ревнив и только смеялся, когда услужливые счетчики доносили, что за две недели у них было пятнадцать свиданий. Шуазель выходил из себя, думая, что мальчишка нас надул, но вскоре Ворсье доказал, что он умеет исполнять обещания».

Разложив снова стасованные карты, графиня продолжала: «Однажды, встретившись со своей любовницей на парадной лестнице, он взял ее за подбородок как бы с наивной игривостью и сказал самым невинным тоном:

— А ведь ты начинаешь толстеть, милочка.

Та в первую минуту ничего не поняла и только засмеялась; а услужливые люди всегда тут как тут: языки заработали, и к вечеру фаворитке было приказано выехать из Версаля даже без прощальной аудиенции. Один из ее братьев вызывал Ворсье на дуэль, но король запретил им драться; а вечером, когда мы собрались у королевы, Его Величество совершенно неожиданно тоже пожаловал туда и был очень в духе. Мы представили ему уже неофициально Ворсье, и он сказал ему:

— Вы, сударь, не лишены остроумия, но, запомните, я люблю только удачные остроты.

С тех пор кавалер пошел в гору, пока дело с болонками госпожи де Мондевиль не погубило его…»

Шум подъехавшей кареты помешал мне узнать дальнейшую судьбу кавалера Ворсье и болонок госпожи де Мондевиль.

Маркиза прошла в свою комнату и через минуту вынесла небольшой сверток бумаг, которые она и принялась жечь на свечке, обжигая пальцы и не снимая своего синего бархатного плаща, запорошенного слегка мокрым снегом.

Уничтожив все бумаги, она сказала:

— Лука, поклянитесь, что вы в память вашей любви, с которой вы не устаете приставать ко мне каждый день, исполните все, что я вам скажу.

Пораженный ее еще большей чем всегда бледностью и странным блеском глаз, я растерялся и молчал.

— Ну, что же? Вы струсили! — воскликнула она нетерпеливо и грубо.

В это время стук в входные двери потряс весь дом. Несколько слуг с испуганными лицами и фонарями пробежали по темным комнатам.

— Уже поздно, — прошептала маркиза, опускаясь в кресло, но сейчас же, преодолев минутную слабость, она заговорила: — Вот ключ, откройте им шкап и вы найдете тайный выход. Умоляю вас, если вы не хотите сами ничего сделать для меня, то хоть уведомьте друзей. Вот адреса.

— Я умру за вас, сударыня, — воскликнул я так горячо, что маркиза невольно улыбнулась. Поцеловав меня, она сказала:

— Спешите.

Задержавшись на темной узкой лестнице, я слышал громкий мужской голос:

— Маркиза Варвара-Анна-Клементина Жефруа, по постановлению совета и приказанию короля объявляю вам, что вы арестованы.

Что-то тяжелое упало на ковер. Вероятно, это старая графиня лишилась чувств.

Глава IX

За ночь навалило столько снегу, что я с трудом пробрался к занесенной сугробами двери небольшого, несколько провинциального на вид домика господина Летажа, первого стоящего в моем списке друзей маркизы. На мой стук дверь открыла молодая, некрасивая служанка и провела меня по светлой комнате наверх.

С самого низа слышные звуки клавесина смолкли, только когда я открыл дверь в большую, очень светлую комнату. Молодой человек в утреннем туалете, без парика и в голубых чулках с белым узором поднялся мне навстречу от инструмента, на пюпитре которого лежал небольшой кусок бумаги и карандаш, из чего я понял, что вижу перед собой самого композитора, господина Летажа, достаточно известного томными, свободными песенками не только при Дворе, но и в большой публике.

Первую минуту он несколько смутил меня быстрыми движениями и словами, произносимыми с каким-то преувеличенным одушевлением.

— Не называйте своего имени, — воскликнул он, — я вас узнаю. Я хорошо помню, что я вас видел. Ба, да ведь это сам Прекрасный сделал честь посетить меня! Поверьте, мы все были заинтригованы вашим появлением и таким же быстрым исчезновением. Вероятно, маркиза боялась показывать вас. Да, да?

— Маркиза арестована сегодня ночью, — прервал я его наконец.

Казалось, он несколько смутился, но заговорил еще быстрее:

— Этого следовало ожидать. Такая неосторожность. Она погубит нас всех. Хорошо, что мы не сделали решительного шага.

Он быстро ходил по светлой квадратной комнате, размахивая руками, то останавливаясь против меня, то садясь у клавесина и беря на нем несколько аккордов.

Он был небольшого роста с бледным, как бы утомленным лицом и тонко подведенными голубой краской, несмотря на ранний час, глазами.

Неожиданно он повернулся ко мне.

— Вы наш друг? Вы знаете все и готовы умереть за наше дело? Это очень серьезно!

Взгляд его, острый и холодный, в первый раз остановился на мне, так как до сих пор он глядел куда-то в сторону. Я смутился еще раз, уже несколько оправившись с начала разговора.

Не дожидаясь моего ответа, Летаж подошел к портрету, закрытому густой вуалью и, встав на стул, откинул ее.

В розах был виден тонкий профиль девушки. Золотая корона, как сиянье, венчала ее; тонким узором портрет был просечен около глаза. Вглядевшись пристальней, я узнал сильно измененные черты Марии-Антуанетты, вероятно еще дофиной.

— Королева! — воскликнул я.

Он же несколько минут не мог оторваться от нее и с какой-то новой улыбкой, обернувшись ко мне, заговорил:

— Разве мы не умрем за нее. Великая королева; величайшая из носивших корону. Благостно расточившая нам свою красоту. Любовница Вечности. Божественная. Вы не видали ее. Вы не касались ее. Что вы знаете. Что вы можете говорить о красоте и любви.

Его слова становились все менее понятными.

Наконец он закрыл портрет, слез со стула и сказал совсем просто:

— Вы имеете очень утомленный вид. Вы отдохнете, а потом я представлю вас друзьям, и мы подумаем, что делать.

Он отвел меня в соседнюю комнату, несколько меньшую, но еще более светлую, так как солнце било прямо в окно. По стенам было много шкапов; в простенках висело несколько портретов с таинственными надписями; на одном я узнал толстого Калиостро.{103}

Вместо постели я нашел низкий диван, покрытый мягким ковром. Служанка растопила камин, и я заснул, согревшись и слыша звуки клавесина из соседней комнаты.

В сумерках я проснулся, чувствуя на себе чей-то взгляд.

Господин Летаж стоял передо мною совсем одетый к выходу.

Глава X

Решено было, что я поселюсь вместе с Густавом Коме.

Он не внушал мне особенного доверия своими вороватыми глазами, шрамом повыше брови и манерами самыми вульгарными, хотя говорили, что его даже представили ко Двору; но он был веселый малый, принявший меня очень охотно под свое покровительство и даже щедро снабжавший карманными деньгами, шедшими, конечно, не из его кармана, как и все прожитое, пропитое и проигранное нами в те дни, что, впрочем, мало интересовало меня.

У нас были две комнаты и все время — свободным, которое мы занимали без всякого труда: днем — прогулками в Булонском лесу и визитами к многочисленным, часто очень почтенным, знакомым Коме, вечером — посещением театров, кофеен, маскарадов, притонов для игры и других развлечений.

В ту зиму Париж веселился, как в далекие годы царствования Помпадур,{104} и публичные балы в опере, вошедшие в моду в самом высшем обществе, были очень удачны.

Мы не расставались с Коме, кроме его отлучек по делам, впрочем, очень коротких, и часов, в которые он принимал дам, часто посещавших его даже в каретах, или сам отправлялся на свидания, что тоже кончалось обыкновенно довольно скоро.

Это время я скромно проводил за чтением романов, которых запас у Коме казался неистощимым.

Но наша дружба кончилась чуть-чуть не смертной враждой, и вот по какому поводу.

Самой значительной и регулярной нашей разлукой были часы до обеда по воскресеньям, которые Коме проводил в своей комнате, конечно, не один, я же отправлялся к господину Летажу, относившемуся ко мне с большой симпатией, вполне разделяемой.

Однажды Коме, встав очень озабоченным какой-то запиской, запечатанной, как я заметил, печатью с изображением ключа и амура, после некоторой заминки обратился ко мне с просьбой посидеть дома и, если придет его кузина Луиза, — которую, по его словам, он ждал сегодня в первый раз, сам почти не зная, — принять ее до его прихода.

Мельком он заметил, что кузина его почти девочка, из строгой семьи, что заставит, конечно, меня держаться с ней совершенно скромно и прилично. Впрочем, он обещал вернуться очень скоро.

Не придав особенного значения его просьбе, я уселся за читаемый мною тогда с жадностью трогательный роман аббата Прево,{105} и когда постучали в дверь, я почти забыл о предупреждении Коме и был несколько удивлен, увидав совсем молоденькую барышню.

Она тоже несколько смутилась, встретив не того, кого ожидала. Вежливо я попросил ее взойти и подождать моего друга, передав его поручение посидеть со мной.

После короткого разговора о погоде и новых операх я нашел вполне приличным занять барышню рассматриваньем картин, приложенных к книге, решив пропустить одну, как несколько рискованную.

Я положил книгу перед нею, сам встав сзади, чтобы перелистывать страницы и давать необходимые объяснения. Мы уже прошли так отъезд Манон и Де Грие в Париж; их комнату, где они нежно ужинали, причем Манон сидела на коленях у кавалера, и дошли до объяснения в монастыре.

Желая сделать вполне невинный комплимент барышне, я сказал:

— Вы несколько похожи на Манон лицом.

Она засмеялась и ответила с живостью, немножко удивившей меня:

— А вы зато нисколько на Де Грие.

— Отчего же? — спросил я обиженно.

— Да вы напоминаете мне скорее мою подругу Алису, чем кавалера, — со смехом ответила она и, быстро сняв свою косынку, накинула ее на меня и подвела к большому зеркалу.

Посмотрев на себя, я должен был признаться, что, правда, во мне много было делающего похожим на девочку, даже кроме чистого подбородка. Но я смотрел не только на себя. И как будто только что увидев, я заметил, что Луиза была очень хорошенькая и, несмотря на коротенькое платье, уже не совсем девочка; тонкий вырез, когда она сняла косынку, несколько открывал шею; глаза ее блестели от смеха; щеки покрылись румянцем; слегка пухлые губы улыбались насмешливо и вызывающе; и мне вдруг захотелось ее поцеловать, думая, что это всегда можно будет обратить в шутку.

Но прежде чем я успел решиться, Луиза вдруг обняла меня за голову и поцеловала в самые губы со словами: «Здравствуйте, моя милая Алиса», — и затем отбежала, как бы дразня и подзадоривая догнать ее, что я и не замедлил сделать.

Все еще принимая ее резвость за простую шалость, я с радостным удивлением скоро убедился совершенно в другом, и мы провели, вероятно, не очень мало времени на постели моего друга, совсем позабыв об осторожности и оставив историю Манон Леско недосмотренной в самом начале.

— Ах! — воскликнула Луиза первая, — вот идет Коме.

Если бы я не успел схватить свою шпагу, может быть, мы погибли бы оба, так как в самом деле Коме в страшной ярости вбежал в комнату, и только моя ловкость и его трусость помешали ему пустить в ход что-нибудь, кроме ругательств и проклятий.

Моя маленькая любовница, ниспосланная мне так неожиданно, поспешила скрыться, я же покрывал ее отступление.

— Негодяй! — кричал Коме. — Так отплатил ты мне за всю мою дружбу. Что ты сделал с ее невинностью!

Но, по совести, я должен признаться, что это была не более как риторическая фраза, так как опытность кузины Коме превосходила даже мою, а я не мог назвать себя совсем невинным.

Глава XI

Маркиза К. давала маленький праздник в загородном доме. Я был в числе приглашенных благодаря старанию Летажа.

Собиравшиеся с утра тучи к полдню покрыли все небо. Хотя и предполагая, что может никто не собраться в ожидании грозы, мы все-таки поехали, так как моему другу необходимо было кого-то встретить.

Рассеянно разглядывая публику, толпившуюся на пыльных бульварах, Летаж медленно говорил:

— Странные предчувствия тревожат меня все эти дни. Приближаются испытания, от которых не знаю кто уцелеет. Вянут розы. Но еще есть исход. Драгоценнейшие мирры сохраняются в наших чашах.{106} Только верить. Только верить, дорогой мой Лука. Вы так молоды и вы не забудете вашей клятвы перед лицом прекраснейшей. Да?

Я дремал в углу кареты у желтой занавески, обливаясь потом.

Мы приехали одни из первых.

Уже приближалась гроза, и далекие зарницы становились все явственней. Окна были закрыты. На маленьком пруду перед домом жалко трепетались, приготовленные для фейерверка на воде, лодки от ветра, зловещего предвестника близкой бури.

Высокий человек, в темном платье и старомодном парике, поднялся к нам навстречу.

— Господин Гекарт, наш знаменитый ясновидец и прорицатель, — назвал его мой спутник.

Тот низко поклонился.

Мы сидели в сумерках у окна, долго и тихо разговаривая. Я совсем засыпал.

— Побольше терпения, — говорил, поводя руками, как заклинатель, новый знакомый. — Побольше терпения. Разве вы не находите, мой господин, что мы достаточно деятельны? Разве не удаются нам все наши замыслы? Разве вы не получаете безмерное счастье любви, оставляя нам все трудности? Разве вы больше не верите мне?

В темноте его лицо с уродливо огромным носом, толстыми губами и странно косящими глазами казалось грубой, отвратительной маской.

— Праздник не отменяется. Музыканты уже настраивают свои инструменты, — сказал вошедший молодой человек в розовом богатом костюме. — Вас ждут, — вполголоса добавил он, наклоняясь к Летажу.

Тот помедлил, как бы смущенный, и потом быстро вышел из комнаты своей легкой походкой, сопровождаемый вестником.

Я смотрел в окно на тяжелые тучи и серую воду. Господин Гекарт тихо смеялся сзади меня.

— Что с вами? — спросил я.

— Скоро они узнают, что им готовится, без моих пророчеств, — ответил он, давясь смехом.

Молния совсем близкая смешалась с первой ракетой на пруду.

— А я? — спросил я, оборачиваясь к странному собеседнику.

— Вы переживете их всех и меня, — добавил он совершенно серьезно.

— Посмотрим, как веселятся трупики, — в последний раз услыхал я его голос, когда мы входили в освещенную залу, где дамы и кавалеры весело разговаривали в ожидании танцев.

Глава XII

Когда дела задерживали до поздней ночи господина Д., депутата из Н., у которого Летаж устроил меня в качестве личного секретаря, я оставался в спальне госпожи до самого утра.

По правде сказать, частые отлучки господина Д. в ночные заседания начали несколько утомлять меня, тем более что любовь Адольфины, хотя еще и не утратившей всей красоты, но все же принужденной делать некоторые усилия, чтобы скрывать свои года, мало трогала меня, особенно теперь, после почти полугодовой верности.

Всего тяжелее было ломать утренний сладкий сон и полуодетому бежать к себе, каждый раз рискуя встретиться с кем-нибудь из прислуги. Впрочем, Адольфина тяжелую заботу не проспать положенного часа взяла на себя и будила меня аккуратно.

Однажды я, как всегда, простился с госпожой, когда уже рассвело, и, забрав свои туфли, пробирался по скрипящим половицам коридора. Почти достигнув своей комнаты, я вдруг совершенно неожиданно наткнулся на господина Д. Он сидел на подоконнике в шляпе, плаще, с своими бумагами, как будто только что возвратившись. Он так рассеянно поглядел на меня, что, вероятно, не обратил бы даже никакого внимания на мое появление, если бы я сам, растерявшись, не остановился против него.

— Вот, вот, Лука, — заговорил он, — хорошо, что вы уже встали. Вы пойдете сейчас к нашим друзьям и скажете — что сегодня. Ведь так было условлено.

Я кивал головой в знак согласия, ничего не понимая. Когда я уже дошел до своей комнаты, господин окликнул меня.

— У нас все благополучно? Я так давно не был дома. Нет, нет. Ничего. Идите, Лука.

