СЕРДЦЕ ВОИНА{261}

Сердце воина{262}


I

Уже три дня, как прапорщик Батурин выписан из лазарета и живет у старинных своих знакомых Петровых.

Будто приветствуя героя и стараясь опровергнуть давнюю клевету о мрачной сумрачности северной столицы нашей, все эти три дня яркое, уже по-весеннему яркое, солнце, ни на минуту не утомляясь, светит, делая таким празднично-нарядным Петроград.{263}

У Батурина много знакомых, кроме того, много еще, как кажется, неотложно-спешных дел, и целые дни ездит он по улицам, улыбается, тщательно откозыривает во все стороны, поправляя на серой шинели беленький крестик,{264} выходит из экипажа, слегка опираясь на черную тросточку, входит в магазины или квартиры и снова едет, так до самого вечера.

Часто сопровождает Батурина Варя Петрова, его сверстница, нежная подруга с детских лет; не то томная влюбленность, не то братская дружба соединяет их, сладкая неясность отношений кажется особенно прельщает обоих.

Варя училась в школе живописи, подавала большие надежды. Сейчас же, как тысячи других русских девушек, надела белый платочек сестры милосердия, усердно посещала свою общину, готовясь через три недели выдержать последний экзамен и уехать с земским отрядом.{265}

Батурин над ней подшучивает:

— Ну куда тебе, Варенька. Сестра должна быть сильна и вынослива, как буйвол. Это — главное. Вот как с нами было: остановился санитарный поезд — путь испорчен. Немцы налезают, — обстреливают, а нужно раненых в другой поезд пересаживать, так шагов сто пройти, да под огнем. Санитаров мало, носилок на всех не хватает. Я думал: «Ну, конец, не выбраться из каши». Ногой пошевелить не могу. А сестра у нас была, из эстонок что ли, молоденькая, да такая сильная и решительная. Схватила меня в охапку, я не успел слова сказать, как ребенка малого, да бегом к поезду. После меня десять офицеров, даже одного полковника, перетаскала, и хоть бы что. Ну, а тебе, Варенька, хоть одного, самого худенького прапорщика, и то не поднять. Ты будешь только ходить ангелом-хранителем: «Солдатик, хочешь письмо на родину напишу?» — «Никак нет, сам грамотный». — «Где ж ты учился?» — «В Московском университете!»

Батурин смеялся, повторяя этот известный анекдот «В Московском университете».

Но Варя не обижалась, только улыбалась, слегка смущенно, такая худенькая она была, бледненькая петроградская барышня, где ей исполнить трудный подвиг, и только упорно сдвинутые брови говорили, что все исполнит, все перенесет.

II

Ехали они по Невскому; солнце прямо ослепляло. Гремят трамваи, несутся автомобили, нарядная, веселая и по виду такая беспечная толпа на широком тротуаре около Пассажа.

— Как хорошо! — говорит Батурин. — Как хорошо, что радостная и красивая жизнь такая; как хорошо. Вот вернулся в Петроград, и все здесь неизменным осталось то, что любил прежде. А с другой стороны, как хорошо, что многое, многое уже изменилось, но изменилось-то к лучшему, а все, что было прекрасного, — и Невский, и шпиц Адмиралтейский, и солнце, это-то все осталось и навсегда останется.

Говорил Батурин восторженно и не совсем вразумительно, но Варя привыкла принимать его всяким, и печальным, раздражительным, и равнодушно-вялым, и сейчас принимала и понимала этот неясный восторг, с которым ко всему еще в лазарете относился Батурин. Все-то его радовало, все поражало, все казалось необычайно прекрасным.

Сейчас они ехали на выставку картин.{266}

— Представь, Варенька, — говорил Батурин, — я шесть месяцев не читал стихов, не видел ни одной картины, и, представь, я даже не замечал этого совершенно. Зато теперь какая жадность, какое нетерпение, если бы ты только знала! Да ну же, братец мой, погоняй, ведь мы торопимся! — покрикивал он на извозчика.

— Успеем, барин. Ишь, какой прыткий! — отвечал извозчик, совсем седой сухенький старичок, и, не оборачиваясь, причмокивая на лошадь, спрашивал:

— А что я вас спрошу, барин. Внук у меня там Иван Захаров. Не встречали ли? А то не знаю, и жив ли?

— Жив, конечно, жив! — так радостно, так уверенно закричал Батурин, что старичок только головой замотал с благодарностью.

III

Батурин так торопился, что на лестницу во второй этаж поднялся чуть не бегом, зато в передней, когда снимал шинель, почувствовал, что опять заныла нога. В первой же комнате сел Батурин на стул и стал такой тихий, задумчивый, молчаливый, смотрел на картины внимательно и будто слегка удивленно. После долгого молчания тихо, почти шепотом, промолвил:

— А ведь это совсем, Варенька, как у нас в детстве на Волге у тети Кати.

На картине была площадь маленького уездного города, с красной низенькой церковью, за высоким забором большой яблочный сад, посреди площади свинья в луже, у дверей лавки лавочник с околоточным в шашки играют, по деревянной панели идет мальчик в матроске, а в открытом окне за слегка раздувающейся тюлевой занавеской барышня в косах вокруг головы играет на рояле, а старая дама читает книгу у круглого стола.

Совсем не было все это похоже на тот маленький волжский городок, где по летам живали семейства и Батуриных, и Петровых у тети Кати, которая кому собственно теткой приходилась как-то не помнилось, общая была «тетя Катя». Не была картина похожа на все знакомое и милое, но Варя поняла, почему Батурин сказал ей: «Совсем как у тети Кати». Будто легким ветерком с Волги подуло на нее, таким свежим и напоенным запахами сена с заволжских лугов и поспевших яблоков. Сидят она и Миша Батурин на самом венце горы. Внизу Волга, желтая отмель и бесконечная синева заманчивых и жутких лесов заволжских, которые тянутся до Сибири, и даже до самой Вятки, как заверяет яблочный дед{267} Антипка. Заходит солнце, зажигая золотом окна домов и главы церквей. На далеком плесе стройный белоснежный бежит «Самолет»,{268} в саду где-то внизу поют девушки скитскую жалобную песню. Миша Батурин в коломянковой гимназической блузе,{269} в желтых сандалиях на босую ногу, веснушчатый, грызет яблоко и говорит:

— Это ведь я вчера вечером стрелял. Дедка Антипка дал мне пальнуть, чтобы яблоков не крали. Мы костер развели, картошку пекли. Звездно вчера было, и пожар за Сурой. Дедка такую историю завел, всю ночь бы слушал. Вот ты, Варя, вылезай в окно и приходи к шалашу. Право! Ведь так ничего интересного не увидишь, если того нельзя, да этого нельзя!

Страшно и весело Варе, знает, что послушает Мишу и придет ночью в сад слушать историю дедкину, на звезды смотреть.

— Ну, Варенька, пойдем дальше, отдохнул я, нога не ноет больше. Да ты на картины и не смотришь, мечтаешь, сестричка-мечтательница.

Варя даже вздрогнула, услышав голос Батурина, и будто не узнала этой тихой, залитой солнцем комнаты, увешанной яркими полотнами, и высокого офицера с палочкой, смотрящего на нее насмешливо и нежно, — его, Мишу Батурина.

IV

В этот день на выставке народу очень мало, комнаты небольшие, нет суеты, бестолковых разговоров и восклицаний за спиной. Можно смотреть долго и сосредоточенно. Даже друг с другом Батурин и Варя почти не говорили.

Все-таки ходить и стоять долго Батурину трудно, и они опять сидели в соседней комнате. Вся стена была увешана небольшими картинами одного, достаточно известного художника. На изумрудной воде венецианской лагуны вся бархатом одетая гондола с золотым львом на остром носу.{270} Опираясь на руку блестящего синьора, дама в лиловом плаще, с лицом усталым и томным, спускается по ступеням к гондоле, слушая с улыбкой, что говорит ей старый безобразный монах. Гондольеры уже стоят на своих местах. Зловещим пурпуром пламенеет небо над будто траурными дворцами и башнями, а в глубине темной улицы юноша с бледным лицом, став на колено, поднял голубоватую розу, небрежно оброненную дамой, и прижал ее нежные лепестки к губам. И в позах, и в линиях, в выражениях лиц, в самих красках была вся изощренная изысканность нашего века, столь жадно влекущегося к утонченной красоте всех времен и народов.

— Это будто иллюстрация к венецианским сонетам Чугунова, — заговорил тихо Батурин. — Ты помнишь, весной мы были у него. Неужели только три года прошло, а, кажется, как давно, как давно это было! Он жил на восемнадцатой линии Васильевского острова. Как было все странно тогда! Вся комната обита парчой, на полках книги в пергаменте. Так приторно-сладко благоухали гиацинты в длинных узких вазах. В сумерках так же зловеще пылало закатное небо, как здесь на картине, и голос Чугунова, такой глухой и усталый, повторяющий звучные строфы о прекрасной и жестокой синьоре Бианке, что живет в своем мрачном палаццо, выходящем на узкий канал. Она ездит в траурной гондоле со спущенным полотном, медленно проходит к своему месту у правого алтаря, а ночью при свете желтых свечей творит свои чары.

Батурин говорил тихо, как бы вспоминая про себя, сам не слыша своих слов, а Варя уже видела узкую комнату, открытое окно, Чугунова в бархатной коричневой курточке. Какие странные грезы владели тогда ими всеми. Поздней, уже по-весеннему светлой ночью возвращались они по бесконечной линии, и каким страннонезнакомым, вдохновенным было лицо Батурина, шедшего рядом. Будто загипнотизированный, мерно выстукивал он своей тростью по плитам тротуара и потом, когда лодочник перевозил их через Неву (мосты были разведены), и какой-то незнакомец мрачно кутался на корме, а с моря свежим соленым ветром несло, — как сказочно ненастоящими были все мысли, ощущения, побледневшие усталые лица, четкие линии зданий.

— Какое странное было время, — заговорил Батурин, будто те же картины прошлого возникли и перед ним. — Какое странное время. Мы жили в высокой белой башне из слоновой кости, мы были отделены от всего мира нашими изысканными мечтами, и жизнь… какой грубой и безвкусной казалась нам эта далекая, чужая нам жизнь. Как это смешно вспомнить, особенно сейчас. Но хорошо, что было когда-то и так.

V

Они долго ходили по небольшим комнатам выставки, садились, возвращались назад, подолгу смотрели своих любимцев.

Наконец, осмотрев все, они сели на маленьком диванчике рядом, оба несколько усталые и задумчивые. Напротив диванчика висело небольшое полотно незнакомого им художника. Вероятно, это был какой-нибудь парижский кабачок. Сквозь синие тяжелые шторы уже пробивалось тусклое холодное утро. Столы сдвинуты так, как будто были танцы или, может быть, крупная свалка. На полу смятые цветы и грязное конфетти. Старый бритый лакей, прислонившись к стене, тупо дремлет; у пианино тапер с пышными кудрями, спустив руки до полу, откинулся на спинку стула в каком-то последнем изнеможении. Посетителей только трое; они сидят за одним столиком, уставленным бутылками ликера и шампанского. Старик в смокинге и лакированных туфлях блаженно спит, слегка похрапывая. Молодой человек, почти мальчик, с развязавшимся галстуком и спутавшимися волосами, спустившимися на лоб, опрокинул рюмку густого темно-красного ликера и смотрит с каким-то ужасом на алые пятна, медленно растекающиеся по скатерти. В его помутившихся глазах дикое отчаяние и предсмертная тоска опустошенной души.

Женщина, немолодая, сильно до синевы нарумяненная, в роскошном платье, рыжеволосая с бесстыдно-жадным ртом, следит за мальчиком с страстной тревогой, будто предчувствуя страшную развязку.

Может быть, собственно говоря, и не заключалось всего этого в этой картине, написанной в сильно импрессионистической и не совсем определенной манере; может быть, только показалось Вареньке в ней что-то страшное и такое незабываемо-знакомое.

В ту зиму нечто непонятное владело многими, какое-то темное смятение, но зато так бурно веселились, так много пили, так громко смеялись, будто стараясь заглушить в себе что-то.

Давали вечер в честь знаменитой иностранной актрисы, приехавшей на гастроли. Все помещение небольшого полуинтимного кабачка было убрано цветами и увешано китайскими фонариками и раскрашенными тряпками.{271} Было душно, шумно и почему-то скандально. Возникали какие-то громкие споры, едва заглушаемые музыкой и сладким голосом итальянца.

Знаменитая актриса с совершенно бледным лицом и черными, по мальчишески короткими волосами, окруженная блестящим кругом почитателей, невозможно много пила и хрипло смеялась, не понимая того, что говорилось, декламировалось и пелось в ее честь.

Батурин был особенно оживленным. Он, встав на стол, говорил тост, читал стихи, запустил пробкой в лысину какого-то совершенно незнакомого господина, на плохом французском языке писал мадригалы{272} знаменитой актрисе, и только когда Варя его спрашивала или просто смотрела на него, беспокойно отворачивался, как бы скрывая что-то.

А она сидела с ним рядом, пыталась тоже быть веселой и беззаботной, необычно много пила, но знала, чувствовала, что с Мишей происходит что-то нехорошее, только спросить она не могла, не смела.

Актриса в ответ на мадригал дотронулась своими тонкими злыми губами до белой гвоздики и послала цветок с лакеем Батурину. Тот низко поклонился, и Варя заметила, как у него дрожали руки, он даже не мог сам вдеть гвоздику в петлицу. Варя помогла ему.

— Спасибо, милая, спасибо. Прости… — пробормотал он, и в его голосе была такая растерянность. Он стал тих и задумчив, только пил за стаканом стакан.

Становилось все душнее и угарнее.

Актриса уехала со своей свитой. Кто-то танцевал танго, где-то спорили все возбужденнее.

Батурин отошел от Вари. Она видела несколько раз в толпе его лицо, но вдруг, будто острая игла, вонзилось в сердце внезапное беспокойство, и она вышла из шумной залы в полутемную переднюю и потом на холодную лестницу, едва освещенную из высокого окна бледным туманным рассветом.

Батурин стоял около самой двери, прислонившись головой к стене. Лицо его было в этих серых сумерках белей гвоздики, подаренной знаменитой актрисой.

— Миша! — крикнула Варя. — Миша!

И сама, еще не зная, не понимая, схватила крепко его руку, в которой поблескивал какой-то маленький странный предмет.

— Что с тобой, Варенька? — услышала она голос Батурина и, очнувшись, увидела, что сидит рядом с ним на диванчике и крепко держит его за руку.

Какая-то седая дама удивленно перевела лорнетку с картины на Варю.

VI

— Ты ужасно нервная, Варенька. Разве это хорошо? Особенно для сестрицы! — говорил Батурин, нежно и успокаивающе поглаживая Варину руку.

— А какое солнце-то сегодня. Весна. Как хорошо!

Он подвел Варю к окну и, все еще держась за руки, они присели на низкий подоконник.

Будто редкая гравюра, нарисованная гениальным рисовальщиком, открылась им. Величественно прекрасное Марсово поле,{273} окаймленное строгими аллеями Летнего сада; сероватый фон еще оголенных деревьев был оживлен яркими пятнами детских пальто. Сумрачно великолепный Михайловский замок, канал, и за ним стройная белая колоннада мраморной беседки — все это вырисовывалось на ярком солнце с четкостью поразительной.

Все Марсово поле кипело жизнью. Серые ряды солдат клонились к самой земле, вздымались грозным приливом, и опять падали. Солдаты делали перебежку, зарывались, подкрадывались ползком и потом, всколыхнувшись, бежали в атаку.

Столько бодрой, веселой отваги было в каждом движении. Молодой офицер, командовавший ими, был так увлечен, что невольно хотелось улыбнуться или заплакать. И когда он вдруг обернулся, Варя чуть не вскрикнула. Она ясно увидела, что это Миша Батурин. То же безусое загорелое, почти детски восторженное лицо, та же сияющая улыбка и гордый блеск глаз.

Переводя взгляд с офицера там, за окном, на Мишу, жадно вытянувшегося, всего загоревшегося, Варя не узнавала, где же он, настоящий? В этом милом лице, таком изменившемся, узнавала она и задорного гимназиста, и вдохновенного мечтателя, только того, искривленного мучительной гримасой, не было в этих ясных и простых чертах.

— Как хорошо, Варя, — заговорил Батурин. — Это солнце, этот волшебный город, и они, эти дорогие… Я уже был с ними и буду опять. Вот так и я бежал вперед, и они рядом со мной, и впереди, и сзади, и я чувствовал себя таким же сильным, простым и радостным. Понимаешь, вот сейчас сердце бьется восторгом, что скоро я опять буду с ними. Послушай, как стучит сердце.

Он потянул руку Вари и прижал к своей жесткой походной рубашке. И она слышала, как сжималось и расширялось его сердце, сердце нового милого Миши Батурина, сердце воина…

Петроград.

Апрель 1915 г.

Наташа{274} Повесть в 2-х частях

Она еще ни разу алых губ

В любовном поцелуе не сближала —

Но взгляд ее порой так странно груб…

Иль поцелуя было бы ей мало?{275}

Валерий Брюсов

Часть первая

I

Свистнув собак Жулика и Валдая, мальчики прошли по скошенному лугу к купальне, выстроенной в этом году на узкой, но быстрой и холодной Злынке.

Прежде купались прямо с берега, но строго это было запрещено после того, как в прошлом году проезжавшая мимо предводительша пожелала остановиться и погулять по отличному, действительно, зеленому лугу и, по близорукости не заметив купающегося Андрея Федоровича, подошла к самому берегу, чем поставила известного во всем уезде за галантного кавалера Андрея Федоровича в положение весьма затруднительное. Правда, предводительша недаром слыла дамой тактичной и потому, подойдя вплотную к купальному месту и разглядев наконец голову старательно приседающего в обмелевшей реке Андрея Федоровича, она кивнула приветливо и спросила, ничуть не растерявшись: «Не холодно разве купаться еще, Андрей Федорович? Дивные места у вас», — возвратилась затем к экипажу, будто ничего необычайного не произошло.

Андрея же Федоровича это приключение очень расстроило; долго еще брюзжал он и не успокоился до тех пор, пока не построил маленькой купаленки с трехаршинным ящиком, на стене которой вывесил собственноручно написанные правила, запрещающие выплывать в открытую реку, выходить неодетым на берег, забрызгивать водой скамейки и многое другое.

С тех пор купальня получила название «предводительской», а нарушение купальных законов под зорким взглядом неугомонного Андрея Федоровича считалось одним из подвигов молодечества, одним из «подвигов Геркулеса»,{276} которыми именовались все выступления обитателей усадьбы Тулузовых против общего тирана и притеснителя Андрея Федоровича.

Идя к купальне, мальчики, т. е. юнкера Коля Тулузов и товарищ его Дмитрий Лазутин, обсуждали последнее зверство Андрея Федоровича.

— Отец становится невыносимым! — воскликнул Коля, обижавшийся больше всех и за всех. — Я серьезно думаю, что он не совсем нормален. Какая низость! Митя, голубчик, ты не обращай внимания на него. Я знаю, что это — пустая сплетня. И главное, при всех такие пошлости: волочиться за девицами. Хоть бы Наташи постыдился.

Коля размахивал полотенцем и чуть не плакал от огорчения.

— Не волнуйся так, — лениво и несколько надменно усмехаясь, промолвил Дмитрий. — Я не первый день знаю старика, и мне не привыкать стать к его выходкам, но все же я думаю, что лучше будет мне уехать. Его придирки становятся слишком систематическими.

— Ну вот, Митя, ты и обиделся. Но ведь не для него же ты живешь здесь! — с жаром перебил Коля. — Я понимаю, что это несносно, нестерпимо, но ведь ты как брат родной нам, так и терпи вместе с нами. Каково же будет нам без тебя — мне, маме, да и Наташе!

Коля был слишком увлечен, чтобы заметить, как вспыхнул при последнем имени Дмитрий, и, сейчас же рассердившись сам на себя и на Колю, сказал резко:

— Ну, полно, Николай. Оставь эти сантименты. Ни капли я вам не родной. Через полгода выйдем в полк и думать забудем друг о друге. Да и теперь все это преувеличено. Кому так нужно мое присутствие здесь? Тебе еще, может быть, по старой привычке я приятен, но Александра Львовна и Наташа вряд ли будут грустить.

— Какой ты злой и недоверчивый, Митя, — только и нашелся ответить Коля почти со слезами в голосе.

Они вошли в купальню и стали молча раздеваться.

— Я не смею тебе советовать, но очень бы просил подождать еще, — сказал Коля.

— Довольно об этом, — недовольно дернул плечами Лазутин и, легко взобравшись по столбу на крышу купальни, бросился с нее в открытую реку.

Коля остался барахтаться в купальне. Дмитрий, нырнув до самого дна в холодную, запенившуюся от его движений воду, поплыл вверх по реке. Солнце светило прямо в глаза; от напряжения всех мускулов в борьбе с быстрым течением он чувствовал свое тело особенно сильным, молодым, радостным. Недавнее раздражение, еще более сильное от того, что он старался скрыть его, проходило.

Почувствовав усталость, Дмитрий подплыл к берегу и сел на горячий песок, охватив руками колени. Дмитрий осматривал знакомые места, будто прощаясь с ними.

Зеленели луга, темнел лес, белые крупные облака медленно проплывали по синему, будто вылинявшему в яркости своей, небу. Желтая дорога, обсаженная березами, подымалась на пригорок к усадьбе. Деревья сада скрывали дом, и только зеленый край крыши и верхний балкончик мезонина выглядывали, маня проезжающего по большой дороге путешественника каким-то тихим уютом.

Падало сердце в сладкой печали, когда осматривал все это, такое знакомое и милое, Лазутин. Не поднималось больше злое раздражение, но тихая грусть охватывала. «Но уехать необходимо, — сказал сам себе Дмитрий, вставая, — необходимо; терпеть больше этого невозможно. Как погляжу я в глаза Наташи после этой сцены? Она стала бы презирать меня и, пожалуй, еще поверила бы этой сплетне».

Он поднял камень и сердито швырнул его в воду. Потом бросился в речку, лег на спину и, почти не работая руками, отдался течению. Было сладко и грустно почти до слез плыть так ласково баюкиваемым течением, солнцем, тишиной знойного июльского полдня.

Коля уже стоял совсем одетый на мостках и не без тревоги ожидал товарища.

— Не бойся, я топиться не собираюсь, — весело крикнул Лазутин и, взобравшись в купальню, быстро принялся одеваться, насвистывая какой-то вальс.

Выкупав собак, которые визжали и прыгали, Коля и Митя медленно, испытывая приятную истому после холодной воды, стали подыматься по тенистой тропинке.

Лениво перекидываясь словами, они говорили о пустяках, не возвращаясь больше к прерванному разговору.

— Хоть бы война не кончилась до нашего выпуска, я бы сейчас на Дальний Восток махнул, — сказал Дмитрий.

— Да, я тоже пойду, а потом в отставку и в университет, — вздохнув, промолвил Коля, которого одно слово «война» приводило в тайный ужас.

— Так тебя старик и пустил в университет. Быть тебе, Николай, гвардейским корнетом, хоть фигурой и не очень вышел, — насмешливо поддразнил Лазутин.

— Наши дела очень расстроены, и отцу волей-неволей придется согласиться, — серьезно возразил Коля.

По березовой аллее их перегнали два экипажа.

— Да ведь это Маровские. Вот некстати! — воскликнул Коля с напускным раздражением и покраснел. Он был влюблен в Катю Маровскую, скрывал это тщательно и теперь волновался, приехала ли Катя в числе многочисленной семьи Маровских, не помещавшихся в двух экипажах, которые у них были, и потому соблюдавших очередь.

Коля невольно прибавил шаг и скоро побежал даже. Дмитрий отстал, обрывая листки стойкой ветки и обдумывая, куда и каким образом следует уехать. Когда Митя подошел к цветнику, разбитому перед домом, вся усадьба была в оживлении.

Собаки лаяли, Андрей Федорович тщетно старался перекричать шумные восклицания приветствий: «Принимайте гостей. Наконец-то собрались. Милая Наташа, как вы похорошели» — и поцелуи барышень разносились далеко. Весь балкон запестрел цветными платьями приехавших, и огромная шляпа с красными тюльпанами госпожи Маровской колыхалась, как победное знамя.

Митя не сошел в цветник, а через заднее крыльцо пробрался наверх в свою комнату, там начал собирать вещи, но, вытащив пыльный, порыжевший чемодан, почувствовал страшную слабость и лег на кровать. В открытое окно ласково обвевал ветерок, снизу доносились звонкие голоса и смех. Вдруг ужасно одиноким, всеми покинутым почувствовал себя Митя, и так жалко стало ему себя, что он, всегда такой гордый своей выдержкой, отвернулся и, кусая подушку, как в детстве, горько, горько заплакал.

Он не слышал, как стучали по лестнице быстрые Наташины каблучки, как отворилась дверь, и удивленно остановилась на пороге девушка.

— Митя, что с вами, милый? — тихо спросила Наташа.

Вздрогнув от неожиданного голоса, Митя вскочил; его лицо было в красных пятнах, но слезы высохли в ту же секунду от одной только ужаснувшей мысли, что он может выдать свою слабость.

— После купанья сморило, прилег и не заметил, как задремал, — с кривой улыбкой ответил Митя.

Оглядев комнату и заметив выдвинутый чемодан, Наташа спросила:

— Так это правда, что вы хотите уехать от нас?

— Будто это важно для кого-нибудь — уеду я или нет? — вопросом ответил Лазутин.

— Сейчас Коля рассказал маме, и она просила меня уговорить вас остаться. Неужели вы будете обращать внимание на отца? Ведь вы знаете, какой он у нас, — говорила Наташа.

— Но ведь всему же есть границы, — сумрачно промямлил Дмитрий.

— Наташа, Ната! — закричали снизу.

— Я вас тоже очень прошу, милый Митя, останьтесь хоть до моих именин. Ну потерпите для меня, — быстро проговорила Наташа, дотрагиваясь до Митиного рукава; в дверях, улыбнувшись еще раз, проговорила. — Для меня, — и побежала по лестнице.

Митя прошелся по комнате, пихнул ногой под кровать чемодан и, встав у окна за занавеской, смотрел, как мелькали в цветнике яркие платья приехавших барышень.

«Милая, милая, чего для тебя не перенесу», — произнес Лазутин почти вслух и улыбнулся счастливо.

II

С утра моросил мелкий дождь, предвещающий уже близкую осень. За завтраком, как всегда, говорил один Андрей Федорович. Он был в духе, получив утром письма с какими-то приятными новостями.

— Да, поздравляю вас с новым соседом, — сказал он уже в конце завтрака, — в Чугуновку пожаловали владетели. Прямо из Англии. Генеральшу я когда-то знал. Достойная женщина, очень шикарно лет двадцать тому назад выглядела, хотя и тогда уже не была молода и вдовела; сын же ее, кажется, впервые посетил наши края. Учился в Англии, имеет придворное звание, но не служит. Говорят, весьма образованный человек.

— Что они будут здесь делать, не понимаю, — промолвила Александра Львовна.

— Да уж где тебе, матушка, понять, — продолжал Андрей Федорович, раздражаясь, — по-твоему, если богатый, то только и счастье балы задавать да по курортам трепаться. А молодой Чугунов, говорят, не в папашу пошел (большой кутила и мот покойник-то был) и теперь хочет хозяйство сам вести, по новейшим системам. Конечно, ему не трудно, имея миллиончиков пять состояния, из Англии машины и скот выписывать. Посадили бы вот в нашу шкуру, когда из-за каждого рубля дрожишь.

Александра Львовна только рукой махнула, а Андрей Федорович долго еще сердился на кого-то и, кончив завтрак, вышел из столовой, хлопнув дверью, чем, впрочем, кончалась почти каждая трапеза в доме Тулузовых.

— Несносный старикашка, — произнесла Александра Львовна довольно добродушно. — И смолоду-то несносным был, а теперь хоть на цепь сажай. А вы еще, Митя, на него обижаться вздумали. Что же нам-то тогда было бы делать?

— Да я, мама, тебе удивляюсь, как ты его переносить можешь так долго, — печально сказала Наташа.

— Так прежде он все-таки лучше был, а теперь не разводиться же после того, как серебряную свадьбу отпраздновали, — будто оправдывалась Александра Львовна. — А ведь женились мы по любви; maman{277} была сильно против нашей свадьбы и всю жизнь его терпеть не могла, — как сойдутся, так и поругаются.

— Угораздило тебя, мамахен, влюбиться тоже, — засмеялся Коля.

Александра Львовна даже обиделась немного.

— Ничего не поделаешь: «любовь зла, полюбишь и козла». Ты же вот глаз с Кати Маровской не сводишь, а ведь такая противная девчонка, вертлявая, ломака и красоты никакой.

— Попался, Жук, — хохотала Наташа, — а теперь пришла очередь Коле обидеться.

— Молодец ты, мамочка, у меня, обожаемая моя, — целовала Наташа Александру Львовну.

Наташа была беспокойная сегодня какая-то, то смеялась, бросалась на шею матери и покрывала ее поцелуями, теребила Колю, только с Митей почти не говорила, что после ласковости последних дней обижало его. После завтрака все пошли наверх, на детскую половину, «Подальше от старика», — сказала Александра Львовна.

В угловой большой комнате, где стояли кровати для приезжих гостей, как обыкновенно, расположились: Коля с книгой у окна, приготовляясь читать, Александра Львовна — в кресле с бесконечным вышиваньем своим, Наташа — у ног ее, Митя, заложив руки за спину, тихими шагами совершал свою прогулку от печки к окну.

— Читай, только без пафоса, Жук, и что-нибудь любовное, — заказывала Наташа.

— Уж непременно про любовь, — перелистывая том Тургенева, ворчал Коля, сам любивший исключительно любовные рассказы и даже писавший тайком ужасно страстные повести из великосветской жизни. — Ну, вот хотите «Первую любовь»{278} прочтем? — предложил Коля.

— Ах, это как отец и сын в одну и ту же девушку влюбились, — вспоминала Александра Львовна.

Коля начал читать. Прислонясь к печке, Митя посматривал то в окно на низкие разорванные тучи, которые плыли по чуть-чуть ясневшему кое-где небу, то украдкой переводил взгляд на кресло. Александра Львовна с круглым румяным лицом, с гладко причесанными, слегка седоватыми волосами, сосредоточенно вышивала. Наташа, более бледная, чем всегда, до странности похожая на мать, с золотистыми косами, туго обернутыми вокруг головы, вряд ли внимательно слушала, задумавшись о чем-то. Увлекшись, Коля читал, не останавливаясь. Дождь перестал, и все быстрее неслись тучи по словно вымытому голубому небу.

— Поучительная история, — заметила Александра Львовна, когда Коля кончил читать.

— Мне ее жалко. Как это ужасно, — задумчиво промолвила Наташа.

— Ну, сама виновата, развратная девчонка. Откуда это Тургенев взял? Еще теперь могла быть такая особа, а в наше время…

Александра Львовна сложила работу, поцеловала Наташу в лоб и, продолжая еще критиковать повесть, пошла вниз узнать об обеде.

Коля побежал пить. Наташа тоже встала и, подойдя к окну, задумчиво чертила пальцем по запотевшему стеклу.

— Что с вами, Наташа? — спросил Митя после минуты молчания. — Вы так печальны сегодня.

— Со мною ровно ничего. Скучно. Надоело все. Скорей бы в город, — оборачиваясь, проговорила Наташа, не смотря на Митю.

— Но еще вчера… — робко начал Митя.

— Ах, вчера, вчера, — резко перебила Наташа, — вчера было вчера, а сегодня скучно.

— Я не понимаю, — совсем тихо проговорил Митя.

— Тем хуже для вас, — как-то неприятно засмеялась Наташа и, вся покраснев, вдруг быстро выбежала из комнаты.

Митя долго уныло стоял перед окном, стараясь разобрать начерченные на стекле буквы.

К обеду прояснило. Сильный ветер гнал тучи. Солнце косыми лучами ударяло в окна балкона. После обеда, когда Андрей Федорович ложился спать, Александра Львовна с детьми ходила гулять.

В старой пелеринке Андрея Федоровича, широкополой соломенной шляпе, с палочкой и корзинкой в руках, неутомимо шла Александра Львовна, большая охотница собирать грибы, которых было в окрестных лесах множество. Так и сегодня сейчас же после обеда стала тормошить она своих спутников.

— Не хочется, мама, — вяло говорила Наташа.

— Вот еще глупости; и так киснешь целый день. Скоро и лету конец — надо пользоваться. Собирайтесь, молодые люди, собирайтесь, нечего время даром терять! — гнала она Наташу и мальчиков.

Собирались неохотно и медленно.

В лесу после дождя было тепло и сыро. Слегка размаривало. Александра Львовна рыскала в высоких галошах, подколов юбку, по кустам, наполняя свою корзину крепкими подосиновиками. Наташа, опираясь на руку Коли, шла медленно. Митя меланхолически шел в стороне.

— Жук, давай мечтать, — предложила Наташа.

Мечтать было любимым занятием еще с детства.

— Ну, о чем мечтать, — угрюмо ворчал Коля, все еще дувшийся за Катю Маровскую.

— Вот скоро осень. Поедем в Петербург. Что-то принесет этот год? Папа обещал абонемент взять в оперу. У Маровских журфиксы{279} будут и по субботам, так что ты, Жук, можешь бывать.

— Очень нужно, — возразил Коля.

— Ну, конечно, нужно. Какой ты смешной. Чего ты стыдишься? Это даже очень хорошо, весело влюбиться. Я бы хотела! — с жаром говорила Наташа.

— Кто ж тебе мешает? — спросил Коля, уже несколько заинтересованный разговором.

— В кого же? Ведь меня как в монастыре держат. В кадетов да юнкеров влюбляться, ленточки на память дарить — это хорошо было в третьем классе, а теперь…

— Ну при чем тут юнкера? — обиделся Коля.

— Счастливые Маровские, — мечтательно продолжала Наташа. — У них всегда много свежего народа. Офицеры, студенты, поэты какие-то. А я все еще в детской. Тебе бы, Жук, за Катей смотреть. Живо замуж выскочит за какого-нибудь приготовленного мамашей барона.

— Все у тебя глупости, Ната, на уме. Я не знаю, что с тобой сделалось?

— А за границу, Жук, хорошо бы поехать в Италию, — мама уж сколько лет обещает.

— Ну, этого не скоро дождешься. Старик дела все запутывает и запутывает.

— А вот дождусь, дождусь. Сбегу я от вас. Надоели вы мне все. Будто болото, а не жизнь. Если бы не мамочка, давно бы сбежала. А скоро никто не остановит.

Наташа даже ногой топнула досадливо, и жестокая складка легла между круто сдвинутых золотистых бровок.

Митя посмотрел на нее с изумлением, почти со страхом.

— Что вы на меня так смотрите! — опять с тем же нехорошим смешком крикнула Наташа. — Погодите, еще узнаете, какая я.

И вырвав руку от Коли, она побежала к Александре Львовне, кричавшей из лесу:

— Ау-ау, идите масляники брать, дети!

— Что с нею сегодня? — промолвил Коля и после молчания добавил. — Действительно, трудно с нашими ей. Никаких ни развлечений, ни занятий.

Митя ничего не ответил, и они молча полезли через мокрые кусты на голос Александры Львовны.

Долго неутомимая Александра Львовна таскала своих спутников по лесу, от поляны к поляне, от оврага к молодняку и все дальше и дальше. Погруженные каждый в свои думы, Коля, Митя и Наташа покорно, хотя и довольно лениво, брели за своей путеводительницей. Наконец и она опомнилась.

— Куда же, однако, мы зашли? Я уж что-то даже не понимаю, — оглядываясь по сторонам зорким взглядом, говорила Александра Львовна.

Поспорили, в какую сторону надо идти, но, осмотревшись внимательно, опять настойчиво повела Александра Львовна по выбранному ей направлению. Не без труда перебрались через сырой крутой овраг и вышли наконец на опушку. За плетнем тянулся зеленый луг, и вдалеке виднелись строения деревни.

— Да ведь это Лукашкино; пожалуй, верст десять мы сделали, — говорила Александра Львовна.

Солнце уже опускалось к западу, готовое упасть в сине-багровую тучу, окна изб горели закатными лучами.

— Ну, через забор да в деревню, — там лошадь возьмем, — командовала Александра Львовна и первая довольно ловко перелезла через невысокий плетень.

Мальчики прыгнули за нею. Наташа замешкалась, собирая чернику.

— Давайте руку, я вам помогу, — предложил Митя, когда Наташа встала на забор.

— Не надо, я сама, — отвела его руку Наташа и прыгнула.

Митя сделал движение поддержать Наташу, но не успел, и со смехом она упала прямо в траву.

— Не валяйся в мокрой траве, простудишься! — закричала Александра Львовна, когда Наташа, уже перестав смеяться, медлила подняться.

Митя, первый заметив, что что-то случилось с нею, тревожно спросил:

— Что с вами?

— Ничего, — сжав зубы, пробормотала Наташа и хотела подняться, но сейчас же опять опустилась в траву со стоном. — Не могу, нога подвернулась, очень больно.

— Ну вот, допрыгалась; постоянные шалости! — с сердитым беспокойством говорила Александра Львовна.

Прошло несколько минут беспомощной суматохи. Александра Львовна первая нашлась и начала распоряжаться. При помощи мальчиков она приподняла Наташу, подложила под нее свой плащ и сказала Мите:

— Бегите в деревню, наймите лошадь да сена велите побольше положить.

Митя побежал по мокрому скользкому лугу к дороге. Он не заметил в волнении всадника на высокой лошади, который присматривался к тому, что происходило на лугу около лежавшей Наташи.

Когда Митя подбежал к дороге, всадник окликнул его:

— Что случилось?

На ходу Митя прокричал:

— Ногу сломала.

— Кто? — догоняя неостанавливающегося Митю, спрашивал всадник.

— Барышня Тулузова, — запыхавшись, едва ответил Митя.

— Это очень серьезно. Остановитесь на минуту, — не оставлял Митю в покое всадник.

Митя наконец остановился и взглянул на молодого, высокого, плотного и вместе несколько сутулого господина в сером, плотно облегающем сюртуке, в желтых крагах{280} и английской фуражке.

— Что же вы предполагаете делать? — спросил незнакомец.

— Лошадей надо достать, — бормотал еще не отдышавшийся Митя и хотел продолжать свой бег.

— Виноват, — опять остановил его всадник, — экипажи в деревне ужасны, дорога двенадцать верст тоже. Если позволите, я сейчас поеду домой и через десять-пятнадцать минут пришлю коляску, — больной, я думаю, будет удобнее.

Не дожидаясь ответа, он дал шпоры коню и галопом поскакал к деревне, за которой на пригорке, в зелени огромного парка, виднелась башня усадьбы.

Митя постоял, растерянно посмотрел вслед ускакавшему и медленно пошел по лугу.

Наташа лежала бледная, почти зеленая на накидке. Александра Львовна старалась снять с больной ноги сапог, причиняя, видимо, сильную боль Наташе, о чем можно было судить по вздрагивающим губам девушки, лежавшей неподвижно с закрытыми глазами. Митя кратко рассказал о встрече с всадником и, прислонясь к забору, молча, как-то без мыслей глядел на огромный, ярко-зеленый луг, на тонкий серп месяца в розоватых тучах, на вспыхнувшую одинокую бледную звезду на светлом небе, на ребятишек, бежавших из деревни по лугу, заинтересованных происшествием.

Прошло не более пятнадцати-двадцати минут, как на дороге показались два экипажа и впереди всадник в сером сюртуке.

Ловко соскочив с лошади, молодой человек подошел к Александре Львовне. Приподняв фуражку, он промолвил:

— Я взял на себе смелость предложить свои услуги в этом печальном происшествии. Позвольте представиться: Чугунов.

Он деловито осмотрел Наташу и потом голосом, не допускающим возражений, сказал:

— Знаете, так как, по-видимому, мадемуазель чувствует себя плохо, то пока не выяснится опасность ушиба, мне представляется неблагоразумным везти ее по тряской дороге более десяти верст. Поэтому я предложу, чтобы вы, madam, отвезли больную к нам в усадьбу. Здесь всего полверсты. Молодые люди могут поехать домой, чтобы уведомить о случившемся. Доктора можно будет сейчас же вызвать. А больной будет совершенно удобно в нашем доме.

Чугунов говорил с такой властной определенностью, что никто не возразил ни слова. Чугунов уже отдавал приказания кучерам.

Наташа открыла глаза.

— Митя, не отдавай меня, — прошептала она словно в бреду.

Тот вздрогнул, хотел что-то сказать, но она закрыла глаза. Кучера и Коля неловко толкались, не зная, как поднять Наташу. Тогда Чугунов отстранил их, ловко и бережно поднял девушку сильными руками и, прижимая к себе, понес к экипажу.

III

Наташа проснулась на другое утро в большой высокой комнате.

Смутно вспоминала она то, что произошло накануне вечером, как кто-то нес ее по ряду огромных незнакомых комнат, как приехал доктор и долго возился с ногой. От каждого его прикосновения страшная, безумная боль сводила судорогой все тело, и казалось, что больше не будет сил перенести.

Теперь же крепко обвязанная нога была как чужая, как мертвая, а сладкая слабость успокоения какого-то не позволяла пошевельнуться.

Ничто не удивляло Наташу: ни эта незнакомая комната, ни то, что Александра Львовна спала рядом в кресле, а красная ночная лампочка еще горела на столике. Не хотелось думать, восстановлять в памяти смутную цепь событий.

Было сладко так лежать без мыслей, без движения, словно в детстве после долгой болезни.

Сквозь белые занавески пробивалось яркое солнце, чирикали птицы за окном; в комнате пахло лекарством, и что-то милое, давнее вспоминалось; не было и следа той тупой досадной тоски, которая владела Наташей накануне.

Сложив бессильно руки но пушистом белом одеяле, она улыбалась необычайной какой-то радости, охватившей ее в этой высокой, обставленной уютно старомодной мебелью, чужой комнате.

В такой ласковой дремоте прожила Наташа несколько дней, будто отдыхая после трудных дней напряженной, тяжелой работы.

Приезжал земский врач Василий Васильевич — молодой, но уже совсем лысый, с рассеянными печальными глазами, осматривал больную и отвечал неопределенно; перелом ноги находил не совсем благополучным; надеялся, что срастется без последствий, но беспокоило его сильное малокровие, на которое раньше не обращали внимания, так как Наташа вид всегда имела цветущий. Прописал для укрепления вино. Вместе с легкими изысканными кушаньями подавали всегда Наташе крепкую благоухающую мадеру.

От вина туманилась сладко голова, и весь день проходил как в полусне.

Александра Львовна нахвалиться не могла любезностью и заботливостью Чугуновых. Каждое утро горничная, подавая кофе, говорила:

— Его сиятельство приказали узнать о здоровье.

В полдень, постучав в дверь, входила сама княгиня Елена Петровна, легкой, будто молодой походкой подходила к Наташиной кровати эта невысокая, худенькая женщина с бледным энергичным лицом и белоснежными волосами в старинной прическе.

Еще не видя ее, Наташа чувствовала ее приближение по какому-то ласкающему шелесту платья, по нежному, острому благоуханию ее духов.

Елена Петровна целовала Наташу в лоб и садилась около ее постели, говорила всегда весело, как-то слишком чисто выговаривая русские слова и часто переходя на французские.

— Ну, мы совсем молодцом, моя прелестная нечаянная гостья. Доктор очень хвалит свою пациентку. Скоро мы поедем верхом, то есть я предпочту шарабан, а вы — с молодежью, и будете скакать на белом коне, как маленькая принцесса.

Невольно от ее слов улыбалась и Наташа, и Александра Львовна, и мальчики, если им случалось в это время тут быть.

— Ну, поправляйтесь, моя милая крошка, — говорила княгиня и уходила.

— Вот это — женщина, сразу видна голубая кровь, — восхищался Андрей Федорович.

Александра Львовна не отходила от больной. Она старалась всегда быть бодрой и веселой, читала Наташе; тихо, иногда по целым часам, разговаривали они, вспоминая события прошлого, мечтая о будущем, о каких-то поездках, об Италии, где когда-то в молодости была Александра Львовна. Только раз как-то в сумерках не выдержала Александра Львовна и вдруг совсем неожиданно заплакала.

— Не нужно, мамочка милая. Ну что с тобой? Измучилась ты подле меня. Погоди, скоро встану, — ласково гладя мать, целуя руки ее, утешала Наташа, будто старшая младшую.

— А вдруг на всю жизнь, на всю жизнь хромо… — едва выговорила сквозь слезы Александра Львовна.

— Ну, буду с костылем ходить, в монастырь поступлю, а сейчас мне так хорошо, и что бы ни случилось — будет хорошо, — говорила Наташа с тихой улыбкой.

Через две недели Василий Васильевич снял гипсовую повязку и поздравил с благополучным исходом: нога срослась отлично. На третью неделю он позволил, наконец, встать с постели.

Наташа с вечера долго не могла заснуть от волнения. Привыкшая к неподвижности, она почти не верила, что может двигаться, ходить, бегать, и вместе с тем слова доктора будто нарушили то дремотное спокойствие духа и тела, в котором находилась она столько дней, сразу захотелось после ласковой тишины какого-то оживления, шума, событий, быстрых движений. Едва дождалась Наташа, пока встала Александра Львовна, умыла Наташу, причесала волосы и натянула, наконец, на больную ногу чулок. Опираясь на руку Александры Львовны и трость, Наташа сделала несколько робких, неумелых шагов. Казалось, ветерок, врывавшийся в открытое окно, мог повалить ее.

Голова закружилась, и Наташа почти упала в глубокое кресло у окна.

— Как хорошо, как хорошо, — повторяла она, закрывая от слабости глаза, а Александра Львовна едва сдерживала слезы, глядя на дочь.

Перед завтраком пришла княгиня.

— Поздравляю, — сказала она, — поздравляю. Наконец-то наша птичка покинет свою клетку и будет сегодня весь день с нами.

Входя в столовую, с любопытством рассматривая чудесную обстановку княжеского дома, Наташа очень удивилась, когда навстречу ей, отложив газеты, поднялся высокий, плотный молодой человек.

— Мой сын, — отрекомендовала княгиня.

Наташа как-то забыла о существовании князя и, протягивая тоненькую, будто прозрачную руку, сконфуженно покраснела: она вспомнила, как князь нес ее до коляски там, по лугу, как всем телом чувствовала она его сильные руки.

— Я вам обязана своим спасением. Я так благодарна, — стараясь усмешкой скрыть волнение, сказала Наташа.

— Я очень рад, что случай привел меня тогда помочь вам, Наталья Андреевна, — серьезно и как будто несколько сухо ответил князь.

Для Наташи было приготовлено кресло и особая мягкая скамеечка для больной ноги. На столе были цветы; из открытой двери гостиной пробивалось солнце. Было как-то торжественно и празднично. Лакей в белых перчатках прислуживал ловко и бесшумно. Наташа почти ничего не ела от радостного волнения. Все смотрели на нее с улыбкой.

— Я думаю, очень трудно столько времени провести без движения, — промолвил князь Михаил Васильевич. — Я не мог бы провести часа, если бы знал, что моя свобода, вот такая мускульная свобода, стеснена, — и он развел широко руками, как бы показывая свою свободу.

— Но ведь не все же такие, как вы, князь, — сказала с улыбкой Елена Петровна. — В вас кровь скифов, все вам бы двигаться, скакать, передвигаться. Вы — кочевник, мой друг, дикий варвар, и Англия не обуздала ваших порывов.

— О, татап, Англия поощряет силу и свободу движений.

— Ну, не всяких же движений, — засмеялась княгиня; в ее словах, обращенных к сыну, были насмешка и нежность.

Завтрак кончился. Елена Петровна вынула из плоского серебряного портсигара тоненькую папиросу. Пуская колечки дыма, княгиня сказала:

— Вы, Михаил, может быть, будете таким любезным кавалером, поможете Natalie пройти на террасу и займете ее, пока мы с Александрой Львовной погуляем по парку.

Михаил Васильевич с какой-то особой осторожностью подошел к Наташе, помог ей подняться и, сильно поддерживая, повел.

Большое зеркало в зале отразило широкую фигуру князя, серьезного и сосредоточенно-озабоченного, и рядом с ним Наташу в легком платье, с блуждающей, слегка сконфуженной улыбкой, идущей неверной, колеблющейся походкой. На широкой террасе было прохладно; цветы после жгучих ласк солнца благоухали. Князь посадил Наташу на мягкую кушетку.

— Вы похожи на морскую царевну,{281} которой волшебник дал ноги, — сказал он, и в первый раз улыбнулся, блеснув из-под черных узких усов белыми, острыми зубами.

— Да, помню; она погибла потом из-за любви к принцу. Правда? — сказала Наташа.

— Верно, верно, — будто обрадовался князь. — Я, стыдно признаться, люблю Андерсена до сих пор и нередко перечитываю его сказки.

Заложив руки за спину, Михаил Васильевич ходил по террасе. Этим бесконечным хождением взад и вперед он напомнил Наташе Митю. Она не думала эти недели о Мите, и сейчас мысль о нем кольнула ее больно и радостно.

Они молчали довольно долго.

Наконец князь сказал:

— Вы любите думать и мечтать; не правда ли, это самое лучшее, что есть в жизни?

— Не знаю, — ответила Наташа. — Но ведь вы только что говорили о движении, а мечтательность свойственна неподвижным людям. Разве жить не лучше, чем мечтать о жизни?

Князь остановился и после молчания сказал серьезно, даже печально:

— Не всякому дано уменье жить. Разве так много в наше время умеют чувствовать сильно, верить, страдать, любить, наконец? Очень трудно жить.

— Очень трудно жить, — повторила Наташа задумчиво.

Случайно их глаза встретились, будто оба искали друг у друга ответа на мучительный, затаенный вопрос.

Из аллеи вышли княгиня и Александра Львовна.

— Надеюсь, князь был достаточно любезным собеседником? — улыбаясь, говорила Елена Петровна.

IV

На другой день в мягком княжеском экипаже Александра Львовна и Наташа ехали домой.

Желтая рожь колыхалась по обеим сторонам дороги. Было душно; укачивали мягкие рессоры.

— Вот и домой, слава Богу. Как в гостях ни хорошо, а дома лучше, — говорила Александра Львовна.

— Да, конечно, — рассеянно соглашалась Наташа.

Ей было несколько грустно, что кончилась ласковая тишина болезни, и вместе тревожно билось сердце; казалось, что ожидают дома какие-то важные новости.

Проехали десять верст как-то неожиданно скоро, и когда показалась на пригорке усадьба, вся в зелени, Наташа в первую минуту не узнала даже родных мест. Все казалось меньше: Злынка показалась совсем узким ручейком, дом показался совсем маленьким и низким.

Произошла заминка, когда Александра Львовна вышла из экипажа, а Наташа осталась сидеть, ожидая, кто поможет ей выйти. Горничная Марфуша первая подбежала и, весело заговорив:

— Наконец-то, барышня милая, вернулись. Соскучились мы без вас, — ловко помогла Наташе, почти донеся ее на руках до крыльца.

Андрей Федорович и Коля поцеловали Наташу. Митя молча пожал руку. Все казались несколько смущенными.

Александра Львовна и Марфуша взяли Наташу под руки и повели в гостиную.

— Какая духота тут у вас и пыль, — сказала Александра Львовна и начала открывать все окна.

— Я думаю, мне нужно будет завтра поехать с визитом к Чугуновым и поблагодарить за гостеприимство, — промолвил Андрей Федорович, избегая смотреть на Наташу, усаженную на диване.

— Я не думаю, чтобы это было тактично, — ответила Александра Львовна. — Княгиня и князь очень любезны, но ведь случай только познакомил нас с ними. Не нужно придираться к случаю и навязывать знакомство, которое нам совсем не по плечу. Если они этого захотят, князь сам приедет к нам.

— Он приедет, он сказал, — вмешалась в разговор Наташа и сейчас же замолчала, рассердившись на самое себя.

Андрей Федорович еще долго продолжал спорить, доказывая, что лучше знает все тонкости этикета.

Коля, стоявший с Митей в дверях, подошел наконец к Наташе.

— Ну, рада, Ната, что возвратилась наконец домой? — спросил он.

— Что же радоваться? — раздраженно ответила Наташа. — Веселого немного здесь у вас.

Уныло проходил первый день дома. Андрей Федорович ворчал. Наташа была молчалива и задумчива. Александра Львовна суетилась по хозяйству, пришедшему в расстройство за это время. Наступили сумерки, уже темные по-осеннему. Коля и Митя вышли в сад.

— Вот и осень уже, — задумчиво сказал Коля и, помолчав, добавил. — Какая Наташа странная стала, озлобленная какая-то. Больно смотреть, как она хромает.

— Да, это ее раздражает, — ответил Митя, — если она останется всю жизнь такой-то.

— Ты думаешь, это возможно? — тревожно перебил Коля. — Ведь доктор говорил, что никаких последствий.

— Не знаю, мне почему-то показалось, что она всегда, всегда будет такой, — произнес Митя.

— Хромой?

— Нет, я не про это. Нога пустяки. Какой-то беспокойной и злой.

— Разве Наташа злая? — удивленно спросил Коля.

— Да, с какого-то дня она стала злая к себе и ко всем. Это случилось перед болезнью. Помнишь, в лесу, как она с нами говорила? А теперь болезнь укрепила в ней это. Она рада мучить себя и всех.

— Я тебя не понимаю, Митя, — тихо промолвил Коля. — Скажи, ты любишь Наташу?

— Я всех вас люблю, я так привык к вам. Ты сам говорил, что я — брат, — смущенно бормотал Лазутин.

— Нет, не так, не по-детски, а как чужую, как не знаю, как влюбляются.

— Я не знаю, не знаю, — тихо ответил Митя.

В гостиной горела лампа на круглом столе перед диваном. Наташа лежала на диване, положив голову на колени Александры Львовны. Они оживленно о чем-то говорили.

— Да, он очень, очень милый, — повторяла Наташа в ту минуту, когда входили мальчики. — Любезно, нечего сказать, — обратилась к ним Наташа, приподнимаясь. — Полчаса со мной не посидите. Митя еще ни одного слова не сказал с тех пор, как я приехала. Или вам мое убожество так противно? — Наташа улыбалась; глаза ее блестели возбужденно.

— Ну что ты глупости придумываешь? Кому ты можешь быть противна? — беспокойно заговорила Александра Львовна.

— Да оставь, мама. Что ты за него отвечаешь? Язык, что ли, отнялся у Дмитрия Васильевича? — почти закричала Наташа, глядя вызывающе на Митю.

Тот очень побледнел, но, не опустив глаз, ответил тихо и раздельно:

— Мне очень больно слышать от вас, Наташа, такие слова. Что бы ни случилось с вами, отношение мое к вам, вам известное, измениться не может.

— Неужели? Вот рыцарь верный! — зло засмеялась Наташа и опустилась на колени матери.

— Что с тобой, Наташенька? У тебя жар? — целуя ее в лоб, сказала Александра Львовна.

Всю первую ночь дома провела Наташа дурно: она бредила, плакала, звала кого-то на помощь.

Хотели уже посылать за Василием Васильевичем, но к утру жар спал, и она заснула спокойно.

Несколько дней провела Наташа в постели, какая-то вялая и слабая.

Конец июля был зноен и душен. Тихо было в усадьбе Тулузовых, даже Андрей Федорович реже кричал и хлопал дверями. Александра Львовна ходила будто растерянная. Мальчики вспомнили о близких экзаменах и с каким-то преувеличенным усердием взялись за книги. Наташа вставала против своего обыкновения поздно, опираясь на палку, сходила осторожной, зыбкой походкой вниз, садилась на низкое кресло в углу террасы и не вставала с него до вечернего чая (завтракали и обедали на террасе).

Она редко была такой раздражительной, как в первый вечер приезда домой, но часто, отложив книгу, по целым часам сидела без движения, пустыми глазами глядя в одну точку.

Войдет кто-нибудь на террасу, окликнет ее, Наташа вздрогнет, улыбнется виновато и ответит странно невпопад, будто разбуженная внезапно.

Александра Львовна только головой качала сокрушенно и долго совещалась с приехавшим навестить свою пациентку Василием Васильевичем.

Тот объяснял малокровием и общей слабостью организма.

Князь Чугунов не ехал с визитом, и нередко Андрей Федорович начинал волноваться, доказывая, что совершена крупная ошибка этикета. Наташа морщилась, когда разговор шел при ней.

— И что вам понадобился этот князь? Митрофанушка{282} какой-то, а вы вежливости от него захотели, — говорила она раздраженно.

Как-то, задержавшись в купальне, Лазутин шел один.

Наташа окликнула его с своего кресла.

— Митя, почему вы избегаете меня? — спросила она. — Ведь вы сказали, что всегда ваше отношение ко мне останется прежним.

— Я не знаю, мне казалось, что вы изменились, что я неприятен вам. Нет, даже не то, — путался Митя, краснея, — я не понимаю, я не знаю, почему так стало, но что-то случилось, что-то встало между нами.

— Да, что-то встало между нами, — промолвила Наташа. — Знаете, я часто думала, как странно людям, которые живут вместе — ну, двадцать, тридцать лет, заметить вдруг, что они состарились. Ведь день идет за днем, перемен не заметно, и вдруг в одну минуту что-то произойдет — и они увидят. Как это странно и, вероятно, бывает больно. Ведь с этой минуты все отношения, слова, взгляды, обращенные друг на друга, должны измениться, стать иными.

Митя молчал.

— Так вот и мы, — продолжала Наташа, — вместе росли, играли, все детство было общим. Мне было смешно и странно, когда папа, помните, лет пять тому назад, нашел неприличным, чтобы мы говорили друг другу «ты». Может быть, вдруг мы не заметили и из детей превратились в взрослых. Может быть, больше не нужны друг другу, чужие совсем стали, а по старой привычке как будто друзья. Как вы думаете?

— Вы не совсем правы. Я не думаю, чтобы могли мы стать совсем чужими. Еще недавно, как мы могли говорить близко.

— Ну, значит, не выяснили новых позиций, — улыбаясь, сказала Наташа и отвернулась.

Марфуша вбежала на террасу.

— Князь, князь приехал! — взволнованно зашептала она.

Действительно, князь Михаил Васильевич шел по цветнику. Он был в том же сером сюртуке и английской шапочке, в которых встретил Тулузовых в первый раз.

— Какой смешной, — прошептала Наташа и, опираясь на Митину руку, встала навстречу князю.

V

На 29 июля ездили из года в год на именины к Константину Леонидовичу Маровскому.

Наташа сначала ни за что не хотела ехать, без нее не ехала и Александра Львовна, и как-то расстраивалась вся поездка. Впрочем, особенно никто, кроме Коли, огорчен этим не был. Накануне приехал совсем неожиданно князь Чугунов, которому Андрей Федорович, дожидаясь праздничного дня, еще не успел отдать визит.

Князь, приехав верхом и будто свой человек, привязал лошадь к дереву у калитки цветника, прошел без доклада прямо на боковую террасу, где сидели Наташа и Митя, читавший ей вслух переводный роман.

— Вот неожиданный гость. Какими судьбами, князь? — воскликнула Наташа с такой насмешливостью, что Чугунов смутился.

— Я не знал, что это не принято, — говорил он смущенно, краснея, что так мало шло к его широкой фигуре. — Я случайно попал в ваши места, и мне захотелось узнать о вашем здоровье, Наталья Андреевна.

— Ах, мое здоровье мне надоело. Неужели ничего, кроме моей проклятой ноги, во мне нет интересного? — раздражаясь, промолвила Наташа.

Князь удивленно посмотрел на нее и потом сказал:

— Но вы меня так встретили, что я был принужден найти какой-нибудь светский предлог.

Наташа засмеялась. Митя пошел сказать о приезде гостя.

— Знаете, я очень скучаю о вас, — сказал князь, как всегда, совсем неожиданно. — После того, как вы уехали, у нас стало пусто. Ваша болезнь, потом выздоровление как-то заполняли день огорчениями и радостями. Maman тоже находит.

— Опять болезнь, — засмеялась Наташа, но уже без злобы. — Может быть, для вашего утешения, князь, мне сломать вторую ногу?

Князь промолчал и потом спросил:

— Этот молодой человек ваш кузен? Вы дружны с ним?

— Ваши вопросы и признания так неожиданны, что могут поставить в тупик кого угодно, — опять засмеялась Наташа. — Ну да, мы с Митей очень, очень дружны. Мы вместе росли.

— Воспоминания детства — это всегда очень трогательно, но иногда как-то связывает ложно. Вот я, например.

И князь начал подробно рассказывать случай из своей жизни. Наташа слушала задумчиво.

— Как здесь душно, пройдемте в сад, — сказала она, когда князь кончил рассказ.

Чугунов помог ей подняться и осторожно повел ее с террасы. Опираясь на его руку, Наташа опять чувствовала, как тогда, когда он нес ее, всем телом его сильные руки. Она покраснела и хотела отстраниться, но князь настойчиво поддержал ее.

Михаил Васильевич провел весь вечер у Тулузовых. Андрей Федорович старательно занимал его, развивая свои теории о ведении хозяйства. Князь почтительно выслушивал его. За чаем Чугунов сказал:

— Завтра мы увидимся у Маровских. Я познакомился с ними недавно, и он очень звал, говорил, что и вы будете.

— Вот Наташа не хочет ехать, — промолвила Александра Львовна.

— Нет, отчего же, можно и поехать, — вдруг сказала Наташа. — Я была несколько в меланхолии, но теперь это прошло. Мне даже очень хочется ехать. У Маровских всегда бывает очень весело.

— Ну вот, постоянно капризы. Надо было о лошадях позаботиться, — начал было сердиться Андрей Федорович, но сейчас же спохватился и вздохнул комично: — О женщины, женщины!

Провожать князя до большой дороги пошли Коля, Митя и Наташа. Коля вскочил на лошадь и поскакал вперед. Наташа шла под руку с Митей.

— Я очень рад, что вы завтра поедете к Маровским. Было бы очень скучно одному.

— Да, — неопределенно протянула Наташа.

Луна светила в облаках. По-осеннему горели на темном небе яркие звезды. Князь распрощался и, ловко вскочив в седло, поклонился еще раз и пустил нетерпеливого скакуна полной рысью.

— Молодец князь. Милый какой и простой, — восторженно сказал Коля.

— А вам, Митя, он понравился? — спросила Наташа.

— Нет, — ответил тот коротко, отмалчиваясь на возмущенные вопросы Коли.

Уже прощаясь в темной гостиной, Наташа спросила, задержав Митину руку:

— Почему же вам не понравился князь? — и не дожидаясь ответа, засмеялась коротким смехом и пошла своей зыбкой походкой.

На другой день с утра начались сборы и суета. Андрей Федорович против обыкновения был весел. Скоро позавтракав, наконец выехали: Александра Львовна с Наташей в коляске, мальчики — с Андреем Федоровичем в тарантасе.

День стоял истомный и жаркий, как часто бывает в конце июля, когда торопится бледное северное лето расточить прощальные ласки. Яркость голубого неба, прозрачная ясность далей уже говорили о близкой осени. Дорога шла лесом. Дурманно благоухали болотные цветы, канавы алели колыхающимися на высоких стеблях цветами копорского чая.

Давно так ласково и задушевно не говорили Наташа и Александра Львовна.

— Знаешь, — по-французски, чтобы не понял кучер, сказала Александра Львовна: — знаешь, что старик выдумал? Будто князь влюблен в тебя. Он уже расфантазировался, какая это блестящая партия.

Наташа не рассердилась, а только покраснела и засмеялась:

— Ну вот еще. Князю, наверно, и в голову не приходит, что можно ухаживать, влюбляться. Это медведь какой-то.

— Он очень милый, хотя, конечно, и не красив, зато характер чудный, — промолвила Александра Львовна.

— Да ты, мамочка, тоже, кажется, не прочь выдать меня замуж. Хромую-то с рук спихнуть, — опять засмеялась Наташа, но в голосе уже зазвенело раздражение.

— Бог с тобой, девочка моя, — забеспокоившись, успокаивала мать. — Это только старику могут такие глупости в голову приходить. Ведь ты единственное счастье мое, Наточка.

— А разве попробовать соблазнить князя?

— Ну, не надо, не надо об этом говорить, — сказала Александра Львовна и перевела разговор на другую тему.

Когда уже въезжали во двор усадьбы Маровских, где с балкона, разукрашенного флагами и китайскими фонариками, неслись громкие голоса, Наташа вдруг повторила еще раз:

— Разве попробовать?

У Маровских был уже полон дом гостей: какие-то студенты, кадеты, инженеры, строившие по соседству завод, помещики в поддевках,{283} отставной генерал, барышни в кисейных платьицах, все в ленточках, сумрачный Василий Васильевич, батюшка из соседнего села — словом, общество самое разнообразное. Наиболее почтенные гости уже уселись в кабинете за карты.

Молодежь толпилась на балконе. Приезд Тулузовых был встречен восторженно.

Наташа несколько смутилась, когда ей пришлось при помощи выскочившего на ходу Мити выходить из коляски. Ей казалось, что все с любопытством и сожалением осматривают ее.

— Ну, слава Богу, выздоровели, ангел мой. Я так беспокоилась за вас, — сказала Маровская.

Катя в белом муслиновом платье, в сложной прическе, бросилась на шею Наташе, чуть не уронив ее.

— Милая Наточка, как я рада, что вижу тебя. Рассказывай, как это случилось? Как ты жила у Чугуновых? Вот интересно и как романично. Говорят, он большой чудак. Он сегодня будет у нас. Я так волнуюсь. Расскажи.

Она усадила Наташу и не переставала расспрашивать. Та, видя, что ей не отделаться от любопытства подруги, в коротких словах передала все события.

— Ну, а каков он? Интересен? — допытывала Катя.

— Ты сама увидишь. Он был вчера у нас и сказал, что приедет. Во всяком случае, он мало, по-моему, походит на романтического героя, таинственного князя, каким тебе хотелось бы его видеть. Не правда ли, Митя? — с улыбкой обратилась Наташа к стоявшему у ее кресла Лазутину.

Тот едва заметно пожал плечами.

— Он часто теперь бывает у вас? Ухаживает за тобой? Признайся, — спрашивала опять Катя.

— Ну, слово «ухаживать» он, вероятно, даже и не знает, — старалась отшутиться Наташа.

— Да разве можно за тобой не ухаживать? Ты такая прелесть, такая душка, — целовала с несколько деланной восторженностью Катя Наташу. — Разве можно? Дмитрий Владимирович, скажите вы, разве можно?

Митя, не улыбнувшись, опять промолчал.

— Ну и нелюбезный же вы кавалер, Дмитрий Владимирович, — кокетливо ударила веером его по руке Катя.

Сейчас же после обеда, который прошел шумно и весело, начались танцы. Наташу усадили в кресло на террасе, откуда ей была видна зала. Митя сел около нее. Его тащили танцевать, он проходил один круг и незаметно опять пробирался к Наташе.

— Разве вам не скучно со мной? Я такая старая, сижу в углу, как бабушка. Шли бы лучше танцевать. Катя-то за вами как ухаживает, — говорила Наташа.

— Я лучше с вами посижу, — отвечал Митя и так просительно смотрел, что Наташа засмеялась.

— Верный мой рыцарь Фернандо. Тогда занимайте меня, по крайней мере.

Но Наташа плохо слушала то, что говорил ей Митя, и смущала его ответами невпопад и рассеянным взглядом.

Утренний разговор с Александрой Львовной не выходил у нее из головы, и, как бы продолжая свои мысли, она спросила Митю:

— Как вы думаете, я нравлюсь князю?

Тот серьезно и несколько печально ответил:

— Я думаю, да.

— Ну, зато мне он совсем не нравится, — засмеялась Наташа несколько притворно, как бы стараясь скрыть что-то. — Он герой не моего романа.

— Но вы так часто говорите о нем.

— Вот если бы он был похож на… — Наташа не договорила, пристально поглядела на Митю и, поморщившись, оборвала: — Глупости все это. Правда, будто и разговора другого нет, кроме как о князе!

Чугунов приехал почти перед самым ужином. Он подошел прямо к Наташе.

— Меня ужасно задержали, я так огорчен, — заговорил он, как бы извиняясь.

— Ну, вы не много потеряли, — с гримаской сказала Наташа и сейчас же обратилась к Мите, — а Жук, Жук как счастлив, посмотрите на его лицо! Вспотел даже, бедный, от счастья.

Князь посмотрел удивленно на Наташу и прошел знакомиться с хозяйками.

Наташа проводила взглядом князя. Через несколько времени он подошел опять к ее креслу.

— Не уходите теперь от меня, если вы хоть немного… — быстро прошептала Наташа, беря Митю за руку, и громко сказала. — В этом году вас будут отпускать еще в среду. Вот хорошо, будем вместе ходить в Летний сад, ездить в театр.

Митя не понимал Наташиного волнения, а та говорила все оживленнее. Князь отошел в темный угол террасы и, скрестив руки на груди, стоял высокий, какой-то неуклюжий в своем смокинге.

Однако Катя не оставила Митю в покое и опять потащила танцевать.

Князь сейчас же подошел к Наташе.

— Почему, — спросил он, — почему, Наталья Андреевна, вы второй день так враждебно встречаете меня. Я так радовался сегодня весь день тому, что увижу вас, а вы…

— Полноте, — перебила его Наташа со смехом, — вам так показалось. Что я могу иметь против вас, моего спасителя? Не правда ли, вы чувствуете себя немного моим спасителем? И удивляетесь неблагодарности моей?

— Нет, — возразил князь, — благодарной вам мне не за что быть. Но мне показалось после нашего разговора тогда на балконе у нас, что мы с вами друзья. Это было очень радостно мне, но, вероятно, я ошибся, и мне это просто так показалось.

— У меня нет друзей, и я не люблю и не понимаю этого слова, — сказала Наташа.

Несколько минут они молчали.

— Помните, — заговорил князь каким-то глухим голосом, — я говорил вам, что умею только мечтать о жизни. Теперь я понял, что это был лишь детский романтизм. Вдруг как-то случилось, что я начал жить — я узнал настоящую тревогу, настоящую радость, смертельную тоску, и все это случилось потому, что я…

— Мама, мамочка, мама! — закричала Наташа Александре Львовне, появившейся в зале, — мамочка, поди сюда!

В голосе Наташи был почти ужас, будто она звала мать спасти ее от страшной опасности.

Она даже поднялась с кресла и бросилась к матери на шею.

— Что с тобой случилось, Наточка, птичка моя золотая? — тревожно спрашивала Александра Львовна, чувствуя, как дрожит Наташа.

VI

Катю Маровскую отпустили погостить к Тулузовым на неделю. Александра Львовна думала, что она, болтливая хохотушка, развлечет Наташу.

Действительно, Катю и просить об этом не надо было. Целый день звенел ее голос по всему дому. Она кокетничала и с таявшим от восторга Колей, и с Митей, мало поддающимся ее чарам; придумывала прогулки и игры и даже Андрея Федоровича нисколько не боялась, который, впрочем, по своей привычке держался при ней очень галантно.

Наташа не очень любила Катю; сейчас же ее раздражала эта несколько преувеличенная постоянная аффектация; но на второй вечер после водворения Кати в Наташиной комнате они разговорились и проговорили до четырех часов ночи, как могут говорить только девушки лет в восемнадцать, для которых много еще нерешенного и неразгаданного.

С тех пор Катя каждый вечер забиралась к Наташе в постель, и, потушив свечу, они разговаривали шепотом, пока не засыпали, обнявшись.

Говорили, конечно, главным образом о любви.

— Вот говорят и пишут в романах: «любовь, любовь», — говорила Катя. — Конечно, когда за тобой ухаживают, если сама влюбишься, это очень приятно. Без романа скука смертная, но чтобы «с милым рай и в шалаше», этого я не понимаю. Во-первых, как же это на всю жизнь сказать, что я люблю одного, и от всех, всех отказаться навсегда? Во-вторых, шалаш это хорошо раз, два, а потом и надоест. Да я больше двух месяцев и влюблена быть не умею. Сначала, когда только начинает ухаживать, как игра интересная, потом объяснение, неделю будто в чаду счастливом живешь. Нацелуешься всласть, и уже скучновато делается, а там кто-нибудь новый и интересный встретится. А выйти замуж по любви за чиновника какого-нибудь и с первого дня копейки считать — это уж просто мещанство.

— Как же без любви, по-твоему, можно выйти замуж? — спрашивала Наташа будто у старшей, хотя прежде всегда слегка презрительно относилась к Кате.

— Очень просто, — продолжала та, — немножко-то влюбиться всегда можно в мужчину, который за тобой ухаживает, месяца на два или даже на год хватит, а потом всегда от женщины зависит, чтобы себя поставить так, чтобы и мужу, и себе свободу полную оставить. Конечно, не старика какого-нибудь или уж очень противного выбрать нужно. Нет, я дешево себя не продам, — ведь это на всю жизнь.

— Нехорошо как-то это ты говоришь, — задумчиво промолвила Наташа.

— Ничего нехорошего тут нет; многие так думают, только не говорят, — возразила Катя. — Да я бы никому, кроме тебя, не сказала. А ты, Наташенька, влюблена в кого-нибудь? Ну, скажи, милая?

— В кого мне влюбиться, вот глупости вздумала, я никого и не вижу, — сконфуженно говорила Наташа.

— А знаешь, я думала, ты в Митю влюблена. Он-то в тебя по уши, а я думала, и ты. Конечно, он хорошенький, как херувим вербный, но ведь глупые они с Колей мальчишки, ничего толком не понимают. Я таких не люблю, желторотых. А ведь князь-то за тобой ухаживает. Ей-богу, я сразу тогда на вечере заметила. Прямо к тебе подошел, а потом, когда вы уехали, так скис. Вот с ним романчик затеять да жениться заставить — это я понимаю.

У Кати в темноте даже глаза заблестели, а Наташа, отвернувшись к стене, ничего не ответила.

Катя еще поболтала немного и наконец заснула. Наташа же пролежала с открытыми глазами, не шевелясь, до света. Будто тяжелый дурман навеяли на нее слова Кати.

Оставалась всего одна неделя до отъезда. Катя придумала устроить пикник на остров. Маровские должны были тоже приехать туда же. Андрей Федорович уехал по делам, молодежь с Александрой Львовной, забрав провизии на целый день, доехали до Заозерья на лошадях.

Озеро тянулось верст на тридцать; далеко синели в осенней прозрачности леса. Со смехом разместились в большой лодке.

Босоногий, без шапки, веселый парень Кузьма, плюнув на ладони, греб сильно и ловко.

Ветер нес приятную прохладу и слегка морщил синий штиль озера.

— Пожалуй, бурно будет на середине, — опасливо сказала Александра Львовна.

— Что вы, сударыня, на этой лодке хоть в море-океан! — блеснув крепкими зубами, весело ответил Кузьма.

Наташа опустила руку в воду и, улыбаясь под широкой своей соломенной шляпой, щурясь от солнца, осматривала знакомые места, березовую рощицу и зеленый лужок, далекую на холме церковь, желтые сжатые поля и совсем на горизонте железнодорожный мост и насыпь, которые возбуждали всегда беспокойные и сладкие мечты о далекой дороге, путешествии, неведомых городах и людях.

Ей было весело почему-то сегодня и свободно, как давно уже не бывало.

— Какая ты хорошенькая сегодня, Ната! — воскликнул вдруг совсем неожиданно Коля, бывший тоже сегодня в каком-то особо восторженном настроении.

Все засмеялись над этим неожиданным комплиментом. Впрочем, смех не прекращался почти всю дорогу. Смеялись и над испугом Александры Львовны при каждом колебании лодки, и над прибаутками Кузьмы, и над рассказами неугомонной Кати, смеялись и так себе, без всякого предлога.

Все были возбуждены и веселы.

— А вот и Чугуново, — сказала Александра Львовна. — Чудесно расположено.

Действительно, расположенное на пригорке имение, с широкой прямой аллеей прямо к белому в зелени балкону, с острыми башенками на всех углах дома, с белевшей купальней, окруженное большим парком, Чугуново имело вид замка.

— Вспомни-ка наш разговор, — вдруг как-то нехорошо, будто завистливо, засмеялась Катя.

Александра Львовна, как бы поняв намек, с удивлением посмотрела на девочек.

Наташа не разглядывала усадьбы. Нагнувшись к воде, она была очень занята лилиями.

На острове уже ходила целая компания Маровских.

Пылал огромный костер с невидимым на солнце пламенем. Зина, Маруся и Петя наливали в самовар воду. Володя, загнув выше колен брюки, ходил по отмели. Константин Леонидович Маровский суетился у корзин, а Анна Павловна Маровская под кружевным зонтиком, в лиловом платье сидела на пне и любовалась пейзажем.

Кузьма разогнал лодку на отмель, и она ударилась о берег с такой силой, что Александра Львовна упала со скамейки прямо на корзины с провизией.

— Я говорила, говорила, — повторяла она, пока со смехом все вытаскивали ее, а Кузьма, сложив весла, чесал затылок.

— В аккурат доставил.

Высадившись и поздоровавшись, все принялись за дело, которого было немало. Надо было составить запас хвороста, набрать малины к чаю, сплести из веток шатер. Какая-то детская радость охватила всех; даже сумрачный Митя развеселился и полез на высокое, тонкое, гнувшееся от его движений дерево, чтобы достать гнездо. Барышни от страха визжали:

— Митя, Дмитрий Владимирович, упадете, не нужно!

— Вот он какой ловкий, — сказала Наташа, улыбаясь, когда Митя с оборванным рукавом и царапиной во всю щеку подавал ей, как трофей, гнездо.

Мальчики собирали хворост, волоча за собой целые деревья, и соперничали друг с другом. Барышни наполняли шляпы и платки спелой малиной.

Между деревьями блестело озеро, было во всем что-то праздничное, веселое, напоминающее детство.

Наконец пронзительный рог Константина Леонидовича дал сигнал собираться к завтраку.

Наташа, раскрасневшаяся, с алыми от малины губами, с выбившимися светлыми волосами, никак не могла оторваться от куста, усыпанного тяжелыми ягодами.

— Митя, — окликнула она Лазутина, волочившего связанные ремнем огромные коряги: — Митя, как хорошо сегодня, правда? За все лето это — первый радостный день. Да подойдите же ко мне!

Она капризно и кокетливо топнула ногой.

Митя подошел, улыбаясь.

— Сегодня, сегодня, мне кажется, я узнала наверно, что люблю вас! — быстро проговорила Наташа.

Минуту стояло молчание. Улыбка сошла с губ Мити, он сильно побледнел. Наташа долгим выжидательным взглядом глядела на него.

Митя не шевелился, опустив глаза, отчего тень упала на бледные щеки от густых ресниц. Митя не двинулся и тогда, когда Наташа, прошептав:

— Как глупо, как глупо, — медленно пошла, роняя из шляпы красные ягоды.

Завтрак прямо на траве прошел очень весело. Всем казались особенно вкусными и пахнущая дымом каша, и печеный картофель, который грызли прямо с грязной кожей, и сухие пирожки, и холодные котлеты.

— Это еще что! — хвастался Константин Леонидович, снявший с позволения дам пиджак и жилетку и суетившийся в белоснежной рубашке и шелковых с цветочками подтяжках. — Чем я вас за обедом угощу. Вот увидите. И князь к тому времени подъедет.

— Разве князь приедет? Вот хорошо! — воскликнула Наташа, которая весь завтрак была весела и болтлива до необычайности.

— Обещал непременно, — ответил Маровский. — Сам назвался; я у него был вчера, сказал про пикник, а он сейчас же сам попросился.

— Эй, Наташа, примечай! — со смехом сказала Катя.

После завтрака всеми овладела истома. Мальчики долго возились, сплетая из веток шатер под руководством неугомонного Константина Леонидовича, потом пошли за мыс купаться.

Катя и Наташа лежали в траве под деревом. Продувало ветерком. Синело высокое, будто фарфоровое небо; между деревьев, как в раме, виднелось озеро с лесами по берегам, деревнями и желтыми полями.

— Ну, видишь, Наташа, — говорила Катя, — разве я не права относительно князя? Сам на пикник попросился, — это неспроста.

Катя еще долго болтала что-то про князя, который, видимо, сильно занимал ее воображение.

Наташа почти не слушала. Ее искусственное возбуждение упало, она лежала на спине, заложив руки за голову, как в полусне.

Когда Катя замолчала, Наташа будто себя спросила:

— Если девушка знает, что ее любят, и сама почувствует, что полюбила, и первая скажет об этом?…

— Никогда не надо самой! — перебила Катя. — А то сейчас зазнается.

— А если ничего не ответит, — продолжала Наташа, — промолчит на признание, что это значит: не любит или иное?

— Есть такие кисляи, — опять заговорила Катя: — им на шею вешаешься, а они нос воротят. Только это от трусости больше. Да ты кому это призналась, Наташечка? Расскажи! Ей-богу, никому не скажу, а посоветую, как поступить.

— Да что ты это? Я не про себя, я это в романе каком-то читала и вспомнила, — даже села Наташа, испугавшись, что выдала себя.

— Нет, ты расскажи. Со мной тоже один раз так было. В мальчишку-гимназиста влюбилась, а он испугался; потом целый год письма и стихи посылал, а увидит — краснеет и молчит, как дурак! Я его раз сама поцеловала, так он чуть в обморок не упал.

— А вот и князь, — воскликнул Константин Леонидович.

Действительно, в белой моторной лодке, которая приближалась быстро и плавно, сидел Чугунов в синей матросской блузе. Он сам управлял лодкой и, ловко миновав отмели, пристал к затонувшему наполовину дереву.

Закинув цепь в сучья, он ловко выскочил на берег.

— Браво, браво, настоящий спортсмен! — закричал Константин Леонидович, прихлопывая в ладошки.

Все встали навстречу князю, любуясь его лодкой; только Катя и Наташа остались лежать в тени.

— Да, бедняжечка, он все же очень некрасив, — промолвила Катя.

Наташа невольно взглянула на князя. Тот стоял, высокий, плотный, слегка сутуловатый, и, сконфуженно улыбаясь, показывал из-под узких черных усов большие, как клыки, зубы. Он был почти медно-красный от загара, сильно выдвинутые скулы и слегка раскосые калмыцкие глаза придавали ему добродушный вид негра.

Вдруг Наташа улыбнулась: этот большой неуклюжий человек показался ей почему-то трогательным.

— А все-таки он милый, — сказала она.

— Ну, милый-то это на чей вкус. Впрочем, я очень рада, что мои наставления идут тебе впрок, — засмеялась Катя, как опять показалось Наташе, завистливо.

— Князь, князь, подойдите же к нам, а то так жарко, и лень вставать! — закричала Наташа.

Чугунов, будто намеренно не глядевший в их сторону, быстро подошел.

— Сейчас мы говорили, и Наташа нашла, что вы очень милый, — с кокетливой, несколько неприятной развязностью сказала Катя.

— Я не думал, что Наталья Андреевна будет так снисходительна ко мне, — несколько сухо, без улыбки промолвил Чугунов.

Даже Катя смутилась этим тоном и после того, как прошло несколько минут в неловком молчании, спросила:

— Неужели вы не скучаете здесь, в деревенской глуши?