Я вышел на улицу. Было страшно холодно. Господин Д. смотрел на меня все с того же подоконника. Я не понимал, что он думает.

Летажа я не застал дома, а Коме встретил уже готовым к выходу, и, кажется, относительно всего предупрежденным гораздо более, чем знал я сам, вестник новостей.

Он пригласил меня следовать за ним, говоря, что моя помощь может понадобиться, и в первый раз я видел его таким серьезным.

По мере того как мы приближались к Тюильри, все чаще и чаще попадались нам группы оборванцев, женщин и национальных гвардейцев. Лавочницы на пороге своих лавок говорили, что господину Капету пришел капут.{107}

Коме провел меня боковым проходом по каким-то дворикам, переходам и палисадникам. Наконец мы остановились перед маленькой калиткой в толстой стене и, пропущенные после некоторых переговоров молодым швейцарцем, прошли на задний двор дворца, проход из которого был еще свободен от черни.

Хотя отдаленные звуки свалки на парадной лестнице и доносились сюда, но здесь было довольно спокойно. Конюхи проваживали лошадей в пестрых попонах с гербами, и кто-то громко кричал из окна:

— Черт возьми, Жан, где же ваши щипцы?

Около лестницы Коме просил подождать его. Прохаживаясь от колонны до колонны и прислушиваясь к выстрелам и крикам, я провел так довольно много времени в полном неведении того, что совершалось.{108} Наконец Коме сбежал с лестницы и успел только шепнуть:

— Все идет отлично. Надо не сломать себе шеи.

Почти сейчас же на повороте галереи показалась небольшая кучка людей. Впереди шел тучный человек с тусклым взглядом и синим, плохо выбритым подбородком. Только когда они быстро прошли, почти задевая меня своими раздувающимися от ветра плащами, я понял, что это был сам король.

Коме сделал знак мне следовать за ними. Мы шли молча. Только когда мы проходили по шуршащим под ногами листьям небольшого парка, король сказал, снимая шляпу и вытирая лоб платком:

— Какая в этом году ранняя осень!

Сзади нас догоняла королева, окруженная небольшой свитой. Из-за деревьев быстро приблизился к ней человек в сером меховом плаще. Он упал на колени и о чем-то просил королеву; та, не останавливаясь, ответила ему с улыбкой и знаком просила встать. Мы все издали наблюдали эту сцену.

Кто-то тихо спросил: «Кто это?» — и другой голос ответил с поспешностью: «Летаж, он большой фантазер, но может быть опасен». Действительно, я узнал бледное лицо моего друга между голых ветвей. Он смешался со свитой королевы.

Около манежа огромная толпа окружила нас со свистом и криками. Несколько швейцарцев с трудом проложили нам дорогу. Когда решетка Собрания захлопнулась за королевским семейством, мы остались прижатыми к стене в весьма затруднительном положении.

— Погодите, молодчики, вам еще выпустят кишки, — наступая прямо на нас с Коме и привлекая внимание толпы, орала какая-то отвратительная мегера.

— Потише, тетушка. Как бы тебе самой не попробовать веревки, — отругивался Коме и вдруг, выпрямившись во весь рост, крикнул: — Долой господина Veto.{109} Смерть Капетам.

Неожиданный возглас его был принят общим одобрением. Совсем близко от нас я заметил бледное лицо Летажа с только подведенными голубой краской глазами.

— Изменник! Собака! — захлебывался он. — Что же это будет?

Он готов был броситься на Коме, но в ту же минуту тяжелый кулак гвардейца, стоящего рядом со мной, опустился на его голову.

Коме тащил меня из свалки, начавшейся над телом Летажа, моего бедного, злополучного друга.

Глава XIII

Три дня и три ночи высидел я в комнате Коме и в первый раз узнал тревожную тоску, когда все будущее представляется тяжелым тупиком и мучительно мечтается о каком-то давно утерянном покое.

Впрочем, Коме очень скоро сумел рассеять мои мрачные мысли. Кроме изрядного куска копченого гуся и бутылки, которую мы тотчас распили, Коме принес пресмешной костюм: желтые нанковые панталоны, уродливый камзол чуть не до пят и красный колпак. Сам одетый в такой же точно, он этот предложил мне в замену, как он выразился, моих тряпок, совершенно не идущих к добрым гражданам прихода св. Якова,{110} каковыми мы теперь должны стать, чтобы избежать участи всех наших друзей, — маркизов, герцогов, виконтов и прочей швали, в компании с которыми не так трудно отправиться к праотцам гораздо скорее, чем предполагаешь.

Из этих слов, хотя и произнесенных с шуточной гримасой, я понял, что положение дел очень печально.

— Впрочем, — добавил Коме, — если держать ухо востро, то еще можно кое-чем поживиться и от падали.

Я обещал ему повиноваться во всем, так как быть покинутым этим человеком казалось мне последним концом.

Низкая, видимо наскоро приспособленная для клуба комната была уже битком набита, и, протискиваясь сначала за Коме, я вскоре застрял среди какой-то очень подозрительной компании.

Где-то далеко говорил не видный и почти не слышный оратор. Слова его заглушались приветственными криками и аплодисментами.

Женщины рядом со мной, объявляя, что они помрут от жары, сняли свои кофты, оставаясь в одних юбках.

Мужчины весьма недвусмысленно ухаживали за ними.

— Луи, не нажимайте так сильно. Право, так даже вредно, — жеманно пищал кто-то.

— Чьи это руки? Уберите их. Ведь это нахальство.

Было так тесно, что и в самом деле нельзя было разобрать, чьи руки и тела сплетались вокруг.

— Душечка, какая же добрая санкюлотка стала бы обращать внимание на такие пустяки.

— Только один раз. Только один раз, — шептались около меня.

Тщетно пытался я или пробраться вперед, или вернуться к выходу.

Какая-то молодая еще женщина, заметив мои усилия, засмеялась и сказала:

— Что, мальчик, тебе, кажется, не нравится общество истинных патриотов. Или это я возбуждаю тебя, что ты так ерзаешь.

— Стану я обращать внимание на всякую тварь, — ответил я довольно нелюбезно, стараясь отделаться от нового затруднения, так как она, кажется, уже обнимала меня, пользуясь давкой, а мне сейчас было совсем не до того. Вероятно, скандал не кончился бы так скоро, если бы Коме, наконец, не протискался и не освободил ловким ударом меня из рук женщины, оравшей во все горло, что я недотрога и наверно шпион.

Мы оставили залу как раз в ту минуту, когда среди сравнительной тишины раздался резкий, слегка гнусавый голос нового оратора:

— Кто не сумел принять благодетельных даров священной свободы — для тех смерть. Жизнь и счастье отныне не тиранам, а только свободным, братски равным гражданам. Так…

На улице мы подождали спутников Коме, в которых я узнал под уродливыми костюмами изящных знакомых Летажа и его друзей.

Они тоже, кажется, узнали меня, но мы ни словом не выдали друг друга, молча отправившись за Коме. Он привел нас в заднюю комнату небольшого кабачка, с толстым хозяином которого обменялся условным знаками.

Оставшись наедине, мы могли узнать друг друга и дать волю языкам, так как событий самых удивительных и печальных произошло за эти дни множество, и уже многих наших друзей мы могли оплакивать на досуге.

Поговорив сначала о делах для меня совершенно непонятных, о каких-то записках, каретах на условленном месте, запасах оружия и тому подобном, Коме сказал, что для отвода глаз необходимо спросить вина и перекинуться картами. Друзья наши охотно согласились. Коме высыпал горсть золотых и колоду карт; каждый, последовав его примеру, вынул свой кошелек, некоторые довольно туго набитые, как мы скоро убедились.

Уже игра была в самом разгаре, когда Коме выкинул штуку, сначала принятую за шутку, а потом показавшуюся мне очень остроумной.

Разговор зашел о новых порядках, и мы много смеялись над напыщенностью речей даже самых обыкновенных по смыслу, которыми заговорили мясники и парикмахеры, вдруг очутившиеся во главе правления.

Встав в торжественную позу, Коме сказал, как бы передразнивая кого-то:

— Ни с места. Я арестую вас всех. Все ваши замыслы выданы вернейшему слуге республики.

Прежде чем кто-нибудь успел опомниться, он распахнул дверь, заложенную крючком, и мы увидели целый отряд городской милиции.

Пока солдаты справлялись с арестованными, мы ловко, хотя и без уговора, припрятали их кошельки и важно вышли на улицу.

Глава XIV

Через неделю я уже получил первую записку от Фелисьен, прекрасной тюремщицы, где она спрашивала, кто я и что мне нужно. Не колеблясь, я отвечал: «Свободы и любви», — потом разорвал и написал снова: «Любви и свободы».

Три дня не поднималась желтая занавеска в урочный час наших прогулок. На четвертый же я нашел: «Завтра. Ждите, когда все лягут».

Конечно, я не поделился своею новостью с Коме, холодно ответив на его вопрос: «как дела?», что девчонка капризничает и жеманится, и, кажется, дальше канители записок и поклонов дело не пойдет.

Он старался утешить меня, говоря, что кто же может устоять, если я захочу. Я делал вид, что не верю ему, и был печален и как бы обескуражен, скрывая тем свое волнение.

Выйдя на другой день только вечером, я застал все наше общество в сборе.

— Вы собираетесь сегодня в оперу? — спросила меня госпожа Ц.

— Нет, я не желаю пропускать одного очень пикантного свиданья, все подробности которого, надеюсь, завтра позабавят вас, — отвечал я, без труда попадая на этот раз в тон нашей глупой забавы.

Рано ушел я к себе, выдерживая роль нетерпеливого и расстроенного любовника. Долго пролежал в сумерках на своей кровати с открытыми глазами, прислушиваясь, как постепенно замирали шаги и голоса в соседних помещениях.

Прошло немало времени уж в полной темноте, и было, вероятно, не меньше 11 часов ночи, когда, наконец, я услышал легкие незнакомые шаги по коридору.

Тихо открылся замок, и на пороге, в тусклом пятне мигающего фонаря я увидел тоненького мальчика в зеленом плаще. Молча подал он мне такой же (такие плащи носили наши тюремщики) и, дав знак молчания, повел за собой.

Только когда мы прошли темным двором и, открыв маленькую калитку, вышли, наконец, на улицу, я вдруг догадался, что молчаливый, стройный мальчик не кто другой, как сама Фелисьен.

Эта простая мысль почему-то не приходила мне в голову первые минуты, может быть, потому, что я думал о свободе гораздо больше, чем об освободительнице.

Долго шли мы по спящему городу, заворачивая в улицы и переулки, неузнаваемые мной. Я молчал. Мой спутник тоже не сказал еще ни слова, закрывая лицо плащом так, что только один раз удалось мне разглядеть тонкие изогнутые брови и блестящие над ними глаза.

Я уже начинал уставать, и наше блуждание казалось мне лишенным всякой цели.

Совершенно неожиданно мой спутник остановился и сказал:

— Вот вы свободны.

— Разве вы хотите покинуть меня? — спросил я, сам не зная, для чего.

— Разве вы сказали хоть одно слово против этого.

Едва расслышал я печальный ответ.

Мне показалось, что глаза его блестели от слез.

Не чувствуя ни жалости, ни любви к этой бледной, худенькой девушке, я все-таки сказал:

— Я буду очень рад, если вы не оставите меня.

Теперь я уже был проводником, вспоминая путь к одному известному притону, где я мог бы найти самый безопасный ночлег. Фелисьен же молча и покорно следовала за мной, хотя я ни разу не обернулся, чтобы позвать ее или убедиться, исполнила ли она мое желание.

Не без труда нашел я отыскиваемое убежище, так как ночь и отвычка от улиц делали всю местность одинаково незнакомой.

Немалого труда также стоило мне, найдя дом, достучаться и убедить сонного слугу открыть двери, прежде не охраняемые с такою тщательностью.

Я потребовал комнату и ужин. Слуга провел нас по внутренней лестнице наверх. Полкомнаты занимала кровать с пологом и тремя ступеньками.

Мы молчали: я — за столом, ожидая еды, Фелисьен — у окна, прижавшись к стеклу.

Едва притронувшись к тарелке, я увидел, что аппетит мой был одним воображением. Я стал ходить по комнате, глядя на фантастические тени на потолке от моих движений.

— Вы любите меня, Фелисьен? — спросил я, сам не узнавая своего голоса и как будто издали откуда-то рассматривая с холодным любопытством себя, Фелисьен, грязную комнату с гаснущей свечой, свою судьбу, где все было неизвестно мне самому.

Она не ответила и только еще ближе прижалась к стеклу.

— Вы любите меня, Фелисьен, — повторил я свой вопрос, подходя к ней. — И вы вправе требовать награды.

Я нагнул ее голову к себе и поцеловал сверху холодные губы.

Печальная и покорная, она молча повиновалась мне, когда, задув свечу, я стал расстегивать пуговицы ее грубой куртки.

В тусклых сумерках рассвета я проснулся и, увидя ее бледное, совсем бледное лицо на подушке рядом с своим, не сразу припомнил все, что произошло за эту ночь.

Тихо встав, я перелез через ее тело, неподвижное, как труп, и, одевшись, несколько минут помедлил, соображая, что предпринять. Заметив на столе остатки отвергнутого ужина, я вдруг почувствовал страшный голод.

Стараясь не шуметь, я быстро уничтожил все припасы и, захватив свой плащ, прокрался к двери и потом мимо спящего слуги по лестнице вышел на улицу.

Глава XV

Под именем Шарля Ледо, благодаря помощи друзей, мне удалось выехать из Парижа в тот же день с северным дилижансом.

Двадцать дней я провел в дороге, изменяя направления пути, чтобы заместь следы, в случае если бы за мной следили, нигде не останавливаясь даже на одну ночь.

В душном, пыльном дилижансе, почти не зная сна, даже не представляя, где и когда кончатся мои скитания, я прибыл в М., ясным, по-весеннему холодным утром, в самом отвратительном настроении, намереваясь остановиться здесь только для перемены лошадей.

Наблюдатель за станцией, высунув голову в ночном колпаке из-за двери, объявил что лошадей нет и не будет до вечера. Напрасно я ругался и проклинал его всеми проклятиями, когда-либо слышанными мною; любезно предложив мне доспать недосланное время, он оставил меня в первой комнате и запер дверь за собою на ключ.

Видя, что ничего другого не остается делать, я лег и моментально заснул как убитый. Солнце прямо в глаза и мухи, забравшиеся наконец под платок, которым кто-то предупредительно закрыл мне лицо, разбудили меня, вероятно, около полудня.

Хозяин, с которым утром я имел столь нелюбезный разговор, прошел по комнате в парадном костюме и, увидев, что я уже проснулся, с приветливой улыбкой предложил мне умыться и позавтракать. Пока я приводил себя в нормальный вид, он выболтал мне все местные новости и пригласил провести на почетное место в сегодняшнем празднике.

На небольшой площади у ратуши уже собрался весь город. Солнце празднично отражалось на желтых и розовых платьях барышень и красных шарфах должностных лиц.

Двенадцать девиц в белых платьях причастниц уже посадили в зеленую кадку чахлое деревцо — эмблему вечной свободы — и тоненькими голосами пели, кокетливо опуская глаза, кровожадный гимн монтаньяров.{111}

Слушая речь мэра, толстого человека, беспрестанно утиравшегося платком и по бумажке говорящего о честном труде и отдыхе под смоковницей свободы, я подумал в первый раз, как может быть тиха и трогательна жизнь в этом маленьком чистеньком городке.

— Вы, вероятно, приезжий? — спросил почтенного вида гражданин, уже давно с любопытством поглядывающий на меня.

— Да, я только сегодня приехал из Лиона, — ответил я, не без удовольствия поддерживая этот простодушный разговор.

Скоро мы уже беседовали с господином Пижо (так звали моего нового знакомого) совсем дружески.

— Право, я посоветовал бы вам остаться у нас. Лучшего местоположения трудно желать, — с большим жаром отвечал он на мое признание, что я ищу спокойного и мирного пристанища, имея небольшой капитал, который я хотел бы вложить в надежное и несложное дело.

Я улыбался на его убеждения, ленясь что-нибудь возражать или утверждать.