— Я в первый раз живу в русской деревне, — ответил Чугунов. — Я очарован этим простором полей, тишиной лесов, озерами. К тому же я не знаю скуки, а тоска, мучительные мысли появляются не от местоположения, в котором живешь.

— Отчего же появляется тоска? — лукаво спросила Катя.

— Ну, я не знаю, различные душевные переживания.

— Любовь, например, — опять поддала Катя.

— Да, и любовь приносит много печали.

Подошел Константин Леонидович и заговорил с князем о земских делах.

Катя шептала Наташе:

— Ну не будь же такой жестокосердной.

До обеда время прошло вяло. Было жарко, и все лежали в траве или бродили около воды. Наконец в пятом часу Константин Леонидович при помощи Кузьмы, которого он посылал в деревню, принялся стряпать, что-то варить в никелированных кастрюльках, переливать из бутылки и производить с таинственно-торжественным видом еще какие-то манипуляции. Наконец барышням был отдан приказ накрывать на стол. Постлали скатерть, расставили тарелки, и Константин Леонидович возвестил:

— Ершовая уха на телячьем бульоне. Любой архиерей пальчики оближет.

Затем следовал шашлык, и наконец Маровский разлил по стаканам горячий пунш.

— За здоровье Александры Львовны! — провозгласил Константин Леонидович и затянул. — Саша, Саша, пей, пунша не жалей, на скатерть не лей. Саша, Саша, пей, — все подхватывали и не переставали, пока сконфуженная Александра Львовна не выпила четверти стакана и не сказала умоляюще:

— Больше не могу…

Тогда начали славить других.

— «Миша, Миша, пей…»

Чугунов встал, неуклюже поклонился и, не отрываясь, выпил стакан залпом.

— Вот это я понимаю, настоящий англичанин! — восхищенно крикнул Маровский.

Князь еще только больше побагровел, и слегка заблестели его печальные, будто у верной собаки, глаза.

Когда очередь дошла до Наташи, она выпила тоже почти весь стакан. Ласкающая теплота пробежала по телу и будто туман застлал глаза и голову.

— Ты с ума сошла, Ната! — недовольно сказала Александра Львовна.

После обеда играли в горелки,{284} прыгали через костер. Константин Леонидович составлял кадриль. Наташе случилось стоять во время горелок в паре с Митей. Она чувствовала, как дрожит его рука.

— Наташа… — начал он тревожным шепотом.

Она вырвала свою руку и крикнула:

— Бегите.

Задевая платьем за кусты, слегка прихрамывая, Наташа побежала прямо к темневшему озеру.

Сильные руки схватили ее, что-то знакомое вспомнилось ей при этом прикосновении. Она обернулась и близко над собой увидела лицо князя. Он крепко держал ее.

— Пустите, — сказала Наташа, улыбаясь, — все равно уж теперь не убегу.

— Я люблю вас, — сказал шепотом князь одним движением губ и, как победитель, повел ее к костру.

Наташа видела мелькнувшее между деревьев лицо Мити.

Часть вторая

I

Квартира Чугуновых в их собственном доме была заново отремонтирована.

После десяти лет жизни за границей Елена Петровна решила поселиться опять в Петербурге. Она находила, что это необходимо для карьеры сына.

Князь, мало думая о своей карьере, принял это решение, как всегда, покорно, под конец же лета он часто с восторгом мечтал о зиме в Петербурге.

Елена Петровна хотела провести осень в деревне, но вскоре после отъезда Тулузовых князь стал выказывать нетерпение и наконец предложил, что он поедет вперед, посмотреть, как идет ремонт.

— Вы становитесь заботливым хозяином, мой друг, — с тонкой улыбкой, выпуская колечки дыма, говорила Елена Петровна. — Я рада, что вы хоть чем-нибудь начинаете увлекаться. Ваша флегматичность меня несколько беспокоила.

Она без возражений отпустила сына.

— Если увидите Тулузовых, поклонитесь им от меня. Я очень жалею, что не успела сделать визита madame Тулузовой, но наши дороги меня страшат. Зимой, я надеюсь, мы будем встречаться. Эта Наташа — прелесть, кланяйся ей, — говорила Елена Петровна, провожая сына.

Чугунов бывал в Петербурге только мельком, проездом. Он как-то не обращал внимания на город, чужой всем мыслям и желаниям его.

Теперь он ехал, чтобы поселиться в этом странном городе, о котором так много говорят противоречивого; какие-то сладкие смутные мечтания соединялись у Чугунова с предстоящей зимой в Петербурге.

Прохаживаясь в ожидании поезда по темной платформе, потом лежа на мягком диване в своем купе первого класса и машинально пробегая страницы французского романа, князь испытывал какое-то необычайное волнение.

Он долго не мог заснуть и проснулся еще ранее, чем за час до Петербурга. Наскоро вымывшись, он провел этот час, нетерпеливо прохаживаясь по коридорчику, куря папиросу за папиросой и стараясь в болотистых равнинах, поросших мелким кустарником, разглядеть уже признаки близкого города.

Когда, пролетев мимо последних дачных платформ, где уже прохаживались пестрыми стаями барышни, миновав бесконечные огороды и прошумев над Обводным каналом,{285} поезд как-то внезапно остановился под стеклянным колпаком Николаевского вокзала, князь даже несколько растерялся, бросился собирать вещи, надевать пальто и довольно бестолково отвечал на вопросы носильщика.

Впрочем, почти в ту же минуту Чугуновым завладел встречавший его старый лакей Терентий, который, распорядясь относительно вещей, усадил князя в открытую коляску, сам с легкостью, для его лет изумительной, вскочив на козлы. Солнечное, радостное утро опровергало клеветы про вечные туманы Петербурга.

С той минуты как коляска выехала из ворот вокзала и сразу оказалась в самом центре города, на Невском проспекте, все восхищало князя. Будто странник после долгого изгнания, возвращаясь в полузабытый родной город, с каким-то особым умилением узнавал Чугунов все, о чем смутно помнил или слышал.

Когда коляска остановилась у большого многоэтажного дома, Чугунов несколько удивился, что этот огромный, занимавший почти целый квартал дом принадлежит ему. За границей он почти не чувствовал физически своего богатства, благодаря строгой простоте, в которой его воспитывали.

Цифры доходов были какими-то отвлеченными, и только здесь, перед этим гигантским домом, он почувствовал в первый раз всю власть свою.

Какое-то новое волнение испытывая, вошел Чугунов в свой дом.

Старый важный швейцар низко поклонился; здесь же поджидал князя управляющий Иван Иванович в безукоризненном сюртуке, тщательно напомаженный, с ласковыми глазами.

Он представился новому хозяину и повел его в квартиру, помещавшуюся в первом этаже.

— Их сиятельство дали распоряжение, чтобы ремонт был окончен к концу сентября, и поэтому я очень извиняюсь, что до приезда вашего сиятельства мы не успели закончить работ, — говорил Иван Иванович.

В огромных комнатах царил полумрак, так как окна были забелены, и сдвинутая мебель в чехлах, завешенные люстры и картины производили впечатление какого-то запустения.

— Здесь никто не жил это время? — спросил Чугунов.

— Никак нет, со смерти вашего батюшки квартира стояла пустой. Голландское консульство предлагало 20 тысяч арендной платы, но их сиятельство не дали своего согласия.

Иван Иванович, бесшумно двигаясь, отворял двери и показывал комнату за комнатой.

— Вот-с кабинет их сиятельства, который приказано приготовить для вашего сиятельства. Здесь будет спальня вашего сиятельства, здесь библиотека, сюда направо приемная, этот коридор соединяет половину вашего сиятельства с комнатами их сиятельства.

У Чугунова слегка кружилась голова от этих полутемных комнат с затхлым воздухом, от бесшумных движений Ивана Ивановича и его свистящего шепота, в котором так часто повторялось все еще непривычное для уха Чугунова «сиятельство».

— Где же вы меня теперь-то поместите? — с некоторой тоской спросил князь.

— К вечеру будут готовы комнаты вашего сиятельства, а пока, может быть, ваше сиятельство позволит провести в запасные комнаты для приезжающих.

В светлой высокой комнате, напоминавшей почему-то больничную камеру, Чугунов еще раз умылся, переоделся при помощи Терентия и напился кофе. Он делал все это очень торопливо, будто важные дела ожидали его.

Только когда Терентий унес посуду, вдруг вспомнил, что, собственно, ему решительно нечего делать; в этом шумном, так приветливо встретившем его городе знакомых у князя, кроме Тулузовых, не было, заняться хозяйственными делами по дому значило опять попасть во власть свистящего шепота, бесшумных движений Ивана Ивановича, при одном воспоминании о которых Чугунову становилось тоскливо.

Он прошелся по комнате, выкурил папиросу и, как бы приняв какое-то решение, позвонил.

Приказав Терентию подать пальто и мягкую шляпу, князь оделся и вышел на улицу.

Было жарко, приторно пахло горячим асфальтом.

Из всех петербургских улиц Чугунов помнил один адрес: Казанская, 10.

Еще сам хорошенько не зная, для чего он это делает, князь сел на подкатившего извозчика и велел везти себя на Казанскую. Уже на шумном Невском смущение овладело Чугуновым.

Он понимал, что неудобно ехать к Тулузовым, главное же, что пугало его, это насмешливый взгляд Наташи, которым, конечно, встретит она его неожиданное появление. Тогда, на острове, она ничего не ответила на его признание; даже слышала ли она его или нет, князь не знал. Он ездил прощаться, но Наташа была у Маровских. Не боясь быть смешным, Чугунов поскакал на другое утро к Маровским, но по дороге встретил Наташу, — она возвращалась домой с Митей и Колей.

Они весело смеялись о чем-то, и, как видение, промелькнула тогда Наташа перед князем. Она ласково ответила на поклон Чугунова. Тот хотел остановить лошадей, что-то крикнуть, но, увидев рядом с Наташей улыбающееся надменно-красивое лицо Лазутина, ничего не сделал.

Только у самых ворот усадьбы Маровских, к великому удивлению кучера, велел повернуть обратно.

На другой день Тулузовы уехали, и князь не видел больше Наташи, не знал, как встретит, как взглянет она на него. Он ждал этой встречи и боялся ее.

Около Казанского собора{286} Чугунов совершенно неожиданно остановил извозчика, расплатился с ним и, войдя в сквер, опустился на скамейку.

Он чувствовал небывалую слабость, дрожали ноги, кружилась голова.

Было очень жарко; по желтому песку бегали дети; журчал фонтан. Садовый сторож несколько подозрительно оглядывал этого плотного молодого человека, уже более получаса сидящего неподвижно с закрытыми глазами.

— Какими судьбами, князь, и что вы здесь делаете? — раздался удивленный голос, заставивший вздрогнуть Чугунова и открыть глаза.

Перед ним стоял невысокого роста человек, с черной небольшой бородкой, быстрыми веселыми глазами и лысиной во всю голову.

Он был в светлом костюме и обмахивался соломенной шляпой.

— Monsieur Léonas!{287} — воскликнул удивленно и радостно Чугунов, узнав своего бретонского соседа, с которым так дружно прожили они прошлое лето.

Тот немножко поморщился от французского восклицания князя, и только сейчас Чугунов заметил странность, что французский журналист Léonas говорит на чистейшем русском языке.

— Вы заспались, батюшка, и позабыли, что зовут меня Василий Петрович Дернов.

— А как же… — начал было князь.

— Ах, как вы несносны в своем бестолковом любопытстве! — досадливо промолвил Дернов. — Напрасно я и подошел-то к вам, а еще сын хладнокровного Альбиона,{288} можно сказать.

— Я так рад нашей встрече, — сконфуженно улыбался Чугунов, не выпуская руки Дернова.

— Ну, и я очень рад, только о господине Леонасе, прошу вас, забудьте; никогда ничего подобного не было, а вот Василий Петрович Дернов, свободный художник, тихо и мирно живет на 9-й линии Васильевского острова и очень рад будет повидать у себя князя Чугунова и побеседовать с ним.

— Благодарствуйте. Я ужасно рад вас встретить. Я сегодня приехал в Петербург и чувствовал себя так одиноко, — произнес Чугунов.

— Ну, отлично, — я беру вас под свое покровительство, если хотите. Буду путеводителем и наставником знатного иностранца. Однако что вы здесь делаете в такую жару? Бьюсь об заклад, что у вас здесь назначено свидание. Это плохой тон. Ну так вот что, сейчас я сбегаю по одному делу, а в три часа приезжайте на поплавок, что у Летнего сада.{289} Там пообедаем и составим план дальнейших действий.

Василий Петрович посмотрел на часы, заторопился и побежал быстрой, подпрыгивающей походкой.

Чугунов помедлил несколько секунд на тротуаре, не зная хорошенько, в какую сторону ему пойти.

Деловито шмыгали люди в котелках, с портфелями, проплывали дамы в огромных шляпах с детьми или собачками, неслись будто на пожар экипажи, пронзительно звенела конка.{290}

Отвыкший от всего этого шума, Чугунов стоял слегка ошеломленный.

Уже несколько человек толкнули князя; что-то подозрительно прошипела высокая злая старуха.

Вдруг прямо на Чугунова вынырнула из-под извозчика Наташа. Она была вся голубая. В голубом костюме, в сиреневой шапочке из фиалок, надвинутой почти на глаза, отчего совсем детским казалось ее слегка побледневшее лицо.

Наташа нисколько не была удивлена встречей.

— Здравствуйте, Михаил Васильевич. Я вас еще с той стороны Невского заметила и перебежала. У вас такой растерянный вид.

Она говорила просто и дружески.

Князь же от волнения не находил слов.

— Проводите меня, если вы не торопитесь, — промолвила Наташа, чуть-чуть улыбаясь его смущению, и сама положила свою руку на рукав князя. — Так душно в городе. Зачем вы так рано приехали?

Но Чугунов отвечал так смутно на все вопросы, что Наташе пришлось говорить всю недалекую дорогу одной.

— Я не зову вас сейчас к нам, так как меня, вероятно, ждет уже портниха, а потом мы должны ехать с мамой к тетке, но я буду очень, очень рада, если вы в самом скором времени зайдете к нам.

Она ласково улыбнулась и исчезла в подъезде огромного коричневого дома.

О, каким милым показался Чугунову этот безобразный мрачный дом.

Долго бродил Чугунов по каким-то улицам и переулкам. Эти две встречи, столь странные и неожиданные, поразили его. Очнулся князь уже на Вознесенском проспекте, чуть было не попав под ломовика.{291} Взглянув на часы и увидав, что уже около трех, он нанял извозчика и поехал на поплавок, где Василий Петрович, просматривая газету, с аппетитом ел раков.

Они пообедали на балкончике, выходящем на Неву.

— Отчего вы имеете такой удрученный вид? — спросил Василий Петрович. — Вам не нравится Петербург?

— Очень нравится, только так странно проходит первый день. Я даже представить не мог, что встречусь с вами здесь, и потом… — Чугунов не кончил, задумчиво глядя на сверкающую воду и белевшую напротив Петропавловскую крепость.

— Да, вы поймете и увидите в Петербурге многое, чего совсем не ожидали. Ведь недаром же это самый фантастический город на земном шаре,{292} — сказал Дернов без обычной усмешки.

II

Коля и Митя усиленно занимались, так как в октябре им предстояло выйти в офицеры. Выпуск по случаю войны был ускорен Митя даже и не ходил в отпуск, т. е. он обедал у Тулузовых, но потом сейчас же возвращался в училище.

Для него было очень важно кончить первым, так как дядя, провинциальный генерал, обещал выхлопотать ему тогда поступление в гвардию.

Коля же, не слишком заботясь о своих успехах, тянулся за товарищем.

Митя заметно побледнел, что стало особенно видно, когда сошел летний загар, вытянулся и стал еще молчаливее. Часто даже с Колей они не обменивались ни словом за целый вечер.

Как-то в сумерках они сидели на подоконнике у открытого, выходящего на Неву окна и занимались; впрочем, Коля больше смотрел в окно, где мелькали пароходики и блестели окна домов на другой стороне Невы. Из сада доносились голоса юнкеров младших курсов, а в музыкальном классе кто-то упорно разыгрывал «Молитву Девы».

— Как ты думаешь, что из себя представляет князь Чугунов? — неожиданно спросил Митя, не поднимая головы от французской грамматики.

— То есть как что представляет? Он очень богат, образованный и, по-моему, простой и милый человек. Я не понимаю, почему ты его так не любишь, — говорил Коля, несколько удивленный вопросом Мити.

— Он мне противен, — с брезгливостью промолвил Митя. — Что-то тупое в нем. В этом пухлом, красном лице. Эта нескладная фигура. Неужели его может полюбить хоть одна женщина?

— Ну, этого вообще нельзя понять — как и за что женщины любят, — со вздохом ответил Коля и, помолчав, спросил: — Скажи, Митя, вот мы так дружны с тобой, а я не знаю и никогда не знал, любишь ты кого-нибудь, увлекался ли. Неужели тебе никто не нравился?

— Ведь уверял же Андрей Федорович, что я ухаживаю за горничными, — чуть-чуть покраснев, усмехаясь, промолвил Митя.

— Зачем ты говоришь? Ты знаешь, что я этому не верю, хотя это совсем другое. Я это тоже бы понял. — Коля понизил голос. — Один раз со мною было, — помнишь, у нас служила в прошлом году Глаша, высокая, красивая такая? Понимаешь, вот не знаю, что со мной тогда было. Посмотрю на нее — и как-то неловко мне, а она всегда усмехается, когда на меня смотрит. Вот как-то на Рождество я был не совсем здоров и остался вечером дома. Лежу в кабинете и все думаю о Глаше, — не могу, не могу отогнать мыслей. Знаешь, я не выдержал, позвонил и, когда позвонил, так испугался, что чуть не убежал, да уж поздно: идет она. Вошла. Я не вижу в темноте ее лица, но по голосу слышу, когда она спросила: «Что вам, барин, угодно?» — что смеется она, и стоит мне…

— Ну, что же? — спросил Митя, тоже понижая голос почти до шепота.

— Да стало мне так нехорошо, — кончил Коля, краснея до слез, — так нехорошо. Я сказал: «Принесите, Глаша, молока и зажгите лампу». Она в соседней комнате еще подождала, не позову ли. Потом Наташа приехала, стала меня целовать, а мне так стыдно, так гадко.

— Фу, какой ты недотепа, Николай, — с гримасой сказал Лазутин, — ты бы хоть не рассказывал. Вот подружись с Павловым, он тебя научит, как нужно с горничными обращаться.

В голосе Лазутина была какая-то напускная презрительность. Коля обиделся.

Дня два после этого они не разговаривали. В пятницу Мите подали какой-то замысловатой формы коричневый конверт.

После уроков Митя подошел к Коле и, с улыбкой показывая коричневый, пахнущий духами листок, сказал:

— Это касается больше тебя. Катя Маровская приглашает нас завтра на первый журфикс. Да полно дуться, Николай. Я сказал тогда резко, но я хотел отучить тебя навсегда от институтской привычки откровенничать хотя бы с другом. Есть вещи, о которых нужно молчать. Что же касается письма Кати, то когда ты его прочтешь, то увидишь, что оно всецело адресовано тебе и это только особое тонкое кокетство отправить его на мое имя.

Так они помирились и вечером против обыкновения почти не занимались. До самого чая они проходили по коридору, взявшись под руку; они вспоминали летнюю жизнь в Тулузовке, мечтали о будущем, перебирали всех знакомых, только о Чугунове как-то не заходил разговор, да имени Наташи ни разу не произнес Митя. Он был как-то особенно мил и задушевен сегодня с Колей.

— Ты умеешь быть обаятельным, когда захочешь! — не сдержавшись, воскликнул Коля.

— К сожалению, не со всеми, — как-то грустно усмехаясь, ответил Митя. — Иногда я противен сам себе и омерзителен другим.

— Что ты выдумываешь, кому ты можешь быть противен? — с жаром воскликнул Коля.

— Спроси Наташу, — будто печально проговорился Митя и сейчас же старательно замял разговор.

Митя сначала не хотел ехать к Маровским.

— Наташа, уговори хоть ты его, — приставал Коля к сестре, когда на другой день они обедали у Тулузовых.

Наташа только плечами пожала. Она была опять в плохом настроении, хотя вообще с переездом в город стала спокойнее, тише и редко раздражалась; с Митей держалась просто и дружески, но избегала смотреть на него и никогда ни о чем, кроме самых общих вещей, не говорила.

— Если ты сам лентяйничаешь, то хоть бы других с толку не сбивал! — крикнул Андрей Федорович на Колю, и вопрос о Мите остался открытым.

Между тем когда после обеда начались приготовления к вечеру, захлопотала Александра Львовна, забегала Марфуша, Мите вдруг стало ужасно грустно возвращаться одному в училище и садиться за книги. Он ходил по темной зале, освещенной только лампой из столовой. Наташа ушла причесываться, Коля попросился к ней поговорить.

В тысячный раз обдумывал Митя, что произошло между ним и Наташей; он вспоминал жаркий полдень на острове, сладкий аромат малины, безоблачное небо, веселое, радостное возбуждение, которое овладело им, и Наташу, всю сияющую, необычайную, протягивающую руки к нему: «Я поняла, что люблю вас».

При одном воспоминании об этой минуте стыд и какой-то темный страх, почти ужас, такой же, как тогда на острове, охватили его.

— Может быть, Митя, вы, правда, поедете? — говорила Наташа, стоя в дверях и застегивая перчатку. — У них сегодня торжественно, но ведь еще рано, и вы успеете заехать в училище переодеться. Мы едем с мамой раньше, так как мне нужно поговорить с Катей о маскараде.

Слова Наташины были равнодушны, она даже не взглянула на Митю, а тот, как утопающий, ухватился за эту соломинку и сконфуженно заторопился:

— Хорошо, хорошо, я сейчас поеду, я очень скоро.

— Ну, особенно торопиться вам нечего, — сухо, будто даже не совсем довольным тоном промолвила Наташа и отошла.

Митя торопился, как сумасшедший. Он нанял на последний полтинник извозчика и всю дорогу нетерпеливо погонял его.

Как вихрь промчался Митя по темным коридорам училища в гардеробную.

— Что с тобой, Лазутин? Я никогда не видал тебя в таком волнении, — спросил товарищ и, не получив ответа, только головой покачал: — Ну, пропали теперь занятия, — не то на уме.

Наспех одевшись и выпросив у дядьки Василия, дававшего под большие проценты в долг юнкерам, два рубля, Митя уже мчался на Петербургскую сторону, где в одном из новых домов на Каменноостровском{293} жили Маровские. Они занимали большую квартиру в шестом этаже.

Поднимаясь по бесконечной лестнице, Митя сначала прыгал через две ступени, потом шаги его становились медленнее, и на последней площадке он даже совсем остановился.

Непонятный страх сжал его сердце, будто что-то важное должно было решиться в этот вечер. Митя приехал рано, гостей еще никого не было, кроме нескольких барышень и молодых людей, так называемых своих, да Наташи с Колей. Ярко освещенная зала с вынесенной мебелью, стульями по стенам и роялем в углу имела вид пустынный.

Молодежь сидела в маленькой гостиной, откуда неслись громкие голоса и смех.

Митя сам удивился, когда, проходя мимо по зале, он увидел себя в зеркале, — так бледен он был.

Катя, казалось, очень обрадовалась, увидев Лазутина.

— Наконец-то, я соскучилась по вас. Без приглашения вы не можете, конечно, приехать! — воскликнула она. Катя в длинном шелковом платье выглядела совсем взрослой. Чем-то она была очень неприятна Мите.

Наташа не прервала разговора с каким-то толстым лицеистом, не посмотрев даже в Митину сторону.

Катя скоро забыла Митю, бросившись встречать других гостей, и он остался один в углу.

Постепенно гостиная и зала наполнялись; звякали шпоры, щебетали и смеялись барышни.

Наташа вдруг решительно отвернулась от своего лицеиста и подошла к Мите. Перебирая веер, с лицом будто каменным, она сказала, не глядя на Митю:

— Коля передал мне, что вы жаловались ему на мое отвращение к вам. Ведь вы знали, что он сейчас же передаст мне это. Вы, очевидно, ждали от меня опровержения, но его не будет. Что же касается вашей дружеской откровенности с Колей, то надеюсь, что и она имеет предел!

Наташа произнесла эти неожиданные слова голосом тихим, почти спокойным, но в лице ее было что-то, что ужаснуло Митю. Он не столько понял смысл слов, сколько видел это, будто каменное, выражавшее всю ненависть, все отвращение, какие только можно себе представить, лицо.

Митя даже не поднялся с кресла, а Наташа медленно, несколько более зыбкой, чем все последнее время, походкой вышла в залу, откуда уже неслись призывные звуки первого вальса.

Митя видел словно во сне, как в дверях ее встретил сияющий князь Чугунов, и, оживленно что-то говоря, они скрылись в толпе.

Глядя на хорошенького правоведа,{294} натягивающего перчатки с таким молодцеватым видом, будто он собирался сейчас броситься в бой, Митя вдруг вспомнил, что он не взял с собой перчаток; ему стало так стыдно, что одна только мысль занимала его, как бы потихоньку уехать отсюда.

Митя осторожно пробрался в коридор и в переднюю, но тут он наткнулся на Катю.

Она суетилась, помогая горничной раздеть какую-то даму, беспомощно стоявшую в розовом капоре и бархатной ротонде посреди передней.

Когда наконец были сняты капор и ротонда, то из них, как бабочка из кокона, вылупилась совсем небольшого роста дама с мальчишески стройной фигурой и бледным острым личиком.

Она была в фантастически воздушном платье, очень сложном в подчеркнутой простоте своей.

— Я так устала, душечка, после сегодняшней репетиции, но все же исполнила свое обещание, — целуя Катю своими тонкими, слегка подкрашенными губами, говорила дама голосом, в котором слышались усталость и привычная притворная ласковость. — Только, ради Бога, не обращайте на меня никакого внимания, Ка-течка. Веселитесь, а я посижу в уголку и полюбуюсь на молодежь. Решительно, с вами я сама молодею.

Ее острый, сразу все замечающий взгляд скользнул по Мите, который сконфуженно стоял у стены.

— Ах, вот Митя, — воскликнула Катя, раньше никогда не называвшая его по имени. — Вот, Митя, вам я поручаю заботиться об Анне Валерьяновне. Будьте сегодня ее усердным и послушным пажом.

Митя неловко поклонился, звякнув шпорами, а Анна Валерьяновна, протягивая ему узкую без колец руку, чуть-чуть улыбнулась какой-то блеклой улыбкой:

— Не бойтесь, мой паж, я не буду вас утруждать. Вы только проведите меня куда-нибудь в укромный уголок и принесите мне чего-нибудь пить. Жажда мучит меня сегодня.

Но Анна Валерьяновна не отпустила от себя Митю, когда он усадил ее на диванчик в маленьком выступе залы, убранном пальмами, и принес ей лимонаду.

— Вы, наверно, не любите танцевать? — спросила она, жадно глотая холодный лимонад.

— Да, я не очень люблю танцевать, — промолвил Митя.

— Тогда посидите немножко со мной. Ведь вы отданы мне в пажи, — я могла бы вам приказывать, но я только прошу.

Она взяла Митину руку и посадила его почти насильно рядом с собой. Анна Валерьяновна расспрашивала о танцующих, которых по большей части Митя тоже видел в первый раз, расспрашивала о Маровских, об их имении, состоянии, характере всех членов семьи.

В словах ее был какое-то беспокойное любопытство.

— Кто эта хромая девица с таким надменным лицом и толстый молодой человек, который так явно влюблен в свою хромушку? — насмешливо воскликнула Анна Валерьяновна.

По зале, действительно, пользуясь перерывом между танцами, проходила Наташа и Чугунов.

Митя досадливо почувствовал, что краснеет, и едва промямлил:

— Это — Тулузова и князь Чугунов.

— Ах, о князе я слышала, — заговорила Анна Валерьяновна, сделавши вид, что не замечает волнения Мити. — Но почему у его дамы такое злое, гордое лицо? Впрочем, эти девочки с хорошенькими личиками часто воображают себя царицами всего мира. Будто их высокомерие имеет для кого-нибудь какое-нибудь значение. Потом они узнают, что только послушной рабыней должна быть женщина. О, когда пообломаются крылышки, эта Тулузова не будет поглядывать так надменно.

Митя чувствовал какую-то злую радость от этих слов, словно они были отмщением за те, что недавно ему сказала Наташа.

Анна Валерьяновна откинулась слегла на спинку дивана и, глядя теперь уже не на Наташу, а на Митю своими прозрачными зеленоватыми глазами, говорила:

— Всегда мужчина — повелитель наш и владыка. Даже королева часто простая рабыня своего пажа, как милости выпрашивающая у него ласкового взгляда или улыбки. Особенно если паж такой сумрачный, как, например, у меня, — со смехом вдруг сказала она и встала навстречу Лине Павловне Маровской, которая спешила приветствовать знаменитую гостью.

— Вы должны нам обязательно прочесть что-нибудь. Все мечтают услышать вас, дорогая Анна Валерьяновна, — говорила Лина Павловна, не выпуская из своих рук рук актрисы.

Подбежавшая Катя тоже не столько просила, сколько смотрела умоляюще влюбленными глазами.

— Нет, нет, я не могу, я страшно устала, — холодно отвечала на все просьбы Анна Валерьяновна.

— Митя, попросите вы, — прошептала Катя, чуть не плача.

Митя механически исполнил ее желание.

— Прочтите, — пробормотал он, даже не глядя на Анну Валерьяновну.

Та сейчас же, будто только ожидая его слов, ответила:

— Ну, так и быть. Прочту только одно стихотворение; вы меня пожалейте и больше не просите.

Тон ее так резко переменился, что Лина Павловна с Катей удивленно переглянулись, и потом обе посмотрели на Митю, который смутился под их любопытными взглядами.

Лина Павловна и Катя поспешили приготовить публику к предстоящему выступлению модной в ту зиму Рюминой.

Анна Валерьяновна просидела несколько секунд неподвижно, вероятно, вспоминая стихи. Казалось, она волновалась.

— Вы должны провести меня, — сказала она Мите, и, когда взяла его под руку, Митя чувствовал, что рука ее дрожит.

Они прошли по всей зале, и все с любопытством и благоговением осматривали знаменитую артистку. Митя чувствовал часть взглядов и на себе. Это как-то странно и ново волновало его.

Рюмина облокотилась на рояль. В зале зааплодировали. Она едва нагнула голову, не улыбаясь, дождалась, пока стихли аплодисменты, осмотрела залу, нашла глазами Митю, отошедшего к стене, и, не переставая глядеть на него округлившимися, слегка потемневшими глазами, начала читать.

Митя плохо слышал читаемые актрисой стихи, ее взгляд, пристальный и будто незрячий, гипнотизировал его и все: эта яркая зала, ужасные слова Наташи — все покрылось каким-то туманом, сквозь который доносился только томный, срывающийся голос и эти странные, пугающие и приковывающие, глаза Рюминой.

Митя очнулся только, когда она кончила и в зале опять сильно зааплодировали. Рюмина кланялась, низко сгибаясь, улыбаясь своей блеклой, равнодушной улыбкой, но решительно отказывалась читать еще. Она подозвала жестом Митю и, устало опираясь на его руку, прошла под громкие аплодисменты по всей зале, улыбаясь и кланяясь с видом усталой королевы.

— Нет, нет. Я так устала. Завтра у меня спектакль. Я не могу больше, — твердила Рюмина на все просьбы Кати, Лины Павловны и каких-то барышень, окруживших ее восторженным кругом в маленькой гостиной. — Сейчас я должна ехать домой. Я устала, я не могу. Мне жаль вас покидать, но иначе я завтра буду больна, а завтра трудный день!

Она не отпускала Митиной руки, и он имел очень растерянный вид. В толпе он заметил Наташу, которая смотрела на него уже не гневно, а как-то умоляюще, но Рюмина влекла его к выходу.

— Этот молодой человек проводит меня. Вы позволите, Катечка, отлучиться ему на четверть часа? — говорила Анна Валерьяновна уже в передней.

Кто-то разыскал Митину шинель, помог затянуть пояс, он мало соображал, что делается.

Холод осенней, почти морозной ночи охватил его и заставил прийти в себя. Ехали по каким-то темным улицам, тускло мигали фонари, и не по-городскому яркие звезды горели на черном небе.

Рюмина говорила:

— Какой вы наивный, мой паж. Вы не только не занимаете меня разговором, но даже не смотрите на меня. Бедная, бедная королева, которой надо, как милости, просить.

Ее лицо в розовом капоре нагнулось совсем близко к Мите, она смеялась, и ее прозрачные глаза опять, как во время чтения, потемнели.

Каким-то особым ароматом духов, пудры, нестертого грима пахнуло на Митю, и почему-то весело тревожно забилось сердце.

— Совсем, совсем маленький мальчик, — шептала Рюмина, — совсем маленький, и он не знает даже, чего хочет от него королева. Он послушен, но не знает, а она хочет, — и с коротким смешком Анна Валерьяновна поцеловала Митю коротким, острым поцелуем. — Вы зайдете ко мне на минутку, на одну минутку? Хорошо? — спрашивала она, прижимаясь к Мите и окутывая его своей мягкой бархатной накидкой.

— Хорошо, — тихо, неспокойно как-то промолвил Митя и неожиданно для себя улыбнулся.

— О, мой ученик, оказывается, не лишен способностей, — с какой-то театральной интонацией сказала Рюмина и засмеялась.

III

Княгиня Елена Петровна первая сделала по приезде в Петербург визит Тулузовым. Это поразило Андрея Федоровича, оставаясь наедине с женой, он на все лады обсуждал значение этой, казавшейся ему необычайной, любезности княгини.

Ни он, ни Александра Львовна не говорили между собой о возможном сватовстве князя Чугунова, но оба, кажется, считали этот вопрос чуть ли не решенным.

Андрей Федорович часто развивал мысли, как нужно вести большое хозяйство, стал ужасно ласковым и тихим, а с князем и даже Наташей был почти слащав.

Александра Львовна ходила с несколько растерянным лицом и часто, оставаясь с Наташей вдвоем, вдруг начинала плакать. Наташа была как-то лихорадочно деловита, усиленно занималась английским языком, и Чугунов каждый день приезжал, чтобы час говорить с нею для практики; она вдруг оказалась страстной театралкой и любительницей музыки и живописи. Только иногда она целый день лежала у себя в комнате, плакала, злилась и потом с новым усердием принималась суетиться, куда-то торопилась, с болезненным любопытством хватаясь за все.

Уже всему Петербургу пригляделись эта слегка прихрамывающая девушка с бледным, надменным лицом и рядом с нею плотная, неуклюжая фигура князя Чугунова, который своим богатством и несколько странным поведением вызывал много толков.

Чугунов был счастлив; эта жизнь, полная суеты и внешнего блеска, казалась ему очень значительной. Эти отношения с Наташей, странные, в которых многого он не понимал, окрашивали каждый день то радостью надежды, смутной и сладкой, то отчаяньем безнадежным, когда вдруг встречал он на себе ее взгляд, холодный и враждебный.

Впрочем, чаще Наташа была ласкова с князем, — он давал ей какое-то успокоение своей скромной, почтительной привязанностью, своей наивной жизнерадостностью.

Она чувствовала власть свою над этим кротким, сильным человеком; это успокаивало ее не забывшее тяжелого оскорбления сердце, но иногда и раздражало. Тогда она мучила князя; но он безропотно сносил все, не понимая своей роли во всей этой истории.

Чугунов часто бывал на 9-й линии Васильевского острова у Василия Петровича Дернова.

Надо было пройти по каменному, чистому дворику, в углу которого примостился маленький, чахлый, но какой-то трогательный петербургский палисадник; нужно было подняться по узкой лестнице с выбитыми ступенями на четвертый этаж и дернуть за деревянную ручку дребезжащего звонка у обитой зеленой клеенкой двери. Отворяла дверь кривобокая, вся в оспе, Лизавета, несмотря на свое удивительное безобразие, всегда приветливо радостная.

Уже в этой узенькой светлой передней, с большим кованым сундуком в углу и цветами на окне, особое настроение охватывало всегда Чугунова. Какая-то особая тишина и уют царили в этих двух небольших комнатах, обставленных потертой старинной мебелью.

Не застав дома хозяина, часто по целым часам проводил Чугунов один, прохаживаясь по этим комнатам, куря и мечтая о чем-то смутном и страшном.

Странное превращение Léonas’а в Василия Петровича Дернова, эта странная, тихая квартира навевали грезы странные.

Наконец приходил Василий Петрович и наполнял комнаты своим громким голосом, суетился, приготовляя все к чаю, показывая какую-нибудь редкую книгу.

Дернов никогда не вспоминал первой встречи там, в Бретани, никогда не говорил и о тех делах, которыми был занят по горло здесь, в Петербурге, но зато Чугунов с непривычной откровенностью рассказывал ему многое о себе, о матери и даже о Наташе.

— Знаете, — сказал однажды Василий Петрович, — мне очень не нравится вся эта ваша история. Здесь что-то не то. Ее финал готовит вам много неприятного, если даже не хуже.

Чугунов встал даже от волнения.

— Я не понимаю вас, Василий Петрович, — сказал он глухо.

Дернов посмотрел на князя внимательно и промолвил серьезно:

— Вас ждут большие разочарования. Не мне советовать осторожность и сбережение своего покоя там, где идет вопрос о чувствах, но, может быть, вы даже не представляете, чем это может кончиться. Вся жизнь может быть разбита, если…

— Если что? — переспросил настойчиво Чугунов.

— Ах, но почем я знаю, что здесь происходит, — несколько раздраженно сказал Дернов. — Ведь я даже в лицо не видал всех персонажей и только смутно догадываюсь по вашим рассказам, что здесь что-то не так просто.

— Да, может быть, вы правы, здесь что-то не так просто, — задумчиво произнес Чугунов, вспоминая всю запутанность своих отношений с Наташей. — Может быть, вы правы, но я не могу отступить.

— Ну, и отлично, голубчик, — беря его за руку, сказал Дернов задушевно. — Я сам никогда не был благоразумным. Пусть будет, что будет. Помните только, что я всегда ваш друг. А теперь давайте пить чай.

Этот разговор происходил в конце октября. Митя перестал бывать у Тулузовых с того вечера у Маровских.

Александра Львовна несколько раз спрашивала о нем у Коли, и тот, конфузясь и краснея, бормотал что-то о близких экзаменах.

Коля конфузился, так как знал, что каждую субботу Митя куда-то уходил, возвращаясь только в воскресенье вечером.

Отпускной билет Мите по-прежнему выписывали к Тулузовым, и выходили из училища они по-прежнему вместе; на улице Лазутин поспешно прощался с товарищем и брал извозчика на Ивановскую улицу.

Коля ничего не знал точно, — Митя ни одним словом не объяснял странного своего поведения, но что-то угадывал Коля и, против своего обыкновения выбалтывать все Наташе, он ничего не говорил ей о Мите. Впрочем, она и сама ни разу не спросила брата о нем.

Митя проводил субботу и воскресенье у Рюминой. Всю неделю он усиленно занимался, стараясь ни о чем не думать постороннем. В субботу же, когда он, поднявшись по мягкому ковру лестницы во второй этаж, входил в темную переднюю и вспыхнувшее в голубом фонарике электричество освещало выцветший на стене гобелен, стулья с высокими спинками, фиалки в плоских чашечках на подзеркальнике, когда охватывало едва уловимым, нежным ароматом духов, которыми были пропитаны все предметы, которых касалась Рюмина, то начиналась для Мити какая-то необычайная жизнь, и отходило куда-то далеко училище, Наташа (о которой, как ни старался, не мог заставить себя не думать вовсе), все слова, все люди, начиналось нечто не похожее на обыденную жизнь.

Недаром называли Рюмину декаденткой{295} и злословили о необычайности ее квартиры, в которую очень немногие допускались, о причудливости всех ее затей.

Кто знает, не были ли правы до известной степени те, которые видели во всем этом желание заинтересовать, казаться оригинальной, заставить говорить о себе. Но если и позировала несколько почтенная Анна Валерьяновна, то делала это очень искусно и — главное — с большим увлечением. Митю же все это поражало, восхищало.

Немолодая горничная Даша, с бледным, печальным лицом, бесшумно снимала шинель и отворяла Лазутину дверь в гостиную.

Митя, стараясь не звенеть шпорами, осторожно проходил по полутемной от густых гардин на окнах маленькой гостиной, все убранство которой состояло из низких диванчиков вдоль всех стен и круглого плоского аквариума посредине.

Из гостиной по маленькому коридорчику он попадал в уборную.

Белая стена, белый пол, белая мраморная ванна — все блестело ослепительно в этой комнате. Митя снимал жесткий казенный мундир, тяжелые сапоги и долго умывался, полощась с каким-то особым наслаждением, будто надо было смыть все, что осталось от прикосновений той грубой, бедной жизни, вступая в заколдованный круг этой новой жизни.{296}

Умывшись, он находил приготовленным для себя платье, которое заказала для него Анна Валерьяновна у театрального портного.

Это была длинная шелковая темно-розовая туника, бархатные мягкие туфли и небольшая шапочка, вышитая золотом, которая придавала его бледному лицу почти девичье выражение.

Одевшись и осмотрев себя в зеркале, Митя другой, уже маленькой, дверью проходил в комнату Анны Валерьяновны.

Там всегда были спущены тяжелые занавеси на окнах, и несколько маленьких лампочек, закутанных в шелк, едва освещали большую квадратную комнату, убранную только мягкими коврами и огромными без рам зеркалами; Анна Валерьяновна лежала с книгой в руках на шелковых подушках.

Она была в белой тунике, босая, с обнаженными руками.

При виде Мити она не бросалась к нему навстречу, а только, положив книгу, приподнявшись, слегка улыбалась и смотрела своими прозрачными, притягивающими глазами.