— Моя дочь, — представил мне господин Пижо девушку с белыми косами в розовом платье, с большим бантом, низко присевшую на мой церемонный поклон.

Мои манеры произвели, кажется, большое впечатление на старика. Посоветовавшись со своей сестрой, тоже представленной мне, господин Пижо пригласил меня к обеду, за которым он не переставал развивать свои планы.

Я давно не чувствовал себя так легко. Медленно протекал простой, но обильный обед; еще медленнее послеобеденное время, когда сам господин Пижо ушел спать, а дамы занимали меня, показывая свои работы и портреты родственников в гостиной. В сумерках я все-таки простился с ними, сказав, что лошади, вероятно, уже ждут меня.

По приказанию отца, Жозефина сорвала ветку душистого горошка и, покраснев, посадила ее в мою петлицу.

Идя вдоль длинного забора, из-за которого свешивались цветущие яблони и доносились звуки флейты, я подумал, что в сущности ничто не гонит меня дальше.

Загадав, что если лошади уже готовы, — я еду, если нет, — остаюсь, я весьма удивил и даже, кажется, расстроил хозяина станции, кротко сказав, что так как лошадей нет, то и не надо, и попросив позволения прожить несколько дней, пока я приищу подходящее помещение.

Глава XVI

Как всегда, я нашел Жозефину на качелях в маленьком садике перед домом у куста белой сирени.

— Разве вы ждете сегодня гостей? — спросил я, заметив праздничную ленту в ее волосах.

— Кроме вас, сударь, только доктора Дельтена, — отвечала она, поднимая голову.

С таким ясным спокойствием встретила она мой взгляд, что я не мог понять, известен ли ей разговор мой с господином Пижо о нашей свадьбе или нет.

Я сел на другой конец качели, тихо раскачивая ее носком. Жозефина казалась погруженной в работу.

— Лето в нынешнем году обещает быть очень жарким, — сказал я после некоторого молчания.

Жозефина согласилась.

Сбоку рассматривая эту девушку с миловидным, несколько незначительным личиком, с прекрасными пушистыми косами, которые, наверно, так приятно трогать, с еще по-детски неопределенным телом, которого радости, я знал, только мне, я не представлял, как она будет моей, и я вспоминал всех моих любовниц, и ни одна, казалось, не вызывала во мне такого сладострастного любопытства, как эта беленькая простая девочка, дочь чулочного мастера, предназначенная стать неразлучной со мной на много, много лет и сейчас мне совсем чужая.

И все подробности нашей будущей жизни манили меня каким-то тихим, сладостным светом.

Задумавшись, я неожиданно для себя так сильно качнул доску, что Жозефина с легким «ах» пошатнулась и почти упала на меня. Как-то машинально я обнял ее знакомым движением, но прежде чем успел поцеловать ее, она оправилась от испуга и со словами: «Что вы, ведь мы еще даже не обручены», ловко вырвалась из моих рук, так что только конец косы ее задел меня по лицу.

И она убежала в дом, оставив меня сконфуженным, как провинившегося школьника.

К счастью, вскоре пришел доктор Дельтен, и господин Пижо показался в окне, приглашая нас в комнаты и говоря, что в саду сыро, хотя солнце еще только что село.

Мы заняли свои обычные места в гостиной с портретами трех родственников и самого господина Пижо с покойной женой. Тетка Августа занимала нас городскими новостями, пока Жозефина приготовляла чай в соседней комнате.

— Господин Ледо, наше дело, кажется, идет на лад, — с громким смехом сказал Пижо, входя.

Жозефина с чашками стояла сзади него в белом переднике.

Глаза ее, все еще невинные, блестели каким-то новым блеском, хотя больше весь вечер она не выдала себя ничем.

Как всегда, мы после чая сыграли нашу партию, а Жозефина сидела на диване у большой лампы с своей бесконечной работой.

В девять часов ужасно хотелось спать, и господин Пижо, зевая, смешал карты.

Жозефина проводила нас до калитки, и пока доктор задержался с хозяином на пороге, она шепнула:

— А я знаю, о чем вчера говорил с вами папаша.

Низко свешивались ветки слегка влажной сирени, и, пожимая ее руку крепче, чем всегда, я спросил с неожиданным волнением:

— Что же вы скажете об этом разговоре?

Доктор помешал ей ответить, но улыбка была достаточно ясна.

Мы шли по сонным улицам, громко стуча палками. Круглая, как свадебное блюдо, луна выглядывала из-за церкви.

Я, не стучась, отпер своим ключом дверь и, зажегши свечку, прошел по комнатам почти готового дома, еще раз повторяя распределение всех помещений.

В спальне я разделся и лег в кровать, которая была слишком велика для одного; у стены оставалось свободное место для ее подушки.

Чтобы немножко успокоиться, я взялся за газету, которую мне приносили от нотариуса. На первой же странице я нашел:

— Вчера Франция избавилась от нового транспорта врагов. Мужайтесь, граждане! Еще немного — и изменников больше не останется. Вчера по приговору Генерального суда были казнены: Канурэ, Дуке, Коме, Пепетро. В числе других я прочел свое собственное имя: «Лука Бедо».

Я задул свечу и долго ходил без сапог, обдумывая планы перестройки и вспоминая предметы, которые необходимо было выписать для нашего хозяйства.

Июнь — декабрь 1907 г.

Парахино.

Валентин{112} мисс Белинды{113} Сорок вторая новелла из занятной книги любовных и трагических приключений


Уже почти год продолжались мои страданья; с тех самых пор, как впервые я увидел прекрасную Белинду медленно проходящей по дорожке, еще не просохшей от дождя, между прудом и зеленеющим первой травой лугом, на котором паслись коровы, подозрительно поглядывающие на ее высокую прическу и шляпу. В руках у нее, по моде, была длинная тросточка и лента, на которой покорно бежала левретка. Только лакей в пышной ливрее сопровождал ее издали. Я так смутился, что, уступая ей дорогу гораздо более, чем это было необходимо, попал ногою в глубокую лужу и, обрызгав не только свой плащ, но и ее темно-желтое с розами платье, вызвал своей неловкостью улыбку, воспоминанье о которой еще и теперь приводит меня в неизъяснимое волненье. Кучер, ожидающий госпожу с каретой у входа, на мой вопрос гордо ответил с своих высоких козел:

— Сударь, эта карета принадлежит мисс Белинде Гринн, той самой, которая, как вам наверно известно, играет в Дрюрилене,{114} удостоиваясь нередко даже королевского одобрения.

Часто после этого профессор эстетики, столь любивший меня прежде, как одного из лучших учеников, с горечью выговаривал мне мое невнимание, и однажды я навсегда потерял его уважение, будучи пойман, как последний лентяй, в том, что вместо лекций заполнял уже пятую страницу своей тетради все одним и тем же милым, нежным, тысячи раз повторяемым именем.

Всю зиму, несмотря ни на какую погоду, самой желанной была для меня дорога от Оксфорда до «Золотого Козла», где я оставлял свою лошадь и откуда, наскоро пообедав и переодевшись, отправлялся в Дрюрилен темными, всегда казавшимися мне от нетерпения слишком длинными улицами, чтобы весь вечер видеть ее далекою и постоянно новою: то королевой Индии, то лукавой Крессидой{115} или обольстительной Клеопатрой, в этой с сырыми пятнами белой зале.

И когда я возвращался домой в такой темноте, что только глубокие канавы по обеим сторонам дороги не позволяли мне сбиться с пути, одна мечта о новом свидании наполняла мое сердце, и твердое решение в следующий же раз хоть чем-нибудь заставить ее обратить внимание на себя утешало сладкой, хотя и лживой надеждой. Даже снег и ветер, срывающий шляпу, долго не могли охладить разгоряченное лицо.

Так проходили дни, сменяя безнадежным отчаянием сладкую томность.

Часто прогуливаясь под сводами галереи, огибающей аббатство, не слыша криков играющих на дворе в мяч, имея вид всецело погруженного в чтение, я по целым часам не перелистывал страницы и уносился мечтой в далекий Лондон, прекрасный по одному тому, что там жила она.

Однажды, еще за месяц до Дня Святого Валентина, как будто по внезапному вдохновению у меня явилась дерзкая мысль добиться, хотя бы со шпагой в руке, первого взгляда мисс Гринн в утро этого дня, и тем самым, по старому, прекрасному обычаю, на целый год оставить за собой имя ее Валентина.

Чем ближе приближался роковой день, тем эта мысль утверждалась во мне все больше и больше, и бесповоротность такого решения делалась для меня все очевидней.

Ветер с моря согнал снег, и лошадь моя почти по колени увязала в грязи, так что, выбравшись с утра, я добрался до Лондона только к сумеркам. Молодой тонкий месяц на светлом еще розоватом небе, увиденный мною сквозь редкие деревья дороги справа, предвещал удачу. До глубокой ночи проблуждал я по улицам города, замечая, как постепенно сначала зажигались, а потом гасли огни в домах, видные сквозь щели ставен, и как звезды мигали между быстро проносящихся облаков на потемневшем небе. Свет в окнах говорил, что гости еще не разошлись, когда я наконец решился подойти к дому мисс Гринн, а чуткое ухо улавливало даже взрывы смеха и заглушенные звуки лютни.

Трещотка сторожа, слышимая издали, не приближалась, а редкие запоздалые прохожие, спеша по домам, не обращали на меня никакого внимания. Я то проходил до угла узкой улицы и обратно, то садился в тени противоположного дома на ступени высокого крыльца, смотря на синие звезды и имея главной заботой, чтобы скромный букет, стоивший мне стольких усилий, хотя и спря-тайный под плащом, не погиб от вдруг наступившего после сравнительно теплого дня ночного холода.

Уже несколько раз на колокольне были отмечены звоном часы, не считаемые мною, когда, наконец, раскрылись двери, и первые гости, сопровождаемые слугами с фонарями, вышли из дома мисс Гринн. Я не мог рассмотреть их лиц, но их голоса разносились в чуткой тишине звонко и отчетливо, когда они задержались несколько минут на углу, продолжая начатый разговор.

— Счастливый Пимброк; он останется у нее до утра.

— Ну этого счастья, кажется, были не лишены многие. Не правда ли, сэр?

— Сегодня она показалась мне прекраснее, чем всегда.

— Я все-таки нахожу, что в ней нет настоящей страстности.

— Еще с Бразилии сэр любит негритянок!

— Мы увидимся завтра на утреннем приеме?

— Да, да! До завтра.

Прошло еще человек шесть в темных плащах и, наконец, двое последних без слуг, после которых привратник погасил фонарь у входа.

Они шли медленно и молча, только на углу, прощаясь, один из них сказал:

— Итак, ты думаешь, никакой надежды?

— Я не понимаю тебя, — отвечал другой громко и сердито, — чего тебе нужно. Ты пользовался ее любовью дольше, чем кто-либо. Она отпустила тебя почти не ощипанным; чего ты хочешь от нее! Это смешно!

— Как забыть ее поцелуи, дорогой Эдмонт, как забыть ее искусные ласки, которыми нельзя насытиться.

— Продажная тварь, — проворчал его друг сквозь зубы.

Невольно я сжал рукоять своей шпаги, оставаясь неподвижным в тени противоположного дома за перилами высокого крыльца.

Так, не двигаясь, просидел я, вероятно, довольно долго, судя по тому, что все члены мои оцепенели от неподвижности.

Уже звезды побледнели, и предрассветный сумрак, в котором все очертания домов делались странными и незнакомыми, сменил темноту, а петухи перекликались тревожно и зловеще, когда в последний раз отворились гостеприимные двери.

Сумерки позволили мне рассмотреть его довольно хорошо, хотя и оставаясь самому незамеченным. На нем был голубой плащ и круглая шляпа; звон шпор говорил о его звании. Наверно, он также был красив, имея прекрасный рост и стройную фигуру. Он шел утомленной походкой, насвистывая модную песенку.

Чтобы размять затекшие ноги, я много раз прошелся от одного угла до другого, странно не испытывая никакого волнения, хотя уже приближался час, от которого зависела моя участь.

Как только небо стало светлеть и на первый благовест потянулись богомольцы, я подошел к дому мисс Гринн и с настойчивой уверенностью постучал рукоятью шпаги.

Заспанный привратник в серой вязаной куртке, по-видимому привыкший ко всему, недолго расспрашивал о цели моего посещения и, покорно пропустив сквозь светлые сени, украшенные тонкой работы лепными розовыми гирляндами, между которыми улыбались лукавые лица, ввел меня прямо в комнату, где я был встречен уже вставшей и присматривающей за уборкой служанок очень пожилой особой весьма почтенного и вместе с тем противного вида. Кислые возражения, которыми она остановила меня, вскоре затихли, может быть, благодаря золотой монете, без слов вложенной мною в ее руку.

Я настойчиво попросил указать мне комнату, непосредственно прилегающую к спальне мисс, заявив, что ничто не остановит меня в моем намерении видеть ее обязательно первым из мужчин в этот день. Старуха, что-то бормоча себе под нос, повиновалась, не выражая особенного удивления, и провела меня в длинную узкую комнату с одним окном в глубине, с неубранным столом и другими явными следами ночного пира. Маленькая дверь с тремя ступеньками была единственной, по словам старухи, в спальню госпожи. Тут я провел остаток ночи или, вернее, начало утра, прохаживаясь по комнате со спокойствием, даже изумляющим меня самого, и рассматривая прекрасные, редкие гравюры, которыми были украшены стены.

В окно были видны деревья парка, часть пруда, трубы далекого предместья и небо, все больше розовевшее. Пастушка, каждый час выглядывающая из своего хорошенького домика к томному пастуху, каждый раз повторяющему одну и ту же мелодию, уже несколько раз дала мне возможность полюбоваться изяществом тонкого механизма, а в комнате стало совсем светло от не видного еще солнца.

Вероятно, было уже не слишком раннее утро, когда, наконец, колокольчик и вместе с тем голос, так хорошо знакомый мне, позвали служанку в спальню. В серебряном тазике пронесли воду для умывания. Голоса без слов доносились через дверь.

Эти несколько самых последних минут показались мне чуть ли не длиннее всех долгих часов ожидания. Наконец, выйдя и не закрывая двери, старуха сказала:

— Войдите.

Скинув плащ, я поднялся на три ступеньки и остановился у порога, ожидая приглашения самой госпожи. От розовых, плотно спущенных занавесей было почти темно в большой квадратной комнате; затканный розами ковер покрывал весь пол; на розовом гобелене были изображены целые сцены: охота, фонтан, цветы, птицы, и золотой амур, свесившись с ветки смородины, напрягал свой лук, метя в сердца влюбленных.

Мисс Белинда сидела у зеркала в утреннем свободном платье цвета граната. Не оборачиваясь ко мне, она сказала:

— Ну, войдите, дерзкий молодой человек, врывающийся силой по ночам в чужие дома. Повинуясь вашим угрозам просидеть у порога моей спальни хоть до вечера, которые дали повод Сарре предполагать в вас чуть ли не грабителя, я готова выслушать вашу просьбу.

— Дорогая госпожа, — сказал я, не покидая порога, — я пришел только просить вас подарить мне первый ваш взгляд сегодня.

— Ваша скромность делает вам честь, — со смехом воскликнула она, оборачивая ко мне свое еще не нарумяненное, бледное лицо. — Впрочем, ее можно объяснить и вашим возрастом. Ваш гувернер не ждет ли вас у ворот?

В первый раз видел я ее так близко после первой нашей встречи, и никогда ее красота не приводила меня в такое волнение, как сегодня. Ее золотистые волосы, небрежно перехваченные лентой, придавали ей вид особой трогательности и невинности. Несколько сухие, тонкие черты лица поражали почти детской чистотой. Явная насмешка в ее словах заставляла меня то бледнеть, то краснеть, что, к счастью, еще не было заметно в полумраке.

— Такой хорошенький и такой скромный мальчик. Право, это очень трогательно. Но что привело вас ко мне, да еще в такой неурочный час? — добавила она уже несколько ласковей.

Справившись со своим смущением, я отвечал:

— Я пришел, госпожа, чтобы предложить вам свои услуги в качестве защитника и Валентина на целый год, если вы пожелаете подчиниться старому обычаю.