Медленно подходил Митя, медленно опускался на ковер, и она целовала его мелкими, едва ощутимыми поцелуями.

Никогда ни о чем не расспрашивала она Митю, будто не существовало дней между их субботами, никогда сама не рассказывала ничего, и эти молчаливые нежные ласки в полутемной комнате, этот сладкий дурман курений и духов погружали Митю в какой-то странный, несбыточный сон наяву.

Они обедали в соседней комнате, сидя у низкого стола на подушках. Кушанья были незнакомые Мите, острые и пряные.

Пили из длинных бокалов сладкое, обжигающее горло, итальянское вино.

Мягко шелестели одежды, обменивались только несколькими словами и улыбались друг другу. После обеда, если не нужно ехать Рюминой в театр, она находила чем занять своего гостя. Кормили золотых рыбок в гостиной, вынимала Анна Валерьяновна ящичек с драгоценными камнями, которые поблескивали на темном бархате, рассказывала о каждом камне таинственные, вряд ли не ею сочиненные, истории, объясняя магическое значение каждого, или принималась украшать Митю ожерельями, старинными повязками, шелковыми тканями, душила духами,{297} и зеркала по стенам отражали странный наряд Мити и его самого, опьяненного тем восторгом, с которым смотрела на него Рюмина.

Иногда она брала книгу и читала по-французски одну из сказок «Тысячи и одной ночи», а Митя, положив голову ей на колени, видя себя отраженным в зеркале, прислушиваясь к срывающемуся голосу актрисы, воображал, будто воплотилось одно из чудес Шехерезады.

Если же Рюмина была занята в театре, то после обеда они одевались в городские одежды и проезжали по освещенным улицам.

Какой-то иной делалась Рюмина на улице: она весело болтала, становилась любопытной и, как всегда перед спектаклем, беспокойно оживленной. Когда подъезжали к театру, Митя помогал Рюминой выйти и, простившись, шел побродить до начала спектакля по улицам.

Когда он попадал на Невский, с его наглыми огнями, наглой суетой, наглыми, грубо накрашенными женщинами, и вспоминал о том, что полчаса назад окружало, он испытывал какую-то особую острую радость.

Было приятно слышать грубые голоса, видеть пошлые лица и знать про себя, что никто, никто из них не подозревает о его прекрасной тайне. Стараясь не прийти в театр слишком рано, замедляя шаги, Митя еще задолго начинал чувствовать то сладкое волнение, которое охватывало его, когда, притаясь в местах за креслами, он следил, как менявшая каждый раз образ, то принцесса, то курсистка или еще кто-нибудь, появлялась на яркой освещенной сцене она — Рюмина. Она говорила, смеялась, целовала, плакала, а в Митином сердце пела горделивая радость, что вот такая для всех, для него одного она таинственно иная, какую не знают ни публика, ни рецензенты, ни этот несколько располневший красавец, изображавший обыкновенно ее любовника. И когда побежденная зала рукоплескала модной актрисе, а она улыбалась своей равнодушной улыбкой, Митя чувствовал и себя победителем.

В антрактах единственной заботой Митиной было не встретить кого-нибудь из знакомых. Он боялся будничными словами нарушить ту атмосферу таинственности, которая окружала его.

Обыкновенно Митя спешно, не поднимая глаз, проходил в вестибюль, где на скамейках дремало несколько капельдинеров{298} и прохаживалось два-три уединенных курильщика.

Однажды (это было в начале ноября, за несколько дней до начала экзаменов), когда Митя быстро проходил по коридору, так как огни в зале были уже потушены, кто-то сзади окликнул его:

— Митя!

Прислонясь к стене у открытой двери аванложи,{299} стояла Наташа.

— Я вас так давно не видела, соскучилась, — говорила она, подавая руку.

Она говорила спокойно, даже развязно, но в глазах было что-то виноватое, умоляющее.

На минуту что-то милое, давно знакомое охватило Митю, и он улыбнулся сконфуженно, не находя слов.

— Наташа, начинается, — окликнула из ложи Александра Львовна, но Наташа прикрыла дверь и отошла отложи.

— Мне не хочется смотреть, эта Рюмина — невозможная кривляка. Вы не находите? Впрочем, вы с нею хорошо знакомы, — засмеялась Наташа, — и опять что-то злое послышалось в ее голосе.

«Неужели она догадывается?» — подумал Митя, и почему-то ему стало стыдно и даже мерзко.

Стоило бы Наташе в ту минуту сказать ему что-нибудь ласковое, быть опять той дорогой, милой Наташей, которая жила теперь только в воспоминаниях, и, как тяжелое наваждение, рассеялись бы все чары Анны Валерьяновны.

Но потому ли, что Митя молчал, или вдруг оскорбившись за свой порыв, но в глазах Наташи уже не было больше просьбы о прощении, и опять лицо ее стало надменным и каменным.

Она промолвила насмешливо:

— Ну, что же, расскажите во имя нашей прежней дружбы — помните, как вы уверяли в ее прочности с вашей стороны? Расскажите о себе, как вы живете, счастливы ли?

Хотелось Мите сказать: «Наташа, милая, не надо так разговаривать. Ведь только вас люблю я. Зачем мучите себя и меня?» — но, взглянув в насмешливое, холодное лицо Наташино, услышав смутно доносившийся со сцены падающий, слегка задыхающийся голос Рюминой, Митя выпрямился и ответил:

— Да, я счастлив, как никогда еще счастлив не был и не мог бы быть.

В его словах были вызов и признание в любви к другой, о чем прежде только догадывалась Наташа, не имея никаких фактов.

Наташа слегка побледнела, но сейчас же оправилась и, глядя прямо в глаза Мите, произнесла:

— Ну вот и отлично. А у нас, знаете, новость — князь Чугунов сделал мне предложение.

Все закружилось у Мити перед глазами, будто сильно ударил его кто-то по лицу. Не прощаясь, не говоря больше ни слова, он повернулся и пошел неверной походкой, как бы в полной темноте.

— Митя, Митя, что с вами? — окликнула Наташа, сама ужаснувшись тому, что сказала она, но он, не слыша больше ничего, не оборачиваясь, шел по коридору мимо удивленных капельдинеров.

IV

Наташа в пылу раздражения сказала Мите неправду. Предложения ей Чугунов не делал. Вообще после летних разговоров с Александрой Львовной и неожиданного признания князя там, на острове, князь не начинал разговора, сама же Наташа как-то старательно гнала всякие мысли о том, к чему должна повести та дружеская близость, которая сделалась ей почти необходимой.

Вымолвив слова, так подействовавшие на Митю, она сама испугалась, будто действительно все было решено.

Войдя в аванложу, Наташа опустилась на диванчик и с закрытыми глазами просидела несколько минут.

— Вам нехорошо? — раздался над нею встревоженный голос.

Чугунов стоял растерянно над ней, Наташа открыла глаза, с ужасом и отвращением глядела она на этого человека, которого ее собственная ярость назвала ее мужем. В ту же минуту страх, что Митя расскажет кому-нибудь о ее признании, и тогда откроется обман, страх и малодушный стыд охватили ее.

Преодолевая свое внезапное отвращение к князю, она заговорила тихо:

— Нет, со мною ничего. Я просто задумалась, и, знаете, я думала о вас, т. е. о вас и себе. Вот уже несколько месяцев изо дня в день мы вместе, и до сих пор я не знаю…

Наташа слегка задохнулась и замолчала.

— Я думал, что вы знаете, — промолвил князь почти шепотом.

— Что я знаю? — раздраженно, едва удерживаясь от злых слез, сказала Наташа.

— Вы знаете, — тихо ответил Чугунов: — вы знаете, что я люблю вас и готов всю жизнь отдать вам. Если бы вы согласились стать моей женой…

Но больше не хватило сил, и Наташа закрыла глаза на этот раз уж действительно потому, что ей сделалось дурно. Из ложи вышла встревоженная Александра Львовна. Чугунов побежал за водой.

Скоро Наташу удалось привести в себя. Когда ее одели и князь подал руку, чтобы выйти, из полуоткрытой двери ложи донесся торжествующий голос Рюминой: «Ты мой, ты совсем теперь мой». Громкие аплодисменты покрыли этот победоносный возглас.

Дожидаясь, пока с помощью лакея оденется мать, Наташа, прислонясь к стене, еще бледная, с мутными глазами, сказала тихо, но твердо:

— Я согласна.

В этот же вечер, как бы торопясь отрезать себе все пути к отступлению, Наташа объявила, что выходит замуж за Чугунова. Ее лицо осталось каменным и при радостных восклицаниях Андрея Федоровича, и когда заплакала Александра Львовна и, бросившись обнимать Наташу, шептала:

— Что ты делаешь?

— Ты сама хотела этого, мама, — холодно промолвила Наташа и слегка отстранила мать.

Когда на другой день Чугунов приехал к Тулузовым, в первую минуту чувствовалась какая-то неловкость. Против обыкновения, его заставили довольно долго ждать одного в гостиной. Наконец вошла Наташа.

— Михаил Васильевич, — заговорила она быстро, как бы боясь, чтобы тот не заговорил первый, — я ответила согласием вчера на ваше предложение. Мое решение твердо, но я бы очень просила вас подождать два месяца. Есть некоторые обстоятельства; может быть, вы сами передумаете; кроме того…

— Я — никогда, вы это знаете, — с жаром перебил ее Чугунов.

— Ну, вот и отлично. Я тоже не могу передумать, но пусть два месяца все останется по-старому. — Она протянула ему руку, и первый раз князь решился поцеловать бледную руку своей невесты.

В этот же день Чугунов прошел к матери. Елена Петровна лежала на диване с папиросой и французским романом.

— Вам, кажется, очень нравится Петербург? — спросила она, улыбаясь.

— Я хотел сказать вам, maman, что я женюсь на Тулузовой, — промолвил Чугунов.

Княгиня, казалось, нисколько не удивилась. Она несколько минут молчала, выпуская дым колечками, потом промолвила задумчиво:

— Я не решаюсь что-либо советовать вам. Наташа к тому же прелестная девушка. Только любит ли она вас так, чтобы на всю жизнь связать свою судьбу с вашей?

— Ужели вы думаете, что какие-нибудь другие мотивы могли заставить ее дать согласие? — возмущенно, но вместе с тем не совсем уверенно воскликнул князь.

Он вспомнил давешний разговор с Наташей, так мало похожий на объяснение влюбленных, и что-то тяжелое поднималось в нем.

— Успокойтесь, — дотрагиваясь до руки сына рукой, сказала Елена Петровна. — Конечно, я не думаю, чтобы Наташа сознательно обманывала вас, но, может быть, она обманывается и сама. У девушек часто бывают странные фантазии, за которые горько приходится расплачиваться. Вы, вероятно, знаете, что ни я, ни ваш отец не нашли счастия в браке, хотя… Впрочем, не буду расстраивать вас своей старушечьей подозрительностью. Во всяком случае и вам, и милой Наташе желаю всего счастливого.

Она поцеловала сына с большей нежностью, чем обычно считала это нужным делать.

После этого разговор о свадьбе как-то не поднимался больше. По-прежнему Чугунов везде сопровождал Наташу, по-прежнему Наташа то была ласкова с ним, то раздражалась, а князь покорно принимал и то и другое.

Митя к Тулузовым не показывался, и Коля окончательно перестал упоминать его имя. Митя с головой ушел в занятия. В тот вечер, уйдя из театра сейчас после разговора с Наташей, Митя не дождался Рюминой, в следующую субботу он тоже не пошел к ней. В глубине души он ждал, что Рюмина напишет ему, позовет его, но Анна Валерьяновна не давала о себе знать, и, пропустив несколько суббот, Митя находил для себя уже неудобным и даже обидным не выдержать характера. Впрочем, он почти и не вспоминал Рюмину: все мысли были наполнены годами, цифрами, именами полководцев и, кроме того, как ни противился он, Наташей.

Иногда по целым ночам вспоминал он далекие, полудетские еще времена, их игры, разговоры в темной комнате, тихие вечера в Тулузовке, наконец последнее лето, Наташину болезнь, радостное утро на острове.

Теперь многое стало яснее ему, и, чувствуя, что навсегда утратил он то, что столько лет жило в нем, — нежную, смутную любовь Наташину, — Митя кусал пальцы, чтобы не закричать, не заплакать.

— Я сам, сам виноват, — повторял он.

Никому никогда не признался бы Лазутин в этих мучительных мыслях, да никому бы и в голову не пришло, что этот надменный, красивый, уже не мальчик, а юноша плачет по ночам, вспоминая детскую любовь к какой-то девочке.

В училище задним числом распространилось почему-то известие о близком знакомстве Лазутина с модной актрисой. Все товарищи смотрели на него с горделивым уважением. Все те, которые прежде презрительно считали его мальчишкой, теперь наперерыв подлизывались к Мите, посвящая его в тайны всех своих кутежей и несложных любовных историй с дешевыми кокотками, ожидая от него каких-нибудь подробностей о странной жизни той, о которой с двусмысленной улыбкой говорил весь Петербург. Лазутин с достоинством нес звание зачинщика и знатока. Его тщеславие было удовлетворено, и за грубой шуткой, за непристойным рассказом он старался забыть то, что неутомимо грызло его. Напускным цинизмом загрязнял он мысли о Наташе.

Коля с удивлением наблюдал за переменой, происшедшей в друге. Слухи о Рюминой дошли, конечно, и до него. По своему обыкновению волноваться из-за всего Коля страшно расстроился этим. Впрочем, Митя почти не говорил с ним, окруженный новыми друзьями и занятый экзаменами.

Незадолго до начала экзаменов Коля заболел и слег в лазарет. Каждый день около пяти часов Александра Львовна с Наташей проходили по двору к лазаретному подъезду.

Не было сил у Мити удержаться и не начать часов с четырех поглядывать то в одно, то в другое окно. Наконец в неясных сумерках показывались знакомые фигуры. Сквозь вставленные уже двойные стекла было плохо видно маленькое расстояние от ворот до подъезда. Тулузовы проходили быстро, но длинными мучительными часами казались Мите эти минуты, когда, притаясь на подоконнике, видел он этот такой милый и такой невозможно далекий образ девушки в длинном темном пальто и маленькой шляпе с зеленым пером.

Иногда ему хотелось разбить стекло, закричать что-то, заставить Наташу обернуться, и казалось, что легко так все переменить, вернуть старое, или хотелось броситься на камни двора с третьего этажа, разбиться и умереть у ног Наташиных, только чтобы еще раз взглянула она на него по-прежнему ласково и нежно.

Неподвижным оставался Митя на подоконнике, ожидая возвращения Тулузовых, но в коридоре зажигались лампы, на дворе становилось совсем темно, и, прижавшись лицом к стеклу, не мог уже Митя разобрать ничего.

Эти вечерние часы ожиданий истомили его.

Однажды, — о, как надолго запомнил этот день Митя, — в сухие ноябрьские сумерки Наташа приехала без Александры Львовны. Рядом с нею шел высокий, плотный мужчина. Митя не разглядел его лица, но в ту же минуту понял, что это — Чугунов.

Все страшное, немыслимое, что знал Митя, но как-то не чувствовал, теперь воплотилось, стало окончательно решенным. Наташа опиралась на руку князя; они о чем-то, по-видимому, разговаривали, и низко склонялся Чугунов к своей невесте.

В первый раз мысленно произнес Митя это слово; оно ужаснуло его.

Больше Лазутин не подходил к окнам около пяти часов вечера.

30 ноября были окончены экзамены, и Лазутин, кончив первым, был зачислен в один из гвардейских полков.

Несмотря на все терпение своей любви, часто становилось тяжело Чугунову. Неопределенность и нервность отношений с Наташей становились нестерпимыми, тогда он ехал на 9-ю линию Васильевского острова.

Все реже и реже заставал он дома Василия Петровича, который постоянно теперь был чем-то озабочен.

Приехав вечером 8-го января в самом плохом настроении (именно в этот день на робкий вопрос жениха о времени свадьбы Наташа грубо ответила, что она не вещь, которую можно купить{300} и т. п.), Чугунов был очень удивлен необычайной картиной, которую представляла тихая квартира Дернова. Все было сдвинуто со своих мест, на стульях лежали книги и принадлежности туалета.

Сам Василий Петрович без пиджака стоял на коленях перед каким-то чемоданом.

— Ну, вот и в путь опять приходится пускаться, — сказал Дернов, предупреждая всякие вопросы со стороны гостя.

— Куда же это, когда? — почти с испугом спрашивал князь, которому было жалко этих тихих комнат, этих вечеров и бесконечных успокаивающих разговоров.

— Не знаю точно ничего, все это зависит не от меня. Неужели вы не понимаете, что не для собственного удовольствия я устраиваю маскарады, превращаясь из monsieur Léonas’a в господина Дернова, — с некоторой даже досадой промолвил Василий Петрович, но сейчас же спохватился: — Впрочем, не будем об этом говорить, князь. Считайте, предположим, что я комми{301} какой-нибудь, или даже сыщик, во всяком случае жизнь которого полна постоянных странствий. Куда и когда пошлют мои господа — туда и иду, пока… — лицо его сделалось грустным. — Ну, да к черту все эти сантименты. Не такое теперь время, чтобы жалеть о тихих, уютных комнатах. Веселое наступает время и тревожное, и не будет в России скоро человека, которого не коснется эта тревога.

Он говорил, возбуждаясь все больше и больше, слова его становились неясными, будто он был слегка пьян.

Впрочем, Чугунов почти не слушал его дальше. Он прохаживался по полутемной комнате, освещенной одной свечой, натыкался на разбросанные вещи и думал о Наташе, об обманутых радостях, радостях, которых так много сулила петербургская зима; что-то тревожное и тяжелое овладевало им от этих сумбурных слов Дернова, от этих разоренных комнат. Наконец Василий Петрович уложил вещи, не без труда закрыл чемодан и пошел распорядиться относительно чая.

От зажженной лампы, от стука приготовляемой посуды, от хозяйственных распоряжений Василия Петровича стало сразу как-то теплее и уютнее.

Долго в тот вечер сидели за столом Чугунов и Василий Петрович. Будто наставник, наказующий ученика, расспрашивал Дернов князя. Он ничего прямо не советовал, но от его слов как-то проще и яснее все становилось.

Чугунов часто оставался ночевать в большой комнате на диване; на этот раз Лизавета, не дожидаясь распоряжении, постлала ему постель.

— Не совсем это благоразумно оставлять вас сегодня у меня, ну да все равно последний вечер, — сказал Василий Петрович.

— Может быть, я стесняю вас? — с удивлением спросил Чугунов.

— Ах, не в стеснении тут дело, — отмахнулся от него Дернов, и они разошлись.

Князь спал крепко, без снов; проснулся он от яркого солнца, которое каким-то чудом пробралось между пятиэтажных домов и ударяло в окна без занавесок.

Иногда так бывает, что тяжелая тоска вдруг исчезает от одной веселой улыбки незнакомого человека, случайно встреченного на улице, от заглушенной музыки, которая доносится из-за стены, от луча солнца, заигравшего шаловливым зайчиком на потолке.

Так и Чугунову стало беспричинно вдруг весело, когда он проснулся в этой большой, с разбросанными кругом вещами, комнате, ярко освещенной ликующим зимним солнцем.

Чугунов быстро оделся, окликнул Василия Петровича, но никто ему не ответил. На столе стоял потухший самовар, но ни в комнате, ни в кухне никого не было.

Очевидно, Дернов ушел уже по делам, а Лизавета побежала в лавочку, заперев входную дверь снаружи.

Князь умылся в кухне под краном и налил себе жидкого, холодного чаю.

Пришла Лизавета, вся багровая от мороза, и сразу затараторила:

— Господи, на улице-то, на улице-то что! Везде солдаты! С острова пускать, говорят, не будут. А забастовщиков миллион и триста тысяч — все во дворец идут.{302}

Она передавала самые точные сведения о пятистах тысячах, которых уже успели сегодня повесить, и многое другое.

Чугунов торопливо допил чай, оделся и выбежал на улицу.

Действительно, что-то необычное творилось на улице. Целые толпы любопытных, возбужденных людей придавали какой-то праздничный вид. На углу Большого проспекта из-за забора целая компания англичан смотрела с балкона, в конце линии у набережной поблескивали на солнце штыки стоявших сплошной цепью солдат.

Чугунов нанял извозчика, заломившего фантастическую цену.

— Такой уж день. Поехать-то, барин, поедем, а доедем ли — неизвестно, — сказал он, почесывая затылок, а Чугунову стало так смешно, что, сев в сани, он долго не мог удержаться от смеха. Извозчик удивленно поглядывал на смешливого седока.

На набережной не пропускали; пришлось вылезать и вести долгие переговоры с офицером. Молоденький подпоручик, слегка напуганный и вместе с тем гордый всей необычайностью своего положения, твердил:

— Никак-с не могу, инструкция, никак-с не могу.

Хорошо, что на извозчике подъехал какой-то другой офицер и, выслушав Чугунова, распорядился пропустить.

Было странно, что на Николаевском мосту,{303} который обычно заполнен экипажами, конками, ломовиками, было совершенно пустынно; только быстро проскакал отряд драгун да проехала карета.

На Неве и на набережной тоже не было видно народа, и солнце в ослепительном двойном круге подымалось, ликующее и зловещее.

Извозчик беспокойно похлестывал лошадь, а Чугунову было необычайно весело и слегка тревожно. На набережной опять задержали, и пришлось свернуть в переулок и проехать на Галерную. Около Исаакиевского собора, как на параде, строился полк, горели костры, проехала карета Красного Креста.

— По Морской, может, лучше проберемся, — сказал извозчик и свернул на Малую Морскую.

Вдруг он испуганно задергал вожжами и чуть не вывернул князя на крутом повороте. Чугунов обернулся и увидел, что прямо на них полным галопом скачет конный отряд. Он разглядел высокие султаны на киверах и поблескивающие сабли.

Извозчик, привстав, пустил лошадь вскачь. Почему-то Чугунову и в эту минуту было только весело.

Он заметил, как смешно бежала по тротуару дама в лиловой ротонде, а мальчишка из парикмахерской в белом балахоне старался успеть закрыть ставнями дверь.

— Ой, барин-батюшка, убьют! — крикнул извозчик.

«Да не может же быть», — подумал Чугунов, и вдруг ужас извозчика передался ему.

Рядом с санями бежали люди; какой-то парень без шапки на ходу кричал что-то и все старался ухватиться за задок саней.

Чугунов еще раз оглянулся и увидел совсем близко взмыленные морды коней и блестящие сабли; вдруг совсем близко он увидел знакомое лицо. Это был скакавший на правом фланге корнет Лазутин.

Чугунов узнал его и улыбнулся офицеру; страх прошел, и он даже сказал что-то успокаивающее извозчику.

Чугунову опять показалось, что этот быстрый бег, фыркающие лошади, сверкающие сабли — все это не более чем веселая шутка.

Лазутин, которому было приказано оттеснить толпу, не прибегая к оружию, тоже узнал князя. Еще не видя даже его лица, он вдруг подумал (как тогда, когда он видел его из окна училища), что это именно князь. Эта неожиданная мысль зажгла в нем странное беспокойное любопытство, и он пришпорил коня, желая непременно догнать этого господина, неизвестно почему-то напоминавшего ему князя.

Когда Чугунов обернулся и, узнав Митю, улыбнулся ему, исступленный ужас какой-то охватил Митю.

Будто какое-то злое, отвратительное привидение мелькнуло перед ним, и, не помня себя от ярости, он крикнул сорвавшимся голосом:

— Руби! — и первый поднял свою новенькую саблю.

V

Наташу не столько беспокоило, сколько удивляло, что ни в воскресенье, ни в понедельник Чугунов не являлся.

Правда, в субботу она говорила с ним очень резко, но Наташа даже представить не могла, чтобы чего-нибудь не простил ей князь.

На улицах было неспокойно; Андрей Федорович строго-настрого запретил всем домочадцам выходить из дому. Только Феклуша с черной лестницы приносила странные и необычайные вести.

В воскресенье потухло электричество, и в комнатах было зловеще и скучно от унылой свечи, от бесконечной воркотни Андрея Федоровича. Наташа ходила по комнатам. Она даже представить не могла, что удерживало князя.

В понедельник вечером, ложась спать, Наташа загадала: если завтра Чугунов не приедет, то, значит, все кончено, и свадьбы не будет; если приедет, то она больше не станет колебаться и откладывать. От этой мысли ей стало как-то беспокойно весело, как игроку, поставившему на карту большую сумму и не потерявшему надежды еще выиграть.

В том же тревожно-возбужденном настроении она встала на следующее утро. Почему-то Наташа была почти уверена, что князь не приедет; ей было обидно, и вместе с тем она чувствовала себя почти свободной.

Александра Львовна с удивлением следила за оживлением дочери.

— А жених-то, кажется, аукнулся, — обнимая мать, смеялась Наташа только наполовину с притворным весельем.

— Не пойму я тебя, Наточка; причудница ты у меня; добром не кончатся твои выдумки, — сокрушенно говорила Александра Львовна.

Наташа села за пианино и заиграла что-то бурное и веселое. Когда раздался на парадной звонок, Наташа вздрогнула. «Ужели он?» — подумала она почти с ужасом, но не перестала играть, хотя ноты прыгали в глазах. Смущенно пробежала горничная, сказала что-то, и Александра Львовна быстро прошла в переднюю. «Не он», — облегченно подумала Наташа и заиграла еще громче, как бы желая заглушить свой внезапный страх.

— Перестань! — сказала Александра Львовна таким изменившимся голосом, что Наташа резко оборвала музыку и повернулась на табурете.

— Князя убили, — тихо вымолвила Александра Львовна и опустилась на стул у стены.

В дверях стоял старик в лакейском пальто с большим воротником и, закрывая лицо руками, громко всхлипывал. Наташа будто во сне видела и слышала все.

— Ну, как же, как же случилось это? — спросила Александра Львовна.

— Не знаю, матушка; на улице зарубили, убили князиньку нашего, солнышко наше… на руках носил… — бормотал бессвязно Терентий.

— Княгиня просила нас приехать сейчас, — сказала Александра Львовна, вставая, но Наташа, кажется, не слышала ее слов.

На улицах было пустынно. Сырая оттепель окутывала все бледным туманом. Извозчичьи сани вязли в грязном снегу. Что-то говорила Александра Львовна, но Наташа сидела молча. Она не думала ни о князе, убитом женихе своем, ни о Мите, о котором мучительно не забывала ни на одну минуту. Сырой ветер почему-то напоминал ей корабль, какие-то далекие страны, все, не похожее на то, что окружало.

Только когда они подъехали к огромному дому на Сергиевской, очнулась Наташа.

«Дом князя М. В. Чугунова» — бросилась ей в глаза дощечка у ворот, и она в первый раз вспомнила: «Неужели правда, что он убит?»

От этой мысли ей стало страшно. Никто из близких ее не умирал, и мертвые внушали ей ужас.

«Неужели он умер? Не может быть. Как же теперь будет?»

Страх и жалость наполнили Наташу.

Проходя по огромной двухсветной зале, по изящно убранной маленькой гостиной, рассматривая все эти предметы почти царской роскоши, Наташа невольно думала: «Здесь жила бы я, и все это принадлежало бы мне». Ей было стыдно этих мыслей, и вместе подымалась острая жалость о чем-то утраченном. Вспоминался князь, такой ласковый, преданный, готовый повиноваться малейшему желанию ее.

Елена Петровна встретила Тулузовых в кабинете князя; она была так же тщательно причесана и одета, так же улыбнулась Наташе, только стала еще тоньше, еще беззвучнее стали ее движения.

— Ужасное несчастье, но доктора надеются.

— Он еще жив? — спросила вдруг Наташа.

Княгиня пристально посмотрела на нее.

— Его положение очень опасно, рана глубока, и череп… — Елена Петровна не кончила и как-то неожиданно заплакала, закрыв своими тонкими руками лицо.

Она плакала беззвучно, и мелкие-мелкие слезы катились между пальцев. Было что-то детское, беспомощное в ее тихом отчаянии.

Наташа встала, опустилась на колени и почти с ужасом повторяла:

— Не надо, не надо, не надо.

Княгиня перестала плакать.

— Да, да, не надо, — повторила она и открыла лицо. — Бог даст, он будет жить. Скажите, вы любите его?

— Я люблю его, я не хочу, чтобы он… я люблю его, всю жизнь буду любить его, — шептала Наташа, вся дрожа и целуя нежные руки княгини.

Та уже улыбалась сквозь слезы и старалась успокоить, в свою очередь, Наташу:

— Милая моя девочка, не волнуйтесь, мы будем вместе ухаживать за ним, мы спасем его нашей любовью.

— Да, да, я жизнь отдам за него. Я не могу жить без него, — повторяла Наташа.

Она была, как в бреду. Глядя на плачущую княгиню, показалось ей, что это она, Наташа, виновна во всем, и не было сил вынести нахлынувшего отчаяния и жалости.

Александра Львовна молча вытирала слезы.

— Можно видеть его? — спросила Наташа, когда княгиня подняла ее и посадила рядом с собой на диванчик.

— Он без сознания. Надо очень осторожно, чтобы не разбудить его. Всякое малейшее волнение гибельно, — сказала Елена Петровна и беззвучно пошла к двери, ведущей в спальню.

Наташа последовала за нею, подражая ее беззвучной походке.

Александра Львовна осталась в кабинете.

Приотворив слегка дверь, Елена Петровна не вошла, а проскользнула и знаком пригласила Наташу за собой. В комнате было совсем темно от опущенных плотных гардин. Только маленькая красная лампочка горела на столике у постели. Все предметы тонули в темноте; слабо выделялась большая кровать и белая пелеринка сестры милосердия, сидевшей в кресле.

Она не шевельнулась при входе Наташи и княгини.

Елена Петровна подошла к кровати. Наташе было страшно нарушить шорохом эту тишину, и она, сделав два шага, остановилась. Вытянув шею, она старалась разглядеть больного. Когда глаза ее привыкли к темноте, она увидела казавшуюся огромной от повязок голову князя. Лампочка слабо освещала левую половину лица, свободную от повязки. Эта половина лица — закрытый глаз и губы, будто слегка улыбающиеся (так хорошо знала Наташа эту робкую, почти детскую улыбку) — казалась совсем спокойной.

Сейчас проснется князь, откроет глаз, заговорит, и так обрадуется, увидев ее.

— Милый, милый, — прошептала одними губами Наташа и сейчас же неожиданно подумала: «Милый ли?.. Конечно, милый. Его я люблю, с ним буду счастлива», упрямо заставляла думать себя Наташа, но ей становилось почему-то тоскливо.

Елена Петровна тронула Наташу за руку:

— Пойдемте.

После тяжелой, темной спальни хотелось яркого солнца, и тусклый свет ранних сырых сумерек петербургских раздражал и томил.

— Но как же это случилось? — спросила Александра Львовна.

— Я не знаю подробностей, — заговорила княгиня. — Он ехал на извозчике. Случайно попал в свалку. Вы слышали про эти зверства. Ах, зачем, зачем мы приехали в этот страшный, варварский город? Впрочем, — все лицо княгини озарилось нежной улыбкой, и она привлекла к себе Наташу, — впрочем, если бы мы не приехали сюда, мой сын не узнал бы вас и не был бы счастлив.

Она приблизила к себе Наташину голову и несколько минут тревожно вглядывалась в ее лицо. Наташе опять стало стыдно и больно, опять вернулись жалость и нежность к этой маленькой, сломленной горем женщине, смотрящей на нее с такой тревогой и надеждой.

— Я люблю его, — почти крикнула истерически Наташа.

— Я знаю, я верю вам, — сказала княгиня и поцеловала Наташу.

— Ну, так вот, — продолжала она рассказ. — Он попал в толпу. Их гнали, безоружных, невинных, гнали и… — голос ее прервался. Вдруг гнев и ненависть охватили ее: — Я так не оставлю. Я разыщу убийцу. Я пойду к государю. Князья Чугуновы не раз проливали кровь за родину… — Опять слезы стали душить ее, но она сдержалась. — Сегодня будет консилиум. Профессор предлагает операцию, но это большой риск. Сегодня решат окончательно.

Тулузовы простились, обещая приехать вечером после консилиума.

— Так, значит, это правда? — спросила Елена Петровна Наташу, прощаясь.

Наташа только прильнула к ней, и та нежно гладила ее волосы и целовала, будто молча благодарила за сына. Наташа была взволнована и потрясена.

— Я не думала, — промолвила Александра Львовна, когда они уже сидели на извозчике, — я не думала, что ты так любишь его. Это мучило меня. Теперь, Бог даст, он поправится, и так хорошо все будет.

Наташа ничего не ответила.

На углу одной улицы извозчик испуганно задергал лошадь, хотел погнать быстрее, но потом торопливо своротил прямо на тротуар. Наперерез проскакал отряд казаков. В густых сумерках они казались призраками. Наташа вдруг вспомнила тот бессильный гнев, который на минуту охватил княгиню, когда она заговорила об убийцах своего сына.

— Мамочка, может быть, вот эти, вот эти убили, — хватая за руки Александру Львовну, шептала Наташа с ужасом и отвращением. Не выдержав, она вдруг заплакала.

— Не волнуйся, девочка моя милая, — старалась успокоить ее Александра Львовна.

— Не бойтесь, барышня. Не тронут уж больше, — обернувшись, сказал извозчик.

Смутные и тяжелые дни переживала Наташа. Она больше ни разу не плакала. Как ни старалась, она не могла вызвать больше настроения той нежной жалости, которую испытывала в первый раз при посещении Чугуновых.

Князю было несколько лучше, но все же опасность еще далеко не миновала. В комнату больного Наташу не пускали, но каждый день Тулузовы ездили на Сергиевскую. Эти визиты были мучительны для Наташи. Каждый раз, когда она видела Елену Петровну, ей становилось стыдно и тягостно. Они не говорили о любви Наташиной к князю, о том, что будет, когда тот поправится, но в улыбках, в поцелуях княгини было столько беспокойной нежности, что они мучили Наташу больше всяких вопросов.

Дома тоже было скучно; какое-то беспокойство ни на минуту не оставляло Наташу; часто по целым часам молча кружила она по комнатам, а когда становилось невыносимо, одевалась и под каким-нибудь предлогом бежала на улицу.

Она придумывала мелкие покупки, за которыми шла в какой-нибудь далекий магазин, или просто без цели бродила по целым часам, стараясь усталостью заглушить тяжелую, бессмысленную тоску.

В одну из таких прогулок, когда Наташа шла посетить старую гувернантку, на Пушкинской лицом к лицу ей повстречался Лазутин.

Оба шли быстро, крепко о чем-то задумавшись и, почти столкнувшись, одновременно подняли глаза и остановились на секунду, будто пораженные молнией.

Митя все это время сильно кутил. Он как-то почернел, как бы обожженный той неутолимой страстью, которая владела им. Под глазами были круги, бледность щек еще больше подчеркивалась синевой плохо выбритого подбородка. Но он не подурнел, напротив — в его надменной красоте появилось что-то новое — требовательное и дерзкое.

— Наконец я встретил вас, — первый заговорил Лазутин слегка сиплым голосом.

Наташа промолчала. Митя пошел рядом с нею.

— Все эти дни я ходил по улицам и думал, только бы встретить вас, — заговорил он.

— Вам, кажется, не было отказано от дома, и вы могли бы заехать к нам, если это так необходимо, — немного оправившись, насмешливо сказала Наташа.

— Да, это было необходимо. Я должен был сказать, что больше не могу, я люблю вас, вы это знаете… и ты меня любишь, любишь! — он шептал, задыхаясь, и нагибался к самому лицу Наташиному. Она почувствовала его тяжелое дыхание.

— Вы пьяны, — с отвращением сказала Наташа, стараясь освободить свою руку, которую крепко держал Лазутин. — Вы пьяны. Оставьте меня, или я…

— Да, я пьяный и развратный, а все-таки ты, невеста князя Чугунова, любишь только меня и будешь, будешь моей! — шептал Митя, действительно теряя сознание. — Ты придешь ко мне. Слышишь? — придешь. Я живу в Ковенском переулке, дом № 3, кв. 10, и ты придешь! — он сжимал Наташину руку до боли.

Странную слабость испытывала она. Он был отвратителен и страшен, и вместе с тем она чувствовала, будто действительно он имеет власть приказывать ей, и она не смеет сопротивляться.

Прохожие уже оглядывались на них удивленно.

— Ради Бога, не надо! Пустите меня! Митя, голубчик, что с вами? — говорила Наташа робко.

Лазутин опомнился, отпустил Наташину руку и промолвил, усмехаясь:

— Значит, вы помните мой адрес: Ковенский, 3, кв. 10. Буду вас ждать. А князь ваш еще жив, я слышал. Жалко, что я плохо рассчитал удар.

— Это вы его убили?! — с ужасом прошептала Наташа.

— Я еще не убийца, но я буду им, если вы… — Митя не договорил, притронулся слегка к фуражке и, повернувшись, пошел к Невскому.

Старая гувернантка, увидев Наташу, ужаснулась:

— Что с вами, мое милое дитя? Я слышала, такое ужасное несчастье постигло вас, но не надо отчаиваться. Вы на себя не похожи.

Прижавшись к гувернантке, Наташа заплакала, по-детски вздрагивая всем телом. Эти слезы как бы растопили тяжелую тоску, а встреча с Митей казалась кошмарным, невозможным сном.

Прошло дней десять.

Князю стало гораздо лучше. Он уже узнавал всех, и ему было разрешено разговаривать. Наташа по нескольку часов проводила с женихом. В комнате больного по-прежнему были спущены гардины, и только красная лампочка скупо освещала подушку, голову князя и столик с лекарствами.

Сестра милосердия уходила, и Наташа садилась в ее кресло.

Мысли и слова больного часто бывали туманны и несвязны.

— А знаете, Василий Петрович вовсе не Василий Петрович, а господин Léonas. Только это — страшная тайна. Пятьсот тысяч повесили, а ему все равно, он умный, он все знает. Когда мы поедем с вами в Ливерпуль, мы его спросим…

Князь каждый день начинал говорить о Василии Петровиче и об отъезде в Ливерпуль.

Наташе было сначала страшно, потом она привыкла, и ей казалось, что действительно поедут они в Ливерпуль и встретят там таинственного Léonas’a, который всему научит.

Часто, взяв Наташину руку, князь засыпал, а она неподвижно сидела часами, задумчиво смотря на красную лампочку.

Входила Елена Петровна, едва шурша платьем, нагибалась к Наташе через спинку кресла и целовала ее в лоб.

— Мы спасем его, мы спасем, — шептала княгиня.

Будто в дремоте жила эти дни Наташа; она не вспоминала прошлого, не думала о будущем. Какая-то вялость охватила ее. Приехав домой, Наташа ложилась на кровать и читала, что попадется под руку, или просто лежала с закрытыми тазами.

Как-то в конце января выдался солнечный и ветреный день.

Так бывает иногда, что вдруг, когда еще лежит снег, не греет тусклое солнце, совершенно ясно почувствуешь весну, просто вспомнишь по какому-то неуловимому намеку, что скоро уж, скоро растают тяжелые льды, заголубеет радостно небо, и от этого смутного намека томно заноет сердце, переполненное какими-то тайными, неисполненными желаниями.

Когда Наташа ехала по Литейному и с Невы подуло влажным ветром, вдруг нахлынул на нее пьянящий восторг. Кажется, с осеннего дня на острове не чувствовала Наташа себя так легко и радостно. Она улыбалась еще, когда входила в комнату князя, а Елена Петровна, идя сзади, говорила:

— Я не узнаю вас сегодня, милая Nathalie. Вы несете нам счастье. Посмотрите, князь, на вашу невесту. Один ее вид поможет вам лучше всяких лекарств.

Чугунов не улыбнулся почему-то на эти слова, и его глаз смотрел на Наташу почти сурово.

— Когда мы поедем в Ливерпуль, — начал он свой обычный разговор.

Наташа еще улыбалась, но ей было уже тоскливо и почему-то тревожно. Радость заглушалась этой мрачной темнотой, душным запахом лекарств и одеколона, бессвязными речами князя.

— Ах, предупреждал Василий Петрович меня, предупреждал, что плохо все это кончится, вот и накаркал, — бормотал Чугунов. Наташа села в свое кресло. — Вы думаете наверно, что я сумасшедший? — спросил вдруг Чугунов.

— Ну, вот какие глупости, — вяло возразила Наташа.

— Я измучил вас, милая моя, но ничего, скоро все кончится, — с нежностью заговорил Чугунов и взял холодную Наташину руку. — Все скоро будет хорошо. Я выздоровлю, мы обвенчаемся и уедем. Я почему-то мечтаю о Ливерпуле. Это не бред. Там хорошо. Такие бодрые, сильные люди, и свежий ветер с моря, а за городом зеленые лужайки. В парке пруды, и плавают белые лебеди, белые, белые… а Léonas… о, он все понимает.

Слова князя опять начинали мешаться, и скоро он замолчал, задремал.

Наташа вдруг вспомнила слова Мити: «Ты придешь ко мне».

Когда это было, во сне или наяву? Какой странный был Митя, такой новый, страшный и дерзкий.

Князь еще раз повторил: «Белые лебеди». Наташе казалось, что она сама начинает бредить.

«Ведь это он ранил его, да, — из-за меня», — думала Наташа, будто вспоминая что-то далекое, далекое.

Ей сделалось страшно; захотелось опять на улицу из этой давящей, зловещей темноты. Наташа осторожно высвободила руку и крадучись вышла из комнаты.

Она почти бежала по гостиной и зале. Лакей в передней удивленно посмотрел на нее.

Было уже сумеречно. Холодная сине-багровая заря охватила полнеба.

Наташа шла быстро, но еще быстрей неслись спутанные, тревожные мысли.

— Прикажите, барышня, — весело окликнул ее извозчик.

Наташа минуту постояла и потом сказала будто привычный адрес:

— Ковенский переулок, дом № 3.

Новозыбков.

Июль 1912 г.

Поцелуи Венеции{304}


Переулки, то совсем узкие, то несколько шире, вывели меня снова на площадь Святого Марка.

Я только вчера прибыл в Венецию, и мне нравилось отыскивать самостоятельно, пользуясь Бедекером, дорогу на почту и обратно на площадь. Тут я сел на ступени одной из колонн и вскрыл полученное письмо.

«Милый Толя, — прочел я. — Пишу тебе уже в Венецию, — последний пункт, отмеченный в твоем маршруте. Слава Богу! Я не писала тебе, чтобы не испортить радости твоего путешествия, но теперь могу сказать, как страстно жду я твоего возвращения. Кирочка все лето прихварывал — я тоже не писала тебе. Да и вообще трудно и тоскливо все одной и одной. Очень прошу тебя, Толя, не утомляя себя, конечно, все же не очень задерживаться на обратном пути. Даст Бог, еще когда-нибудь соберешься, а теперь возвращайся, голубчик, домой…»

Это писала Таня, моя жена.

Я оглянулся кругом: голуби, пестрая шумная толпа. Венеция! Все эти недели я жил вне памяти прошлого, России, семьи. И сейчас, первый раз с самого приезда за границу, я вдруг почувствовал себя чужим и ненужным ей. Я даже встал и недоумевающе пожал плечами:

— Зачем я здесь? — почти вслух произнес.

В этот момент я забыл, как два месяца назад меня, полумертвого, отправляли за границу, как эта поездка казалась единственным спасением. Забыл, и каким родным чувствовал я себя в Италии, как короткими открытками отделывался от назойливых, мне казалось, вопросов домашних. Сейчас я чувствовал себя русским, чувствовал, что в России у меня остались мать, жена, двое детей. Чужая Венеция казалась неинтересной и ненужной.

Решительным шагом прошел я к столику кафе, тут же на площади, и, потребовав себе черного кофе, написал карандашом на открытке: «Дорогие Танечка и детишки мои. Возвращаюсь. Насмотрелся такого, что на всю жизнь хватит. Здоров. В Венеции пробуду дня три, не больше. Скоро обниму вас».

Я глотал отвратительный горький кофе и оглядывался, отыскивая почтовый ящик.

Звонкий голос у самых ног заставил меня вздрогнуть. Итальянский мальчишка разронял апельсины. Теперь он ползал на карачках, подбирая их, гримасничал и смешил прохожих. Два соседних итальянца протянули ему папиросы. Он закурил сразу две, но поперхнулся дымом, и папиросы при общем смехе полетели на землю. Тоже смеясь, мальчишка снова подобрал их.

— Грязные! — почему-то сказал я по-русски.

— О! Вы — русский? И мы — русский, — совершенно неожиданно выпалил мальчик, оборачиваясь ко мне.

— Хорош русский, — я невольно засмеялся, глядя на его черномазую физиономию.

— Русский, русский, — уверял он, и быстро затараторил по-итальянски, видимо, торопя меня кончить кофе и куда-то идти с ним.

Пирожные на моем столике внезапно привлекли его внимание, и, щелкая языком от удовольствия, он жестами попросил разрешения взять.

— Ну уж, так и быть, ешь, русский.

Я расплатился и встал. Мальчишка был подле, все убеждая идти с ним. Я показал ему написанное письмо, которое надо было опустить в ящик. Он понял, обрадовался и побежал вперед, сильно встряхивая корзину с апельсинами. Почтовое отделение оказалось в двух шагах.

Vieni,{305} — снова позвал меня мальчик.

Из какого-то равнодушия, а не любопытства, пошел я за ним. Вошли в приемную антикварного магазина, сплошь заставленную напоказ разным товаром. Тут были и сумочки, и кораллы, и разные бусы и картины. Поднялись по лестнице во второй этаж и оказались в самом магазине. Какой-то странного вида человек встретил нас. Белокурые волосы, такие же борода и усы, особенно заметные на бронзовом от солнца лице. Мальчик что-то пояснял ему по-итальянски.

— Ах, синьор, вы русский? Пожалуйте сюда. Я — тоже русский.

— Вы — русский? — удивился я. — Как же вы попали сюда?

— А вот это — моя лавка. Я уже шестнадцать лет как уехал из России, из Петербурга. Да, из Петербурга. Синьор тоже из Петербурга? А это — мой сын, бамбино,{306} — указал он на моего знакомого мальчика, — сын, только он почти не говорит даже по-русски. Да и где научиться? Я сам начинаю забывать свой язык. Так редко слышишь его.

— И что же, вы не скучаете по России?

— Ах, синьор, что делать!.. Может быть, синьор посмотрит мой магазин. Синьор давно в Венеции?

Я стал спрашивать цену некоторых вещиц, принимая все это за обычную в Италии хитрость, чтобы заманить покупателя.

— Синьор не должен покупать. Я просто рад поговорить с русским, — остановил он меня. — Сядьте здесь, синьор, и, если будете добры, расскажите мне про Петербург. Что там нового?

Я рассказывал с особенным удовольствием все, что мог вспомнить о родном городе, все мелочи, даже какие новые памятники, мосты и церкви были в последнее время построены. Церкви особенно его интересовали.

— Молиться, конечно, можно везде, — вздохнул он. — Поверит ли синьор, — с жаром говорил он, — я даже вкус чая русского забыл. Сперва еще заходил в кафе, пил. Но здесь совсем не то, совсем не то.

— Как странно, а у меня взят с собой чай, но я с первой же недели бросил его пить и не вспоминал. Хотите, я вам принесу?

— Если синьор будет так любезен. Но и синьор выпьет с нами, не так ли?

— Хорошо, спасибо. Так сегодня, вечером, я приду.

— Если синьору угодно посмотреть что-нибудь в Венеции, то бамбино может его проводить, — предложил русско-итальянский синьор.

Я оглянулся на бамбино. Он тихо стоял подле сидящей у окна с работой женщиной.

— Это — моя жена, синьор, — пояснил хозяин, — синьора Бианка.

Я издали поклонился ей и успел заметить только бледное, усталое лицо и большие, будто незрячие глаза.

— Почему же вы теперь не вернетесь в Россию? — уже на лестнице спросил я.

— О, я бы никогда не жил в Венеции, — в Венеции трудно жить русскому, — но она не хотела уезжать.

Я не понял, о ком он говорит, и смотрел на него.

— Я женился, синьор. Синьора Бианка любит свою Венецию.

Я распрощался и ушел до вечера.

Вечером я пил русский чай у моих новых знакомых. Сам синьор глотал его с каким-то благоговением; синьора Бианка бледно улыбалась, а бамбино больше налегал на сласти, которые были поданы к чаю.

Я снова рассказывал о России и так увлекся, что забыл, где нахожусь, забыл, что, кроме синьора, никто из слушателей меня не понимает, когда вдруг, слегка звякнув чашкой, синьора Бианка отодвинула свой прибор, встала и молча и тихо вышла из комнаты.

Я смутился.

— Синьоре скучно, простите, ради Бога!

— О, нет, нет, — заторопился, тоже, видимо, смущенный, синьор. — Синьор не должен обижаться. Прежде синьора Бианка немного понимала по-русски, теперь, может быть, забыла… Но синьоре не скучно, — нет, нет, синьор. У ней горе, у синьоры, — он понизил голос.

— Горе у синьоры? — повторил я.

— Да, горе. Прошлый год умерла у нас дочка. Синьора Бианка так хотела иметь дочку. Сын не то, сын — на улице, дочь — в доме. И дочка умерла. С тех пор синьора Бианка все молчит и никогда не смеется.

— Но вы еще молоды… — начал я.

— Нет, нет, синьор не знает. Синьора Бианка больше не хочет…

Наступила некоторая неловкость, которую синьору так и не удалось рассеять, и я скоро ушел.

Ночь была лунная, вся площадь казалась сахарной, не настоящей. Блестела вода лагуны, сейчас совсем зеленая. Неприятно назойливо лезли воспоминания, виделись неживые глаза синьоры Бианки. Я досадливо повел плечами.

«Просто тихая помешанная. Нечего к ним больше ходить, вот и все».

С этим же решением встал я на другое утро. Было пасмурно. Я осмотрел дворец дожей, С.-Марка, пообедал и, ощущая какое-то смутное беспокойство, пошел, чтобы отвлечься, в академию. Но она оказалась уже закрытой. Решив побродить по переулкам, таким необычайным, которые можно видеть единственно в Венеции, я как-то неожиданно для себя оказался снова на площади и даже прямо против магазина моих знакомых. Сознаюсь, я был рад, что синьор заметил меня и привел к себе.

С этого дня дружба моя с этим странным семейством закрепилась. Уже не противясь желанию, проводил я у них весь день. Уходил только обедать.

Я смотрел, как зазывает покупателей и торгует в лавке синьор. Он теперь уже очень охладел к России, весь во власти своей новой, родной ему сейчас жизни. Смотрел, как курит, дерется с мальчишками, шалит и смешит окружающих бамбино.

А иногда сидел подле молчаливой синьоры Бианки, смотрел, как ловко и невозмутимо плетет она тончайшие кружева. Тут было тихо, как в церкви. Громкий голос синьора замолкал в ее присутствии, и одного взгляда ее незрячих глаз было достаточно, чтобы остановить любую шалость бамбино. Замечаний никому она не делала, вообще почти ничего не говорила. Не говорила она и со мной. И я часами просиживал молча, мечтая, может быть, вслух говоря свои мысли. Иногда она поднимала на меня глаза и долго смотрела не мигая, будто не видя меня, а может быть, читая в душе моей.

Так, как во сне, непостижимо шли дни. Во власти неясных чар находился я и забыл думать об отъезде. Жизнь остановилась и сосредоточилась в нездешних глазах синьоры Бианки.


В воскресенье синьор встретил меня предложением съездить на Лидо, благо погода стояла прекрасная. Бамбино прыгал тут же, убеждая ехать и прищелкивая от удовольствия языком. Хотелось знать, поедет ли синьора Бианка, но спросить было неловко, и я неопределенно, как бы нехотя, ответил:

— Пожалуй, поедем!

Оказалось, что синьора едет. На пароходе было тесно, и мы сидели в разных местах, так что я видел только спину и тяжелый узел темных волос синьоры Бианки. Я купил у газетчика игрушечную обезьянку-бибабо{307} и подарил бамбино. С ней он бегал по всему пароходу, смешил пассажиров.

Потом подошел к матери, и она обернулась, ища меня глазами, и я на минуту увидел ее бледное, усталое лицо и большой увядший рот.

Еще на пристани синьор встретил знакомых, и мы одни отправились на другой конец Лидо, к морю. Там, на громадной террасе над самым морем, мы уселись обедать. Синьор прибежал суетливый, озабоченный, рассказал что-то жене по-итальянски, а мне объяснил в двух словах.

— Богатый купец знакомый. Хорошее дело можно сделать, — и убежал, даже не выпив кофе.

К соседнему столику подошли двое, господин и дама.

— Здесь очень хорошо, — явственно донеслись русские слова.

Господин снял шляпу и широко перекрестился. Затем они сели за свой столик.

Мне почему-то не хотелось, чтобы они узнали во мне соотечественника, а бамбино уже волновался и дергал меня за рукав, повторяя: «Русские, русские!» Я поторопился расплатиться, и мы вышли на песчаный пляж.

Бамбино с разрешения матери убежал купаться, а мы уселись на сухом рыхлом песке.

Я лег на спину и смотрел в небо, а иногда и в бледное лицо синьоры Бианки. Но она не смотрела на меня. Ее глаза остановились где-то далеко-далеко, на краю горизонта. Такая усталая, с тоской неизбывной сидела она, что острая жалость и нежность необычайная пронзили меня.

— Как жаль, что вы не понимаете по-русски, синьора. Я бы мог многое сказать вам, но только по-русски.

Теперь ее глаза смотрели прямо на меня, и я снова заговорил, приподнимаясь на локте:

— Разве не странно, что судьба снова столкнула вас с русским? Ах, как жаль, что вы не понимаете по-русски, синьора. Именно по-русски. Судьба, чтобы вас полюбил русский, опять, как раньше, русский. Чтобы я полюбил вас, синьора.

Внезапно, не отводя с меня глаз, она поднесла палец к губам, как бы прося замолчать, и в тот же момент я услышал голос синьора, зовущего нас ехать домой.


…И снова я провожу целые часы в тихой комнате подле молчаливой синьоры Бианки. Она тонкими пальцами перебирает нити кружев и только изредка поднимает на меня свои немигающие глаза. А я смотрю на нее, и, как во власти непонятных, но сладких чар, не то думаю, не то вслух говорю свои мысли:

— Да, я уеду, синьора. Уеду, быть может, навсегда из вашей прекрасной Италии. Знаю, уж рвутся последние нити, видятся последние сны. О, сладкие сны Италии! И вы — последнее видение, тихий прощальный свет. Ваш образ сохраню я. Образ Венеции. Призрачная любовь призрачного города…

Эту дрему или явь прерывает приход синьора, смех бамбино, и я снова на время возвращаюсь к реальной жизни. Но сильны чары синьоры Бианки.

В среду, после обеда, встретил синьор меня озабоченно. Синьора Бианка непокойна весь день, а он должен отлучиться по делу.

— Может быть, синьор будет любезен проводить синьору на музыку? По средам, вечером, на площади — гулянье, музыка. Синьора развлечется, — говорил он.

И вот мы идем рядом. Небо черное, будто натянут черный бархат вровень с невысокими крышами домов. То громче, то совсем затихая, доносятся звуки духового оркестра. Толпа разноязычная снует, не соблюдая направления. Шум голосов, смех. Тут же — белые столики кафе. Нас толкают, идти неудобно. И я беру ее под руку. Теперь мне не видно лица синьоры, только нежные морщинки у глаза, только темная прядь волос, закрывшая ухо, теплая, такая тонкая рука в моей руке.

— Ах, как жаль, что вы не понимаете по-русски, синьора. Я мог бы рассказать вам про Россию, про мою семью. У меня есть дочь, дочь, о которой вы так безутешно грустите.

Я не вижу толпы, музыка доносится слабо, мы одни в этой темной бархатной ночи, и я говорю, близко наклонясь к плечу синьоры.

— Жаль, что вы не понимаете по-русски, я бы сказал вам, как нежно и пламенно люблю я вас. Нежностью невыразимой полно мое сердце. Ваш прекрасный печальный образ увезу я с собой на родину. Синьора, синьора Бианка, снова любит, любит вас русский…

И много-много нежных, сладких любовных слов подслушала в эту ночь Венеция, и долго ходили мы одинокие в шумной толпе.

Мы даже не сразу узнали бамбино. Он потащил нас в кафе, и я впервые за этот вечер увидел глаза синьоры Бианки. Солнце Италии было в них, — таким светом лучились они.

В первый раз услышал я ее оживленную речь, ее смех. Бамбино почти испугался и смотрел, не понимая, на мать, на меня. Он перестал щелкать языком и, вдруг затихший, как-то пугливо ел свое пирожное. А синьора, будто стараясь развеселить его, что-то говорила ему по-итальянски, только блестящие по-новому глаза ее смотрели все время на меня. Мы выпили вина, чокаясь, смотря друг другу в глаза, и даже не заметили, как и когда ушел бамбино.

Теперь я оглядывал толпу, с ясностью запоминая каждую мелочь, лица, покрой костюмов, будто видя все в последний раз.

С таким же чувством отчужденности смотрел я в освещенные по случаю музыки окна магазинов, отчетливо запоминая и розовые камеи, и нити янтаря.

И поцелуй, которым я коснулся губ синьоры Бианкн на темной лестнице в ее квартиру, — поцелуй, от которого она не отстранилась, — был для меня — я знал это — прощанием с Италией.

Я снова вышел на площадь. Моросил дождь. Кружево дворца дожей казалось декорацией. Хотелось в тепло, скорее в свою комнату из этой душной сырости.

Дома я застал письмо, принесенное с почты, где я оставил свой адрес. Жена снова ласково и настойчиво звала меня вернуться.

— Пора! — громко сказал я и, приказав приготовить счет, принялся укладывать чемодан.

Утром до поезда у меня оставалось время, и я в последний раз отправился к русскому синьору.

Он встретил меня у дверей своей лавки.

— Синьор так рано встал? — удивился он.

— Синьор уезжает, — ответил я и сам удивился, какой радостью звучал мой голос.

Он не понял и стоял молча. Я хлопнул его по плечу.

— Я еду в Россию, в Петербург. Я увижу свою жену, увижу детей. — Я засмеялся. Но вдруг вспомнил синьору Бианку. — Я хотел бы купить у вас что-нибудь на память, — сказал я.

— Синьор не шутит? Синьор, правда, уезжает?

Мы вошли в магазин. Синьоры Бианки здесь не было.

— Я привезу России ваш поклон, — сказал я и прибавил: — Мне хотелось бы проститься с бамбино и с синьорой Бианкой.

— О, бамбино теперь не найти, а синьора Бианка в церкви Сан-Марко. Может быть, синьор подождет?

Мне вдруг стало тоскливо, и не радовал уже предстоящий отъезд.

— У меня нет времени ждать, к сожалению. Передайте им мой привет. Вот бамбино на сласти, — я дал несколько лир. — Я уезжаю неожиданно, получил письмо, меня зовут домой, я не успел ничего сам ему купить. Ах!.. — Я вдруг заметил кружево, начатое синьорой Бианкой. — Продайте мне это на память…

Синьор деловито осмотрел кружево и ответил:

— Работа не кончена. Это, должно быть, на стол салфеточка. Синьор, может быть, возьмет что-нибудь другое?

— Нет, нет, это прелестно, — я держал кружева в руках и не хотел отдавать. — И жена моя любит такие работы. Она сама по начатому будет кончать…

— Если синьор так желает?..

Я заплатил ему и спустился с лестницы.

— Синьор вернется еще в Венецию?

— Вряд ли. Пейте мой чай. Не забывайте меня совсем.

Мы поцеловались, и я выбежал на площадь.

У меня оставалось еще четверть часа. Перед храмом С.-Марка красовались флаги. Я вспомнил, что сегодня — праздник. После минутного раздумья я вошел в церковь Св. Марка. Молящихся было мало. Полутьма. Тишина. Я подошел к боковому притвору и внезапно в двух шагах от себя увидел знакомый узел темных волос, изгиб шеи… Синьора Бианка стояла на коленях, подняв лицо к куполу, в пламенной молитве.

О чем молилась она? О дочке своей, о любимой Венеции, а может быть, обо мне, о чужом русском, вошедшем на минуту в ее тихую жизнь?

Она повернула слегка голову, и я в последний раз, как тогда на пароходе, увидел ее усталое лицо и большой увядший рот.

Затем я нечаянно для себя перекрестился и, не оглядываясь, вышел из церкви.

Венеция.

Апрель 1914 г.

Весенние дни{308}


I

Всякий раз, когда Виктор Павлович, поворотив за угол, видел этот темно-шоколадный дом, когда кучер ловко осаживал Красавчика у привычного подъезда, когда старый швейцар Пантелей в выцветшей ливрее ласково раскланивался с ним, когда, наконец, лукавая Даша, как-то многозначительно улыбнувшись, говорила: «Пожалуйте в маленькую гостиную, барышня сейчас выйдут», — все это неизменно и уже как-то привычно радовало и волновало Виктора Павловича Тарасова, три недели назад сделавшего Наденьке Минаевой предложение, принятое благосклонно и невестой, и ее родителями, хотя свадьба и откладывалась по некоторым семейным обстоятельствам до Красной Горки.

Так же, как всегда, быстро взбежав на третий этаж, Виктор Павлович в темной передней задохнулся от волнения и подъема по крутой лестнице. Не Даша сегодня, а толстая няня Агафьюшка участливым баском сказала:

— Пройдите, батюшка, невестушка с утра обряжается, не запоздали бы, смотри.

И он прошел по знакомым и милым комнатам, освещенным мартовским солнцем сквозь тюлевые занавески, мимо чинной залы с люстрой в чехле, мимо узкой диванной, мимо попугая в золоченой клетке, в маленькую угловую гостиную, из которой завешанная портьерой дверь вела в комнату Наденьки.

Пока герой наш, теребя нервно ус, прохаживается большими шагами по мягкому ковру и тщетно прислушивается, останавливаясь посреди гостиной, к странным звукам из соседней комнаты, ничем, кроме нетерпеливого покашливания, не решаясь дать знать о себе, — мы, любезный читатель, так как для нас нет запретов, проникнем в голубую с розовыми занавесками на окнах, на кровати и туалете девичью спальню, в которой Наденька, еще совсем не одетая, с голыми руками, распущенными косами, сидит в кресле и горько, беззвучно плачет, тогда как ее наперсница Даша, держа зеленое атласное платье, тщетно старается утешить свою госпожу.

— Ну, полно, барышня. Ведь он-то уж здесь. Неловко, — шепчет Даша.

— Да что мне за дело! — отвечает Наденька и, быстро взглянув в зеркало на свои уже все равно распухшие глаза, принимается плакать снова.

Видимой причиной этих слез были сущие пустяки: замечание maman, что нужно торопиться, так как неловко заставлять ждать жениха; новое платье, которое почему-то казалось Наденьке испорченным. Что-то еще в таком же роде. Другие же причины, почему уже несколько дней Наденька скучала, капризничала, плакала совершенно неожиданно по целым часам, — были еще неизвестны, пожалуй, и ей самой.

Ей было всего семнадцать лет; идти за Тарасова ее не неволили; напротив, упорное ухаживание молодого гусара принималось сначала стариками Минаевыми неодобрительно, и только когда Наденька сама заявила, что Тарасов сделал предложение, ею принятое, — родители, будучи правил гуманных, согласились, тем более что против состояния, отличной карьеры, спокойного нрава жениха трудно было что-либо возразить.

Наденьке нравилась почтительная влюбленность этого высокого, несколько сумрачного офицера, ей было немножко страшно, когда он в первый раз просто и прямо, после третьего бала, на котором они были вместе, заговорил о женитьбе. Потом ей было забавно, когда все родные и знакомые Поздравляли ее, когда приезжал жених и их старательно, хотя ненадолго, оставляли вдвоем, и он, конфузясь больше, чем она, по-французски рассказывал о полковых новостях, осмеливаясь едва-едва коснуться губами ее руки. А последние дни ей было все это как-то не то скучно, не то тягостно, и сама еще хорошенько не понимая того, что происходило в ней, она томилась, зная, что изменить ничего невозможно, да даже не желая никаких изменений.

Заставив Виктора Павловича промаршировать по гостиной полчаса, Наденька вспомнила, что надо ехать в концерт, и, вымыв лицо, подпудрившись, убедившись, что заплаканные глаза не делают ее особенно безобразной, торопя Дашу, быстро оделась и, застегивая перчатки, уже в шляпе вышла к жениху.

— Вот карточка, которую я обещался привезти вам! — поздоровавшись, сказал Виктор Павлович, подавая конверт.

Наденька бегло взглянула на безусое тонкое лицо с полузакрытыми глазами молодого, почти мальчика в гусарском мундире и протянула:

— Так вот какой Вернер, спасибо.

И, уже совсем повеселевшая, улыбнулась не то жениху, не то портрету, не то своим собственным мыслям.

II

Быстрая езда по этим весенне-праздничным улицам наполняла Наденьку радостью.

Хотелось ехать так долго, долго, улыбаться солнцу, от которого больно было глазам, всем прохожим, казавшимся такими нарядными и веселыми, своему жениху, который, наверное, так счастлив, сидя рядом с ней, наконец, тому портрету, что для чего-то сунула она в муфту, портрету незнакомого офицера, о котором почему-то так много думала Наденька последние дни, никогда не видав его.

Впрочем, Вернер — друг Виктора Павловича, и именно о нем чаще всего рассказывал Тарасов в те неловкие минуты, когда их оставляли вдвоем.

Рассказывали о Вернере, впрочем, и другие: кузен Жоржик, пользовавшийся своим правом родственника, чтобы нашептывать двусмысленные анекдоты, до которых так падки барышни; Катя Полозова, слышавшая от своего брата о чудачествах странного офицера, вряд ли не масона и теософа.{309} То бесшабашным гулякой, — героем многих весьма пикантных приключений, то чуть ли не святошею, обладающим огромной силой внушения и прорицания, участвующим в каких-то тайных мистических обществах, — таким вставал Вернер из этих противоречивых рассказов.

Последние дни, когда непонятным томлением была охвачена Наденька, часто без причин думала она о Вернере и настойчиво на всех собраниях, в театре, на балах просила Виктора Павловича представить ей своего друга, но случалось так, что Вернер не показывался там, где ждала его встретить Наденька, и где, как все говорили, обычно он бывал. Эта случайность еще больше раззадоривала любопытство ветреной невесты, и временами ей казалось, что вся скука, вся тоска причиной своей имеют именно эту неудачу. Казалось, что познакомится она с ним — и станет все иначе, опять будет любопытна и весела жизнь…

Странные мечты бывают у молодых девушек в эти беспокойные месяцы приближающейся весны.

Наденьке было даже досадно, когда наконец остановились у подъезда Дворянского собрания,{310} где давал концерт знаменитый певец, которого она еще две недели тому назад непременно захотела услышать.

— Как жалко, что приехали. Так хорошо на улице, — вздохнула она и слегка обиделась, что жених не понял намека, не предложил вместо скучного, как казалось сейчас, концерта, поехать на Острова,{311} долго-долго ехать, сидя совсем рядом, по весенним аллеям; весело и неожиданно заехать в какой-нибудь загородный ресторан, о которых так много слышала Наденька. Смеяться без причины, быть может, смущенно поцеловаться.

«Какой он скучный», — досадливо подумала Наденька, а Виктор Павлович, снисходительно улыбаясь внезапному ее капризу, помог выйти из экипажа.

Первое отделение уже кончилось, когда они вошли в залу.

После солнца и весеннего воздуха казалось в большой зале душно и тускло, хотя все люстры сияли.

Они постояли в тесной толпе за колоннами. Эстрада, казалось, далеко-далеко, и певец, затерявшийся на ней, казался крошечным мальчиком. Голос его едва доносился. В двери все время входили, толкали, кто-то наступил на платье.

Сразу стало жарко, и знакомая беспричинная тоска охватила Наденьку.

— Ну, вас, кажется, совсем не восхищает общий кумир. У вас такой несчастный вид, Надежда Алексеевна, — наклонившись, сказал Виктор Павлович.

— Не мешайте мне слушать, — почти грубо ответила Наденька, и тот удивленно и печально посмотрел на нее.

Певец кончил под гром аплодисментов, публика задвигалась; вызывали, здоровались, проталкивались к своим местам или, наоборот, к выходу.

Певец все еще кланялся, прижимая руки к сердцу, наконец вышла еще раз хромая аккомпаниаторша, села за рояль, и он спел коротенький романс.

Наденька и Тарасов стояли в это время уже посередине залы в проходе и потому слышали лучше.

Как серебряный колокольчик, сладкий и чистый, задорно звенел голос певца, голос почти нечеловеческой прелести, будто пение какой-то небывалой птицы, и от этого голоса какое-то томление смутное и печальное охватывало, какие-то неясные, странные желания пробуждались.

Наденька слушала и не замечала знакомых, кивавших с разных сторон, забыла, что рядом стоит жених…

Певец уже кончил, аплодисменты смолкли, а Наденька все еще не могла очнуться. Как сквозь сон донесся до нее голос Виктора Павловича:

— Позвольте представить вам, Надежда Алексеевна, моего лучшего друга — Артура Филипповича Вернера.

Слова почти не дошли до сознания, и только взглянув на стоявшего перед ней в почтительной позе офицера в гусарском мундире, страшно моложавого, на вид почти мальчика, но уже с усталыми складками около губ и полузакрытых глаз, с бледным тонким лицом, Наденька подумала:

«Какое знакомое лицо. Кто это? — и в ту же минуту с волнением вспомнила. — Да ведь это Вернер».

— Я много слышал, Надежда Алексеевна, о вас от Виктора, одного из самых близких друзей моих. Я так счастлив представиться вам, — тихо говорил Вернер.

— Я тоже давно хотела, — вся вспыхнув, растерянно бормотала Наденька.

Все три места их оказались рядом. Тарасов пошел здороваться со знакомыми, Наденька и Вернер сели.

Некоторое время офицер молчал, и Наденька украдкой разглядывала его. Он был менее молод, чем на портрете; что-то неприятно-надменное и холодное было в его лице, только улыбка была нежная и детская какая-то. На руке Наденька заметила тоненькую золотую браслетку и черный перстень с большим изумрудом на среднем пальце правой руки.

— Я так завидую Виктору, видя вас, — вымолвил Вернер.

Ожидая обычной любезности, Наденька сделала недовольное движение.

— Не бойтесь, — улыбнулся он, — я не хочу сказать плоского комплимента. Я не знаю еще вас, но уже самое слово «невеста», это такое чистое, прекрасное слово, для меня недоступное.

Наденька с удивлением глянула на него. Будто давно знали они друг друга, будто нежная дружба связывала их, так просто и искренно говорил Вернер. Ей стало даже страшно; ей показалось, что он знает, как много думала она о нем; ей показалось, что и в самом деле что-то связывает их.

— Почему же, почему же недоступное? — спросила она против воли.

— Потому что меня нельзя любить, нельзя любить свято и чисто, как невеста жениха. Эти слова не для меня.

— А другие? — почему-то понизив голос, спросила Наденька.

Он приподнял тяжелые веки и в первый раз, кажется, глянул прямо в глаза каким-то острым взглядом.

Виктор Павлович наклонился к Наденьке.

— Надеюсь, не соскучились с моим милым Артуром.

III

Наконец и Виктор Павлович заметил, что что-то неладное творится с Наденькой. То слишком весела и шумна она бывала, точно стараясь скрыть нечто тайное под маской смеха, то задумчиво тосковала, не могла удержать слез беспричинных; раздражалась, сердилась, потом просила прощения. Но, как ни странно, именно эта неровность отношений сблизила Тарасова с его невестой. Он беспокоился за нее, искренно страдал, когда капризничала она и ссорилась с ним, старался утешить, развлечь и безмерно радовался, когда это удавалось ему. Чувствовал с каждым днем, что по-настоящему дорога ему эта взбалмошная, с непонятными порывами девочка.

Раз как-то застал Тарасов Наденьку за непривычным занятием: возилась она с толстой книгой «Весь Петербург», тщательно стараясь найти какую-то справку.

— Какой-нибудь модный магазин нужен вам. Дайте помогу, — с улыбкой, видя беспомощность, с которой водила розовым пальчиком по странице Наденька, сказал Виктор Павлович, и нагнулся к книге.

— Нет, нет, я сама. Да и не к спеху это, — торопливо захлопнула книгу Наденька, будто испугавшись чего-то.

Тарасову бросилась в глаза наверху страницы фамилия «Веретенников».

Тарасов, конечно, не обратил никакого внимания на этот случай, но через несколько дней пришлось ему вспомнить о нем.

Горничная провела его в будуар Наденьки и просила обождать. Он прошелся по комнате и случайно остановился около маленького письменного столика. Нагнувшись, разглядывал давно знакомую карточку Наденьки в детстве. Потом взгляд его упал на брошенный небрежно пустой лиловатый конверт.

«Да ведь это почерк Вернера», — вдруг узнал он острые буквы своего приятеля. Даже не поверил, взял конверт в руки — знакомыми духами пахнуло на него. Сомнений быть не могло: Вернер писал его невесте. Вспомнил Тарасов и мелькнувшую фамилию Веретенникова, и быстро захлопнутую книгу, и странное смущение Наденьки.

— Что с вами, вы так бледны? — спрашивала участливо Наденька, держа руку жениха.

— Я плохо себя чувствую, не совсем здоров, — бормотал он и, глядя в эти ясные, прозрачные глаза, с мучительной тоской думал: «Уже, уже обманывает. Что же делать? Что же делать! Ведь люблю ее больше жизни».

Он не только не спросил ничего, но даже боялся упомянуть фамилию Вернера, чтобы не выдать своих мучительных подозрений. Наденька тоже не начинала разговора о Вернере, будто забыла о нем, будто никогда не интересовалась этим почти незнакомым офицером.

За каждым словом, за каждым взглядом следил Тарасов, презирая себя, не спал по ночам и наконец решил зайти к Вернеру, сам еще не зная, каких объяснений потребует от своего друга.

Тарасов шел медленно, будто нерешительно. После ночи, проведенной в тоскливом беспокойстве, чувствовал неприятную слабость.

Совсем по-весеннему пригревало это обманное мартовское петербургское солнце. Как весенние цветы, нежные и причудливые, замелькали на Невском дамские шляпы. Ласковый дул ветерок в лицо, и Тарасов убеждал себя, что мучительные сомнения его не что иное, как ревнивое воображение, что не могут же друг и Наденька, эта девочка с лучистыми глазами, не могут они обманывать его. Вспоминал, как нежна и шаловлива была последние дни с ним невеста. Уже улыбался Тарасов, входя в подъезд Вернера.

— Барин дома? У него никого нет? — спросил весело Виктор Павлович швейцара, уже расстегивая на ходу пуговицы пальто.

— К ним-с барышня пришли, — с угодливой почтительностью ответил швейцар.

— Ах, так. Ну, я зайду позднее, — вымолвил Тарасов, и вдруг будто что-то оборвалось в нем.

«Ну, что за глупости, — почти вслух думал он, — как это может быть? Как пошло с моей стороны Бог знает что думать. Мало ли у него авантюр. Да и ее не отпустили бы одну».

От стыда за скверные свои мысли даже покраснел Тарасов и, дойдя до угла, решил повернуть, выйти на Невский и заказать цветов для невесты.

Он не дошел дома три до серого особняка Вернера, как из знакомого подъезда быстро вышла девушка. Тарасов узнал коротенькую бархатную жакетку и голубую шляпку Наденьки.

IV

Наденька объявила себя больной и не выходила из комнаты. В капоте и ночном чепчике лежала она целые дни на кушетке, бледная и вялая. Запрещала открывать шторы, держала на коленях книгу, но не читала. Позвали доктора, старичка Ивана Васильевича, когда-то присутствовавшего при появлении Наденьки на свет, опытного советчика во всех трудных обстоятельствах.

Иван Васильевич постукал, посмотрел и объявил:

— Просто от весны капризничает барышня. Малокровие и все такое, конечно, есть, но вот свадьбу отпразднуем и пройдет весенняя лихорадка. Пока оставьте в покое да вот капельки давайте.

Наденьку оставили в покое, она лежала и думала, все вспоминала одно и то же. Утренний концерт, сладкий тревожный голос певца и острый блестящий взгляд.

Потом письмо. Ах, это смутное, стыдное письмо, которое она не имела сил перечитать. Два дня томительно-беспокойного ожидания. На третий день ответ, всего несколько строк, написанных острым крупным почерком. Почтительно ласково писал Вернер, за что-то благодарил, от чего-то предостерегал, сообщал, что через пять дней уезжает в кругосветное путешествие, а когда вернется, то будет рад стать преданным другом жены своего любимого товарища Виктора.

Дальше вспоминала Наденька светлый радостный день. Она идет по улицам, точно опьяненная воздухом, цветами, солнцем. Вот темный подъезд, почтительно-удивленное лицо лакея, отворившего дверь, и вот нa пороге сам Артур Филиппович Вернер в какой-то серой курточке, делающей его совсем мальчиком.

Они стоят посередине большого светлого кабинета. Опустив глаза и слегка наклоняя голову, говорит Вернер:

— Я предчувствовал, я опасался, что может так случиться. Я знал, что мне надо было уехать неделю назад. Вы смелы, вы безрассудны, я любуюсь вами, но мне страшно за вас. Как легко отдаетесь вы власти этих обманных весенних дней, с какой жестокой легкостью решаетесь вы разбить столько жизней: свою, Виктора и мою. Впрочем, себя я не жалею, я бы с радостью отдал мою жизнь, чтобы только были счастливы — вы и Виктор. Вы еще не знаете всех опасностей, которые грозят всякому, кто попытается нарушить ход событий. Но что бы ни случилось, знайте, я готов пожертвовать всем, и никто никогда не должен знать о том, что случилось в эти весенние дни. Пусть это будет наша тайна. Берегите ее. Я же… — он замолчал и на секунду поднял глаза. В его лице уже не было ничего надменного и холодного. Он взял дрожащую Наденькину руку:

— Не волнуйтесь. Я знаю, что вы никогда не простите мне этих минут. Возненавидите меня, — все равно, я навсегда останусь верным и преданным.

Наденька не помнила, как она вернулась домой. Ей казалось, что она не переживет этого. Она хотела одного: умереть, чтобы не помнить, не думать все об одном и том же. Три ночи она почти не спала, на четвертую заснула и, проснувшись утром, вдруг почувствовала такую веселую бодрость, что вскочила с постели босиком, подняла гардину, увидела солнце и так обрадовалась, будто ничего ужасного не случилось. Через минуту она вспомнила, но в первый раз за эти дни нашла легкомысленное утешение:

«Ведь этого же никто не узнает. Он уедет, я не буду с ним встречаться, и все будет хорошо».

— Ну, слава Богу, повеселела наша птичка, — говорила мать, когда Наденька в светлом платье вышла в столовую.

— Это еще что такое, — промолвил старик Минаев, читавший газету.

«Загадочное самоубийство. Вчера в своей квартире застрелился офицер гусарского полка Артур Филиппович Вернер. Причиной называют происшедшее за несколько часов до этого в одном из модных ресторанов столкновение с офицером Т., кончившееся вызовом на дуэль. Отказавшись от дуэли, Вернер приехал домой и, не оставив никакой записки, застрелился».

Наденька сидела спокойно, только побледнела. Мать заметила это:

— Нужно было читать, расстраивать нашу девочку, — раздраженно сказала она и добавила: ведь ты же, кажется, даже не знала этого Вернера. Что тебе за дело до него? Мало ли теперь стреляются.

— Конечно, конечно. Ты не беспокойся, мамочка. Какое мне дело! — заговорила Наденька и встала из-за стола.

«Пусть это будет наша тайна», — вспомнила она слова Вернера.

Спб.

Апрель 1913 г.

Дача на Островах{312}


I

Многочисленные знакомые и родные покойного Александра Павловича Ливерса были весьма удивлены, узнав, что вдова его, Наталья Николаевна, прислала управляющему письмо с просьбой приготовить к ее приезду дачу на Крестовском Острове, где, как она писала, предполагает провести весь май, июнь и июль. Письмо это управляющий нашел нужным показать тетке покойного Ливерса, Анне Павловне Мурыгиной, а от нее то известие о предполагаемом приезде молодой вдовы распространилось уже среди всех знакомых и даже совсем не знавших ни Александра Павловича, ни тем более Наталью Николаевну.

Дело в том, что именно на той самой даче, купленной еще стариком Ливерсом для старшего сына, год тому назад в третью ночь после свадьбы застрелился Александр Павлович. О самоубийстве этом много было толков и разговоров, тем более что и внезапная женитьба Ливерса на никому не известной провинциальной барышне, с которой он познакомился где-то за границей, и неожиданная смерть, не объясненная ни одним словом, и, наконец, поведение восемнадцатилетней вдовы, не обнаружившей особенного отчаяния в этом трагическом происшествии, — все это было необычайно, даже в наше время, когда события странностей самых разнообразных должны были бы, казалось, приучить не удивляться более ничему.

Свадьба Ливерсов состоялась в Туле, где жили родители невесты, и не только не успели молодые сделать визитов родственникам, но и печатные билеты, в которых извещалось о бракосочетании Александра Павловича и Натальи Николаевны, были получены в тот же день, когда в «Новом Времени» уже было напечатано другое извещение…

Выяснилось потом, что именно в день смерти Ливерс сам надписал свадебные билеты и сам завез их на почтамт.

Таким образом, познакомиться с Натальей Николаевной никто не успел, и только на панихидах увидели ее в первый раз. Кое-кто из родственников Ливерса подходил к ней выразить свое соболезнование, но она была очень неразговорчива, даже суха, и сейчас же после службы уходила в свою комнату, предоставляя распоряжаться и занимать гостей Анне Павловне Мурыгиной. Впрочем, это еще было понятно, но то полное пренебрежение, которое обнаружила Наталья Николаевна к родственникам мужа, было прямо-таки необъяснимо. На третий день после похорон она уехала из Петербурга, не известив даже Анну Павловну. Потом, зимой, приехав вводиться в наследство (завещание в пользу Натальи Николаевны Ливерс написал в день смерти), она тоже не сочла нужным никого из родных навестить.

— И хорошо сделала, — говаривала Анна Павловна, — и хорошо сделала, что не вздумала нанести мне визита. Я эту авантюристку вовсе не намерена считать вошедшей в нашу семью. Бедный Саша! Он всегда был слишком впечатлительный и увлекающийся. Я не хочу говорить ничего плохого, я не имею никаких данных, но я уверена, уверена — знаете, этим внутренним ощущением, — что в этой ужасной трагедии роль этой особы не очень красива. И, вы помяните мое слово, мы еще услышим о ней. Я не могу без содрогания вспомнить того ужасного дня. И подумать, что наш честный, добрый, несчастный Саша погиб из-за какой-то наглой, развратной девчонки! — так, разгорячась, говорила Анна Павловна Мурыгина всякий раз, когда речь заходила о Наталье Николаевне.

Только от Ивана Сергеевича, управляющего всеми делами Ливерса, доходили сведения о вдове.

Он сообщил, что всю зиму Наталья Николаевна провела где-то под Мюнхеном в санатории не то для слабогрудых, не то для нервнобольных.

— Все это пустое ломанье, — замечала Анна Павловна, — никаких и болезней-то у нее нет.