Она перестала улыбаться и, отвернувшись, несколько минут молча, будто чего-то ища, перебирала на туалетном столике: золоченые флаконы, еще не распечатанные записки, маленькую развернутую книгу и потом, встав, сделала ко мне несколько шагов и сказала совершенно серьезно, даже несколько печально:

— Итак, вы — мой Валентин. Я поручаю вам мою честь. Никогда никто на весь год не будет предпочтен, если вы пожелаете сопровождать меня на прогулке или в театр. Но больше, больше я ничего не могу обещать вам, мой маленький Валентин.

— Я ничего больше не требую, госпожа, — сказал я, опускаясь на колено и церемонно целуя протянутую мне руку.

Нагнувшись, она медленно коснулась моего лба холодными губами.

Вошедшая служанка приготовила туалет для утреннего выхода, и с ласковой улыбкой, кивнув головой, мисс Гринн отпустила меня, радостного и гордого.


Прекрасный Марк{116}

Посвящается М. Кузмину


Путешествуя, мы приехали во Флоренцию. Так как с самого утра дождь не переставал, то в запотевшие окна кареты я не могла разглядеть ничего, кроме расплывающихся в желтом тумане редких огней. После некоторого блуждания по темным улицам наша карета, наконец, остановилась. Мы вошли по каменной лестнице в дом и, пройдя по длинному коридору мимо спящего на стуле возле ночника слуги, нашли наши комнаты заранее приготовленными.

Был оставлен цыпленок в тарелке под салфеткой, и мы, не переодеваясь, поужинали за маленьким столиком с тонкими красными свечами в низких подсвечниках весело и нежно, как настоящие счастливые любовники, но все-таки разошлись потом по своим комнатам, где я, по крайней мере, не муча себя напрасными размышлениями, сейчас же и заснула под нежащую музыку дождя в мягкой и нагретой по здешнему обычаю перине.

Солнечное утро следующего дня не было встречено мною радостно.

В покинутой маркизом комнате я нашла только тощий шелковый кошелек, который не вместил бы более двадцати золотых, да он к тому же и не был наполнен до конца. Подобная развязка нашего путешествия не могла быть для меня неожиданной, но все-таки я рассчитывала на большую хотя бы учтивость. Так позорно брошенная в незнакомом городе, без денег, без друзей, никем не любимая, я горько проплакала до самого завтрака. Чтобы скрыть свои слезы перед слугой, я освежила лицо только мне известной примочкой, составленной из благовонных трав, и вышла в столовую. Очевидно, никто не подозревал происшедшего, так что я еще не была лишенной уважения слуг.

Успокоившись немного за едой, после долгих перелистываний, я нашла в своей записной книжке среди адресов сводней, рецептов для составления различных мазей, смеси духов и других необходимых сведений адрес Паоло Леони. Правда, я хорошо помнила предостережения дававшей мне это имя Альберты, но это был единственный, к которому могла бы обратиться всякая, попавшая в мое положение.

Лиловое платье и густая, спущенная на лицо вуаль придавали мне вид достаточно скромный и величественный, чтобы избегнуть всяких подозрений.

Солнце уже обсушило каменные плиты мостовой; было почти жарко, и только старик, переходивший площадь у собора, не хотел еще расстаться со своими мехами.

Из узкой улицы, далеко блестя хоругвями, выходила процессия, и я, вместе с другими пережидая ее, преклонила колена. За всеми хлопотами и заботами последних дней мне давно уже не приходилось так сладко молиться, как в этот солнечный день перед Мадонной, несомой шестью мальчиками в золотых стихарях, при торжественном звоне колоколов, с опустошенным сердцем, на пути к Паоло Леони.

Не без труда, не зная репутации Леони у соседей, боясь себя выдать лишними расспросами, я нашла, наконец, его розовый, с голубою калиткой, дом против часовни. Только после третьего стука молотком отодвинулось круглое, высокое окошечко над дверью, и седая голова старухи подозревающими глазами оглядела меня.

Сквозь темные сени проведенная, я очутилась в светлой маленькой комнате с окнами в сад, обставленной по стенам узкими ларями с мягкими подстилками. В комнате пахло какими-то травами, и Паоло Леони, чисто одетый, приветливый на вид, совершенно седой, но вместе с тем еще и не старый, встретил меня, не нарушая первый молчания вопросом, как будто зная, зачем я пришла. Смущенно и сбивчиво я рассказала ему все, как было.

— Вы брошены вашим любовником и ищете новой поддержки? — выговорил он голосом тихим, но раздельным, от которого сразу разговор наш стал деловым и бесстыдным.

Он пригласил меня в соседнюю, еще меньшую комнату, такую же светлую, почти наполовину занятую кроватью и кожаным креслом у окна. Одев на нос очки с круглыми стеклами, придающими ему еще более добродушный вид, Леони слушал меня, только изредка вставляя: «Да, синьора. Так, так!» — внимательно и благосклонно. Долго он рылся в синей толстой тетради, вынутой из резного ларца, отпираемого с целой мелодией большим ключом, носимым на шнурке у пояса. Заложив пальцем искомую страницу, но не смотря в нее, Леони сказал:

— Если б синьора была обыкновенной потаскушкой, я не стал бы и разговаривать с ней. Сводничество — не мое ремесло. Но есть дела, синьора, о, какие есть дела! Только захотеть. И по вашим глазам я сразу увидел, что мы сойдемся.

И он касался моей руки своей совершенно не старчески-мягкой и нежной ладонью.

Поправив очки, Леони прочел по тетради: «Граф Марк Гиничелли. Девятнадцать лет. Сирота. Воспитывается у дяди по матери, маркиза Торнацони. Обширные поместья в Муджелло; вилла близ Фаенцы».

Захлопнув тетрадь и сняв очки, он продолжал:

— Многие пробовали браться за дело. Но что! это были глупые девчонки с улицы. Граф прогонял их с первого слова.

Мы переговорили о деталях, и, провожаемая Леони до порога, я вышла на улицу, спустив снова вуаль на лицо и оправив свое скромное платье.

За обедом я обдумала все мелочи в этом трудном и странном деле, влекущем и почему-то волнующем меня. Времени оставалось очень немного. Я велела раскрыть свои сундуки и перерыла их несколько раз сверху до самого низа, прежде чем остановить на чем-нибудь выбор. Из драгоценностей я взяла только длинную нитку жемчугов, спускающихся с ожерелья почти до колен в виде четок, на темном платье с вышитыми золотом рукавами и воротом; куафер{117} устроил мне легкую прическу, держащуюся всего одной золоченой гребенкой и производившую впечатление небрежности и нестарания, хотя на нее потребовалось около часа работы искусных и быстрых рук; на бледном лице я подкрасила слегка только кончики ушей и губы; несколькими точками у глаз я придала им томности, удлинив их разрез.

Посланный от Леони застал меня еще не совсем готовой, и пришлось торопиться. Мы проехали по темнеющим улицам.

На условленный стук отпер старый слуга нам двери палаццо Гиничелли. Долго пришлось проходить по неосвещенным залам, гулко разносившим наши шаги. Без предупреждения открыл, наконец, старик маленькую черную дверь и, пропустив меня, снова запер. Граф Марк Гиничелли встал с своего глубокого кресла у большого стола. Комната освещалась колеблющимся светом свечей под абажуром; но я и с опущенными глазами разглядела в несколько секунд высокого юношу, стройного, хотя и не умеющего держаться, с бледным лицом. Темно-зеленый камзол ниже колен придавал ему монашеский вид. В притворном смущении я не покидала порога, и, сделав видимое усилие над собой, граф первый обратился ко мне.

— Мадонна… мне говорили… вы желали… вы просили меня видеть…

Голос его дрожал от волнения. Я пришла к нему на помощь.

— О, синьор граф, — начала я, — прежде всего прошу прощения за свою дерзость! — и длинная, заранее придуманная история дала ему время оправиться от первого смущения.

Он выслушал меня не без внимания. Трогательная выдумка о несчастном должнике, очевидно, подействовала на него. Искусно переведя разговор, я мало-помалу заставила графа отвечать на мои вопросы. Его смущение уменьшилось, хотя видимая непривычка к женщинам и какая-то странная боязнь делали его речь тяжелой и ненаходчивой даже в самой обыкновенной болтовне. Я зато говорила без умолку о дорожных приключениях, о новых сонетах модного поэта и тому подобных невинных пустяках, которые могли бы усыпить самую подозрительную недоверчивость.

— Синьор, — заговорила я совершенно неожиданно, когда мне показалось, что граф уже достаточно подготовлен к моему признанию, — синьор, я не скрою, что не только дело бедного Луиджи привело меня к вам. Поверьте, вы имеете гораздо больше, чем вам это кажется, самых искренних друзей, которые горячо волнуются вашим странным образом жизни; таким неестественным в ваши года отчуждением от людей, от веселья, от всех радостей, так широко открывшихся бы перед вами, если бы вы только пожелали. Не праздное любопытство, а только любовь привела сегодня меня сюда.

Я видела, как беспомощно сжался он в своем кресле при моих словах; как побледнели губы, а лицо покрылось красными пятнами, но я продолжала, не останавливаясь:

— Я знаю одну девушку. Многие добивались ее любви, и поэтому можно судить, что в ней нет ничего, внушающего отвращение; всего только один раз видела она вас, о, синьор, и с тех пор одна любовь, одна страсть сжигает ее сердце. Долго скрывала она свои муки, повинуясь голосу женской скромности, но не стало больше сил, и вот умолила она меня прийти к вам вестницей любви. Почему же я вижу только ужас и отвращение на вашем лице? Неужели не растаивает холодность от страстных слов?

И быстрым, как бы нечаянным движением распустила я свои, слабо связанные одной гребенкой, волосы, выкрашенные тогда в золотистый цвет.

Мои слова были искусны и коварны, но лжи в них уже не было: странная красота его волновала меня и переполняла трепетным желаньем. Не могло быть любовницы то умоляющей и покорной, то лукавой и искусной, добивающейся страстного ответа, более искренней, чем была я, хотя и пришедшая сюда без любви.

Не оставалось больше холодного рассудка в моих словах, и страсть, вдруг охватившая все тело, все помыслы мои, повлекла меня по своему пути, быть может, самому мудрому, самому верному. Я обнимала его колени, трепетавшие от моих прикосновений; я целовала узкие руки, такие нежные, почти прозрачные; плакала и молила.

И с жалостью приходила в его сердце любовь. Уже не отстраняясь от меня в ужасе, ласково утешая, он гладил мои волосы и робко отвечал на мои объятья; он целовал быстрыми, острыми поцелуями, не насыщающими, а еще больше распаляющими нетерпение.

И я уже торжествовала победу.

— Прекрасный мой Марк, вы не уйдете, не отринете моей любви.

— Нет, нет.

И в своем смущении еще более прекрасное, желанное лицо покрывалось румянцем. Я же, опутывая его жемчугами и прядями волос, смущенная, ибо любовь всех равняет, шептала:

— Что же медлите вы, мой возлюбленный? Ведь нет больше запрета в нашей любви?

А он, смутившись, отстранил меня и, отвернувшись, закрыв руками разгоряченное лицо, сказал:

— Прекрасная монна, вы сумели разжечь мое сердце, до сих пор холодное и трусливое. Вы — первая, которую осмелился я пожелать. Но не все преграды еще сломлены; не все пути пройдены; и в нашей любви я не могу быть равным. Но я сделаю последнее усилие, и вы найдете завтра меня уже готовым; без колебания завтра я отвечу на ваш страстный призыв.

Так мы простились.

Уже не раз испытавшая любовь, я не помню, чтобы когда-нибудь так томилась, как в тот вечер. Даже с раскрытыми окнами казалось мне душно, и всю ночь стоял передо мною его прекрасный образ, — высокого юноши, с нежным ртом на бледном лице, темноволосого, с полузакрытыми от страсти глазами, с румянцем смущения на щеках, едва покрывавшихся юношеским пушком.

Рано утром, только что забывшуюся тяжелым сном, меня разбудила служанка. Неизвестный ей юноша, показавшийся очень взволнованным, добивался видеть меня и, не допущенный, просил передать мне белый букет из весенних гиацинтов. Напрасно я посылала вернуть его, плача от досады и проклиная излишнюю скромность привратника, — он уже скрылся. Записка на цветах немного утешила меня: «Все кончено, все побеждено! Я жду вас, моя возлюбленная!» — было набросано на измятом клочке бумаги спешной, еще почти детской рукой. Я велела спустить шторы и весь день пролежала в постели, томясь и мечтая. После обеда я взяла ванну, холодную и душистую, и выбрала себе белое легкое платье с яхонтовыми застежками. Волосы я зачесала в две косы, уложив их вокруг головы в два ряда.

Как ни торопила я кучера, мне казалось, что мы едем все-таки слишком медленно.

Едва выскочив из кареты, я почти наткнулась нос с носом на Леони, выходящего из дверей палаццо. Он показался мне таким важным и нарядным в своем рыжеватом, бархатном камзоле и большой шляпе с пером, что я узнала только тогда, когда, церемонно раскланявшись, он улыбнулся и остановил меня словами:

— Добрый вечер, синьора, — и затем продолжал: — Ваша поспешность оказалась уже запоздалой. Впрочем, не беспокойтесь: мы получим все по условию. Я не такой человек, чтобы позволить издеваться над собой всяким мальчишкам, и дядюшка Торнацони прекрасно это знает.

— Что означают ваши слова? — воскликнула я, встревоженная мрачными предчувствиями.

— Как, вы еще не знаете о проделках этого сумасброднейшего из графов, этого нелепейшего мальчишки Гиничелли? — заговорил с жаром Леони. — Все наши старанья оказались пропавшими даром. Вчера вечером, после вашего посещения, и сегодня утром он держал себя так бешено и совершил столько безрассудных глупостей, что мы имели твердое убеждение в нашей победе, а два часа тому назад он совершенно неожиданно, не сказавши никому ни слова, скрылся из дома, оставив краткую записку, что уезжает в дальние поместья. Конечно, все это смешно и противно, но в сущности мы ничего не теряем, и поверьте, во Флоренции найдутся сотни достойных молодых и богатых людей, сумеющих вас, синьора, оценить гораздо больше, чем этот глупый ломака.

— Конечно, — отвечала я, овладев своим волнением, — если маркиз заплатит нам исправно, мы ничего не теряем.

— О, это уж предоставьте мне! Да к тому же, может быть, графа еще и удастся вернуть. За ним послана погоня. И можно будет возобновить вашу попытку.

— Ну, нет, — возразила я, — мне надоело возиться с вашими недоносками. Посоветуйте лучше нанять для графа кормилицу.

Больше мы ничего не говорили об этом. На другой день я получила деньги и могла покинуть Флоренцию, так как все-таки я была ужасно расстроена.

Петербург. 1906–1907 г.

Месть Джироламо Маркезе{118} Сорок первая новелла из занятной книги любовных и трагических приключений

Ехавшая впереди небольшой кавалькады, отправляющейся из Флоренции по направлению к Терранова, мадонна Беатриче, кажется, так же мало обращала внимания на веселые рассказы каноника Николо Салютети, как и на тонкие комплименты, сопровождаемые томными вздохами и нежными взглядами поэта, подеста{119} Джироламо Маркезе.



Весеннее солнце, голубое небо, цветы на зеленых холмах, которые — увы! — напрасно в остроумных метафорах сравнивал поэт с прелестями жестокой, нисколько не развлекали мадонну.

Только из вежливости улыбалась она, принимая цветы, для которых ее кавалеру приходилось слезать со своей лошади и нагибаться, что он проделывал с большой ловкостью и грацией, хотя его движенья и были затруднены тяжелым желтого бархата с вытесненными розами венецианским далматиком.{120} Гордой безрассудности приписывали все непонятное упорство мадонны Беатриче, так как Маркезе был не только богат и уважаем гражданами, но также молод и красив и среди поэтов считался не последним. Уже три недели терпеливыми ухаживаньями пытался он сделать более милостивой мадонну Беатриче. Для нее он устраивал непрерывные праздники, прогулки, состязанья, где он получил первую награду за сонет в ее честь. Ее портрет, нарисованный Косме, он носил в золотом медальоне на цепи из жемчугов, но все оказывалось тщетным. Мадонна то смеясь, то умоляя подождать или выходя из себя, отказывала в любви привыкшему покорять с одного раза и не такие сердца благороднейшему Джироламо Маркезе.