Потом Иван Сергеевич известил о полученном письме, в котором говорилось, что никакого ремонта и изменений на даче хозяйка просит не делать. И наконец пятого мая не преминул по телефону сообщить, что вчера, четвертого мая, Наталья Николаевна изволила пожаловать. Прямо с вокзала приехала на дачу. Обошла все комнаты, всем осталась довольна, благодарила Ивана Сергеевича и несколько раз повторила:

— Ну, наконец-то я дома!

Расположения комнат изменить не велела и на осторожные намеки Ивана Сергеевича относительно спальной сказала:

— Нет, не беспокойтесь, пожалуйста. Мне будет очень удобно.

Выглядит Наталья Николаевна такой же молоденькой, разве слегка побледнела.

Все это кому лично, кому по телефону Анна Павловна не преминула тотчас же сообщить, раскрашивая протокольный рассказ Ивана Сергеевича всеми цветами радуги и негодования.

— Нет, какой цинизм и издевательство, — возмущенно восклицала Анна Павловна.

II

Наталья Николаевна вставала поздно, очень поздно — не раньше часа или даже половины второго. В небольшой уборной сейчас же за спальной бывало светло и душно, белый мрамор ванны и умывальника блестел невыносимо, в цветные стекла солнце просачивалось, какое-то тусклое. Наталье Николаевне всегда вспоминалось лето, когда кругом горели леса, солнце было желтое, зловещее в дыму и неподвижное.

Горничной Наталья Николаевна не звонила, сама умывалась, одевалась, причесывалась, так привыкла с детства в большой небогатой семье. Туалет свой совершала очень быстро, торопилась уйти из душной уборной и мрачной с задернутыми портьерами спальной. Что-то не позволило ей совсем перебраться из этих двух комнат, но днем она никогда сюда не входила.

В столовой ее ждала Мария Васильевна, бывшая компаньонка матери Александра Павловича; теперь Мария Васильевна вела все хозяйство, смотрела за домом и прислугой. Это была еще дама не старая, сухонькая, быстрая, всегда веселая; от ее болтовни болела голова у Натальи Николаевны, хотя, не слушая ее быстрых слов, она только рассеянно улыбалась.

Завтракать не хотелось, но Мария Васильевна, как хлебосольная хозяйка, усердно угощала, и чтобы успокоить ее, приходилось есть. Май в том году стоял жаркий, и в открытые окна и дверь на круглый балкончик струился воздух теплый с свежестью недалекого моря, манящий какими-то веселыми прогулками, чем-то бездумным и праздничным.

В белом легком платье, в гладкой, с косами вокруг головы прическе чувствовала себя на минуту Наталья Николаевна почти девочкой, выбегала на маленький круглый с колонками балкончик, — но только стоило посмотреть ей на этот будто застывший сад с аккуратными клумбами и желтыми дорожками, отгороженный стальной решеткой от соседнего, такого же чинного и застывшего сада, на пустынную в этот час дорогу, на все это такое знакомое, где под жарким солнцем будто все остановилось, замерло, вспоминала Наталья Николаевна тотчас, что уж не свободная, веселая девочка она, Наташа Фирсова, а Наталья Николаевна Ливерс, вдова столь странно, столь ужасно погибшего Александра Павловича, и тотчас замирало все в ней, и становилась она такая же застывшая, как пыльные деревья, как дача эта белая. Стояла на белом балкончике, у колонны, в своем платье ажурном, будто статуя, тонко отточенная искусным художником.

— Может быть, в город за покупками поедем или так прокатиться? — говорила за ее спиной Мария Васильевна, всегда улыбающаяся какой-то сладкой, приторной, давно заученной улыбкой.

Вздрогнув от ее слов, Наталья Николаевна качала головой:

— Нет, нет, только не сегодня, — говорила она и шла в комнаты.

Дача просторная, восемнадцать комнат. Старик Ливерс любил говорить:

— Это тебе, Александр, и для детей, и для внуков, и для жен их, и для своячениц, на всех хватит. Люблю, чтобы шумно и весело жили все вместе.

Наталья Николаевна всех комнат даже не знала, а в верхнем этаже была всего раз, когда, приехав с поезда, в первый день после свадьбы, смеясь и шаля, обежали они с Александром Павловичем весь дом.

В глубоких комнатах прохладно и сумрачно от шелковых спущенных штор. Мебель старинная, барская, купленная на аукционах. Огромные венецианские мутные зеркала отражают несколько раз Наталью Николаевну, неслышно проходящую по мягким коврам, будто белые тени наполняют комнату.

Лениво бродит Наталья Николаевна по зале с золочеными люстрами, по восточной курительной, зайдет в кабинет с огромным дубовым столом и резными креслами, иногда в библиотеке возьмет случайно книгу и, опустившись в глубокое вольтеровское кресло,{313} не то дремлет, не то мечтает, рассеянно пробегая глазами по строчкам гривуазного{314} старого французского романа, до которых охотник был старик Ливерс.

В семь часов лакей Яков, напомаженный, нагло-почтительный, с подведенными красивыми глазами, в безукоризненном фраке, приходил и, опуская голову, любуясь сам собой, докладывал, что обед подан. Мария Васильевна, надевшая черное шелковое платье, напудренная, пододвигала изысканные закуски и, захлебываясь, рассказывала что-то.

Обедали долго и торжественно. Наталья Николаевна едва пригубливала из различных наполняемых Яковом стаканов; Мария Васильевна выпивала их целиком, щеки ее краснели, она болтала все развязнее и громче. У Натальи Николаевны в висках стучало, и хотелось бросить чем-нибудь в нестерпимую болтунью, закричать, сделать что-нибудь резкое и грубое, но она слушала, улыбалась рассеянно и ела крупную, сладкую землянику, которую присылали каждое утро от Елисеева.

После обеда Наталья Николаевна ехала кататься. Старомодная коляска медленно проезжала по мостам, мимо прекрасного Каменноостровского театра, на Елагин, где так соблазнительно зеленели лужайки и море поблескивало между деревьев. В тесном ряду других экипажей и автомобилей коляска делала условный круг, и, уже не дожидаясь приказаний, кучер Андрон возвращался обычной дорогой домой.

Наталья Николаевна вспоминала, как так же невозмутимо спокойно было толстое лицо Андрона с расчесанной тщательно бородой и в тот день, когда он встретил их на Николаевском вокзале, и когда вез ее из Александро-Невской лавры.{315} Глядя на его коренастую спину, красный, в скобку подстриженный затылок, почему-то вспоминала Наталья Николаевна всякий раз одно и то же. Впрочем, уже наступало то тревожное время, которого с тоской и ужасом ожидала она каждое утро: уже белесоватая мгла сумерек опускалась и делала все предметы странно-четкими, неживыми.

Наталья Николаевна пила чай, прощалась с Марией Васильевной и, отпустив горничную, начинала свою долгую прогулку по комнатам. Как призраки, вставали перед ней люди, слова, жесты. Целый день, будто во сне, она не вспоминала ничего из того, что было. Сейчас она не могла да и не хотела уже отогнать странных, каждый вечер одних и тех же видений.

III

В семье называют Наташу мечтательной. Она не такая хохотушка, как Танечка и Анюта. Думала Наташа пойти на сцену; дни, недели, несколько лет ни на минуту не переставая мечтала, во всех подробностях видела, как она выйдет на ярко освещенную сцену, видела каждый жест свой, слышала каждое слово. В театр водили Фирсовых редко, почти не знала пьес Наташа, сочиняла сама, и всегда одну и ту же.

Она — принцесса, живет в простой семье, простая, как все, никто не знает, кто она, какая-то тайна тяготеет над ее судьбой, никогда никому не должна она открываться, иначе страшная гибель грозит ей. На охоте лошадь сбросила принца; его приносят бледного, слабого, со сломанной ногой. Как простая служанка, ухаживает за ним таинственная принцесса. Потом медленное выздоровление, первые прогулки по саду рука об руку. Любовь. Наташа знала, что не может быть пьесы без любви. Сама не влюблялась, как сестры, в товарищей братьев, прыщеватых гимназистов, и даже в нее никто не влюблялся, но знала еще с четвертого класса, когда начала в первый раз сочинять свою пьесу, что без любви нельзя. Конца придумать Наташа не успевала, да как-то и неясно представляла, что должно было бы быть в конце, только чувствовала, что что-то страшное и сладкое.

Так мечтала худенькая, беленькая, будто из воска слепленная девочка.

Шестнадцати лет Наташа кончила гимназию, о сцене как-то перестала думать, но о пьесе своей так привыкла мечтать, что невольно являлись картины, образы, и часто представляла себя загадочной принцессой, и ждала чего-то необычайного, что должно было случиться, когда бедная простая жизнь превратится в чудесную сказку.

Над Наташей смеялись, называли фантазеркой, но она только улыбалась про себя; впрочем, во внешнем, в поступках, словах, мало отличалась она от сестер; так же, как они, любила незатейливые деревенские радости, когда на лето уезжали в небольшую усадебку Фирсовых, так же танцевала на скромных вечерах зимою, мечтала о новом платье к праздникам. Была совсем как все, только легкая печать задумчивости ложилась на ее лицо. Ведь таинственная принцесса должна была терпеливо нести бремя бедной обыденности, никому не смела открыть свою странную тайну.

Конца не было радостным восклицаниям, когда однажды объявил Николай Степанович Фирсов своим домочадцам, что неожиданная удача в делах позволяет им всем отправиться этим летом за границу, куда уже давно советовал ему доктор поехать подлечиться. Наташа, так же, как все, обрадовалась в первую минуту, а потом ей вдруг сделалось страшно. Почувствовала вдруг, что начинается исполнение того загадочного, сладкого и страшного, что ей предназначено.

Последнюю ночь, которую провела она в своей маленькой девичьей комнате, Наташа всю проплакала, прощаясь со всем простым, милым, к чему так привыкла с детства и что навсегда — чувствовала, что навсегда, — покидает.

— Что с тобой, Наташа? — спрашивали на другое утро все поочередно и сестры, и мать, а Николай Степанович даже рассердился.

— Вот, думал удовольствие доставить, на Божий свет вывезти, а приходится на кислые физиономии смотреть. И глаза заплаканы. Как не стыдно!

— Я не буду, папочка милый, больше! Я рада ехать, только… — робко оправдывалась Наташа.

— Ну, что еще, только? Вечные фантазии. Не бойся, в целости назад привезу. Насидитесь еще в нашем богоспасаемом граде.

— Уж не влюблена ли ты в Колю Перлова? Он так на тебя поглядывает нежно? — шепнула Танечка.

— Нет, ни в кого не влюблена, и все это глупости! — спокойно сказала Наташа, вдруг будто отрезвев и забыв про таинственную принцессу и про то необычайное, что должно было произойти.

Радостно и беспечно принимала она все, и непривычную веселую сумятицу путешествия, и новые большие города, которые мелькали, как на кинематографическом полотне, и, наконец, эту прелесть новизны, когда с удивлением, будто только что родившись, слышишь чужую речь, видишь все предметы, дома, деревья, даже солнце какими-то незнакомыми, новыми, заграничными.

— Вот, — с торжеством говорил Николай Степанович, — вот влияние путешествия сказывается. Не узнать Наташу. Совсем другой человек. Всю эту мечтательность, бледную немочь как рукой сняло. Смотреть приятно, какая веселая, бодрая, здоровая стала.

В прелестном приморском курорте должны они были провести две недели.

В первый же день, когда Фирсовы сидели на веранде кафе и громко по русской привычке делились впечатлениями, приподняв почтительно шляпу, подошел к ним молодой человек, бледный, черноволосый, с какой-то сладостью больших полузакрытых глаз не то итальянца, не то еврея и, робко улыбаясь, сказал:

— Простите, что решаюсь побеспокоить вас, но я так измучен, так измучен одиночеством. Услышал русский говор и не мог удержаться.

— Пожалуйста, — сказал несколько сухо Николай Степанович, которого предостерегали от заграничных знакомств.

Молодой человек стоял, опустив беспомощно руки, был он какой-то слабый, болезненный, Наташе он почему-то был жалок и неприятен. «Наверное, чахоточный», — подумала она, но глядела на него пристально. Он тоже взглянул на Наташу быстрым пугливым взглядом.

— Позвольте тогда представиться, Александр Павлович Ливерс, — сказал он тихо, будто застенчиво.

Наташу удивило, как вдруг отец засуетился, стал любезен и почтителен.

— Это известный миллионер, с его конторой у меня большие дела, — шепнул Николай Степанович, пока Ливерс отошел достать себе стул.

У Наташи почему-то упало сердце, она опять вспомнила, что настало время начаться чему-то необычайному.

IV

От этой неомрачаемой лазури моря и неба, от ровного гравия пляжа, от белых платьев, постоянной музыки все дни казались одинаково праздничными. Светлая, чуть-чуть ленивая бездумность охватила Наташу. Она даже особенно не радовалась, не восхищалась разнообразными удовольствиями. Она только улыбалась. С улыбкой засыпала, утомленная целым днем на воздухе, с улыбкой просыпалась, когда горничная поднимала штору и больно слепило солнце. Поездки на автомобиле в горы, факельные шествия студенческого ферейна,{316} состязания парусных лодок, концерт заезжей знаменитости, импровизированный бал на песчаном кругу кургауза{317} — все это смешивалось в одно пестрое шумное зрелище, не давало минуты задуматься, оглядеться.

Наташа почти не замечала, что Александр Павлович Ливерс сделался их постоянным спутником, что именно благодаря его внимательной предупредительности каждый день приносил какое-нибудь новое, неожиданное развлечение. Было так много кругом людей, таких далеких, разноязычных и вместе с тем сближенных звонком к обеду, общим веселым бездельем. Но, не замечая Александра Павловича, Наташа привыкла к нему. Она не дичилась его, если случалось сидеть рядом, смеялась над его шутками и никогда не вспоминала ни о своей принцессе, ни о странном появлении Ливерса, ни о том необычайном, что должно было случиться, да и вообще ни о чем вспоминать или думать было некогда, всегда надо было куда-то спешить, куда-то не опоздать, и веселая жадность к новым удовольствиям не позволяла даже разглядеть Наташе хорошенько Ливерса, и только однажды, когда он не подошел во время утреннего кофе, не заговорил о программе этого дня, Наташа удивилась, почти испугалась.

— Где же Александр Павлович?

— Что-то прихворнул Александр Павлович, — ответил Николай Степанович, — я к нему заходил. Лежит в кресле, говорит, слабость такая, что спуститься не может. Ведь вот какой милый, предупредительный, только и заботы, чтобы сегодняшняя экскурсия из-за него не расстроилась. Вы бы к нему, девицы, зашли, как он всегда с вами возится.

— Ну, это Наташа о нем справляется, пусть сама и навещает. Ведь он только для нее и старается, — с неожиданным раздражением сказала вдруг Таня.

— Вот глупая девчонка! — прикрикнул на нее Николай Степанович, — причем тут Наташа, просто воспитанный и любезный человек. У вас всегда вздор на уме.

— Ничего не вздор. Разве я не замечаю… — начала было Таня, но Николай Степанович совсем рассердился:

— Перестань, и чтобы я не слышал больше.

Кофе кончили молча. И в первый раз за все время жизни в курорте встали из-за стола недовольные и раздраженные. Таня и Анюта, обиженно шепчась, прохаживались, обнявшись, по садику. Николай Степанович ушел в читальню; к матери подошла старая болтливая француженка, а Наташа не знала, чем ей заняться. Какая-то досада от запальчивых слов сестры томила. Солнце казалось несносно жарким. Было как-то беспокойно и скучно.

Наташа побродила по пляжу, прошла по пустынным залам курзала и медленно стала подыматься по лестнице наверх, где помещались комнаты пансионеров. В задумчивости она ошиблась этажом и долго шла по огибающему весь дом коридору.

В самом конце коридора одна дверь была открыта, и она увидела стоящего посреди комнаты Александра Павловича. Он был в какой-то мягкой бледно-сиреневой курточке с низким отложным воротником, и Наташу почему-то поразила белая, страшно худая шея. Он смотрел на Наташу почти испуганно, и несколько секунд они молчали. Потом он заговорил слабым, срывающимся голосом, совсем непохожим на его обычный.

— Вот, хотел встать, да, видно, еще рано. Ужасная слабость.

Он улыбался как-то виновато и, слегка пошатываясь, сделал несколько шагов к креслу и опустился в него, закрыв глаза.

Наташе вдруг показалось, что скоро-скоро, может быть, вот сейчас, этот бледный худенький мальчик умрет, и, как бы желая чем-то помочь ему, она быстро вошла в комнату и нагнулась почти к самому совершенно бледному лицу его.

Открыв глаза, Александр Павлович заговорил:

— Спасибо, что навестили меня, хотя не стоило беспокоиться, ведь так скучно возиться с больными.

Наташа слушала этот тихий, почти переходящий в шепот голос, видела это бледное лицо и белую тонкую шею, и ей казалось, что это что-то знакомое, что вот так стояла она когда-то, нагнувшись к креслу, в котором лежал умирающий бледный, неизвестный, но почему-то дорогой ей юноша. И это чувство сладко пронзающей жалости тоже когда-то она уже испытывала, но мучительно не могла вспомнить, когда все это было.

На белом столике стоял стакан лимонада и лежала книга в кожаном переплете, синие жалюзи были спущены, в комнате было душно, пахло лекарством и розами, Александр Павлович сидел неподвижно, покорно сложив бледные, будто восковые, руки с синими жилками.

Будто сон видела Наташа, хотела проснуться, и не могла. Вдруг вспомнила: да ведь это — больной принц, которого на охоте сбросила лошадь. Досадно сделалось Наташе от этой ребяческой мысли. А Александр Павлович, приоткрыв глаза, улыбаясь, спрашивал:

— Вы что-то сказали? Я не расслышал. Совсем раскис. Но к вечеру лучше будет, вы не волнуйтесь.

Он будто знал, что должна Наташа за него волноваться, о нем заботиться.

Наташа сердилась, но не могла избавиться от этой беспокойной жалости целый день.

Она заставляла себя быть веселой, смеялась, была разговорчива, но все же чуть ли не все знакомые по очереди ее спрашивали: «Вы чем-то обеспокоены?»

У Наташи от вопросов этих дрожало сердце и краснели не только щеки, но даже уши.

К вечеру Александр Павлович, поддерживаемый лакеем, спустился вниз. Сидел в кресле тихий, слабый, но какой-то сияющий.

Шел дождь, а потому все были в комнатах. Механическое пианино играло танцы. Наташа танцевала до упада. С красивым итальянцем вальсировала так долго, что голова затуманилась, а тот, задыхающийся, прижимал ее все крепче, шепча сладкие непонятные ей слова. Потом она ходила с ним под руку и слушала, улыбаясь, как запыхавшийся итальянец, смотря на нее круглыми глазами, говорил патетически какие-то любезности.

— Я не понимаю по-итальянски! — вдруг расхохоталась Наташа прямо в лицо озадаченному кавалеру, и, вырвав почти силой свою руку, она, смеясь, подошла к Александру Павловичу, которого весь вечер почему-то избегала.

— Вы очень веселы сегодня, — сказал Ливерс, улыбаясь нежно и устало, — я так рад. Я тоже сегодня счастлив. Я угадываю по вашим глазам, что вы знаете, почему я так счастлив. Не правда ли? Сегодня утром мне казалось, что умру, а сейчас… — он слегка закашлялся, и Наташа была рада, что он не кончил своих слов.

Ей сделалось так страшно, ноги подкашивались, и в душной зале сделалось холодно ей. Итальянец смотрел на нее злыми и насмешливыми глазами, а Ливерс сидел, сложив руки, так же неподвижно, как утром. Наташе опять показалось, что он сейчас умрет, и опять острая жалость пронзила сердце.

— Ну, как вы себя чувствуете, Александр Павлович? — спросил участливо Николай Степанович, подойдя и почему-то пытливо взглянув на Наташу.

— Мне совсем хорошо, — встрепенулся Ливерс, — мне совсем хорошо. Вот Наталья Николаевна так добра ко мне.

Будто сквозь сон слышала Наташа слова Николая Степановича:

— Ну, а нам через недельку придется и домой собираться.

Будто не касались ее вовсе эти слова. Будто уже знала она, что не вернуться ей в родную Тулу; что-то неизбежное, что должно было случиться, уже случилось.

V

Наташа возвращалась в Россию невестой. Вряд ли бы сумела она рассказать, как это случилось. Последняя неделя прошла очень весело, опять бесконечные прогулки, поездки, танцы, музыка. Было бы грустно думать, что все это кончается, а теперь казалось, что Наташина свадьба, потом жизнь, такая необычайная, богатая, все это будет продолжением веселых беспечных недель, проведенных в курорте.

Возвращались Фирсовы очень весело, даже, может быть, веселее, чем ехали вперед; благодаря Ливерсу, который ехал с ними, путешествие оказалось совсем легким, неутомительным и праздничным.

Почему-то совсем не раздумывала Наташа — любит ли она Ливерса или нет, что будет дальше. Просто было ей, как и всем, очень весело. Целый день проходил в бездумных шутках и смехе, не оставалась она с женихом ни на минуту одна, не было между ними ни разговоров, ни объяснений, будто все было давно решено и непреложно.

Только мать иногда качала задумчиво головой и тревожно спрашивала:

— Как же это ты, Наташечка, так быстро? Человек-то он, кажется, хороший, а все же…

Наташа же, не находя слов для ответа, только целовала мать.

В Москве Александр Павлович расстался с Фирсовыми, поехал в Петербург устраивать дела, условившись, что приедет через месяц, в августе, и тогда же свадьба. Простились легко и весело. Александр Павлович поцеловал, правда, руку на прощанье, но не только у Наташи, а и у Тани и Анюты, как брат. Было видно из окна вагона, как шел он по платформе за уходящим поездом, улыбаясь и помахивая шляпой. Потом замелькали какие-то сараи, сады, наконец поля и рощи. Фирсовы остались одни в купе; как бы после долгой разлуки снова все встретились. Почему-то все чувствовали себя не совсем ловко. Покусывая седоватый ус, Николай Степанович промолвил:

— Так-то, Наташа, вот и невестой стала. А будешь миллионершей. Просто и не верится.

Мать заплакала. Таня и Анюта внимательно смотрели в окна, а Наташа странно ничего не чувствовала, сама даже этому удивляясь, ни радости, ни горечи, ни даже простого волнения.

В Туле не останавливались, проехали прямо в именье. Зажили, как всегда, лениво-радостной деревенской жизнью. Только Николай Степанович был очень весел, не скупился на расходы, да во флигеле поселилась самая лучшая тульская портниха с двумя мастерицами. Шила и для Наташи, и для Тани с Анютой. Было так необычайно весело выбирать по журналам платья, не одно, а сразу чуть не десяток.

Как всегда, приезжали гости, катались на лодке, играли в крокет, а вечером часто танцевали. И опять целый день смеялись.

Александр Павлович писал довольно часто, его письма были очень интересны. Наташа почти всегда читала их Тане и Анечке; так много в них было остроумных замечаний, красивых описаний. Ливерс описывал свой дом, Острова, прогулки, которые он совершал, одиноко мечтая. Подробно рисовал всех знакомых и родных, с которыми виделся. Наташе нравился его неровный женский почерк, нежные духи толстой английской бумаги.

Совсем незаметно пролетали эти летние дни. Вечера уже становились темными, пригорки зажелтили спелой рожью. Стоя как-то в комнате, где работала портниха, и примеряя толстого шелка белое платье, Наташа, как бы очнувшись, вдруг вспомнила, что платье это — подвенечное, и скоро уже, скоро все изменится. В первый раз как-то ясно поняла Наташа, что этот почти незнакомый человек будет ее мужем, она будет жить вдвоем с ним в его доме, он будет целовать ее, говорить ей «ты». Обо всем этом она как-то не думала, и тут вдруг представила. Казалось это невозможным, было жутко и вместе с тем сладко.

— Значит, он любит меня, а я его? — почти вслух произнесла она, так что портниха, ползавшая по полу с булавками во рту, вопросительно подняла глаза на нее.

— Кажется, рукав режет, — вся вспыхнув, досадливо промолвила Наташа.

— Ну, барышня, этого быть не может. Рукава свободней свободного, — отвечала портниха.

— А я говорю вам, — почти закричала Наташа, и слезы показались на глазах. Портниха посмотрела с удивлением, будто не узнавая всегда такую тихую и деликатную Наташу.

Пришел наконец и день свадьбы. В доме стало тесно и суетливо, так как съехалось несколько родственных семей.

Жених должен был приехать только в самый день свадьбы. Наташины родители находили, что так приличнее и торжественнее.

С утра было пасмурно, и даже мелкий дождь накрапывал; все время Наташу окружали. Приходилось говорить о чем-то неважном, невольно мысли разбегались, и только голова была слегка тяжелой, может быть, от слишком туго закрученных папильоток.

В три часа приехал Александр Павлович. Но Наташа его не видела. Ее уже одевали, портниха, сестры, приезжие барышни. От стольких помощниц получалась бестолковая сутолока.

Из других комнат приходили известия, что Александр Павлович приехал совсем один, что он очень весел, только бледный, видимо уставший с дороги.

К пяти часам невеста и ее подруги наконец были готовы.

Наташа ехала с шафером, двоюродным братом, студентом. Он болтал что-то с преувеличенной веселостью, видимо смущенный необычайностью положения. Погода разгулялась, и солнце золотило далекие пригорки сжатой ржи. Знакомой дороги до церкви Наташа не узнавала и с каким-то любопытством разглядывала, все запоминая, и вид на село, когда въехали в гору, и мальчишек у отводов, кричащих: «Гостинца!» — и парня в красной рубашке, играющего на гармонике, и церковь, низкую, деревянную, потемневшую, все запоминая с необычайной точностью.

У всех лица были озабочены и серьезны, и Наташе казалось, что среди всех этих встретивших ее не было ни одного знакомого лица.

Наташу вводят в церковь. Нестройный звонкий хор поет ей приветствие. Кто-то бледный, в черном фраке, стройный, идет к ней навстречу. Только встав рядом с ним около аналоя, вдруг вспоминает Наташа, что это — жених ее, Александр Павлович Ливерс. Ей делается почему-то смешно, но, взглянув на Ливерса, такого бледного с глубокой синевой около глаз, опять, как на курорте, думает Наташа, что он скоро умрет, и мучительная жалость охватывает ее. Жалость и страх, почти ужас. Она крестится быстро. Свеча капает ей на платье. Когда священник соединяет их руки, Наташа чувствует, как холодная, влажная рука ее жениха дрожит, и, стараясь успокоить его и подбодрить, она крепко сжимает его руку.

Молодых поздравляют. Мужчины целуют Наташе руку. Она стоит на амвоне, выше всех, рядом с ней муж ее. Какая-то горделивая радость наполняет Наташу.

Через несколько минут они едут в мягкой коляске. Александр Павлович в пальто и круглой черной шляпе делается совсем таким, как за границей.

Спускаются сумерки. Багровая полоса догорает за синеющим на горе лесом. Ветер развевает волосы и ласкает лицо. Они разговаривают просто и весело, будто ничего не случилось. Говорят друг другу «вы» и много смеются. Александр Павлович рассказывает про Петербург. Рассказывает, как они будут жить сначала на Островах, потом на городской квартире. Спрашивает Наташиного мнения.

— Ведь вот уж теперь ничего не могу решать сам! — говорит Александр Павлович и улыбается.

Наташа вся вспыхивает от какого-то восторга. Ей хочется запеть, закричать, захлопать в ладоши.

Вечером после ужина молодые уехали в Тулу и с ночным поездом в Петербург.

VI

Эти первые часы, проведенные молодыми наедине, были странны. В Туле ночью, прохаживаясь по темному перрону, подойдя к самому концу платформы, около водокачки, они поцеловались. Правда, их заставляли уже целоваться и в церкви, и во время ужина, но те поцелуи были холодные, вынужденные. Они поцеловались и будто испугались чего-то.

— Тебе не холодно, милая? — спросил совсем шепотом Александр Павлович, и голос его был какой-то новый, совсем незнакомый.

Наташе было страшно чуть-чуть и от этого неожиданного поцелуя, и от шепота прерывистого, но вместе с тем сладкого, и, сама понижая голос, она прошептала:

— Мне хорошо.

Они стояли, прижавшись друг к другу, и опять как бы случайно их губы встретились. Было так темно, что даже глаз мужа своего не видела Наташа.

Пришел поезд. Стало светло и суетливо на платформе. Наташа и Александр Павлович были опять как веселые товарищи. Уже сидя в вагоне, они долго болтали о всевозможных предметах, как люди, встретившиеся после долгой разлуки. Наташе захотелось пить, и Александр Павлович побежал на станцию за апельсинами. Только когда в окно уже забелел тусклый рассвет, Наташа, прикорнув в уголку, задремала как-то незаметно на полуслове. Александр Павлович заботливо укутал ее пледом и вышел в коридор.

Весь следующий день в вагоне они были усталые и вялые. У Наташи болела голова, и когда Александр Павлович, после завтрака, сидя, задремал, Наташа неожиданно для самой себя заплакала. Ей стало грустно от мысли, которая как-то не приходила в голову все эти дни, от мысли, что она надолго, быть может, навсегда, рассталась с матерью, отцом с сестрами, с этой ровной тихой провинциальной жизнью. Она старалась плакать совсем тихо, но все же Александр Павлович очнулся и бросился к ней.

— Наташа, моя милая, что с тобой, не нужно… — беспомощно говорил он и, став на колени, брал руки, которыми она закрывала лицо, целовал и так нежно, так ласково утешал, что Наташе уже не казалось, что она одинока, что оставлена одна для новой шумной, незнакомой жизни.

К вечеру приехали в Петербург. Ясными розовыми сумерками проехали они по всему городу, такому необычайному с его дворцами, каналами, Марсовым полем, полному такого волнующего очарования, воплотившему самые несбыточные мечты.

Наташа почти с испугом разглядывала вечернюю толпу, сияющие окна магазинов, блистательный мост через Неву.{318}

Было уже почти темно, когда они подъехали к белому с колоннами дому Ливерса. Их встретила, приседая низко, Мария Васильевна. В больших комнатах Наташа сразу стала робкой, и хоть Александр Павлович старался шутить, показывал оживленно весь дом, любимые вещи свои, но была какая-то неловкость, и казалось, что чувствовал это даже лакей Яков, подававший изысканный ужин.

После ужина постояли на маленьком балкончике.

— Ты устала, милая. Не хочешь ли пойти отдохнуть? Ведь ты не видела еще спальной, — сказал Александр Павлович.

От этих слов вспыхнула Наташа. Она, никого не поцеловавшая до свадьбы, конечно, что-то знала, что-то угадывала из того таинственного и страшного, что несет с собой любовь.

У туалетного столика горели свечи. Наташа отослала горничную и, стараясь не глядеть в зеркало, так как пугало ее собственное лицо, такое бледное, такое изменившееся, причесалась на ночь. Александр Павлович, поцеловав жену в лоб, неопределенно сказал, что ему надо заняться в кабинете разборкой писем.

Наташа, вся дрожа в этой высокой большой комнате, быстро разделась и спряталась под одеяло. Ей было тоскливо и жутко, минутами ей даже хотелось, чтобы скорей пришел Александр Павлович и голосом своим нарушил эту мрачную тишину.

Но Александр Павлович не шел, и рядом кровать уныло белела подушками и простыней. Истомленная предыдущей бессонной ночью, Наташа забывалась и снова просыпалась, но было так же тихо, только свечи оплывали на столике. Наташа решилась наконец погасить их и, шепча в темноте молитву, которых давно уж не произносила, вся сжавшись в комочек, наконец согрелась и уснула.

Наташа долго не могла понять, что с ней, где она, когда, проснувшись утром, увидела себя лежащей в большой красного дерева кровати, увидела комнату, обитую синим шелком с белыми ромашками. Как смутный сон вставали картины вчерашнего дня; тяжелый и жуткий сон.

Но вот в дверь постучали, вошла горничная, пожелала барыне доброго утра и почтительно ждала приказаний. Наташе почему-то сделалось стыдно ее, и, не решаясь прямо отослать, она мучительно морщила лоб, чтобы придумать предлог. Наконец сказала неожиданно для самой себя сухо:

— Вы не нужны мне пока, я позвоню.

И когда горничная, почтительно и несколько испуганно поклонившись, вышла, Наташа вдруг поняла, что это не сон, что эта комната, этот дом, много других вещей принадлежат ей и что, как настоящая принцесса, может она приказывать и распоряжаться. Такая радость наполнила сердце, так радостно ярко показалось солнце, и только внезапная мысль об Александре Павлович смутила.

Наташа, накинув шелковый капот, сидела перед туалетным столиком, когда в дверь опять постучали. Думая, что это горничная, Наташа раздраженно крикнула: «Войдите», и, увидев в зеркале глубокую злую складку между бровей, сама удивилась на свое лицо.

— Здравствуй, милая, — как-то неуверенно заговорил Александр Павлович, не без робости и удивления взглянув на Наташу, видимо, тоже подметив неожиданную суровую складку между бровей.

— Как странно, — говорил Александр Павлович, — как странно. Я почувствовал себя вчера худо, прилег на диване и проспал всю ночь.

— Почему ты не позвал меня? — прервала Наташа и, вскочив, подбежала к нему, смотрела в глаза ласково и тревожно, вдруг чувствуя то знакомое чувство жалости, теперь какое-то сладкое и нежное. — Тебе было плохо и ты не позвал меня, — повторила она с укором.

— Спасибо, милая моя, заботливая. Но мне сегодня так хорошо, так хорошо. Так радостно и светло. — Он привлек Наташу к себе, и такие слабые, такие нежные поцелуи его будто кололи ее, заставляя дрожать от сладкой мучительной истомы.

Весь этот день, такой ясный, по-осеннему прозрачный, провели они, как окутанные нежным облаком. То без причины смеялись, то вдруг смущались и, проходя узким коридором, тайком быстро целовались, будто преследуемые любовники.

Днем ездили в город, и вновь очарование этих стройных широких проспектов, золотого блеска Адмиралтейского шпица, простора площадей, это таинственное несказанное очарование Северной Пальмиры овладевало душой Наташи, а Александр Павлович, перебирая пакеты с известительными о их свадьбе билетиками, читал адреса и рассказывал о многочисленных знакомых своих и родных, среди которых должна будет протекать новая, такая несхожая с прежней, жизнь Натальи Николаевны Ливерс, владелицы многомиллионного состояния.

Так мягко укачивали пружины коляски, и, касаясь нечаянно руки мужа, встречаясь глазами с его взглядом, испытывала Наташа неизведанный томительно-сладкий восторг.

После обеда в сумерках рука об руку долго ходили по желтым дорожкам сада, мимо багровеющих клумб осенних астр. Ходили тихо, изредка переговариваясь. Холодная догорала заря, дом осветился электрическими лампами, и казалось, что в столовой ждет много милых близких людей, весело сядут все за стол, шумя и смеясь.

Было странно сидеть вдвоем за большим столом. Александр Павлович почти ничего не ел, был бледен, и только глаза из-под тяжелых век вспыхивали. Наташа опять, как вчера, чувствовала себя среди этих больших комнат маленькой и потерянной. Как бы ища защиты, подошла она к Александру Павловичу. Тот взял ее холодные руки и стал целовать. Какими-то новыми были его поцелуи; от них становилось жарко и стыдно. Хотелось вырвать руки, но какая-то чужая воля подчиняла, а он уже обнимал Наташу, и руки его были по-новому сильны и властны, будто все тело охва-тывопи они, овладевая. Послышались шаги — это шел лакей Яков убирать со стола. Не глядя на Наташу, сказал Александр Павлович, почти приказал:

— Ты пойди ложись, и я сейчас приду.

Быстро разделась Наташа. Все тело горело, в висках стучало, казалось, жгли еще поцелуи, такие жадные, новые, казалось, обнимали сильные властные руки, и Наташа уже не противилась, не боялась, наплывало душное облако, падало сердце.

В соседней со спальной уборной раздались шаги. Наташа не подумала, а как-то догадалась, что это Александр Павлович прошел туда через боковую дверь из коридора. Сейчас он придет к ней и будет новым, чужим и страшным. Наташа надвинула одеяло и, будто желая спастись, закрыла глаза.

Ровно и странно стукнуло что-то в уборной. Сама не понимая почему, Наташа выскочила в одной рубашке, босиком и бросилась в уборную.

В плетеном соломенном кресле сидел, опустив набок голову, Александр Павлович Ливерс, и слегка дымилась белая ночная рубашка возле груди.

VII

Не совсем хорошо чувствовала себя Наталья Николаевна. Знобило, и к вечеру легкий жар ломил тело. Погода тоже испортилась. Часто шел дождь, с моря холодным ветром несло. Небо в тучах, зелень вся приникла, съежилась. Только тусклые ночи были по-прежнему беспокойно светлы. Мария Васильевна предложила уже послать за доктором, но Наталья Николаевна резко воспротивилась. За обедом Мария Васильевна все менее и менее стеснялась выпивать один стакан за другим, румянилась и болтала много лишнего. Слова ее часто бывали просто-напросто бесстыдны. Наталья Николаевна едва терпела ее общество.

После обеда кататься можно было ездить не всегда, и в те дни Наталья Николаевна приказывала затопить камин в кабинете и сидела, кутаясь в большой черный платок, с ногами на диване, зябкая и вялая.

Только перед ужином приходил к ней лакей Яков, и потому Наталья Николаевна была очень удивлена, когда в один из таких дождливых вечеров послышались в зале шаги и наконец дверь открылась. Наталья Николаевна не вскрикнула только потому, что подлинный ужас всегда безмолвен — в дверях стоял Александр Павлович Ливерс. Такие знакомые бледные черты рисовались в полумраке на синем бархате драпри;{319} так же сложены были руки, так же глаза едва поблескивали каким-то больным внутренним жаром из-под тяжелых спущенных век.

— Простите, что решился нарушить ваше уединение, — заговорил стоящий в дверях, и голос этот, в котором не было сладкой нежности Александра Павловича, а слышалась, наоборот, какая-то твердая насмешливость, голос этот привел в сознание Наталью Николаевну, и она сделала движение, как бы защищаясь или отгоняя нечто страшное.

— Я знаю, я мог смутить вас, так как мое сходство с покойным братом Александром, говорят, поразительно, и поэтому еще раз принужден просить извинения, — так говорил Павел Павлович Ливерс, все еще не двигаясь от дверей и только взглядом как бы пронзая насквозь Наталью Николаевну.

— Я весь этот год провел в Калифорнии и потому не мог повидать вас раньше. Последнее время мы редко виделись с братом, но все же мы были очень дружны, и я был страшно потрясен, узнав о несчастии, хотя должен признаться, что почему-то оно не было для меня неожиданным. Я приехал сейчас к вам прямо с вокзала, я не мог больше ждать, я должен узнать все, что произошло. Я — единственный, знавший Александра не только внешне, и я имею право узнать всю правду о нем.

Павел Павлович говорил, будто приказывал что-то, и уже совсем не казался Наталии Николаевне схожим с ее покойным мужем.

— Но я вижу, что я вас сильно взволновал, простите, ведь вы знаете, у меня, кроме брата, никого близких родных нет, и теперь только вы одна сестра моя остались. Потому так спешил…

Он говорил ласково, улыбался, и опять странная двойственность ужасала Наталью Николаевну, то был он совсем Александром Павловичем, то вдруг властным, чего-то требующим, чужим.

Больше Павел Павлович не расспрашивал о брате, говорил о себе, о своих путешествиях, делах, о своей тоске и горделивых желаниях удвоить, утроить, удесятерить оставленные отцом капиталы.

Сидел он на диване рядом с Натальей Николаевной, и когда нагибался в красноватом круге света от абажура, возникал тонкий, бледный, такой знакомый мучительно силуэт. Когда откидывался на спинку дивана, лица не было видно, и голос, твердый и насмешливый, казался совсем незнакомым.

Павел Павлович остался ужинать, и за столом был прост и весел, почти шаловлив, и опять казалось Наталье Николаевне, что сидят они за ужином в первый день приезда в Петербург, и почему-то не было уже страха перед странной призрачностью этого веселого незнакомого человека, и только сердце падало от какого-то сладкого и жуткого томления.

Наталья Николаевна выпила все стаканы, которые наливал ей Яков.

Прощаясь после ужина, Павел Павлович поцеловал ей руку.

— Я не понимаю, не понимаю, — промолвил он как бы в раздумье, — как мог брат, будучи любим вами, все же… Ведь вы любили его? — Он почти прошептал эти слова, и настойчивый твердый взгляд кольнул Наталью Николаевну.

— Я не знаю, — ответила она, чувствуя, что кружится голова, — я не знаю, я так мало его знала. Но, кажется, да.

Она говорила, как во сне, будто вынужденная к тяжелому признанию твердым взглядом насмешливо-острых глаз, трепещущая и бледная.

— Да, вы не знаете, любили ли его. Может быть, это и было причиной… — спрашивал Павел Павлович.

— Нет, нет, я готова была полюбить его, я готова была… он сам… — почти крикнула Наталья Николаевна, пытаясь вырвать свою руку из руки Павла Павловича, но тот, еще раз поцеловав руку, сказал:

— Прощайте. Завтра я опять приду к вам. Прощайте, сестричка.

Наталья Николаевна долго стояла у окна, глядя на тусклым мертвенным светом озаренные деревья и, как белесоватое пятно вдали, воду залива.

Весь день провела Наталья Николаевна в страшном беспокойстве. За завтраком Мария Васильевна, сообщая вычитанные в газетах новости, рассказала, что сегодня в ночь ожидается появление кометы Галлея.{320} День был светлый, но бессолнечный. Наталья Николаевна бродила по комнатам, сжимая руки, и все казалось ей необычайным, зловещим, но она была почти весела, повторяя про себя:

— Комета Галлея, комета Галлея!