Легкие вечерние тени уже набегали на дорогу, и разговор несколько утомившихся путников делался менее оживленным, когда показалась с холма небольшая мыза Маркезе, цель сегодняшней прогулки. Старый Маффео Барбаро в меховом плаще, с лысым черепом и редкой бородой, приветливый и хитрый, встретил гостей у креста, стоящего на повороте дороги.

Почти не касаясь руки Джироламо, Беатриче легко соскочила с лошади и вместе с другими дамами вошла в дом оправиться с дороги, в то время как Барбаро водил мужчин по хозяйственным постройкам, вызывающим дружное восхищение обилием запасов и благоустройством. Один Салютети объявил с комичными вздохами, поглядывая на приготовленный к ужину стол, что он скорее предпочтет обыкновенного хорошо зажаренного каплуна самым редкостным, хотя бы привезенным из-за моря, выводкам. Ужин, начатый в сумерках, продолжался до полной темноты. Тяжелый стол в большой комнате с гладкими, пахнувшими свежим деревом стенами был сплошь заставлен блюдами, тарелками и мисками. Когда уже были съедены куропатки, рыба, окорок, суп из ласточек и многое другое, подали десерт — плоды удивительных размеров и форм: груши в виде бабочек, дыни, изображающие букет цветов, золоченные пирожки с яблоками и маком и сладкое вино, гордость и тайну Барбаро.

Отодвинув стол, слуги принесли мягкого сена, скошенного с цветами, и шелковые подушки, расстеливши которые на полу, все расположились в позах свободных и наиболее удобных, чтобы слушать обещанную новеллу Салютети.

Одна Беатриче осталась на деревянном стуле с прямой высокой спинкой, что позволяло влюбленному Джироламо поместиться у ее ног, изредка целуя руку, не отнимаемую мадонной, погруженной в какую-то задумчивость, и касаться ее платья, белого с серебряной вышивкой.

За новеллой последовали стихи, из которых лучшими были признаны, по общему, быть может, не совсем беспристрастному мнению, сонеты Маркезе, опять и опять воспевающие безжалостную Беатриче.

Наконец Барбаро объявил, что он имеет угостить еще одним сюрпризом, и, получив нетерпеливое позволение, он дал знак, по которому раздвинулась занавесь в глубине комнаты.

Из-за деревьев, наставленных в углу, показалась голова девочки-нимфы. Защищенная деревьями, она расчесывала свои длинные волосы, и только иногда между ветками просвечивала то тонкая рука, то нарумяненная грудь; но вот мохнатый сатир, юноша в маске, с гибким телом появляется, подстерегая ее. Она замечает его. Жестами выражает страх. Еще несколько минут, и она принуждена покинуть свое убежище. Взрыв аплодисментов и радостных восклицаний приветствует ее появление, так как весь костюм смуглой худенькой девочки с еще не развившимся телом состоит из пояса фиалок, мало защищающих ее целомудрие от любопытных взоров Но, забыв стыдливость, она вся поглощена грозящей опасностью. В изящных танцах выражается борьба между нимфой и сатиром, защита становится все менее рьяной, между тем как пыл нападающего возрастает, и наконец нимфа, как бы обессиленная, сама падает с высокой ветки в объятия врага. Занавесь задернулась, но дамы потребовали продолжения пантомимы. Однако Маркезе приказал разлучить слишком увлекшихся актеров плетьми, чтобы, по ядовитому замечанию Салютети, сохранить их невинность для себя. Длинное греческое объяснение Барбаро было выслушано с меньшим вниманием, чем оно заслуживало того.

Задумчивость не покидала прекрасную Беатриче, и она даже не отклоняла, как всегда, ласк Джироламо, который, возбужденный вином и любовью, сжимал ее колени все сильней и сильней и, целуя руки, шептал:

— Разве ты не видишь, как ты измучила меня. Неужели тебе не довольно моей любви. К чему даром пропускать дни, которых и так немного в нашей жизни. Или не полюбила ли ты кого-нибудь другого. Так помни, я поклялся твоей жизнью и сумею быть жестоким так же, как и нежным. Сегодня, Беатриче, да, сегодня.

— Нет, Джироламо, — заговорила Беатриче вдруг, как бы просыпаясь, и ловким движением опрокинув стул, выскользая из рук влюбленного. — Не сегодня. И может быть, лучше нам расстаться. Может быть, я слаба, давая тебе надежду. И этого не будет никогда!

— Никогда! — воскликнул тот, побледнев от злобы. — Никогда, говоришь ты, а я скажу тебе: сегодня, сейчас. Не настанет завтрашнего утра, если завтра Флоренция не узнает тебя любовницей Маркезе!

Все молча, с любопытством и смущением прислушивались к ссоре, никогда не доходившей до такой степени, и только Салютети, подняв палец и допивая прямо из кувшина остатки вина, неодобрительно качал головой.

— Твое последнее слово? — крикнул задыхаясь Джироламо.

— Ты его слышал, — ответила Беатриче, сдерживая волнение.

— А-а, так! — и прежде чем кто-нибудь успел удержать его, он бросился на нее, но в ту же минуту упал на сено, моментально обагренное кровью. Кровь была и на платье мадонны, далеко отбросившей кинжал и спокойно вышедшей из комнаты. Никем не остановленная, она сама разбудила своего слугу, и через несколько минут топот копыт возвестил об отъезде.

Джироламо скоро пришел в себя и после перевязки, несмотря на уговоры друзей, приказал запрягать лошадей и сейчас же везти себя во Флоренцию.

Еще в постели Маркезе прочитал присланную утром корреспонденцию: послание в стихах от Харитео; донесение посланника с Ареццо о деле с мертвым ослом, которого нашли перекинутым через городскую стену, что приписывали козням Флоренции, всегда готовой высмеять и оскорбить своего давнего врага; потом письмо от жены, монны Катерины, где она описывала деревенскую жизнь, болезнь и выздоровление сына и выражала надежду, что упорство этой гордячки Беатриче, наконец, сломано; несколько просьб о защите и помощи Маркезе разорвал, не читая.

Солнце сквозь жалюзи играло на позолоте рам; с улицы доносился шум и мягкое воркование голубей на подоконнике, ожидающих обычной подачки.

Джироламо достал со столика у кровати небольшое зеркало и долго рассматривал в нем бледное, заспанное, слегка желтое лицо с узкими усами над верхней губой, с грубо высеченным носом, маленькой бородкой и большим лбом, с тяжелыми веками, придающими выражение сладкое и вместе наглое. Потом он сердито отбросил зеркало и, позвав слугу, начал одеваться с обычной тщательностью, ничем не выражая худого расположения духа.

Его рана почти затянулась, и только натягивая узкий подкамзольник, он не мог сдержать стона от острой боли; впрочем, сейчас же с веселым лицом он стал расспрашивать слугу, привезли ли посланных от Барбаро юных актеров и исполнили ли его приказание относительно их содержания в отдельных помещениях.

Джироламо был уже почти готов, перейдя к самому трудному делу — отделке ногтей, — когда в маленькую боковую дверь без доклада вошел Салютети, исполняющий обязанности его частного секретаря.

Новости каноника были не из утешительных. Вся Флоренция уже говорила о происшествии третьего дня на мызе, и многие осуждали Джираламо, проявившего такую слабость перед этой заносчивой девчонкой. По рукам ходила злая эпиграмма, составленная кем-то из многочисленных врагов подеста. Все ждали достойного возмездия Беатриче и только гадали, изберет ли он позорное наказание, подобное наказанию любовницы Николо-Николли, которая среди белого дня на улице была схвачена четырьмя масками и, высеченная, оставлена с завязанными юбками на голове, или прибегнет к другим менее грубым, но не менее действительным средствам.

— Мне удалось узнать, — заговорил Салютети, когда они остались одни. — Твоя милость не выдаст меня. Мне удалось узнать, где прекрасная мадонна проводит свои вечера. За рекой с недавних пор поселился грек Хризолис; он не только дает уроки, но и занимается справедливо запрещенными республикой врачеванием и гаданием, по слухам, даже вызывая души умерших. Не знаю, чем привлеченная, мадонна каждый вечер с одной служанкой отправляется к нему. У мага есть прислужник, говорят, красоты необычайной. Я ничего не утверждаю. Напрасно ты морщишь брови. Законы строги, твоего одного слова достаточно, чтобы заставить чернокнижника повиноваться, а ведь ты знаешь, есть прекрасные капли. Они отдают тело человека в нашу власть. Или, если ты не хочешь взять хитростью, можно добиться силой. Это единственное средство восстановить честь и отомстить местью сладкой и самой действительной.

— Нет, это все не то, — ответил Джироламо, вставая и одевая кольца на свои тонкие, как у женщины, пальцы. — Можешь говорить всем, что я, наконец, понял свою глупость и больше не буду гоняться за Беатриче. Мы, поэты, ищем не грубого насилия, а нежнейшей любви. Будем великодушны. Век варварства прошел. Золотой век — только любви. Запомни это, любезнейший Николо. Приготовь бумагу, я хочу сказать тебе первые строфы моей поэмы «О цветах». Да, не забудь потом записать мне адрес того грека.

Он начал диктовать на ходу, так как лошадь уже ждала его у крыльца, едва успевающему записывать.

Цветы на сердце мне приводят жалость,

Что я твоей не вижу красоты;

Я в маках помню губ любимых алость

И цвет очей мне васильков цветы.

И лилий белизна меня пронзила.{121}

Закрыв голову капюшоном плаща из грубого кипрского багреца, Маркезе долго бродил по незнакомым улицам грязных заречных кварталов, не безопасных даже и днем. Наконец он нашел отыскиваемый дом и, постояв несколько минут перед порогом, как бы колеблясь, вошел в него не стучась, так как дверь оказалась только притворенной, сгибаясь под низкой перекладиной.

Ни в первой, ни во второй комнате никого не было, и только из третьей доносились тихие голоса, как будто хором повторяющие молитву или стихи. В маленькой полукруглой комнате, лишенной всякой мебели, кроме низких диванчиков по стенам сидело несколько молодых людей, в самых разнообразных одеждах. Небольшого роста, достаточно толстый человек с крашеной неопрятной бородой сидел посредине около высокой цветной лампы на мраморном столбике; кипка книг в тяжелых переплетах лежала у его ног. Все замолчали при шагах Маркезе в соседней комнате, и как только он растворил дверь, Хризолис встал к нему навстречу, кланяясь низко и льстиво. Он униженно поцеловал кончик плаща подеста, и поток приветственных восклицаний никогда бы не прекратился, если бы Маркезе не прервал его довольно грубо.

— Ты напрасно стараешься. Я рад, что ты узнал меня под этой одеждой и этим избавил от лишних объяснений. Но не думаешь ли ты своими фразами усыпить бдительность стоящего на страже закона республики?

— Клевета, недостойная твоего великолепия, клевета дошла до твоих ушей! — воскликнул грек, патетически ударяя себя в грудь руками. — Враги просвещения и красоты наклеветали на скромного ученика Платона и Гомера, но ты, покровитель искусства и истины, не допустишь их поругания. Вот эти юноши будут свидетельствовать, что только истинно прекрасное было предметом наших бесед.

— Ты отпустишь их. Мы не будем нуждаться в свидетелях, — сказал Маркезе.

Ученики, низко поклонившись, вышли, собрав свои книги. Хризолис поправил лампаду пальцами, вытерши их потом о свои волосы.

— Твоих оправданий мне не нужно, — заговорил Джироламо с усмешкой. — У меня есть достаточно улик, чтобы поступить с тобой по всей строгости закона, но полная скромность и готовность услужить мне могут тебя еще спасти, пока Верховный трибунал не добрался до твоего дела.

При словах «Верховный трибунал» грек вдруг потерял все свое мужество и, обнимая со слезами колени подеста, заговорил:

— Не выдавай меня, благороднейший, мудрейший, великодушнейший. Как собака, я буду верен тебе. Все мои слабые силы, все знания отныне только тебе; никакие пытки не заставят меня нарушить мое молчание.

— Тем лучше для тебя, — равнодушно отвертываясь от все еще хныкающего, сказал Маркезе, — встань и ответь на мои вопросы. Одна неправда погубит тебя. Ты возишь с собой ученика?

— Он отдан мне его родителями в услужение.

— Он грек?

— Нет, он еврей из Генуи, его зовут Джованни.

Несколько помолчав, Маркезе продолжал вопросы:

— Мадонна Беатриче часто посещает тебя?

— Многие дамы и синьоры удостаивают меня своим посещением, но, клянусь, все сплетни обо мне — злые выдумки.

— Однако ты свел мадонну с Джованни и получил от нее сто лир.

— Это ложь. Это глупая ложь, синьор, — закричал опять, заливаясь слезами, Хризолис. — Мадонна чиста как ангел; Джованни совсем мальчик. Он ничего не понимает. Она всего раз и видела его мельком. Пусть тот, кто первый выдумал это…

— Потише, — прервал его Маркезе, — это выдумал я. Но если ты еще не свел, то ты их сведешь и плату получишь от меня. Теперь я хочу повидать твоего мальчика. Ты ручаешься, что он исполнит все, как я скажу?

— Он раб твой, так же как я, — ответил еще не совсем пришедший в себя от изумления Хризолис, приподнимая с поклоном занавеску, отделяющую внутренние комнаты.

Робко, с постным видом, так мало идущим к его толстому, красному лицу Силена,{122} постучался Салютети в мраморную дверь небольшого дома в улице Святых Апостолов, три раза не получая никакого ответа. Старый слуга, только убедившись через круглое окно, что в дом желает войти духовное лицо, а не разбойник в маске, впустил наконец каноника, кряхтя и долго возясь с тяжелыми болтами. На вопрос: «Дома ли госпожа?» — он пробормотал что-то невнятное и повел гостя по лестнице.

В большой синей комнате Салютети нашел мадонну Беатриче на возвышенье у окна, перед пяльцами, на которых был натянут розовый шелк с наполовину вышитым узором. В желтом домашнем платье, с широкими рукавами до полу, с волосами, связанными золотым обручем, мадонна сидела, как бы задумавшись, глядя в узкое окно, в которое падали лучи солнца, склонившегося к закату и играющего на браслетах и серебряных украшениях ее туфель.

Мадонна встретила каноника, кажется, без особого удивления.

— Каких новостей вестником для меня являешься ты, добрый Николо? Надеюсь, сеньор Маркезе оправился от лихорадки, захватившей его после нашей столь неосторожно предпринятой прогулки.

— Скорее забота о твоем нежнейшем здоровьи, мадонна, привела меня сюда, — с мрачным видом отвечал Салютети.

— В чем дело? Чем ты расстроен? — спрашивала заботливо Беатриче, сходя с трех ступенек возвышенья и кладя свою руку на рясу каноника. — Какой тяжелый сон потревожил твое воображение?

— Увы! не сон, а злая действительность волнует меня. Я пришел предостеречь тебя.

— От чего? Я не спрашиваю от кого, потому что это бесполезно. Сеньор Маркезе, конечно, может поступить со мной, как захочет. Что может сделать слабая девушка без родственников и друзей против всесильного подеста. Но я не буду его легкой и сладкой добычей.

— Берегись, мадонна, — заговорил Салютети, низко наклоняясь к ней, — берегись особенно грека и его ученика.

— Ты говоришь о Джованни?

— О нем, о нем. Да спасет тебя святая Цецилия.

— Ты ошибаешься, мой друг, и ты это сейчас увидишь.

Она дала знак канонику отойти в глубину комнаты так, что, оставаясь невидимым сам, он легко мог видеть все.

Ноги задрожали у Николо, и он совершенно невольно закрестился, повторяя про себя тихую молитву, но ни на минуту не пропуская всего, что происходило перед его глазами.

Мадонна отдернула занавесь, скрывающую в глубине узкое девичье ложе.

Под шелковой, слегка сбившейся простыней лежал, раскинув голые руки в беспокойной позе, юноша, или, вернее, мальчик. Длинные волосы его спустились черным венком, и лицо под ними только по полуоткрытым губам и легкому румянцу могло быть принятым за живое, так как поразительная белизна и странная красота его казались нечеловеческими. Ресницы закрытых глаз ложились на щеки ровной тенью.

— От козней дьявола избави нас, Господи, — бормотал каноник, стараясь хорошенько рассмотреть Джованни, которого он сейчас же узнал по рассказам, так как уже многие в Флоренции говорили о необыкновенном мальчике, похожем скорее на женщину или дьявола.

Мадонна, нежно опустившись перед ложем на колени, медлила его разбудить. Но как будто чувствуя ее близость, он, еще не раскрывая глаз, улыбнулся разнеженно и томно.

— Ты уже проснулся, Джованни? — спросила Беатриче. — Я помешала тебе?

— Нет, госпожа, я услышал твой запах, и мне опять показалось, что я в саду и золотые яблоки свешивались, касаясь и лаская меня. Отчего этот сладкий запах всегда идет от тебя?

— Глупенький, это пахнут ароматы, которые купцы привозят из-за моря: там их составляют из трав, — говорила Беатриче, целуя его ладони.

— Ну вот, разве я не знаю духов, которые употребляют все эти франты и которыми воняет от сеньора Маркезе, — возразил Джованни недовольным голосом. — Ты сама ничего не понимаешь, если не умеешь даже различить своего запаха.

— А правда ли, — спросила мадонна совершенно неожиданно. — А правда ли, что ты обещал сеньору Маркезе отравить меня?

Джованни, нисколько не смутившись, поднялся на локоть и, зевая, отвечал:

— Да, я сказал, что исполню, но ведь я тогда не знал тебя. Я даже не думал, что с тобой будет так весело. Сеньор Маркезе дурак, если он думает, что теперь я буду помнить еще обещание.

Он не опускал своих светлых, прозрачных глаз, придающих его лицу всегда удивленное и искреннее выражение, но в слащавом голосе его было какое-то привычное лицемерие, так что Салютети опять перекрестился:

— От козней дьявола избави нас, Господи.

— Ты не обманешь меня, Джованни. Я знаю, не потому что верю тебе, но потому что ты любишь меня. Да! Мы уедем с тобой далеко, и никто не отыщет нас. Да, да, — шептала Беатриче, покрывая поцелуями все его тело.

— И ты каждую ночь будешь приходить ко мне, как сегодня, и не давать мне спать, — с лукавой улыбкой спрашивал мальчик, нисколько не стыдясь ласк и своей наготы.

— Если ты недоволен, я могу оставить тебя в покое.

— Нет, нет, я пошутил, хотя ты, кажется, хочешь, чтобы ночь продолжалась весь день.

— Хитрец. Это твои слова!

— Дай мне вина, — попросил Джованни.

Мадонна подала ему кубок, но, сделав один глоток, он оттолкнул его:

— Попробуй его, оно, кажется, кислое.

Она отпила немного и сказала:

— Ты привередничаешь, но хочешь, я принесу тебе свежего.

— Не надо, я боюсь оставаться один.

Мадонна задернула скрывшую обоих занавеску. Каноник, чуть не шатаясь, быстро выбежал из комнаты и потом из дома. Непритворное волнение было написано на его столь искусно умеющем скрывать истинные чувства лице. Только пройдя несколько домов и очутившись на берегу Арно, он несколько пришел в себя.

Ветер освежил его, и, отправляясь по направлению к палаццо подеста Маркезе, он шел уже степенной, медленной походкой, даже подпевая вполголоса доносившейся откуда-то издали модной серенаде:

Феб сошел к Фетиде в море,

Серп блестит уж в синеве.

Те же муки, то же горе

Я несу в себе.

Я — корабль с бесценным грузом:

Вздохи, песни — клад тебе,

Я ликую тесным узам,

Что несу в себе.{123}

Мадонну Беатриче нашли на другой день мертвой в ее комнате. Смерть эта вызвала много толков, так как служанки, убиравшие постель, не были достаточно скромны, но Джироламо Маркезе объявил, что порочащие честь покойной найдут в нем ее защитника, сумеющего дать отпор, хотя бы целый город вышел против него. Он казался неутешным в течение целых трех месяцев и написал 39 элегий, получивших большое распространение и доставивших ему новый лавровый венок на поэтическом турнире в соборе Святой Марии дель-Фьоре.

5–14 августа 1907 г.

Парахино.

Корабельщики, или Трогательная повесть о Феличе и Анжелике{124}

Посвящается Нине Петровской


Когда благородная мадонна Анжелика узнала от старой своей служанки, что заговор, о котором давно ходили слухи, открыт; что у собора городская стража не выдержала натиска мятежников; что подеста пронесли в закрытых носилках, по слухам, едва живого от глубокой раны под сердце; что весь город объят возмущением и чернь уже начала грабить палаццо гфельфов, впрочем не всегда щадя и гибеллинов,{125} за которыми оставалась явная победа в этой схватке, столь обычной для Пизы, постоянно раздираемой междоусобицами знатных фамилий; когда вероятность всех этих известий была подтверждена растерянной суетой по всему дому и доносившимся с площади тревожным набатом, призывающим граждан к оружию, — первой ее мыслью была мысль о Феличе, отец которого, Паоло Ласки, как известно, был одним из самых влиятельных предводителей потерпевшей на этот раз поражение партии гфельфов.

Хотя Феличе еще жил со своим учителем в вилле близ Марины, однако это мало уменьшало опасность и, наоборот, скорее ее увеличивала полная уединенность, где ни друзья, ни благоразумие самих победителей не могли утишить раздражения против отца, которое легко могло перейти на сына и привести к трагическому концу.

Впрочем, оцепенение ужаса недолго владело Анжеликой, так как она не только писала стихи и изучала греческих поэтов, но также была мужественна и решительна, как подобает дочери солдата, сделавшего много славных походов и обязанного им всем богатством и влиянием, а не только происхождению из знатного рода, которое нередко скрывает за собой душу человека низкого и недостойного.

Быстро принятое решение не было ни на минуту задержано в его исполнении. Спрятав свои густые светлые волосы под круглым колпаком, сменив прекрасные женские одежды на грубый костюм мальчика, в котором по утрам она занималась гимнастикой, подражая девушкам Спарты, Анжелика вышла на двор и, в общей суматохе никем не замеченная, проскользнула в конюшню, сама оседлала свою серую с черными пятнами кобылу и, проскакав по улицам Пизы, много раз благополучно избегая опасности попасть в свалку, направила свой путь по песчаной дороге вдоль моря.

Солнце неожиданно быстро село в синюю тучу. Наступали серые осенние сумерки. Море было неспокойно. С полдороги начавшийся дождь становился все сильней; но мадонна, казалось, ничего не замечала, подгоняя коня словами и даже жестокими ударами шпор, хотя руки ее почти закостенели и нежное тело ныло от непривычной усталости.

Было совсем темно, когда, наконец, замигали редкие огни Марины в глубоких садах. Вилла Ласки стояла в стороне, у самого моря. На широком дворе не было видно слуг, в окнах — огней, и острый страх сжал на минуту сердце Анжелики, так как дом показался ей уже покинутым. Привязав лошадь к кольцу, мадонна поднялась на ступеньки и, открыв дверь, вступила в темные сени. Однако пройдя первую залу, она увидела слабый свет из внутренних дверей, где помещалась комната Феличе. Когда на ее стук дверь приоткрыл стройный, худенький мальчик, лет 15, с удивленным лицом разглядывающий необычайный костюм и не сразу узнавший под ним благородную мадонну Анжелику, она чуть не лишилась чувств от слабости, вдруг охватившей все члены, и какого-то радостного стыда, что она видит Феличе здоровым и невредимым. В глубине комнаты приветливо пылал камин; по стенам были развешаны чертежи; на широком столе лежали развернутые книги и приборы для магических опытов.

Старый учитель Феличе Фаттий, подняв голову, старался поверх очков рассмотреть неожиданного гостя, так как молодые люди в смущении стояли друг против друга, не двигаясь от дверей. Наконец старик, потеряв терпение, сам поднялся с своего места и, не без колебания узнав под забрызганным плащом, со спутавшимися волосами Анжелику, воскликнул:

— Святая Матерь! Мадонна, что в этот час привело твою милость? В таком виде! Какое несчастье разразилось над нашей головой?

Но заметив, что девушка почти падает от усталости, он отложил свои вопросы и, взяв ее за руку, усадил в кресло у самого огня, приказал Феличе принести вина, стащить тяжелые, грязные ботфорты и растирать ее ноги особым составом, согревающим и возвращающим силы всему телу.

Мальчик опустился на колени и робко касался тела Анжелики, растирая ноги, обнаженные до самых колен, и вытирая их потом мехом своего камзола. И эти легкие прикосновения, как первая, хотя и невольная ласка, казались мадонне слаще самых искусных поцелуев, и не только от тепла и нескольких глотков вина, которые Фаттий заставил ее сделать, покрывались щеки Анжелики румянцем. Фаттий же прохаживался по комнате, ни на минуту не прерывая своей болтовни и с добродушной лукавостью поглядывая на молодых людей.

Однако, преодолев томную слабость, мадонна Анжелика вспомнила страшную причину, приведшую ее сюда. Напрасно старик успокаивал ее, говоря, что три раза сменится торжество гфельфов и гибеллинов, пока успеют добраться до Марины, — девушка упорствовала и, даже покривив истиной, объявила, что сам Паоло просил ее спасти Феличе, одобряя план сесть на какой-нибудь проходящий мимо корабль и доплыть на нем до ближайшего берега. Подумав, Фаттий не нашел это предложение лишенным благоразумия, решив, однако, сам остаться при вилле, вверенной его охране и содержащей в себе много книг и другого имущества. А Феличе слушал весь разговор, скромно опустив глаза, как будто слова вовсе не касались его.

Дождь прекратился; зато ветер с моря казался сильней, задувая факел и срывая плащи. Между быстро проносившихся облаков на совершенно черном небе робко выглядывали звезды, и желтая, неполная луна насмешливо показывала свои тощие рожки из-за дома.

Фаттий проводил путешественников до берега, и долго еще доносился его голос с последними наставлениями, когда лодка с Феличе, Анжеликой и ловко справляющимся с бурей слугой уже направлялась в открытое море.

В каком-то сладком смущении Анжелика только раз решилась обратиться с незначительным вопросом к спутнику. Феличе же сидел, сжавшись от холода в своем меховом плаще и прижимая к груди толстый фолиант, единственное имущество, захваченное при столь неожиданных и спешных сборах. Впрочем, блуждание по волнам было не слишком продолжительным, так как почти все корабли спешили выйти из гавани, объятой возмущением, и всем им лежал путь по выходе из узкого залива мимо Марины.

Искусно направив лодку прямо на огонь первого же проходящего корабля, слуга стал кричать еще издали: «Эй, остановитесь! Благороднейший Феличе Ласки хочет сделать честь доверить себя вашей палубе!»

И так как имя Ласки было, конечно, известно всем имеющим какие-нибудь дела в Пизе, то корабельщики не решились, несмотря на всю трудность останавливаться при таком ветре, противиться приказанию, рассчитывая, что услуга сыну не останется без благодарности от отца. Капитан в желтом колпаке и голубой куртке приветствовал новоприбывших с изысканной почтительностью. Он сказал, что весь корабль к услугам господина, но, к сожалению, все помещения заняты пассажирами, к тому же расположившимися на ночлег, и потому на первую ночь господину и его пажу придется довольствоваться маленькой боковой каютой с одной кроватью, положим, рассчитанной на двоих. При тусклом свете фонаря он не заметил, как смущенно покраснели и господин Феличе, и его прекрасный слуга. С поклонами проводил он их по скользкой лестнице и, пожелав спокойной ночи, оставил одних.

Анжелика первая нарушила тягостное молчание.

— Благоразумнее всего будет, мой господин, — сказала она, опустив глаза, — я думаю, если мы подчинимся судьбе и выдержим до конца роли, навязанные нам так неожиданно…

— Да к тому же он сказал, что только на одну ночь, — ответил Феличе, и потом опять наступило молчание.

— Тебя не будет беспокоить качка? — спросила снова Анжелика.

— Я привык к морским путешествиям. А тебе приходилось испытывать их?

— Да, ведь еще в прошлом году мы совершали прогулку до самой Каррары и много раз попадали под влияние южных ветров.

Так словами незначительными и малоинтересными старались они подавить свое смущение. Но, наконец, Анжелика сказала:

— Может быть, ты уже ляжешь? Я помогу тебе раздеться. И не забудь моего нового имени — Пьетро…

Она помогла ему освободить ноги от тяжелой обуви и расстегнула робкой рукой пряжку плаща, не решаясь прикоснуться к другим одеждам. Итак, они легли молча, не снимая ничего, кроме верхних плащей, и провели ночь под одним одеялом, боясь подвинуться и коснуться друг друга.

Опасность и случай свели на одном корабле и равняли людей, самых разнообразных по положению, богатству и образованию. Служитель алтаря не чурался куртизанки Чарокки, которая красила волосы и называла себя знатной дамой, хотя злые языки утверждали, что она просто — жидовка из Генуи, путешествующая со старухой, обезьяной и двумя собачками, маленький рост которых вызывал всеобщее восхищение. Их привез для монны один кавалер из-за моря. Несколько купцов, обыкновенно кичащихся своим состоянием, труппа странствующих актеров, цирульник, поэт, из тех, которых нанимают за лиру, и молодой философ Коррадо с надменным лицом и пальцами, не сгибающимися от перстней на обеих руках, — все это, благодаря тесноте и скуке, соединялось в одно общество, с любопытством и радостью принявшее в число своих членов утром другого дня новых путешественников. Не слишком разнообразные развлечения состояли, кроме обедни и ловких штук актеров, из историй, которые должен был рассказывать каждый по очереди, не забывая старого правила, что каждая история должна быть забавна или трогательна и всегда поучительна. В первый вечер монах рассказал, как в Лериде Испанской, где он был несколько лет секретарем священного судилища, старший наставник, по имени Дон Кедро, много лет сражался с дьяволом, славясь строгостью жизни, и как однажды, избегая всегда соблазнов, в которые впадали часто даже сами братья святого ордена, он не выдержал и публично, на глазах всего города, бросился в костер, позванный молодой колдуньей, и в огне соединился с ней и погиб, вызвав большой соблазн.

История была выслушана с большим интересом, после чего капитан объявил, что уже давно настал час гасить огни и ложиться спать, и все разошлись по своим помещениям, не забыв обменяться любезными пожеланьями.

Феличе и его слуга, хотя и медлили дольше всех, но, наконец, были принуждены тоже покинуть общую каюту и в конце концов остаться опять вдвоем, чего весь день они, как бы по уговору, избегали.

Мальчик был очень бледен и казался утомленным до последней степени, и, движимая исключительно состраданием, Анжелика сказала:

— Ночь не принесет опять тебе отдыха, если ты не освободишься от одежд, как привык ложиться дома. Я же готова провести всю ночь на палубе, чтобы только не смущать твоего покоя. Иначе мы оба измучаемся — ты от слабости, я от заботы о тебе.

Но что-то смущало в этом предложении Феличе. Может быть, он боялся остаться один, — и он сказал с большей убедительностью, чем того требовала простая вежливость:

— Я все равно не засну, зная, что ты дрогнешь из-за меня под ветром и дождем.

Он взял ее за руку, не желая отпустить, и, казалось, готов был заплакать.

Тогда Анжелика, успокаивая его, как ребенка, сказала:

— Я обещала твоему отцу беречь тебя, и я исполню все, что хочешь. Я не покину тебя ни на минуту, если это может дать тебе спокойствие. Но все-таки ты разденешься, как следует. Я совсем не буду смотреть на тебя.

Феличе не заставил долго убеждать себя. Он покорно снимал одну принадлежность костюма за другой. Анжелика же, сидя спиной, помогала то расстегнуть крючок, то развязать непослушный узел, протягивая руку назад и находя его ощупью.