Ей казалось, что вчерашнего вечера не было, не могло быть, что все ей приснилось — и твердый насмешливый голос, и властный блестящий взгляд, и черты лица, такие знакомые, почти забытые (карточек после Александра Павловича не осталось).

Она ждала вечера как разрешения мучительной загадки. Павел Павлович приехал гораздо раньше, еще засветло. Когда он вошел, Наталья Николаевна не могла сразу поднять глаз на него. Он поцеловал руку, и что-то ласковое, нежное пробежало по всему телу от этого поцелуя. Наталья Николаевна взглянула на него и удивилась. При дневном свете он совсем не так разительно был похож на Александра Павловича; гораздо крепче, грубее выглядел Павел Павлович, шея тонкая, но сильно загорелая, маленькие руки очень сильны, на бледных щеках смуглый румянец, только улыбка такая же неопределенно нежная, да полузакрытые глаза.

Заговорил Павел Павлович просто, как с давно знакомой, близкой, называл сестрицей. Вышли в сад, ходили мимо клумб, и Наталья Николаевна на минуту вспомнила такую же прогулку в последний вечер, но слова Павла Павловича, быстрые и увлекательные, отогнали смутное воспоминание. Разговаривая, Павел Павлович взял Наталью Николаевну под руку и держал крепко.

Когда сумерки перешли в молочный туман, возвратились в дом.

— Не надо зажигать огня, — сказал Павел Павлович, когда они вошли в кабинет, — в темноте вам легче будет рассказать все, что случилось. Завтра я уезжаю надолго, может быть, навсегда. Я должен знать.

Наталья Николаевна опять чувствовала, будто в магнетическом сне она должна повиноваться чьей-то воле, и она заговорила:

— Я не знаю. Я ничего не знаю. Он был весь день очень весел и ласков. Он велел мне идти в спальню и сказал, что сейчас придет… Я ждала его и услышала выстрел. Я не знаю, что с ним случилось.

В сумерках долго молчали. Наконец, Павел Павлович промолвил:

— Вы не любили его. Это ужасная случайность, что все так случилось. А скажите, кого-нибудь вы любили?

— Нет, — тихо ответила Наталья Николаевна, не видя, но чувствуя, что Павел Павлович совсем близко уже около нее.

— Вы не любили его, но вы полюбите меня. Я ехал сюда, боялся, но знал, знал наверное, что так будет.

Его голос уже не был твердым и насмешливым, как всегда. Лица не было видно, но когда он обнял ее, Наталья Николаевна узнала руки, которые уже обнимали ее, когда он поцеловал ее, эти жадные губы не были чужими. Она не противилась, она не помнила ничего, и только, вдруг сама обняв его, прошептала: «Саша» — имя, которым ни разу не назвала она Александра Павловича.

VIII

Опять стояли ясные душные дни, а ночи были прозрачны и тусклы. Наталья Николаевна по-прежнему бродила по длинной зале, перебирала рассеянно книги в библиотеке, ездила после обеда кататься.

Только вечером пробиралась по крутой лестнице во второй этаж.

В первый раз пришла она сюда в тот вечер, который помнила теперь как сквозь сон. Помнила прикосновение холодных губ к руке, когда в передней провожала она Павла Павловича, помнила темное беспокойство, которое не позволило ей больше ни минуты оставаться одной в пустых комнатах.

На круглом стеклянном балконе горела свеча в тот вечер, и у стола, на котором стояли две бутылки, сидела Мария Васильевна в сиреневом капоте. Она не удивилась приходу хозяйки.

— Ну, вот, милости просим. А то сидим мы по своим углам, и скучно и страшно. Я вот комету сижу дожидаюсь. Не угодно ли выпить, — и она налила стакан.

И уже не было для Натальи Николаевны жизни прошлой и настоящей. Белый призрачный сумрак окутывал со всех сторон круглый стеклянный балкончик. От выпитого залпом стакана горело горло.

Каждый вечер поднималась она теперь сюда, едва слушая пьяные бессвязные слова Марии Васильевны, смотрела на застывший сумрак и не знала уже, что было, а что только пригрезилось, и, покорная, не ждала ничего.

Венеция.

Апрель 1914 г.

В монастыре{321}


I

В просторной, ярко освещенной иконописной мастерской сидело несколько послушниц.

Работала, собственно, одна Маша. Она сняла шлык,{322} так что толстая светлая коса ее упала до полу, загнула рукава ряски и осторожно на гладко выструганной дощечке вырисовывала контуры Владычицы Казанской.

Никак не удавались руки, держащие Младенца, и Маша уже несколько раз стирала рисунок и принималась снова старательно выводить тонкие линии.

Остальные же послушницы лениво жевали яблоки и болтали.

— Ну и тоска у вас, девушки, — говорила высокая, бойкая Феклуша, — не монастырь, а мурье{323} какое-то. Только черемисские рожи{324} и видишь.

— Чего же тебе нужно, коли в монастырь пошла? — возразила ей горбатая, почти девочка еще, с бледным восковым лицом и большими удивленными будто глазами Настя.

— Чего нужно! — передразнила досадливо Феклуша. — Много ты понимаешь, убогая. Нет, вот у нас, девушки, в Зачатьевской, так к празднику со всей округи съезжаются купцы, помещики соседние. Дня три ярмарка идет, да и в будний день никогда гостиница пустой не стоит. Уж так-то весело!

— Вот и довеселилась, что к нам сослали, — насмешливо поддела одна из послушниц, и все засмеялись.

— Ну, да с вами не сговоришь, тетери. Только и радость у вас, что яблоки воровать, — гневно кричала Феклуша. — Тихони, а на криворылого Матвея заглядываетесь, как гусыни. Смотреть противно, а они: «Матвеюшка, голубчик».

— А ты не завидуй, — смеялись девушки.

Не любили они Феклушу, присланную из городской обители за легкомысленное поведение; считали ее гордячкой и модницей.

Спор, вероятно, продолжался бы еще долго, если бы в сенях не послышались шаги и шелест мантии игуменьи. Послушницы поспешили приняться за работу.

Войдя, мать Елисавета медленно перекрестилась и зорким взглядом окинула девушек.

Это была женщина вовсе не старая, с бледным, гордым лицом. Она подошла прямо к Маше и, став за спиной ее, долго разглядывала рисунок.

— Прилежная птичка моя, — ласково промолвила игуменья, погладила по голове и прошла к другим.

— Стыдились бы, — осмотрев работы, мало подвинувшиеся вперед, сурово заговорила мать Елисавета. — Сторожа мне, что ли, ставить за вами? Только языки точить знаете. Вот пошлю вас на скотный. Мать Евлампия заведет порядок.

Долго еще отчитывала игуменья присмиревших девушек. Голос ее суровый, хотя и не громкий, звонко разносился по мастерской, и глаза злыми вспыхивали огоньками. Знали послушницы, что в такие минуты готова была мать Елисавета, всегда такая сдержанная и тихая, придумать самое жестокое и позорное наказание провинившейся.

Не вмешивалась мать Елисавета ни в хозяйство, ни в обиход монастырской — все отдала под присмотр строгой Евлампии. Себе же оставила только иконописную, где иногда проводила по целым дням, объясняя послушницам, как класть краски, как вычерчивать контуры. Не было для игуменьи занятия более любезного сердцу, чем живопись, поэтому не прощала она здесь нерадения и небрежности. Одна Маша в такие минуты раздражения своим прилежанием и сметливостью могла смягчить гнев матери Елисаветы. Поэтому, дождавшись, когда игуменья замолкла, Маша подошла к ней, чтобы спросить указаний. Та стала объяснять, увлеклась и скоро успокоилась.

Отпустив Машу, мать Елисавета заговорила уже без гнева:

— Ах, девушки, девушки, все вы помышляете о мирском, о радостях и соблазнах и не знаете, что все там суетно, обманчиво и минутно. Не цените вы радости невинного спокойствия, манит вас призрак суеты мирской, и не знаете, что нет мук горше пустоты сердца, вечно неуспокоенного.

Не вслушивалась Маша в слова, слышала только голос матушкин, ласковый, успокаивающий и будто зачаровывающий, и становилось так сладостно, что хотелось плакать от непонятной радости. Девушки, успокоившись, перешептывались и пересмеивались.

Ярко горела большая висячая лампа, пахло красками и яблоками в просторной мастерской. А когда взглянула Маша в окно, увидела темное осеннее небо в ярких звездах. Все так привычно и мило было; а с разрисованной дощечки ласково и смутно еще, будто из тумана, нежные улыбались губы Владычицы, тонко вычерченные игуменьей.

Не упрекала уже мать Елисавета девушек, ласково журчал ее голос, и ласково улыбалась она. В сладостном восторге, взглядывая то на рисунок свой, то на матушку, не различала Маша их улыбок; казалось ей, что обе одинаково улыбались, сладкую, непонятную, тихую радость обещая.

Маша так увлеклась работой, что долго не замечала какого-то шума на дворе, к которому прислушивалась уже вся мастерская. Заливаясь хриплым лаем, рвались с цепей монастырские псы; кто-то прошел поспешно мимо окон с фонарем.

Мать Елисавета послала бойкую Феклушу разузнать, что случилось. Девушки побросали работу, с нетерпением заглядывая в окна и прислушиваясь к приближающимся голосам.

Наконец брякнула дверь в сенцах, и, тяжело волоча ноги, вошла мать Евлампия-казначея…

Спешно перекрестившись, она заговорила взволнованно:

— Матушка, приезжие там. Помещик из Верхоярья в город ехал, несчастие с ним. Разболелся дорогой. Приюта, матушка, в обители просит.

— Да он один или с кем? — спросила мать Елисавета.

— Дамочка с ним какая-то, жена или родственница, не знаю. С вами, матушка, просит поговорить.

— Ну что ж, впусти ее, мать, — сказала игуменья.

Мать Евлампия вышла и через минуту ввела даму. Серое атласное манто ее раздувалось, голубой, с золотым пером, диковинной формы колпачок съехал набок. Видимо, дама была в большом волнении. Секунду она постояла в дверях, как бы не зная, с какими словами следует обратиться к игуменье.

— Вот, матушка… — промолвила Евлампия.

Дама, как бы поймав нужное слово, заговорила быстро, часто, даже захлебываясь:

— Матушка (она произносила это слово очень часто, делая какое-то странное, неподходящее выражение в нем), матушка, я умоляю вас прийти нам на помощь. Господин Верхояров почувствовал себя вдруг дурно в дороге. Он лишился сознания, у него сильный жар, по-видимому. До города сорок верст, возвращаться домой не ближе… Я умоляю вас, матушка, приютить больного. Завтра утром я пришлю доктора…

— А разве вы сами не предполагаете остаться при больном, сударыня? — тихо спросила мать Елисавета, слушавшая до сих пор даму молча.

— Если бы вы знали, матушка, как больно мне, что я должна покинуть милого моего Васеньку, но я должна поспеть к ночному пароходу и завтра быть в Нижнем. Я — актриса, матушка, и завтра вечером должна играть. Если бы вы знали, матушка… — Дама по-театральному заломила руки, и кукольное ее личико, тщательно подкрашенное, исказилось неподдельным отчаянием.

Послушницы с любопытством разглядывали неожиданную, невиданную посетительницу. Мать Елисавета, как бы защищая своих питомиц, выступила вперед:

— Не знаю, что вам сказать, сударыня. Обитель наша бедная, гостиных комнат не имеет. Да и удобства предоставить больному мы не можем.

— К отцу Ивану, — вмешалась Евлампия, — думала поместить, да уехал он в город, и дверь на запоре.

— Сжальтесь же, матушка, — заливаясь слезами, продолжала дама, — куда ночью нам деться? Завтра же пришлю доктора, а через два дня сама за ним приду, буду ухаживать, если не оправится.

Казалось, мать Елисавета колебалась, что-то смущало ее, но наконец она промолвила твердо:

— Конечно, это долг наш принять болящего. Прими, мать Евлампия, к себе в келью, у тебя просторнее будет, в Машину светелку помести, а Машу к себе возьми — потеснитесь. Пойди, Машенька, приготовь все в своей светелке, а вы, девушки, принимайтесь за работу. Сохрани вас Христос, сударыня, — отпуская даму, кончила игуменья.

Маша, собрав краски, надела шлык и пошла за Евлампией.

Матвей открыл монастырские ворота, и тройка въехала во двор.

— Тише, Федор, ради Бога, тише, — волновалась дама.

Обогнавшая Машу в темной аллее коляска с поднятым верхом казалась гигантской.

Поспешая за ворчащей Евлампией и взглядывая на темное осеннее небо в звездах, думала Маша о том, как по-разному глядят на эти же звезды неведомые миллионы людей, чья жизнь так необычайно далека от этой затерявшейся среди полей и лесов обители, от тихой радости скромной работы, ласковой улыбки матери Елисаветы, — улыбки такой же, как у Владычицы Казанской; и эта тройка фыркающих коней, и эта женщина в сером пальто, с золотым пером на шляпе, этот больной барин — все это было из какой-то другой жизни, другого мира.

Смутно и тревожно было почему-то на сердце Маши, когда подходила она к знакомому крылечку Евлампиевой келейки, у которого темнела теперь коляска, и кучер Федор с монастырским работником Матвеем неумело топтались, стараясь бережнее поднять больного, а голос дамы умоляюще звенел едва сдерживаемыми слезами:

— Осторожнее, ради Бога, осторожнее!

В ту минуту, когда Маша взошла на крыльцо, Федор и Матвей вынесли из коляски больного.

При свете фонаря разглядела Маша только безжизненно свесившиеся руки, и это непонятной жалостью и страхом наполнило ее. Быстро вбежала она по лестнице в свою светелку; не сразу нашла в темноте спички, лежавшие на одном и том же всегда месте; не сразу дрожащими руками зажгла свечу. Хотела приготовить что-нибудь и не знала, за что приняться, а по лестнице уже слышались тяжелые шаги Федора и Матвея.

Мать Евлампия не позволила положить больного на Машину кровать.

— На иноческое ложе мужчину класть устав не позволяет, сударыня, — сурово сказала она даме, которая было заикнулась, что на обитом ситцем деревянном диванчике больному будет неудобно.

Подушки принесли из коляски, и больного, с трудом раздев, уложили.

Он не приходил в себя; с заведенными мутными глазами лежал он неподвижно, и только губы, изредка что-то шептавшие неясное, говорили о жизни.

Мать Евлампия засветила лампаду перед киотом и вполголоса читала молитвы. Мужчины ушли вниз. Дама, так, как была, в шляпе и пальто, упала на колени перед диваном и, обняв неподвижное тело, беззвучно плакала. Маша растерянно стояла в дверях.

Окончив молитву, Евлампия сказала:

— Вы не обеспокоивались бы, сударыня, и больного не тревожили.

— Да, да, — вытирая слезы, заговорила дама, поднявшись. — Пора ехать. Скорее доктора прислать… Да, да… а ночью вы посмотрите за ним, ради Бога, — умоляла она Евлампию.

— Не беспокойтесь, сама у него посижу. Бог даст, оправится, — как бы смягчившись, ответила Евлампия.

— И вы тоже поберегите его, девушка, — неожиданно обратилась дама к Маше, — вы тоже, умоляю вас! Вася, милый мой, любимый! — и она опять стала на колени и долго не могла оторваться, покрывая поцелуями лицо, руки больного.

Мать Евлампия почти силой подняла ее и повела к двери.

— Побудь минутку, сейчас справлюсь, — сказала она Маше.

Оставшись одна, Маша стояла, прислонившись к косяку двери. Ей было страшно пошевелиться, взглянуть на больного. Она слышала, как тройка тронулась, хлопнула внизу дверь, и стало совсем тихо.

Вдруг незнакомый голос произнес тихо, но явственно:

— Женя.

Маша вздрогнула; в первую минуту она даже не поняла, что это голос больного. Непонятный ужас охватил ее в этой, такой привычной, милой светелке.

Больной пошевелился.

— Больно, больно… Зачем ты, Женя… — опять заговорил он в бреду.

Маша пересилила свой страх и подошла к дивану.

Больной лежал с открытыми, но невидящими глазами. Он казался совсем мальчиком, без усов и бороды, с гладко подстриженными волосами.

— Ах, как больно, Женя, как больно! — тоскливо говорил он и что-то просил жалобно.

— Что? — невольно спросила Маша, нагибаясь к самому лицу и чувствуя, как жаром пахнуло на нее от горячего тела больного.

— Люблю ведь тебя, так люблю… а ты мучишь!.. — совсем явственно произнес больной.

На лестнице слышались шаги матери Евлампии.

Маша поспешно отошла от дивана и зачем-то стала поправлять фитиль лампады, горевшей вполне исправно.

II

Маша плохо спала эту ночь. Душно было лежать в тяжелых пуховиках матушки Евлампии, которая, уложив Машу в свою постель, сама пошла к больному.

В непривычной комнате все страшило: то, прислушиваясь беспокойно, слышала Маша, будто стоны доносились из светелки, то неподвижная тишина казалась ей угрожающей тишиной смерти, уже вошедшей в этот дом. Только под утро заснула Маша, и странные, беспокойные сны она видела.

Рано утром разбудил ее шум у крыльца. Тревожно вскочила Маша, подбежав к окну, отогнула занавеску и увидела, как из вчерашней коляски вылезал человек в сером парусиновом балахоне. Это приехал доктор, и сразу все мысли Машины направились к больному, судьба которого решалась, как ей казалось, сейчас там, наверху.

С лихорадочной поспешностью оделась Маша, как будто нужно было ей куда-то торопиться.

Став на молитву, не могла вспомнить таких привычных, каждый день повторяемых слов. Положив несколько поклонов, вышла Маша на крылечко.

Федор, посвистывая, ходил около лошадей.

— Ну, как барин наш, сестричка? Лучше ему за ночь стало? — спросил он Машу.

— Не была я при нем, не знаю. Матушка Евлампия за ним ходит, — ответила Маша.

— Молоденьких боится подпускать и к больному. Строгая она у вас. Нельзя, говорит, мужчину на монашескую постель. Что он, проспит, что ли, постель-то? Смотрела бы зорче за здоровыми. Да где за вами, молодками, ей, старой, усмотреть, — говорил Федор, усмехаясь.

Смутилась Маша от веселых, наглых глаз красивого кучера. Чтобы перевести разговор, спросила:

— А эта барыня жена будет барина вашего?

— Какая там жена! Так себе, актриска. Много с ним таких путается, — засмеялся Федор. — Всю дорогу в голос ревела, а на пристани слезы утерла, да, смотрю, с полковником каким-то чай пьет.

В это время прибежала Феклуша.

— Ну, что, Машенька, голубка, у вас тут делается? — затараторила она. — А матушка-то так вчера расстроилась. Ходила из угла в угол, ходила. В мастерской нас чуть не до полуночи продержала; как будто в забвении каком-то была. А у вас-то, у вас-то как? Больного-то видела? Какая шляпка была у дамы, вот это я понимаю, а пальто атласное, так и шумит.

Долго еще продолжала свою болтовню Феклуша, бросая задорные взгляды на усмехающегося Федора.

Августовское солнце ярко светило, низко свешивались тяжелые ветки яблонь; перед флигелем игуменьи пламенели осенние астры и георгины. Все это, такое милое и знакомое, привычным видом своим возбуждавшее всегда в Маше тихую радость беспечности, казалось сейчас чужим и тревожило смутно.

Колебалась в открытом окне Машиной светелки белая занавеска, и казалось Маше, что страшное что-то совершается там, в ее светлой, милой комнате.

Феклуша уже пересмеивалась с Федором.

— Уж вы за барином нашим, сестричка, поухаживайте, а как встанет на ноги — он за вами ухаживать начнет. Барин-то наш обходительный, — говорил Федор жеманящейся Феклуше.

Кощунственными казались Маше эти слова.

«Господи, да неужели помрет он, — думала она с тоской, — неужели помрет? И может быть, уж ночью помер. Господи, не дай!»

Падало сердце, вспоминалось Маше вчерашнее, когда, наклонясь к больному, наполнившие странным волнением слова его расслышала.

— А молодой барин-то у вас? — стреляя глазами, спрашивала Феклуша.

— Молодой да пригожий. И уж такой-то ласковый, особливо с девицами, — смеялся Федор.

На лестнице послышались шаги. Мать Евлампия осторожно выглянула на крыльцо.

— Феклуша, добеги до матери Евдокии, скажи, пусть придет у больного посидит, а то я с ног сбилась. Ты же, Маша, пойди к доктору в горницу, может, чаю захочет или чего.

Доктор, сняв чесучовый пиджак, мыл руки, когда Маша вошла в комнату. Думая, что это Евлампия, доктор сердито заговорил, не оборачиваясь к вошедшей:

— Так не перепутайте: каждые два часа микстуру, три раза в день порошки, и диету, как я сказал. Уход должен быть самый тщательный.

Обернувшись, он сердито посмотрел на Машу через очки и, молча, с ожесточением комкая полотенце, начал вытираться.

Это был тучный, приземистый человек, с лысиной во всю голову и длинной черной бородой; видимо, он был чем-то очень раздражен.

— Самовар, может быть, позволите? — робко спросила Маша.

— Я думаю, — забасил доктор, — после сорока верст можете хоть стакан чаю дать. Да сливок не забудьте и поесть чего-нибудь, — крикнул он, когда Маша почти бегом бросилась за самоваром.

У Маши руки дрожали, когда, торопя толстую сестру-стряпуху, приготовляла она посуду для докторского чаю.

— Что это с тобой, Машенька? — спросила стряпуха, — чего ты так растревожилась?

— Больной у нас там тяжелый, — пробормотала Маша.

— Слышала, слышала, — начала неодобрительно, растягивая слова, стряпуха. — Слышала и дивилась. Куда в нашей обители с больными. Комнат гостиных нет, доктора нет, еще помрет. Молва пойдет, и хлопот не обобраться, а уж разговоров сколько будет…

— Что же, на дороге его было оставить помирать? — огрызнулась Маша.

— Да тебе-то что за забота? Сват, брат тебе, что ли? Распустила вас матушка, прости Господи, бегаете, как оглашенные, — и она сердито заворочалась у печи.

Доктор, прежде чем приняться за еду, презрительно осмотрел все принесенное Машей и даже понюхал. Налив себе крепкого, почти черного чаю, он сумрачно прихлебывал с блюдечка. Маша не решалась спросить его о больном, хотя слова жгли ее губы. Делая вид, что прибирает в комнате, Маша медлила выйти, повторяя про себя слова молитвы: «Господи, Господи, не дай ему умереть!»

Наконец, почти задыхаясь, промолвила Маша:

— А как больной, господин доктор, что с ним?

Доктор в первую минуту как бы не расслышал, потом с сердцем поставил блюдце на стол и, сурово взглянув на послушницу, спросил:

— Ну, что еще?

— Как больной? — едва слышно повторила Маша.

— Больной, больной! — опять принимаясь за еду, ворчливо заговорил доктор, — не святой я вам дался. Почем я знаю? Если из-за каждого барина мне скакать сорок верст и сидеть над ним, так это жизни не хватит. Сказал, давайте порошки да микстуру. Молебны служите, если усердия хватит.

Вошедшая мать Евлампия заставила доктора прекратить его воркотню.

— Поди, Машенька, мать игуменья тебя в мастерскую зовет, — сказала Евлампия.

В мастерской уже все девушки сидели за работой.

В первый раз Маша опоздала и, только входя в мастерскую, об этом вспомнила.

Сумрачно было лицо матери Елисаветы. Она ничего не сказала Маше, даже не посмотрела в ее сторону.

Поклонившись, Маша села за свой станок, но заставить себя думать о работе она не могла; как во сне, накладывала она краски и опять снимала.

Осматривая работы, мать Елисавета постояла минуту за Машиной спиной и, видимо недовольная, молча отошла. Еле дождалась Маша колокола, сзывавшего к обеду.

Слушала Маша веселые разговоры послушниц и не понимала; спрашивала ее что-то Феклуша о больном, о докторе, о пригожем кучере Федоре, но слова не доходили до Машиного сознания.

На закате послали послушниц под присмотром старой, но бодрой еще и веселой матушки Елены в сад собирать опавшие яблоки.

Сад монастырский большой, до самого озера; с песнями (пели не только духовные, но и мирские, деревенские песни) и со смехом разбрелись девушки по саду по двое и по трое.

Феклуша не отставала от Маши.

— Скучная ты, Машенька, сегодня, сама не своя, — говорила Феклуша, — да и то, с чего тут веселой быть? Вот уж я, на что легкий характер имею, да и то иной раз хоть вешайся. Нет, вот у нас в Зачатьевской… Ведь ты знаешь, только ты не говори никому, — понизила она голос, — ведь в меня там влюбился один купчик молоденький, все увезти подбивал. Вот весело-то было! А один раз вышла я это к нему за ограду под липы, а он как обнимет да начнет меня целовать… если бы ты знала только…

— Что это ты говоришь? — вздрогнув, перебила Маша, — что ты говоришь? И слушать тебя не хочу!..

— Эх, ты, чернявка-слюнявка! — досадливо промолвила Феклуша и, махнув рукой, пошла на веселые голоса послушниц.

Долго бродила между яблонь Маша.

Холодно краснело закатное небо; с холма виднелось посиневшее озеро, и далеко на другом берегу ярко блестели вечерним багрянцем окна деревенских изб.

Сама не понимала своих смутных мыслей Маша и только одно постоянно твердила:

— Ужели помрет, ужели?.. Не дай, Господи!

III

Прошло несколько дней. Маша как-то привыкла уже и к чужой комнате, куда перенесли ее кровать и вещи, и к тревожным мыслям о больном. У добродушной Евдокии каждый день справлялась Маша, и радостным праздником показался ей тот день, когда сказала Евдокия:

— Поправляется. Верь мне, девушка, через неделю на ноги встанет. А такой-то уж ласковый и простой, даром что богач, первый помещик в уезде. Проснулся вчера ночью да и говорит мне: «Что это вы, бабушка, не спите? Мне, говорит, и так совестно, столько хлопот вам доставил. Вы спите, бабушка, а меня сторожить нечего, никто не украдет». И так-то я его полюбила, девушка, будто, правда, внук он мне родной али сын.

Как-то работник Матвей, ездивший в город, привез с почты письмо. «Василию Петровичу Верхоярову», — прочитала Маша, когда Евлампия, сунув конверт за зеркало, вышла из кельи.

Часто вынимала это письмо Маша и подолгу рассматривала толстый зеленоватый конверт, большую печать серого сургуча, тонкими, неровными буквами написанный адрес. Тонким ароматом сладких духов было пропитано письмо, и что-то враждебное поднималось в Маше, догадывалась она, от кого это письмо, и досадливо думала:

«Бросила его здесь больного, а самой и горя мало. Он, поди, бедный, убивается, вспоминает о ней».

Ловя себя на этой мысли, удивлялась Маша и стыдилась чего-то.

Мать Евлампия уехала на монастырский хутор.

В сумерках Маша сидела в келье с рукодельем. Услышав на лестнице шаги Евдокии, она, как всегда, вышла к ней навстречу, чтобы спросить о больном.

— Что, казначея-то наша не возвращалась еще? — спросила Евдокия.

Получив отрицательный ответ, она забеспокоилась:

— Уж как быть, и не знаю. Надо мне до сумерек на пчельник сходить, непременно надо, а больного матушка не велела одного оставлять! Вот разве что ты, Машенька, услужишь, полчасика посидишь наверху, а я прибегу лекарство-то давать, не запоздаю.

Маша побледнела даже. Мысли за эти дни не приходило ей, что может она увидеть еще хоть раз больного, о котором ни на минуту не забывала и от которого отделяла ее не лесенка в двенадцать ступенек, а стена неприступная, как казалось ей.

— Так посидишь, Машенька? Спит он, наверно, и не проснется, — проговорила Евдокия, в темноте сеней не замечая волнения девушки.

— Хорошо, — тихо ответила Маша и медленно начала подыматься по крутой лестнице, принужденная придерживаться за перила, чтобы не упасть; вдруг охваченная какой-то странной слабостью.

На темной площадке долго не могла найти знакомую дверь в свою комнату. Когда наконец открыла дверь и остановилась на пороге, не узнала Маша своей светелки. Не только кровать, стоявшая посреди комнаты, передвинутая мебель, но и все казалось чужим: сами стены, занавески на окнах, киот в углу.

Робко переступила Маша порог и опустилась на стул около двери. За высокой спинкой кровати не было видно больного, и страшно становилось от чужой комнаты и неживой тишины…

Холодные осенние сумерки быстро надвигались; в окно виднелись далекие, за садом, желтые, бесконечные поля; в палисаднике перед своим флигелем медленно прохаживалась мать Елисавета, нагибаясь к цветам, и зловещей казалась ее черная ряса.

Маша вздрогнула.

— Бабушка, — позвал больной, — какой страшный сон я видел…

Маша едва заставила себя встать и подойти к кровати.

— Ах, бабушки нет, это вы! — произнес больной и молча несколько минут разглядывал Машу.

— Мне кажется, я вас уже видел. Как сквозь сон помню, а когда — не знаю.

— В первый вечер, но вы без памяти тогда были, — тихо промолвила Маша и покраснела, будто вспомнила что-то стыдное.

— В первый вечер… Это давно было… — задумчиво повторил больной, и его лицо сделалось грустным. — Так давно, но я помню, я все помню. Только вот что она сказала тогда, не могу вспомнить… Ах, простите, это я так, про себя вспоминаю, — спохватился он и улыбнулся, — старушка-то меня в строгости держит, слова не позволяет про нее, про Женю, спросить. Но они милые, очень милые старушки. Что бы им подарить, когда поправлюсь?

Он говорил, будто давно знал Машу.

На высоких подушках, похудевший, побледневший, в белой рубашке с отложным воротничком, выглядел еще больше мальчиком.

Маша стояла в ногах, облокотясь на спинку кровати.

Больной устало закрыл глаза, продолжая улыбаться, будто вспоминал что-то радостное.

— Вы приходили, когда меня внесли только в эту комнату, — заговорил он тихо, — вы ко мне подошли и наклонились так близкоблизко. Я еще подумал, что это Женя, а потом испугался. Теперь понимаю, что я вашей черной шапочки испугался. Потом я часто вспоминал и сначала пугался: страшила меня черная шапочка ваша, а потом привык, а вот теперь мне даже нравится, что вы такая.

— Какая? — переспросила Маша с некоторым испугом.

Казалось ей, что не то он, не то она сама бредит.

— Монахиня, — ответил больной серьезно, — это хорошо. Тихо у вас и светло: и бабушки тихие, и вы тихая, и ходите все неслышными шагами, и одеты все одинаково. — Он помолчал и вдруг заговорил быстрым шепотом, тревожно озираясь, как бы не подслушал кто, — скажите, она сюда больше не приезжала, или каких-нибудь известий о ней… Ради Бога, скажите! Вы — добрая, пожалейте!

— Не знаю я, ничего не знаю, — смутившись, ответила Маша.

— Нет, вы знаете, знаете. Я никому не скажу, я уж совсем здоров. Я не могу больше ждать и не знать. Пожалейте! — Верхояров почти приподнялся в постели, простирая к Маше руки с мольбой.

— Письмо есть, — промолвила Маша тоже шепотом.

— Милая, принесите скорее, пока никого нет. Я так его спрячу, что никто не найдет, — жалобно просил Верхояров.

— Хорошо, — сказала Маша. Уже не помня об опасности попасться матери Евлампии, побежала вниз, схватила конверт и через минуту подала его Верхоярову.

— Спасибо, спасибо вам! — бормотал он, пряча письмо под рубашку.

Евдокия, тяжело дыша, подымалась уже по лестнице.

Маша, спустившись вниз, долго сидела в сгустившихся сумерках у окна, не принимаясь за работу.

IV

С торжественной медлительностью вел службу отец Иоанн.

Давно так радостно не слушала Маша, стоя на клиросе, трогательных, таинственных слов литургии.

Солнце, прорываясь в узкие окна купола, весело играло шаловливыми зайчиками на позолоте иконостаса. Пищали ребятишки, принесенные для причастия. Мать Елисавета стояла на возвышении, в парадной мантии. Ласковым и печальным казалось Маше ее лицо.

Все было радостным и светлым сегодня, и Маша сама не понимала, что с нею, только иногда вспоминала она о вчерашнем приезде доктора и его словах: «Ну, довольно навалялся, может встать завтра». Вспоминая это, Маша улыбалась, но, будто стыдясь чего-то, гнала радостную мысль и усердно принималась молиться.

По случаю праздника дольше обычного продолжалась трапеза, и какое-то волнение охватило Машу, и хотелось ей скорей побежать к себе в келью, окончательно убедиться в счастливом исходе болезни, и боялась она чего-то.

Выходя из трапезной, Маша увидела, что мать Евлампия прошла к игуменье, Евдокия же вынимала сегодня соты на пчельнике. В одну минуту сообразила Маша это, и захотелось ей бегом пробежать по аллейке, взбежать, не переводя дыхания, по крутой лестнице и только секунду, одну секунду посмотреть на него, правда ли, что здоров он, что кончились тяжелые дни постоянной тревоги. Но Маша не побежала, а, едва передвигая ноги, шла, с каждым шагом раздумывая, не вернуться ли ей.

Мутилось в глазах у Маши, когда подошла она к крыльцу. Опершись о перила, несколько минут медлила взойти по ступенькам. Вдруг знакомый голос окликнул ее:

— Это вы?

Маша испуганно обернулась, будто кто-то подсмотрел или подслушал ее.

Под яблоней, в глубоком кресле сидел Василий Петрович Верхояров. Он улыбался девушке и делал знаки подойти.

— Отчего вы испугались так? — спросил он.

— Задумалась я, вас и не заметила, — чувствуя, что краснеет, промолвила Маша.

— О чем же вы задумались так крепко, и о чем думать у вас здесь? Вот я уж сколько дней не думаю, ни о чем не думаю. Так тихо, радостно у вас. Яблони, цветы, тишина, как в раю, а есть у меня о чем подумать, — на минуту что-то грустное мелькнуло в глазах его, но сейчас же, опять улыбаясь детской какой-то улыбкой, заговорил Верхояров, — вот не знаю, как называть вас мне. Об этом вот думал. И о вас думал. Так как называть вас?

— Сестрами больше зовут нас, а меня сестрой Марией, — ответила Маша и тоже улыбнулась.

— Сестра Мария, — повторил Верхояров, — как хорошо, да именно сестра, милая, ласковая сестра. Какая вы хорошая, — вдруг, как бы смутившись, поправился он, — все хорошие. Мать Евдокия. Вот матери у меня нет, а она как мать за мной ходила, а вы сестра, — сестер тоже у меня нет, сестра Мария.

Верхояров замолчал, Маша тоже молчала. Между яблонь замелькала черная фигура Евлампии.

— Прощайте, — быстро шепнула Маша и поспешно убежала, как бы пойманная на месте какого-то преступления.

Удивленно взглянул ей вслед Верхояров.

Вечером по случаю воскресенья не было занятий в мастерской. Маша пробовала взяться за вышивание, но путала крестики, рвала шелк. Из окна видела она, как провела Евлампия больного наверх. Когда они проходили по лестнице, донесся до нее голос Верхоярова: «Хорошо мне у вас, матушка!» и ворчливый ответ Евлампии: «Уедете и не вспомните о нас, сударь».

Невыносимой тоской защемило сердце у Маши, когда подумала она об отъезде Василия Петровича и, вероятно, скором. В первый раз безнадежно-скучной показалась ей эта тихая, недавно столь любимая монастырская жизнь. Не выдержав одиночества, накинула Маша платок и выбежала на двор.

Мычали где-то коровы; было холодно; наверху, в Машиной светелке, за белой занавеской горела лампа.

Маша вышла за ворота монастыря. Несколько телег стояло вдоль стены, кружком сидели богомольцы, оставшиеся еще от обедни. Уныло постояла Маша и пошла обратно, хотела зайти на пасеку к матери Евдркии, но в саду окликнула ее Феклуша.

— Тоскуешь, Машенька? — спросила она и вдруг так ласково, так нежно обняла Машу, что та, после разговора в саду избегавшая Феклушу, сама доверчиво прижалась к подруге.

Закутавшись в один платок, обнявшись, долго ходили они в сгустившихся сумерках по крайней дорожке сада.

— Дивлюсь я на тебя, — говорила Феклуша, — тихая ты у нас такая, незлобивая, а тоскуешь. Чего тебе нужно? Ведь вот мне, правда, трудно: не для монастыря я и не своей волей попала. Ах, Машенька, как воли-то хлебнешь, так уж трудно потом. Али и ты уж не такая тихая, как кажешь?

Молчала Маша, но не пугали ее больше Феклушины рассказы о вольной жизни в Зачатьевской обители, о поездках на сенокос, куда, как на гулянку, съезжались купчики и господа; о вечеринках, что устраивались за плотно занавешенными окнами в монастырской гостинице; о жарких поцелуях какого-то удалого Феди Михеева, который и отсюда обещал выкрасть, да, видно, забыл.

— Ну, да все равно, не долго еще ждать буду, — раскрасневшись, говорила Феклуша, — не могу я здесь. Если Федька забыл, то и другого найдем. Только бы на волю попасть, рясу эту постылую скинуть, а там я сумею не пуще другой барыни себя показать. Вот хоть бы нашего болящего барина захороводить, что ль.

— А разве ты думаешь… — начала было Маша и, смутившись, замолчала.

— Да что думать-то, — горячо продолжала Феклуша, — они, мужчины, все одинаковы. А про нашего мне кучер рассказывал — такой добряк да богатый, говорит, и из себя недурен. Больно только строго стерегут его наши-то старухи. Ты-то его видела?

— Да, один раз, случайно, — робко ответила Маша.

— Эх, мне бы с ним перемигнуться. Увез бы меня непременно, уж я бы устроила. На коленях бы умолял, золотом бы осыпал. Я умею это.

Но Маша не слушала больше. То холодно, то жарко становилось ей, и странные жгучие мысли вертелись в голове.

Будто почувствовав волнение Машино, Феклуша замолчала, стараясь в темноте разглядеть лицо подруги, и потом, прижавшись еще ближе, совсем на ухо зашептала вкрадчиво:

— А ты, Машенька, скажи, если бы полюбился тебе кто, обещал бы жениться, на волю бы звал — пошла бы ты, скажи, милая?

— Не знаю, — тихо прошептала Маша, сама не слыша своего голоса, будто другой кто-то отвечал за нее, и будто уж не Феклуша обнимала так крепко, заглядывала ласково в глаза, ждала ответа, не Феклуша, а он, милый, любимый; но вдруг, как бы борясь еще, оттолкнула Маша Феклушу и почти крикнула: — А грех, грех-то какой!

Громко засмеялась Феклуша:

— Ну, какой там грех! Пострига мы не приняли еще. А ты, Машенька, тихая да скрытная. Вот ты какая.

Блестели зеленоватым, как у кошки, блеском глаза Феклуши и, нагибаясь, шептала она:

— А с барином нашим убежала бы? Хочешь сосватаю, хочешь, миленькая моя?

Мерно ударил колокол.

— Загулялись-то мы, — заговорила Феклуша, — спать пора, а то попадет еще. А об этом мы поговорим еще, поговорим, — и, поцеловав крепко Машу, Феклуша побежала к себе.

На крыльце Машу остановила мать Евдокия. Тщательно оглядевшись, она заговорила шепотом:

— Вот, девушка, хоть и знаю, что нехорошо делаю, да уж очень он просил передать тебе письмецо. Смотри только, чтобы никто, никто не узнал, — и, сунув в руки Маши, мало понимавшей слова ее, конверт, мать Евдокия быстро скрылась.

Шатаясь почти от нахлынувших странных и противоречивых чувств, вошла Маша в келью. Мать Евлампия уже легла и сердито ворчала.

Долго стояла Маша перед образом, но губы, не повинуясь, не произносили слов молитвы.

Как в бреду, провела эту ночь Маша. Жгло письмо, несшее что-то неведомое, страшное и вместе радостное; путались мысли: то хотела Маша броситься к матери Евлампии, разбудить и покаяться в страшном грехе, то слышала лукавый шепот Феклуши; близкое чье-то видела лицо над собой; трепетала и чувствовала, что не может, не может противиться.

Под утро, прижимая письмо к груди, забылась Маша тяжелым сном.

Звон бубенчиков разбудил ее.

— Пора, пора, — зашептала она сама себе и босиком бросилась к окну.

— Да что с тобой, Марья? — сердито крикнула Евлампия, — с ума спятила. Чего выскочила, бесстыдница!

Маша, как бы опомнившись от забытья, покорно вернулась к своей кровати.

— Уезжает, слава Господу, — ворчала Евлампия сквозь сон, — тише теперь станет.

Боясь шевельнуться, не дыша почти, прислушивалась Маша, как хлопали двери, выносили вещи, и наконец зазвенели бубенчики и, удаляясь, стихли.

«Зачем же он уехал? Как же?» — думала тревожно Маша. Веками показались ей часы, пока Евлампия спала, потом, охая, вставала, долго молилась и наконец вышла.

Быстро разорвала Маша тонкий конверт, двадцатипятирублевка упала на пол.

«Милая сестрица, — писал Верхояров, — ласковая, милая сестрица, мне хотелось подарить вам что-нибудь на память и за беспокойство, которое причинил, заняв вашу комнату, но матушка Евдокия сказала, что игуменья не позволит принять подарка.

Хорошо мне было у вас. Часто буду вспоминать вашу тихую обитель и вас, милая сестра Мария, но пора ехать. Право, иногда я завидовал тому миру, ласковому и тихому, что царствует у вас, а мне опять приходится возвращаться в свет, бурный, мятежный, наполненный горестями и страстями, вам незнакомыми. Прощайте, милая, ласковая сестрица моя; правда, вы надолго останетесь для меня, как сестра, добрая и родная.

Ваш В. Верхояров».

Непонимающими глазами пробежала Маша эту записку и долго стояла неподвижно.