Так, весело и непринужденно болтая, они легли, не глядя друг на друга даже украдкой, причем Феличе ближе к стене, а Анжелика к двери.

Только когда по мерному дыханью можно было догадаться, что мальчик заснул, решилась мадонна нарушить обещание и повернуться к нему. В белой рубашке он напоминал мягкими волосами, тонкой шеей, щеками, как бледные, розовые лепестки, скорее девочку, чем юношу, на которого уже много засматривалось глаз, когда на белой лошади, скромно опуская голову, проезжал он по улицам Пизы к обедне с отцом или со старым своим учителем Фаттием.

Долго не могла оторваться Анжелика от волнующего странной красотой лица и, не насмотревшись, как бы ослепленная, с легким стоном упала на подушку. Так пролежала несколько минут и потом, поднявшись на локоть, опять любовалась, стараясь затаить дыхание, и опять падала, изнемогая.

Случилось так, что соседним помещением с каютой Феличе и Анжелики оказалось помещение Коррадо. Из любопытства он прислушался сквозь тонкую перегородку к их словам и без труда узнал из них тайну юных путешественников. Всю ночь был он свидетелем, припав глазом к щели, безмолвной борьбы прекрасной мадонны над неподвижным телом ее равнодушного возлюбленного. Ее неопытная страсть, ее красота и молодость (Анжелике едва минуло 17 лет) трогали и волновали его.

Весь следующий день он смущал молодого слугу то обращаясь к нему с вопросами, которые вполне естественны между двумя мужчинами, но заставляющими краснеть чуть не до слез девушку, воспитанную в благородной и строгой семье, то любезным обхождением, в котором явно скрывалась насмешка, или просто слишком внимательно останавливая на нем свой взор, острый и уже томный. Анжелика не избавилась от его ухаживаний, даже когда все собрались слушать обычные истории, потому что, сев совсем рядом, он то громко просил ее почесать ему поясницу, то незаметно жал ей ногу, то касался, как бы нечаянно, груди, становясь все более страстным, тогда как девушка не знала, куда деться от стыда и страха, что раскроется ее роль, столь двусмысленная особенно теперь, после двух ночей, проведенных с Феличе, который все же был уж не мальчик.

Монна Чарокки, томно вздыхая, начала свой рассказ о трех юношах, которых она решила соблазнить; о том, как ночью она явилась, лишенная одежд, в комнату, где они спали все вместе; как все они бросились спасаться, один — в окно, другой — под стол, а третий — прыгнул в кровать; как там она настигла его; как он вырывался, и только свалившийся полог соединил их и привел к счастливой развязке; как два товарища были изумлены, увидя его вполне невредимым.

Все это было передано с большой живостью, и история была признана и трогательной, и достаточно поучительной; после чего, еще немножко поговорив, все разошлись.

На этот раз с радостью, одна из первых, покинула Анжелика общую каюту, не подозревая, как мало она будет защищена от любопытства неожиданного ухаживателя даже в своем помещении. Они разделись без особых историй, помогая друг другу, но не глядя, со смехом, попадая руками не туда, куда следовало.

С нетерпением дожидалась Анжелика, пока Феличе заснет, едва сдерживая свое волнение. Наконец, ровное дыхание указало на это, и мадонна повернула к нему пылающее лицо.

И так он был соблазнительно прекрасен с опущенными ресницами, с голой шеей, что нельзя было стерпеть, и, нагнувшись, она поцеловала его робко и совсем слегка, но Коррадо, видевший все, не мог сдержаться; сгорая от ревности и страсти, он громко ударил ногой в тонкую перегородку так, что даже кровать вся зашаталась, и мальчик, вздрогнув, открыл глаза и, увидя так близко над собой Анжелику, воскликнул:

— Что это? Боже! Мы тонем?

Напрасно шепотом успокаивала его мадонна, гладя по волосам и целуя, уже забыв о стыде, — он дрожал и, прижимаясь все ближе к ней, всхлипывал:

— Мы тонем, мы тонем! Недаром мне приснился страшный сон. Видишь, мы уже погружаемся в воду!

Так сладки были эти слабые, безвольные объятья, что Анжелика с любовной лукавостью уже не старалась убеждать его и только, сжимая хрупкое тело, все сильнее шептала:

— Я с тобой! Милый, милый! Я с тобой! Не бойся!

Коррадо же не мог дольше сносить этой сцены и, шумно опрокинув стул, вышел на палубу, стуча каблуками.

Так, то откидываясь назад, то опять прижимаясь совсем близко, она заснула рядом с ним, утомленная двумя ночами борьбы и уже считающая себя победительницей, хотя сама не зная еще границ желаний, всю ночь чувствуя его близким, покорным и нежным.

Весь следующий день было пасмурно, и море волновалось, как никогда еще за все это путешествие. Большая часть пассажиров целый день не выходила из своих помещений, и только к вечеру, когда стало несколько спокойнее, все ненадолго собрались, причем поэт, вместо рассказа, спел только что сочиненную серенаду, заслужившую общее одобрение:

Сердце женщины — как море,

Уж давно сказал поэт.

Море, воле лунной вторя,

То бежит к земле, то нет;

То послушно, то строптиво,

Море — горе, море — рай;

Иль дремли на нем лениво,

Или снасти подбирай.

Кормщик, опытный и смелый,

Не боится тех причуд;

Держит руль рукой умелой

Там сегодня, завтра тут.

Что ему морей капризы, —

Ветер, буря, штиль и гладь?

Сердцем Биче, сердцем Лизы

Разве трудно управлять?{126}

Коррадо вышел позднее всех и, прямо подойдя к Анжелике, крепко взял ее за руку и, почти насильно отведя в сторону от Феличе, заговорил:

— Твои увертки больше не помогут. Не думаешь ли ты обмануть меня и настаивать еще на том, что ты — мальчик? Что же, предложим разрешить наш спор всем присутствующим! Ведь в этом так легко убедиться! И, если я окажусь не прав, я готов нести какое угодно наказание за клевету. Ты согласен? Нет. Так слушай: ты сегодня придешь ко мне ночью, когда твой господин заснет, а иначе я все твои шашни выведу на чистую воду!..

Он так же быстро ушел, как и пришел, не дожидаясь ответа, что к тому же было бы и бесполезно, так как Анжелика была так смущена и подавлена, что от нее нельзя было добиться ни одного слова, когда все стали расспрашивать, что сказал ей господин столь неприятное, что на ней нет лица.

Что-то пробормотав о нездоровье, Анжелика убежала в свою каюту и, бросившись в кровать, залилась слезами. Последовавший за ней Феличе стал утешать ее и, уже сам нежно обнимая и целуя, без слов сумел скоро вызвать улыбку на лице своей возлюбленной.

Но робкая нежность Феличе совсем не соответствовала страстной жадности, с которой Анжелика осыпала его поцелуями, и, сначала только отстраняясь, чего она в исступленьи не замечала, он вдруг, когда объятья стали слишком тесны, оттолкнул девушку и, закрыв лицо руками, выбежал из каюты, оставив ее растерянной и ничего не понимающей.

Коррадо, наблюдавший и эту сцену, нашел минуту самой удобной, чтобы вмешаться в историю, из праздного наблюдателя которой он давно сделался сам действующим лицом.

Пользуясь замешательством мадонны, которая лежала как бы без сознания, он обнимал ее и, целуя, шептал страстные слова. Сначала не сопротивляясь, Анжелика через несколько минут пришла в себя.

— Феличе! Феличе! — были ее первые слова и, увидав около себя другого, она собрала все силы, удесятеренные ужасом, и сбросила с постели Коррадо.

Прежде чем он успел подняться, она уже была у двери.

— Феличе! Где Феличе? — жалобно повторяла мадонна, не помня о своем костюме, который был слишком не в порядке, чтобы появляться перед посторонними зрителями.

Догоняя ее уже в коридоре, Коррадо злобно крикнул:

— Твой Феличе убежал от тебя! Тебе этого мало? Он бросился с палубы в море. Беги, догоняй его!

Он хотел опять схватить ее, но, вырвавшись, она выбежала на палубу и, достигнув высокого борта, ни на минуту не задержась, бросилась в черную воду. Ничего не соображая, слепой от страсти, Коррадо бросился за ней, и они вместе скрылись в волнах.

Утром, на следующий день, матрос рассказывал о ночном видении — будто двое, девушка с распущенными волосами и мужчина за ней, беззвучно, как тени, мелькнули мимо фонаря, у которого он стоял, и потом глухо раздался плеск воды, но товарищ его ничего не заметил, — так быстро все совершалось. Все с нетерпением встречали выход друг друга, ожидая от кого-нибудь разъяснений, — в самом деле кто-нибудь из пассажиров корабля погиб, или это только приснилось сторожевому матросу, так как девушка, игравшая здесь какую-то роль, была для всех неизвестна.

Буря совершенно улеглась; в холодной ясности виделся далекий берег, город и горы, побелевшие от утреннего мороза. Первые снежинки падали, кружась и тая на платье и руках. Из пассажиров на палубе не досчитывались только Коррадо, Феличе и его слуги, и Чарокки уже объяснила ночное приключение басней.

Наконец, вышел Феличе в малиновом плаще, опушенном серым мехом, в высокой шапке и, как всегда, с книгой, стройный, равнодушный и серьезный. Когда капитан осторожно спросил его, как господин, он ответил, поднимая глаза от страницы:

— Разве вы находите, что я выгляжу плохо?

Сентябрь — октябрь 1907.

Петербург.

Флейты Вафила{127} Идиллическая повесть

Посвящается В. П. Веригиной{128}


Глава I

Очевидное покровительство богов сопутствовало с самых первых дней жизни юного Вафила.{129}

Не могущий назвать по имени отца, потерявший мать при рождении, он знал детство счастливым и светлым, каким знают далеко не все, даже не лишенные нежного родительского ухода. Взятый старым Бионом, заменяющим в праздничных обрядах жреца, Вафил вырос при храме среди нимф, не боясь даже косматого Пана,{130} чье изображенье, выдолбленное в толстой сосне, пугало часто не только мальчиков, но и бородатых мужей. С ранних лет приучил его Бион помогать ему при богослужениях: держать плоскую кадильницу с благовонной смолой или играть на двух длинных одноствольных флейтах. Уже семи лет был воспет мальчик случайно проходившим бродячим певцом в нежной элегии, где он назывался ни больше ни меньше как самим сыном Афродиты Пеннорожденной, легкокрылым богом любви, Эротом. Хотя жившие в этих местах, занимаясь сельскими работами и не зная далеких городов с их пышными храмами, в трогательной наивности не различали великих богов и молились только нимфам и Пану, как полезным помощникам в мирных трудах, однако, выслушав сочиненную элегию, они остались очень гордыми, что среди них живет прекрасный Вафил, вдохновивший певца.

Впрочем, и раньше общая любовь окружала детство Вафила, и все без различия, богатые и бедные, спешили уделить ему лучшую часть из того, что имели.

Да и как было не любить Вафила: меняясь с годами, он всегда оставался прекрасным; характер имел легкий и веселый; был ласков со всеми; его флейт заслушивались не только люди, и даже глупые овцы по целым часам оставались неподвижными, бросив свою жвачку, как зачарованные звуками. Женщины любили его за красоту и приветливость, и все наперерыв старались заменить своей нежностью мать и сестер. Мужчины видели в нем милость богов и покровительствовали ему тем охотнее, чем чаще они замечали, что помощь Вафилу не проходит без награждения от всесильных. И судьба его казалась чудесной.

Старый, помнящий все, что свершилось в течение многих лет, Эак об обстоятельствах, сопровождавших рождение Вафила, в долгие зимние вечера, когда все возлежали у огня после ужина, рассказывал так:

Глава II

«Слава богам, жатвы в тот год были богаты, и никто не запомнит столь обильного сбора винограда. Уже справили праздник Вакха; и молодое вино бродило в новых мехах, а юноши уходили в горы на осенний лов; гадатель, рассмотрев внутренности принесенного в жертву нимфам козленка, находил необычайно счастливые предзнаменованья.

И вот однажды, когда первый мороз покрывал уже на заре долину белым инеем, который потом под лучами еще греющего солнца поднимался к вершинам гор легким паром, по дороге, идущей с берега моря, где не было никакого жилья, если не считать нескольких убогих хижин рыбаков, пришла женщина. Едва достигнув первого дома, которым, как и теперь, являлся дом Мартилла, она со стоном опустилась у порога. Тяжкую болезнь и усталость долгого пути можно было заметить по бледному лицу, несмотря на выражение страдания все же не лишенному красоты. Одежда, хотя и сильно запыленная, порванная во многих местах, и сандалии с серебряными украшениями указывали на не совсем низкое происхождение неизвестной путницы.

Лишившись чувств, она пролежала так у порога, пока сбежавшиеся на ее стоны соседи не подняли ее и не внесли в дом Мартилла, быть может, и не совсем довольного предстоящими хлопотами, но повинующегося воле богов, как известно, покровительствующих путешественникам в несчастных случайностях. Женщины, освободившие ее от одежд и освежившие тело губкой, пропитанной вином, объявили, что неизвестной предстоит через несколько минут сделаться матерью, и сейчас же стали готовиться к принятию ребенка; одни — растопляя очаг и ставя на нем воду, другие — вытаскивая какие-то тряпки, а старухи — бормоча свои молитвы и заклинания.

Родившийся вскоре мальчик, слишком маленький, почти не кричащий, с черными мягкими волосами и большими глазами, казался рожденным не для жизни. Несмотря на усердный уход почти всех женщин деревни, молодая мать, изнемогая от страданий, едва приведенная в себя, скончалась, один лишь раз поцеловав поднесенного ей сына и от слабости могшая прошептать совсем тихо только одно слово: „Афродита“, отдавая как будто этим мальчика под покровительство богини. Многих смутило такое странное посвящение, ибо прекрасная богиня меньше всего является склонной заниматься судьбой маленьких, лишенных родительского ухода детей, и в этом не видели доброго предзнаменованья.

Никто не знал, как поступить с ребенком, и все были удивлены, когда на следующее утро Бион, уже и тогда немолодой, живущий без женщины, пришел к дому Мартилла и объявил, что явившаяся в ночном видении нимфа приказала ему взять мальчика к себе. И взяв ребенка неумелыми руками, он отнес его в свое одинокое жилище.

Коза и присмотр всех женщин по очереди доставили все, что нужно, Вафилу, как был назван мальчик, и к весне можно было видеть около хижины Биона его самого, сидящим на пороге с какой-либо ручной работой и присматривающим за мальчиком, уже начинающим ползать на руках, и его кормилицей-козой, привязанной к колышку на длинной веревке».

Так приблизительно передавал старый Эак рассказ о рождении Вафила, впрочем, почти всем известный и по памяти, так как с того времени пошла только пятнадцатая весна.

Глава III

Нежные пальцы Вафила казались не созданными для грубых сельских работ; впрочем, они были достаточно искусны и проворны для плетения сетей, длинных веревок, венков, употребляемых при жертвоприношениях и на пирах, для вырезыванья самых тонких рисунков на деревянных чашах, и кроме того, они никогда не утомлялись перебирать отверстия флейт.

Никем не принуждаемый, Вафил почти не оставался без дела: летом он или уходил на берег моря с работой, или присматривал за козами Биона, извлекая нежные звуки из своих флейт. Зима тоже не уменьшала его усердия. Даже приглашаемый к соседям, он не приходил без своей кожаной сумки, в которой, кроме флейт, всегда лежали какие-нибудь принадлежности для новых долгих работ.

В тот год, когда Вафилу пошла пятнадцатая весна, он всю зиму прохворал. Напрасно Бион, и сам не полный невежда в искусстве врачевания, давал ему пить различные мелко растертые в порошок травы, прикладывал пластыри, заставлял делать тайные движения, да и еще призывал отовсюду известных в далеких окрестностях врачей, — Вафил кашлял и хирел, не вставая с мягкого ложа, кутаясь в тяжелые меха.

Только по мере того как весеннее солнце, оттаивая замерзшие окна, пробиралось в хижину, мало-помалу возвращались силы Вафилу. Однако слабость зимней болезни не скоро покинула хрупкое тело юноши, так что праздник Адониса{131} был для Вафила тоже первым возвращением.

Деплий, бывавший даже за морем, взялся устроить в этот год весенний праздник по городскому обычаю. Ему пришла счастливая мысль поручить роль воскресшего бога Вафилу. Белокурая Амариллис изображала радостную Киприду.[51] Двенадцать девушек, самых прекрасных, все в цветах и новых ярких туниках, несли носилки, на которых возлежал возвращенный Адонис. С радостными восклицаниями бросилась, как львица, Киприда навстречу юному любовнику, а он, нежный и хрупкий, ожидал ее с томной улыбкой, покорно отдавая свое тело страстным ласкам первого свиданья после долгой разлуки.

Трепет наполнял души зрителей, ибо оба были прекрасны и настолько подходили к своим ролям, что нельзя было даже поверить, будто все происходившее только пустое притворство искусных актеров.

Пестрым венком окружая Вафила, одевали девушки его в праздничные, вышитые золотом одежды, украшали волосы цветами, умащали руки и ноги благовонными мазями.

Длинное шествие пастухов и пастушек проходило мимо высокого ложа, на котором в цветах, окруженные своей прекрасною свитой, возлежали Киприда и Адонис, и он, улыбаясь всем безразлично, приветливо срывал белые и красные розы и, прикоснувшись к ним губами, бросал их вниз проходившим девушкам; а она, палимая страстью и ревностью, обнимала его колени, целовала руки, гляделась с мольбой в его ласковые, неверные глаза.

С той же нежной улыбкой, что была для всех, утешал богиню коварный любовник и, как бы лаская, закрывал ей глаза своими розовыми ладонями, а в это время изменчивые уста уже дарили поцелуи сопернице. Все девушки покинули своих возлюбленных, и каждая старалась хоть на миг владеть улыбкой Адониса, лаской его надушенных рук, нежным, как прикосновение лепестка розы, поцелуем. Тщетны были слезы и мольбы Киприды, и она смирилась. Отошла грубая ревность от ложа прекрасного.

Наконец достал Вафил из складок одежды свои флейты и, выпрямившись, заиграл, и начались танцы, то тихие и стыдливые, то быстрые и сладострастные, смотря по тому, какие звуки рождались под искусными пальцами.

Глава IV

С неодобрением замечал Бион перемену, происшедшую в его названом сыне. Будто томимый каким-то ожиданием, часто без цели, бродил Вафил по лугам, и взгляд его сделался рассеян. Вяло брался за привычную работу, только побуждаемый взором, а иногда даже гневным словом старика, чего прежде никогда не случалось, и, пользуясь первым предлогом, бросал ее с отвращением. В самый жар уходил купаться к ручью и долго, уже снявши одежды, лежал на сухом песке, обжигаемый страстным солнцем. И как бы в первый раз замечая свое тело, с удивлением и радостью заглядывал в спокойную поверхность ручья, покорно принимавшую отражение; сначала стройные, тонкие ноги, потом гибкое тело с узкой, почти детской грудью; слабые, без мускулов, руки, и, наконец, прекрасное лицо с томным взглядом серых глаз, нежным ртом, спутанными кудрями, пленительное и влекущее, смущенное и вечно лукавое.

Долго, как зачарованный, любовался Вафил сам собою, и когда, освежив разгоряченное тело в тихих волнах, он ложился опять на песок, опершись локтями, делалось грустно, и, взяв свои флейты, он играл на них томные и светлые песни, смутно о чем-то мечтая.

Глава V

По вечерам, когда, загнав коз и овец в заграждения, старики ложились спать и юноши и девушки собирались на опушке рощи, где нимфы покровительствовали счастливым, а сатиры пугали и дразнили робких, девушки не стыдились называть при всех Ва-фила прекрасным, ласкать его темные кудри, целовать алые губы в награду за сыгранную песню, и юноши не сердились на своих возлюбленных. Иногда Вафил бывал грустным и томным, и все старались утешить его. Обвивались нежные руки вокруг тонкой шеи; прекрасные уста шептали слова утешения, и сладки были безразличные ласки при всех. Но чаще Вафил бывал веселым. Его серебристый смех, остроумные выдумки, быстрые движения воодушевляли всех, и начинались веселые игры, танцы, состязания.

Легко было бегать по росистой траве, и перегнавший всех мог получать в награду поцелуи, ни от кого не боясь отказа.

Девушки с завязанными глазами ловили легко поддающихся, и не узнавшие сквозь повязку пойманного подвергались сладкому наказанию, и так как через тонкую ткань лукавые глаза ухитрялись все видеть даже в темноте, как днем, то не было случайностью, что Вафил бывал чаще других избранным и притворно не узнанным. Так продолжались, часто до самого рассвета, игры, никогда не утомлявшие своим сладким однообразием.

Глава VI

Имея землю, стада и дом, расположенный на холме, с окнами на запад, восток, север и юг, Терпандр, постоянно живущий в далеком городе, вздумал прожить летние месяцы у моря, отдохнуть от зимнего веселья в тихом уединении и, кстати, проверить старого раба Емподия, управляющего всем имением и не всегда аккуратного в присылке положенных оброков.

Он не привез с собой ничего, кроме нескольких книг и запаса восковых таблеток для писем к далеким друзьям и сельских элегий. Он вел идиллическую и уединенную жизнь, ухаживая сам за своим цветником, встречая восход солнца уже на прогулке, не чуждаясь, однако, своих соседей, часто приходивших к нему за советами или даже просто из наивного любопытства, задавая ему тысячи вопросов, на которые он отвечал с терпением и достоинством настоящего ученика философов. Но больше всех доставляли ему удовольствие посещения Вафила, достаточно частые благодаря приветливости, с которой они принимались.

Не только звуки флейт развлекали его. Сбивчивые слова юноши или иногда задумчивое молчание по целым часам, его нежная странная красота, особенность его положения среди всех других юношей, — все это привлекало Терпандра. И однажды, поливая по обыкновению на закате свои грядки с левкоями в то время, как Вафил, полулежа на каменных ступенях, лениво перебирал отверстия флейт, Терпандр вдруг оставил работу, как будто принявши какое-то решение, вошел на несколько минут в дом и, выйдя, держа в руках восковые таблетки, которые розовели от последних лучей солнца, прочел так:

Флейта нежного Вафила

Нас пленила, покорила,

Плен нам сладок, плен нам мил,

Но еще милей и слаще,

Если встречен в темной чаще

Сам пленительный Вафил.

Кто ловчей в любовном лове:

Алость крови? тонкость брови?

Гроздья ль темные кудрей?

Жены, юноши и девы

Все текут на те напевы,

Все к любви спешат скорей.

О, Вафил, желает каждый

Хоть однажды страстной жажды

Сладко ярость утомить,

Хоть однажды, пламенея,

Позабыться, томно млея,

Рвися после Мойры нить.

Но глаза Вафила строги,

Без тревоги те дороги,

Где идет сама любовь.

Ты не хочешь, ты не знаешь,

Ты в лесу один блуждаешь,

Пусть других мятется кровь.

Ты идешь легко, спокоен,

Царь иль воин, кто достоин

Целовать твой алый рот?

Кто соперник, где предтечи,

Кто обнимет эти плечи,

Что лобзал один Эрот.

Сам в себе, себя лобзая,

Прелесть мая презирая,

Ты идешь и не глядишь,

Мнится: вот раскроешь крылья

И без страсти, без усилья

В небо ясное взлетишь.{132}

Глава VII

Окончившие жатву на еще не обсыпавшихся желтых снопах справляли праздник Деметре-матери.{133} И так как не все поспевали к одному сроку с началом и окончанием работ, то и празднества жатв не совпадали. Связанные же часто с далекими поселками родством и дружбой, приглашенные через особых вестников, приходили на чужие праздники друг к другу и тем удваивали, утраивали, иные даже удесятеряли веселые дни.

Под покровительством плодоносной богини окончательно решались судьбы осенних браков, и часто в эти теплые, бессонные ночи благосклонная Деметра благословляла тайну счастливых любовников, еще не названных перед лицом Гименея{134} супругами.

Приглашенный вместе с другими ходил на праздники и Вафил, но больше непонятной, неожиданной боли, чем радости, принесли ему эти счастливые для всех дни отдыха, любви и веселья.

Не было больше шумных игр. Тихий шепот любовных пар заменил песни и танцы. Грустным бродил Вафил, не понимая, в чем заключалась тягостная перемена. По-прежнему ласково улыбались, целовали его при встрече девушки, а к вечеру всегда так случалось, что приходилось ему или уходить подальше в душистые, сырые луга, или сидеть у огней с стариками и слушать их хмельные, бессвязные речи, пока не овладеет памятью сон.

Всеми ласкаемый, всем щедро раздающий поцелуи, Вафил не понимал праздного вопроса: «Кого ты любишь?» — и часто слезы непонятной горькой обиды выступали на прекрасных глазах в эти звездные, одинокие ночи.

Глава VIII

Однажды, возвращаясь с бесцельной прогулки, Вафил был остановлен вопросом поборовшей робость Главкис, уже давно томящейся страстью к юноше:

— Отчего ты грустен, прекрасный Вафил? Разве никто не хочет принять от тебя душистого венка? Разве мало утешают тебя поцелуи и нежные ласки девушек, что ты ходишь, как отвергнутый и никому нелюбый?

Подняв на вопрошающую свои светлые прозрачные глаза, еще никогда не темневшие страстью, Вафил отвечал, горько жалуясь:

— Я готов, милая Главкис, спросить у тебя, что случилось со мной. Оставаясь прежним, я не понимаю сам, почему все вокруг меня изменилось.

— О, юноша, признавайся, как имя жестокой, что заставляет тебя страдать! — с притворным смехом воскликнула девушка, трепеща от ожидаемого ответа.

— Мне пришлось бы перечислить все имена, потому что все без всякой вины стали слишком мало любить меня.

— Может быть, потеряв любовь всех, ты приобрел любовь одной, и не есть ли она самая истинная.

— Увы, я не замечаю даже этой единственной.

— Как несчастна должна быть имеющая столь непроницательного возлюбленного.

Отвернувшись, чтобы скрыть свое волнение и даже слезы, девушка пошла по дороге, закрыв лицо руками.

— Если ты, милая Главкис, хотела сказать, что ты любишь меня — я очень рад, — догоняя девушку, говорил Вафил. — Я тоже очень люблю тебя, — добавил он голосом, слишком не похожим на влюбленного, и целуя ее, утешая, он не замечал, что ответные поцелуи были уже совсем не такими, как даваемые при всех.

Глава IX

В самый полдень вошел Вафил в дом, незамеченный Терпандром, углубившимся в чтение, и Емподием, отправлявшимся в город по поручению хозяина, и, пройдя темными сенями, вышел на внутренний дворик с выложенным розовым мрамором, еще не совсем высохшим водоемом и в рост человеческий, прекрасным изображением Кипрской матери над ним.

Пурпуровый полог не был растянут, и солнце, стоящее прямо над головой, обжигало с беспощадной яростью своим страстным зноем, увеличенным еще каменными накалившимися стенами.

Без колебания Вафил подошел прямо к божественной Афродите и, положив у ног ее, как будто дары простой полевой нимфе, половину козьего сыра и лепешку из сладкого мака, обратился к ней так:

— Много раз слышал я твое имя, о милостивая, упоминаемое будто бы как имя чудесной покровительницы моей. Так рассказывали, по крайней мере, помнящие мое рождение, хотя я, не зная, не молился тебе и не благодарил тебя за милости, считая их получаемыми от других знакомых мне с детства богов. Ты, всеблагая, конечно, не рассердишься на мое незнание. Теперь же я прихожу к тебе потому, что мой друг Терпандр, выслушав рассказ о моем рождении, приказал привезти тебя из-за моря, объяснив, что только к тебе должен обращать я свои молитвы, что ты, сильнейшая из всех, можешь принести смертным и божественную радость, и горесть, от которой нет утешения. И вот я, никогда до сих пор не знавший горя и слез, молю тебя — сжалься надо мной; научи, отчего я, так не похожий на других, всем сердцем жаждая любви, не понимаю, что означает это столь жестокое для меня слово.

— Все любят; даже овцы, которых я пасу, по словам отца моего Биона, знают радость любви, резвясь со своими баранами; и только я, красой даже превосходящий, как говорят, других юношей, так жарко любимый прекрасною Главкис, не могу утешить ее радостным ответом. О, сжалься, сжалься!

Слезы текли из глаз по коленям богини, которые он обнимал, желая тронуть своими мольбами. От слез, поцелуев и опаляющих лучей солнца нагревалось высеченное из мрамора тело.

И так велика была надежда и вера Вафила, что он не удивился и не испугался, когда почувствовал вдруг, что неподвижные до сих пор в стыдливой позе руки уже касались его волос и шеи. Подняв голову, он увидел, что вставленные изумрудные глаза горели не мертвым блеском камня. Тихо, сливаясь с журчанием водоема, раздался голос сжалившейся:

— Я утешу тебя, избранный мною с самого часа рождения. Разве для смертных создавала я твое тело; разве твоя красота не говорила всем не слепым, что печать моих забот лежит на тебе. Мальчик, не догадывающийся, какую славную участь я готовлю ему, вытри свои слезы, встань, тебе позволено смотреть прямо в глаза прародительнице народов.

Поднявшись на ступеньки, Вафил обнял уже не холодный мрамор, а горячее упругое тело, трепетное и прекрасное.

Так, не смертной было суждено видеть, как в первой раз посинели его светлые глаза, и изведать первые объятья, в которых страсть является лучшей руководительницей, заменяя дерзость и опытность.

Глава X

Даже из-за гор приходили на погребение Вафила все, до кого долетела горестная весть о необычайной кончине юноши.

Только к вечеру следующего дня приехавшим из города Емподием было найдено тело и рядом одежды в розовом углублении водоема у подножья статуи Афродиты.

Прекрасное тело так мало походило на труп, что целых пять дней не решались Бион и другие искусные врачи утверждать, что дух уже покинул свою земную темницу, чтобы в Элизиуме занять достойное место среди богов и героев.

Однако еще среди колебаний были сделаны уже все приготовления к погребению. Белых астр, опустошив цветники Терпандра, принесли девушки и устлали пол благовонными травами. Как жениха на брачный пир, увили Вафила белой туникой; волосы украсили венком; руки умастили мазями. На крылатых кадильницах Терпандр сжег ароматные смолы и курения. Спущенный полог давал постоянный сумрак и вместе с тем пропускал тонкие лучи солнца, игравшего на лице умершего странным, живым румянцем.

Безмолвно белела в сумраке победительница Афродита, даже улыбкой не выдавая своего торжества; благовонный шепот и подавленные вздохи не заглушали успокоительного журчания водоема.

Больше всех из девушек, конечно, плакала ненасытившая свою страсть Главкис, даже нарушая приличие и благочиние своими воплями и стонами. Несносная печаль разрывала ее сердце, еще переполненное неразделенной любовью. Никогда уже не узнает она радости; никогда не будет владеть прекрасным телом возлюбленного; даже сладкими воспоминаниями не могла она утешить себя, потому что воспоминанья о бесплодных ласках Вафила только еще больше увеличивали ее беспримерные, невыносимые страданья.

Много толков вызвала эта смерть, казавшаяся столь необъяснимой и несправедливой, ибо никто не мог знать, что еще на земле Вафил был счастливейшим из смертных любовников.

И только Терпандр, отметив в своих таблетках день погребения Вафила, осенний, хотя и ясный, возбуждающий какое-то необъяснимое беспокойство ветром, засыпающим пылью, багровым солнцем, шумом деревьев и недалекого моря, еще недостаточно спокойный, чтобы написать элегию{135} правильным размером, записал: «Милость и мудрость богов, хотя бы и не всегда ясная для нашего бедного рассудка, всегда прозревается в, казалось бы, даже совершенно лишенных справедливости и разумности случаях нашей жизни».

Флейты же Вафила он увез с собой на память об осени, проведенной у моря.


Загрузка...