Яркое светило солнце в окно. По аллее из сада шла мать Елисавета с большим букетом в руках. Темные фигуры послушниц тянулись к мастерской. Маша тщательно, на мелкие куски, разорвала записку, сунула деньги под тюфяк и начала одеваться.

Ярославль.

Ноябрь 1910.

Троицын день{325}

После дождя зелень нежно благоухала. Тройная радуга протянула дуги свои над горой, и когда тяжелая коляска, взятая напрокат у доктора, подымалась по крутой прямой дороге, то Алеше казалось, что на горе построены триумфальные арки в честь него и той, которую он ехал сейчас встречать.



Эта дорога, эти веселые перелески, эти зеленые полянки — все такое знакомое, с детства привычное, казалось Алеше новым и прекрасным. Или в самом деле после дождя все словно вымылось, обновилось, ярче зеленел молодой овес на пригорках, весело бежали ручейки по желтому песку вдоль дороги, громче щебетали птицы, клейкие ветки, свешиваясь над дорогой, задевали лицо и осыпали мелким дождем. Белые круглые облака плыли по яркому голубому небу, и когда лошади ступали по мокрым камням, отражающим небо, то казалось, будто дорога выложена голубыми камнями.

Весь день Алеша был спокоен, только когда перед обедом пошел крупный первый летний дождь, было неприятно, зато теперь радостью и волнением необычайным был охвачен Алеша. Он даже забыл, что это только простая шутка, шалость, которая так забавляла их вот уже два месяца — выдать себя за жениха и невесту.

Алеше двадцать один год, но с виду он совсем мальчик, так лет шестнадцати-семнадцати; когда надевает свой студенческий сюртук, все удивляются: «Такой молоденький и уже в университете».

Еще в гимназии Алеша был дружен с Володей Зуевым, но бывать у Зуевых Алеша стал только в этом году. За Верочкой, сестрой Володи, он не ухаживал, не просил у нее карточки, не объяснялся в любви, просто им бывало ужасно весело вместе, и часто так случалось, что втроем с Володей бывали они в театрах, на выставках, на концертах; кроме того, и Алеша, и Верочка — музыканты, и часто сам генерал Зуев, усаживаясь подремать после обеда в кресло, говорил: «Ну, ребятишки, сыграйте мне этот марш, где про богов» — и они усердно колотили по клавишам, разыгрывая марш из «Нибелунгов»,{326} а потом, когда генерал засыпал, они играли Шопена,{327} веселую нежность которого предпочитали суровому героизму Вагнера.

Весною Володя готовился к экзаменам, и им чаще приходилось бывать вдвоем. Они ездили на пароходиках на Острова, бродили в Летнем саду. Никогда Алеше не казалось такой прекрасной бледная петроградская весна, никогда так бодро и весело не чувствовал он себя здоровым, молодым, а жизнь — обещающей так много неожиданного.

Еще перед Пасхой как-то Алеша рассказывал с увлечением о жизни у них в маленьком именье Новгородской губернии, о своей семье с тремя сестрами-подростками, о смешных соседях, о жизни простой, веселой и беспечной.

— А вот я никогда не была в деревне, — вздохнула Верочка.

— Приезжайте к нам с Володей, — подхватил Алеша.

— Да вы с ума сошли! Разве меня пустят? Я ведь и теперь не говорю, что с вами гуляю, а все к подруге хожу. До седьмого класса меня в гимназию с горничной посылали.

Смеясь, придумывали планы бегства. Говорили об этом не раз и не два, а каждый день, и как-то договорились до того, чтобы объявить себя женихом и невестой.

В первый раз, когда заговорили об этом в полутемной каюте невского пароходика, было жутко и сладко Алеше. Первую ночь после этого разговора плохо он спал, а когда шел привычной дорогой, чтобы в условленный час встретить Верочку на углу Владимирского и Невского, куда приезжала она на трамвае, чувствовал волнение и смущение небывалое. Верочка тоже была какая-то вялая, задумчивая, говорила, что голова болит, что мать нездорова и это ее беспокоит; о вчерашнем плане, о поездке в Медведевку (имение родителей Алеши), не говорили, и разговор вообще не клеился. Только уже прощаясь, Верочка, стараясь улыбаться непринужденно, хотя углы губ дрожали, спросила:

— Ну что же, сказать о нашем плане Володе или не стоит?

— Конечно, конечно, скажите. Так весело будет поехать. Верхом покатаемся, — отвечал Алеша, а какое-то беспокойство смутное охватывало его.

Володя принял решение Алеши и Верочки сочувственно и серьезно. Он вообще был деловит и точен.

— Когда же думаете венчаться? — спросил он.

— Да ведь это только пока еще проекты, — заторопилась Верочка, будто чего-то испугавшись.

— Ну, в этом я не понимаю неопределенности, — возразил Володя и, шагая перед смущенными женихом и невестой, деловито развивал планы, как и когда удобнее все сделать.

— Вот так попались, — засмеялась Верочка, когда они остались вдвоем с Алешей. — Смотрите, быть бычку на веревочке, благословят вас Лажечниковым, тогда поздно будет бежать.

Но через несколько дней они как бы привыкли к новому положению своему, без смущения выслушивали Володины планы относительно того, где квартиру снять, какую мебель купить, какую взять у домашних, как удобнее воздействовать на стариков в случае возможного протеста. И даже уже одни, когда Володя деликатно оставлял их, продолжали они странную шутку, забавлявшую и волновавшую их. Бродили по городу, выбирали улицы, дома, где будут жить, и даже раз зашли посмотреть одну квартиру.

— Оченно веселая квартира, — уговаривал их бойкий швейцар. — Недорого и со всеми удобствами. Извольте-ка, барыня, взглянуть. Вот здесь ванная, кухня, небольшая, конечно, но ведь и семейство ваше маленькое.

Верочка деловито морщила лоб, чтобы не рассмеяться, и с любопытством осматривала и ванную, и кухню, и каморку для прислуги.

Когда мечты их заходили слишком далеко, Верочка иногда резко обрывала:

— Ну что это мы, как дети. Столько времени пустяками занимаемся. Право, мне начинает казаться, что овчинка не стоит выделки. Из-за одной поездки не стоило подымать столько сложностей. А еще сколько неприятных разговоров с мамой предстоят. Про папу я и не говорю. Тут будет целая трагедия.

Тоскливо и почему-то обидно становилось Алеше, будто в самом деле что-то рушилось счастливое и веселое. Но возразить он не умел и уныло молчал. Хорошо, что Верочка не могла долго быть мрачной и раздраженной. Она опять начинала смеяться.

— Ну, не будьте же таким букой, жених мой нежданный. Пока весело, будем веселиться, а надоест — бросим. Вот и все. Трагедии же не из-за чего устраивать. Ведь это же только забавный водевиль.

И опять они начинали мечтать, и опять возникала какая-то странная призрачность чего-то подлинного, сладкого, немножко жуткого. Будто на сцене представляли, говорили чужие слова, почти верили им и чувствовали веселую свободу кончить или продолжать дальше.

В середине мая Алеша уехал в Медведевку. Верочка провожала на вокзал. Была грустна и ласкова.

— Право, мне будет ужасно скучно без вас. Я так привыкла к нашим прогулкам и… — она замялась, — разговорам. Мы как два хороших товарища. Ну, не бойтесь, я буду не я, если не удеру из нашего противного Павловска и не приду к вам. Так или иначе сумею добиться отпуска. Да и Володя обещал содействовать, а он человек серьезный. Сегодня же начну подготовительную работу.

Алеша тоже уезжал невеселый. Только мысль о том, как он объявит свою новость в Медведевке, а потом будет встречать Верочку и показывать ей все милые места, утешала его. Все шесть часов дороги провел он, прохаживаясь по коридорчику купе и поглядывая на зеленые поля и нежно, по-весеннему краснеющее закатное небо.

Дома встретили его всей семьей, с собаками и прислугой, шумно и весело. Тормошили сестры: Зина, Шура и Раечка, наперерыв рассказывая свои гимназические и деревенские новости и с еще детским нетерпением ожидая маленьких подарков, которые не забывал обычно Алеша привезти всем, начиная с главы семейства Анатолия Ивановича, кончая кучером Иваном и старой нянюшкой Авдотьей.

Но Алеша был как на иголках. Не терпелось ему сообщить свою новость.

Когда наконец все разошлись и, взяв свечу, пошла Елизавета Сергеевна проводить Алешу и посмотреть, все ли у него в комнате устроено, почувствовал Алеша, как бьется сильно сердце и даже голова слегка кружится от волнения. Когда мать, поцеловав его, хотела уже уйти, Алеша удержал ее за руку.

— Мама, я хотел сказать тебе важную новость, — и смущенно замолчал.

— Ты женишься? — вдруг спросила Елизавета Сергеевна и даже присела на кровать.

— Да, — тихо ответил Алеша.

Елизавета Сергеевна не удивилась особенно, и волнение ее скорее было радостным.

— Ну, что же, это хорошо, трудно будет только вам, ты совсем еще мальчик, но ничего. Мы с отцом тоже на первых порах по-студенчески жили, в одной комнате, по урокам бегали. А какое хорошее, светлое время это было! — говорила Елизавета Сергеевна, и лицо ее, еще не старое, но уже в мелких морщинках, делалось мечтательным и молодым. — Только нас не забывай. Вот теперь хоть и не живешь ты с нами давно, а знаю, что придешь и будешь опять наш милый, близкий. Не забывай нас, Алеша.

Долго еще говорили они. Рассказал Алеша подробно о Верочке, и чувствовал, что не только это забавная шутка, — настоящие слезы умиления и радости поднимались к горлу и застилали глаза.

Решено было, что Елизавета Сергеевна предупредит Анатолия Ивановича, когда тот приедет из города. Конечно, он против женитьбы сына ничего иметь не будет, так как всегда был принципиальным сторонником ранних браков; но что останется все это пока в тайне и Верочка с братом приедут просто в качестве гостей, которых много бывало в Медведевке.

Однако когда Алеша вышел в столовую за водой, в детской стоял шум. Девочки в ночных кофтах, босые, окружили Елизавету Сергеевну и наперерыв допрашивали:

— Что тебе Алеша сказал? Он женится? Правда? Она хорошенькая? Ну, расскажи, мамуля дорогая! Свадьбу у нас справлять будут?

— Ну, что вы выдумали глупости. Ложитесь спать, — беспомощно отмахивалась от них Елизавета Сергеевна.

Увидев Алешу, сестры бросились к нему.

— Лешечка, расскажи. Это правда? Вот весело-то! Нам новые платья сошьют.

Они смеялись, хлопали в ладоши, дергали Алешу и целовали, упрашивая:

— Расскажи, милый.

Долго ходил Алеша по своей маленькой, оклеенной голубыми обоями, с окнами на огород и пруд, комнате. Радостно и светло было на душе. Он не мог успокоить своего волнения, раньше чем сел за старенький, еще детский, весь изрезанный перочинным ножиком свой стол и не начал письма Верочке, начинавшегося словами нежными, которых никогда не произносил он, но ведь должен же был он играть роль жениха, нежного, помнящего, влюбленного.

А через три дня его разбудила старшая из сестр, Зина, и, сунув ему конверт, с любопытством наблюдала, какое впечатление произведет на Алешу письмо невесты.

Верочка отвечала несколько шутливо, но все же в тоне нежной невесты. Сообщала, что очень скучает, что против ожидания старики особенного протеста не оказывают, хотя все же дуются, откладывая, по-видимому, окончательное решение до выяснения всех обстоятельств. «Таким образом, все благополучно и очень просто. Я даже не думала, что сделаться невестой так просто и легко», — писала Верочка.

Алеша исправно отвечал. Письма приходили не очень часто, и каждое утро Алеша ждал, принесет ли ему Зина знакомый желтоватый конвертик. Если письма не было, Алеша чувствовал разочарование, делалось скучно и как-то пусто. Наконец пришло извещение, что вечером накануне Троицы Верочка и Володя приедут. Весь дом был в волнении. Анатолий Иванович послал нарочного в город за закусками. У живущего в трех верстах доктора взяли напрокат тяжелую четырехместную коляску, в которой и сам-то доктор выезжал только в день своих именин в церковь. Комнаты все вымыли, и даже ковер выложили, уже спрятанный на лето. Алеша усиленно просил не делать никаких демонстраций, но сам тоже готовился как к какому-то большому празднику.

И вот он ехал в светлый предвечерний час встречать Верочку и Володю.

На станцию приехали слишком рано, и долго еще пришлось ходить Алеше по длинной платформе. В станционном садике цвела сирень. Гуляли барышни с щеголеватым телеграфистом. На розовом небе четко виднелся семафор, и прямая лента рельсов уходила, казалось, в самое небо. Уже спустились ясные сумерки и зажгли огромные газовые фонари на платформе, когда блестящей точкой показался наконец поезд. Далекий волнующий шум поезда становился явственнее, и наконец совсем близки стали фонари паровоза.

Алеша беспомощно метался по платформе. Как всегда бывает при встречах, он долго не мог найти вагона, уже отчаялся встретить гостей и, увидев в окне озабоченное лицо Володи, не сразу даже узнал его.

Володя, в светлом пальто и круглой соломенной шляпе, вынес маленький клетчатый чемоданчик. За ним выпрыгнула Верочка, раньше, чем ей успели помочь.

Она была в сереньком дорожном костюме, в сереньком шелковом колпачке, с сумкой через плечо.

Первые минуты встречи были тягостны и смутны.

— Вот видите, я сдержала слово и приехала, — сказала Верочка. — А сколько хлопот было, папа проклясть хотел, да раздумал.

— Да, дети мои, — промолвил Володя, — надо действовать энергично, если вы хотите, чтобы что-нибудь вышло. А то одна канитель.

Почему-то от слов Володи сделалось неприятно Алеше, и вся радость, с которой он мечтал о прогулках по весеннему лесу, о далеких поездках, об уютных вечерах на крылечке, — вся радость упала.

— Вы как будто даже не рады нам, — обиженно проговорила Верочка.

Но когда уселись в коляску, заговорили о петроградских новостях, потом Алеша показывал все примечательные места, попадавшиеся по дороге, опять стало хорошо и дружественно.

Поднимался легкий туман из долин, на бледно-розовом небе выходила из-за облаков оранжевая луна. Ярко вспыхнула и замигала изумрудная звезда.

Когда Володя уже соскочил и твердо направился со своим чемоданчиком к большой террасе, украшенной ветками березы и длинными гирляндами, а Алеша помогал выйти из экипажа Верочке, она вдруг шепнула:

— Мне страшно. Как-то меня встретят! — и слегка прижалась локтем к Алеше.

Он почувствовал к ней нежность, показалась она ему такой маленькой и такой родной в своем сереньком колпачке, с приподнятыми испуганно бровями и широко раскрытыми светлыми глазами.

— Мне страшно, — еще раз шепнула она.

И Алеша покровительственно, как старший улыбнулся ей и повел к террасе, где Володя уже познакомился сам с Елизаветой Сергеевной, Анатолием Ивановичем и девочками.

— Какая вы молоденькая, совсем как мои девочки, — сказала Елизавета Сергеевна, здороваясь с Верой.

Зина, Шура и Раечка разглядывали невесту во все глаза, как диковинного зверя. Разговор шел вяло о дороге, погоде, поездах, но за чаем в столовой стал более оживленным и непринужденным. Алеша, выпив торопливо свой стакан, заходил по комнате.

— Да посиди ты, Алеша, — сказала Елизавета Сергеевна, — как взволнуется чем-нибудь, так и начинает маршировать без конца. Прямо в глазах рябит.

Все, почему-то улыбаясь, посмотрели на Верочку, и она сконфуженно опустила глаза. После чая, когда Анатолий Иванович и Елизавета Сергеевна ушли спать, долго еще сидели на большом балконном диване. Володя шутил с девочками, а они, меньше робея в темноте, уже решались поддерживать разговор.

Алеша сидел рядом с Верочкой, совсем близко, и она вполголоса рассказывала ему о тех сценах, которые ей пришлось перенести из-за этой поездки. Алеша не волновался, не смущался и, дотрагиваясь случайно до руки Верочкиной, какую-то незнакомую тихую радость испытывал.

Потом Зина предложила побегать на гигантских шагах.{328} И в белом сумраке замелькали фантастические тени, взлетающие и падающие, раздался сдавленный смех, а Верочка и Алеша сидели на скамеечке под акацией, оба какие-то тихие, радостные.

— Вам не холодно? — спрашивал заботливо Алеша.

— Нет, так хорошо. И посмотрите, какое небо за прудом красивое и цветами пахнет так сладко, — говорила Верочка.

И казалось, что в словах этих простых, незначительных, для обоих другой уже смысл таился.

Наконец разошлись. Верочку поместили в Алешиной комнате, а молодых людей в кабинете.

Володя, оставшись с Алешей, сделался почему-то сумрачным.

— Надо, надо все вырешить окончательно, — начал он, но сейчас же оборвал. — Впрочем, завтра поговорим, а сейчас спать нужно.

Опять от этих настойчивых слов сделалось Алеше неприятно, и, быстро раздевшись и потушив свечу, они замолчали, каждый на своем диване.

Утром их разбудили и сказали, что все уже встали и сейчас лошадей подают ехать к обедне. Зина, Шура, Раечка и Вера — все в светлых платьях с цветами за поясом, встретили их шумно и весело. Они уже успели побывать и в саду, и на пруду, и на птичнике. Девочки уже не дичились Веры и с обожанием смотрели ей в глаза.

— Твоя Верочка — прелесть! — шепнула Зина, обнимая Алешу.

У крыльца уже звякали бубенцы, яркое солнце врывалось в комнаты. Во всех уголках были натыканы зеленые ветки, и свежим запахом листьев, лесным и бодрым, был наполнен весь дом. Не без труда, со смехом и шутками наконец разместились в двух экипажах. Никто из девочек не хотел расстаться с Верой, и всех их запихнули в докторскую коляску, а Алеша взобрался на козлы. Володя чинно сидел на передней скамейке с Анатолием Ивановичем и Елизаветой Сергеевной. Кучер Иван, для праздника намазавший волосы маслом, в красной рубашке и плисовой безрукавке,{329} лихо погикивал на лошадей. Утренний зной, еще не тягостный, приятно ласкал все тело. Смеялись девочки, треща как сороки, улыбалась им Верочка; дорога шла лесом, потом с обрыва открылся далекий вид на деревни, поля и синеющий бор. Восторгом светлым был охвачен Алеша. В селе бежали ребятишки, клянча копеечку, бабы низко кланялись в пояс и с любопытством разглядывали господ. Церковь деревянная, старенькая, еще николаевской архитектуры,{330} с колонками пожелтевшими. Служба уже шла. Дряхлый отец Герасим дребезжащим тенорком выводил возгласы.{331} Хор учеников пел нестройно, но громко и как-то весело. Запах ладана мешался с запахом дегтя от новых сапог, березовых листьев, которыми убрана была церковь. Верочка, сгибая голову, как-то по-детски крестилась быстрыми крестиками, и тонкий луч солнца из круглого окна в куполе золотил ее русые косы, скромно, совсем не по-петроградскому обвитые вокруг головы. И казалась она Алеше какой-то новой, не петроградской барышней, а скромной милой девочкой, почти сестрой. После службы все задержались, чтобы поздороваться с отцом Герасимом. Тот вышел, низенький, седенький, в белом подряснике, бодрый, с веселыми добрыми глазами под нависшими бровями.

— Уж не невеста ли твоя будет, Алешенька? — оглядев Верочку, спросил отец Герасим. — Смотри, венчать буду я. Я крестил. Я, даст Бог, и обвенчаю.

Он говорил грубовато, как-то по-простонародному, а добрые глаза лукаво смеялись.

До сих пор никто не выдавал ни одним словом тайны, и теперь всем стало неловко; одна Верочка осталась спокойной и слегка грустной.

— Ну, так смотри, не обойди старика, — крикнул отец Герасим, провожая и помахивая приветственно своей широкополой шляпой.

После сытного деревенского обеда с пирогом, индейкой и опять пирогом, уже сладким, все как-то немножко раскисли. Барышни пошли переодеться, так как предполагалось ехать на лодке. Володя походил по гостиной, а потом сказал:

— Ну, Алеша, пойдем, поговорим.

И от тона этих слов, и от того, что, войдя в кабинет, Володя прикрыл дверь, Алеше сделалось почти страшно.

— Видишь ли, на мне лежит неприятная миссия узнать подробно твои планы. Ты знаешь, что я очень люблю тебя. Вашей женитьбе очень сочувствую, но ведь пока были все одни слова, притом довольно смутные. Расскажи же мне, как вы предполагаете устроиться, на что жить, пока ты кончишь университет и все прочее.

Он замолчал и смотрел вопросительно.

— Я не знаю, я об этом не думал, — жалобно, чуть не плача, ответил Алеша, и вероятно, лицо его было так недоумевающе, что Володя не удержался от улыбки.

— Ну, видишь, какой ты еще мальчик. А Вера тоже ведь совсем ребенок, притом избалованный. Ты не подумай, что тривиальными соображениями я буду убеждать тебя отказаться, отложить, — напротив, я бы поддерживал самое героическое решение, но родители беспокоятся.

— Как-нибудь все устроится, — бормотал Алеша. — Надо придумать.

— Я понимаю, — опять заговорил Володя, видя, что толку от Алеши не добиться. — Я понимаю, что все это очень неприятно — думать, чем платить за квартиру, за обед… но надо же все вырешить; чем дальше откладывать, тем хуже; ну, скажи, каковы твои ресурсы и на что ты можешь рассчитывать.

— Мне из дома дают сорок рублей в месяц и больше давать не могут, — весь красный, запинаясь, сказал Алеша.

Володя будто обрадовался.

— Ну вот, договорились, по крайней мере, до цифр. Видишь ли, наши помогать вряд ли много смогут да и особенного сочувствия вашему браку вряд ли можно будет от них ждать. Не подумай, что я тебя отговариваю, только вам очень и очень надо подумать, сумеете ли вы перенести почти нужду. Конечно, можно найти какие-нибудь уроки. Вера тоже могла бы зарабатывать, но все это будет не очень легко и потому вам необходимо все взвесить окончательно. Тебе нужно много заниматься. Вера не привыкла ни о чем материальном заботиться. Я ничего не решаюсь советовать; если вы останетесь тверды в своем намерении, я буду очень рад; но, может быть, для вас обоих, таких еще неприспособленных, было бы благоразумнее отложить, что ли, подождать. Впрочем, я впадаю с сухое доктринерство; конечно, поступайте так, как вы почувствуете, что нужно поступить. Только идите вперед с открытыми глазами.

Алеша сидел, будто раздавленный, ему было мучительно стыдно, но почему-то и в голову не приходило сказать, что все это только шутка, что никакой свадьбы не будет. Он будто забыл, что это так.

— Да, еще, — прибавил Володя. — Может быть, это будет жестоко, но я буду очень настаивать, чтобы мы сегодня же вечером уехали. Я обещал это нашим и считаю, что раздражать их, вносить новые сложности вовсе не стоит. Посоветуй, пожалуйста, Вере поэтому согласиться уехать.

— Хорошо, я поговорю с ней, — промолвил Алеша тихо.

— Ну, не надо же так унывать. Ты сам на себя не похож. Ведь ничего неприятного я тебе не сказал. Все зависит от тебя и Веры. Я же во всяком случае приложу все силы, чтобы помочь вам, насколько могу.

Верочка уже ждала нетерпеливо конца разговора их на балконе.

— Что тебе говорил Володя? — взволнованно спросила Верочка и взяла Алешу за руку.

Она не заметила, что обратилась к нему на «ты», не заметил этого и Алеша.

— Скорей, скорей, мне нужно все знать. Что он наговорил вам? Вы совсем бледный, — торопила она и сама бледнела от волнения.

Они вошли в сад. Верочка держала Алешу за руку, и так они ходили долго по круглой дорожке около клумбы.

— Володя сказал, что вам сегодня же нужно уехать, — промолвил Алеша, будто это было самое главное. — Он говорит, что нужно все решить окончательно…

— Что решить? — спросила Верочка.

— Относительно… относительно нашей свадьбы. Он говорит, что нам будет очень трудно и вряд ли вы сумеете перенести.

Верочка задумчиво повторила:

— Да, очень трудно. Я об этом уже думала. Но он напрасно думает, что я слабая, я могу снести все, если нужно, отказаться от всего. Я сумею.

Она говорила долго и горячо и потом вдруг оборвала:

— Да к чему же все эти разговоры? Ведь это только шутка. Как глупо! Не правда ли?

Они остановились и с недоумением посмотрели друг на друга.

— Нет, это не шутка, — тихо сказал Алеша. — Это не может быть только шуткой.

Верочка отпустила его руку и пошла по дорожке, склонив голову. Алеша шел за ней. На повороте они встретились. Верочка подняла голову. Будто пеленой какой-то было окутано ее лицо.

— А вы, вы-то сможете? Вы такой слабый, вам будет трудно.

Нежность и радость нахлынули на Алешу, он уже не помнил тяжелых сомнений.

— Нет, нет, нет, — повторял он. — Мне будет хорошо, все будет хорошо. Милая, милая…

Солнце уже склонялось к пруду, из деревни доносилась гармоника, на террасе накрывали к чаю. Алеша и Верочка стояли у куста сирени и, как зачарованные, глядели друг на друга, улыбались и не находили слов.

Нагнувшись к белой ветке сирени, Верочка сорвала лепесток и сказала:

— Я нашла счастье, — и потом добавила, вздохнув, — но тогда сегодня надо ехать, Володя прав.

Девочки бежали звать к чаю.

Они шли, взявшись под руку, уже не таясь, не конфузясь, и Володя улыбался им с верхней ступеньки террасы, как бы приветствуя их решение.

Алеша и Верочка поднимались по украшенной березками лестнице спокойные, твердые, светлые.

Павловск.

Май 1913 г.

Розы принца{332} Сентиментальная новелла


I

Камилла встала на стол, за которым она продавала свои цветы и газеты, чтобы лучше разглядеть принца. Все обитатели Grande Hotel{333} столпились в вестибюле. Только рыжие англичане, не переменив поз, с сигарами в зубах и с газетами, продолжали сидеть, задрав ноги выше головы.

Когда автомобиль остановился, пыхтя, у подъезда, хозяин, господин Густав, сам распахнул обе половинки двери и начал кланяться еще за несколько минут до того, как в дверях показался принц.

Краснощекая хозяйская дочь Берта стала пунцовее тех пунцовых роз, которыми она должна была приветствовать знатного гостя.

Когда в дверях наконец появился худенький мальчик в сером дорожном костюме, мягкой шляпе и оранжевых перчатках, Камилла как-то не догадалась, что это и есть принц. Она продолжала пристально смотреть в открытую дверь, в которую виднелось темное небо с яркими звездами и фонари набережной. Но за мальчиком вышел только молодой человек в черном сюртуке и лакей в ливрее.

Между тем Берта, делая тройные реверансы, подавала мальчику свой букет.

Камилла чувствовала какое-то разочарование; совсем не таким представлялся ее воображению принц, наследник далекой, почти таинственной страны.

Мальчик сконфуженно улыбался и раскланивался с гостями. Огромный букет стеснял его, и, обернувшись, он вопросительно посмотрел на своего спутника. Тот сделал какой-то знак хозяину, и они быстро прошли к лестнице.

Собравшиеся для встречи расходились.

Камилла спрятала газеты в ящик.

Госпожа Сац, любившая поболтать, подошла к ней.

— Святая Мадонна, совсем мальчик, — горячо, по своему обыкновению, заговорила она, — совсем мальчик. Ничего царственного и какой худенький! Секретарь его очень рассердился на господина Густава за встречу. Принц хочет соблюдать полное инкогнито. Просят не кланяться ему, не делать реверансов и называть просто «господин Вернер» — такова воля его величества короля, да и сам принц не любит этикета. Он приехал сюда отдохнуть. Он отказался принять бургомистра и консулов. Болен он, бедняжка. Сегодня даже ужина не дождался.

Камилла слушала болтовню госпожи Сац, рассеянно перебирая ключи.

На улице, как всегда, Камиллу поджидал Карл.

— Почему ты так долго? — спросил он и сейчас же начал рассказывать о выгодном заказе, который ему удалось сегодня получить. Камилла молчала всю дорогу. Карл быль весел и болтлив. Он звал невесту (Камилла уже больше года была объявлена его невестой) в кафе, но испуганно как-то она отказалась.

Как всегда, перед самым домом, в темной улице, Карл обнял ее и поцеловал. Его жесткие усы кололи шею и щеки Камиллы. Поспешно она вырвалась и, не сказав ни одного слова, захлопнула калитку.

Не слушая воркотни матери, долго ходила Камилла по комнате, останавливаясь иногда у окна и глядя на яркие звезды; она думала о принце, не об этом бледном господине Вернере, а о другом, которого она ждала и не дождалась.

II

Принц и его секретарь вышли утром одни из самых первых. Они пили кофе на маленькой террасе, обращенной к морю.

Господин Вернер был в белом костюме и панаме, Камилла видела из-за своего столика, как он весело смеялся, часто соскакивал с места и подбегал к перилам, разглядывая море, сегодня тихое, ласково блестевшее на солнце, и далекие, едва розовеющие скалы острова.

Все, видимо, радовало принца. До Камиллы доносился его звонкий, почти по-детски звонкий голос, произносивший слова на непонятном ей языке.

Когда они кончили свой кофе и проходили через залу, принц продолжал весело говорить, с нескрываемым радостным любопытством оглядывая все, будто он видел эту обычную обстановку ресторанного зала в первый раз.

Когда они проходили мимо столика с газетами и цветами, Камилла поклонилась им, как кланялась всем гостям.

Блестящий взгляд господина Вернера остановился на Камилле. Он снял шляпу и раскланялся с ней с такой изысканной почтительностью, будто приветствовал принцессу, тогда как секретарь надменно едва дотронулся до полей своей панамы.

Уже в дверях господин Вернер сказал что-то секретарю и, обернувшись, сделал несколько шагов обратно.

Секретарь ответил недовольно и, перегнав принца, быстро подошел к Камилле.

— Две гвоздики, пожалуйста, — сухо и слишком отчетливо выговаривая слова сказал он.

Принц, стоя в дверях, улыбался, довольный своей выдумкой.

Камилла выбрала две самые яркие гвоздики и подала их секретарю. Не поблагодарив, тот бросил монету на стол и отошел.

Камилла смотрела, как принц взял гвоздику и заколол ее в петлицу. Сделав это, он поднял глаза на Камиллу и улыбнулся ей.

Против воли она тоже улыбнулась. Одну секунду так глядели они друг на друга, улыбаясь.

Камилла выбежала на террасу посмотреть, как они поедут. Но принц не оглянулся на нее, хотя она ждала почему-то этого. Он был слишком занят предстоящей прогулкой и расспрашивал о чем-то кучера.

Долго смотрела Камилла на мелькавшую в аллее белую с синей лентой панаму господина Вернера.

Госпоже Сац пришлось окликнуть Камиллу, так как русский министр уже спрашивал свою газету.

Оживленнее и веселее болтала сегодня Камилла с посетителями, подходившими к ней за газетами и цветами.

Она слышала, как два француза, приехавшие вчера вечером, говорили про нее: «Она прелестна, эта маленькая продавщица». Смеясь, они прошли мимо, оглядываясь и продолжая говорить про нее.

Обычно любезности и эти слишком пристальные взгляды богатых иностранцев смущали Камиллу, ей делалось стыдно и обидно, но сегодня так весело светило солнце, так радостно было на душе, что, не узнавая себя, Камилла улыбнулась, не отворачиваясь от этих смешных французов.

Камилла ловила себя на том, что оборачивалась каждый раз к двери, когда входили собиравшиеся к завтраку иностранцы.

Господин Вернер и его секретарь приехали почти перед самым завтраком. Они заняли столик в далеком углу и, разложив карту, обсуждали планы новых экскурсий. Секретарь встал из-за стола и вышел из залы. Почти в ту же секунду, как он скрылся за дверью, господин Вернер тоже поднялся.

Сконфуженно пробираясь между столиками (все следили за принцем), он направился к Камилле. Она чувствовала, что краснеет, и делала вид, что очень занята раскладкой газет.

— Я потерял ваш цветок, — неуверенно выговаривая слова, произнес принц, — и хотел вас попросить дать мне новый.

Камилла подняла глаза на него.

Господин Вернер не улыбался и стоял, опустив глаза; длинные ресницы клали тень на щеки.

Почему-то у Камиллы дрожали руки, когда она вытаскивала гвоздику, уже не выбирая лучшую. Она не решилась протянуть цветок принцу и положила гвоздику на край стола.

В дверях показался секретарь. Будто пойманный на месте преступления, с мальчишеским смущением принц взял цветок и, позабыв заплатить, пошел к своему ментору.{334}

Вся зала наблюдала эту сцену. Г-жа Сац одобрительно кивала головой из-за своей стойки.

III

Прошло несколько дней.

К присутствию принца все привыкли, и общее внимание гораздо больше привлекала приехавшая на курорт дама, героиня недавнего громкого уголовного процесса.

Только Камилла досадливо чувствовала, что краснеет, когда в залу входили принц и барон, его секретарь.

Принц не покупал больше гвоздики и только издали раскланивался с продавщицей.

Впрочем, вообще он появлялся в общей зале все реже и реже, обед и ужин посылали в его комнаты, там же он большую часть дня и проводил, лежа на своем балкончике. Говорили, что принц чувствует себя нехорошо, и знаменитый профессор приезжал экстренным поездом из Парижа три раза на одной неделе.

Г-жа Сац, умевшая вмешаться во всякое дело, взялась ухаживать за принцем и победила даже горделивое пренебрежение барона. Она варила принцу какую-то особенную кашку и развлекала его своей неутомимой болтовней.

Она одна из всей прислуги отеля допускалась в комнаты принца и даже нередко, заменяя барона, сопровождала принца в его прогулке к берегу моря.

Камилла видела из окна, как они медленно проходили по аллее, и принц садился отдыхать на скамейку, а г-жа Сац, выразительно жестикулируя, рассказывала ему что-то.

Однажды вечером, когда Камилла уже собиралась уходить, к ней подошла г-жа Сац.

— Мне хотелось бы поговорить с вами, милая Камилла, — сказала она несколько слащаво, — с этими хлопотами мы совсем не видимся, а у меня есть кое-что рассказать вам. Я ведь никогда никого не забываю и забочусь обо всех. Может быть, вы зайдете ко мне поболтать полчасика. К тому времени, может быть, и дождь перестанет.

Камилле почему-то сделалась противна г-жа Сац с ее сладкой улыбкой, кроме того, Карл, наверно, уже давно ждал ее, и неловко было заставлять его мокнуть на дожде.

Видя ее нерешительность, г-жа Сац повторила выразительно:

— Мне очень бы хотелось рассказать вам кое-что, милая Камилла.

Она взяла за руку девушку и почти насильно повела за собой.

В комнате г-жи Сац был приготовлен ужин и два прибора, очевидно, она заранее решила пригласить Камиллу.

— Садитесь, душенька, вы так устали, под глазами синяки… ай, ай, надо заботиться о себе. Положим, вам еще все идет и эта томная бледность… Вы очаровательны, милая!

Г-жа Сац суетилась, усаживая Камиллу, пододвигая ей кушанья и наливая в стакан вино.

— Попробуйте это вино, оно со стола его высочества, — угощала г-жа Сац.

Камилла сделала несколько глотков. Нежная теплота разлилась по телу, стало веселее, и г-жа Сац с ее суетливой, заставляющей насторожиться ласковостью не была так противна.

— Отличное вино! — промолвила Камилла, откидываясь на спинку стула. — Как счастливы эти принцы!

— Вот уж нет, — заговорила г-жа Сац, — вот уж нет. Посмотрели бы вы на нашего господина Вернера. Трудно представить себе принца более доброго, красивого, изящного, ласкового, простого, а, вы думаете, он счастлив? Болезнь его, это что — пустяки. Ему гораздо лучше, и он давно бы поправился, если бы был немножко счастливее.

Она помолчала, выпила почти полный стакан вина и, пододвинувшись к Камилле, заговорила:

— Знаете, он плакал, клянусь Мадонной, плакал целую ночь, и знаете почему? — Я сказала ему, что вы — невеста другого.

— Что вы говорите, госпожа Сац! — воскликнула с каким-то ужасом Камилла. — Что вы говорите, не надо!

— Говорю то, что было, только то, что было, — еще ближе придвигаясь к Камилле, касаясь ее колен, повторяла г-жа Сац. — Только о вас-то и разговор у нас. Как он страдает, как мучается, бедненький. Оттого-то и хуже ему стало, только оттого.

Камилла почти не слышала г-жи Сац, а та, будто заколдовывая ее, шептала, заглядывая в глаза.

— Только вы можете спасти принца, только о вас дни и ночи мечтает он. Подумайте, принц! Какая радость, какое счастье ожидает вас обоих, если вы захотите. Царская роскошь окружит вас и любовь такого прекрасного, такого нежного принца. Вы будете первой его любовью. Подумайте!

Наконец она замолчала. Камилла сидела, закрыв лицо руками, не двигаясь.

Г-жа Сац сказала другим, своим обычным голосом, будто все уже было решено:

— Принц очень робок, он не осмелится первый сказать вам. Вы пошлете ему букет красных роз, и это будет вашим признанием. Так будет удобнее и для вас, и для него.

Карл не дождался в этот вечер своей невесты, хотя он терпеливо ходил под дождем, пока не погасли все огни отеля.

Камилла прошла задним ходом.

IV

Весь следующий день Камилла провела в тревоге.

Ей казалось, что она не может увидеть сегодня принца. Почти с ужасом быстро взглядывала она всякий раз, когда открывалась дверь, но ни принц, ни его секретарь не показывались в тот день в зале.

Госпожа Сац тоже не подходила к Камилле, она казалась очень озабоченной чем-то.

От волнения Камилла ничего не ела целый день и к вечеру почти лишилась чувств от слабости и напряженного ожидания чего-то страшного, что могло случиться каждую минуту, когда откроется дверь и войдет он — господин Вернер.

Камилла вздрогнула, когда на улице ее окликнули:

— Камилла, милая, наконец-то.

На секунду невозможное представилось ей, показалось, что человек, протягивающий к ней руки, — это принц.

— Не нужно, не нужно! — в ужасе вскрикнула она, пытаясь бежать.

— Что с тобой, милочка? — удивленно спрашивал Карл, несмотря на дождь и вчерашнюю неудачу поджидавший ее.

Идя под руку с женихом, вздрагивала Камилла от неясного и вместе сладостного почему-то смущения. Она не слышала слов Карла, радостно болтавшего, что если дела пойдут хорошо, то недели через три можно будет отпраздновать свадьбу.

Будто в бреду, казалось Камилле, что не Карл идет рядом с ней, властно держа в своей руке ее руку, нежно наклоняется к ней, не его такие простые слова о квартире, которую они наймут, о мебели и заказах слышались ей. Вел кто-то другой, таинственный, Камиллу, говорил слова нежные, сулящие необычайное и страшное.

Только когда в переулке крепче, чем обычно, обнял Карл свою невесту и жадные губы его коснулись ее губ, вдруг опомнилась Камилла, и ужас овладел ее душой.

— Нет, нет, — почти крикнула она и вырвалась из его объятий. — Нет, нет! Никогда этого не будет! — повторила Камилла грозно.

— Как не будет? Да что с тобой? — сказал Карл со смешком. — Кто же запретит мне целовать через три недели мою милую женушку.

— Не будет этого, никогда не будет, — с рыданиями воскликнула Камилла и побежала домой.

Всю ночь странные беспокойные видения преследовали ее. Снилось ей, будто по бесконечному ряду пышных зал ведет ее бледный, прекрасный принц.

— Все это твое, и будешь ты богаче всех принцесс мира, потому что ты прекраснее всех, — говорит он, и узнает Камилла нежную, ласковую улыбку, — так улыбался господин Вернер, закалывая ее цветок в петлицу.

Вот совсем близко наклоняется к ней лицо принца.

— Милая! — шепчет он.

Его губы касаются ее губ, но нет, не его это сладкие, нежные поцелуи, это грубые, такие привычные поцелуи Карла, и вся в слезах проснулась Камилла, с отвращением повторяя:

— Нет, нет, никогда этого не будет.

Утром едва встала Камилла.

— Что вы такая бледная, душенька? — на ходу спросила г-жа Сац, но не остановилась, не дождалась ответа, и побежала озабоченно наверх, туда, в комнаты господина Вернера.

Как во сне провела этот день Камилла. Она отвечала на вопросы покупателей, улыбалась, но, покорная, уже не тревожилась, не мучилась, даже не думала, будто кто-то решил ее судьбу, и сладкая безвольность овладела Камиллой.

Спокойно заказала она по телефону в садоводство, чтобы прислали букет красных роз; спокойно, тщательно осмотрев букет, отдала его кельнеру и сказала:

— Отнесите, Фридрих, этот букет господину Вернеру, скажите, что эти цветы от меня, он знает.

Спокойно спрятала газеты в шкап и ушла через задний ход, чтобы избежать ненужной теперь встречи с Карлом.

Фридриху пришлось три раза постучать в дверь. Барон открыл ему.

— Эти цветы, ваше превосходительство, мадемуазель Камилла просила передать господину Вернеру, — сказал лакей, протягивая букет.

— Господину Вернеру? — переспросил барон, в какой-то нерешительности не беря букета.

— Так точно, ваше превосходительство. Господин Вернер сам заказал эти цветы, он знает.

— Хорошо, — проговорил барон, как бы решив что-то, и взял букет.

В первой большой комнате, служившей гостиной, знаменитый парижский профессор, прохаживаясь, диктовал своему ассистенту историю болезни. Два доктора тихо разговаривали в углу.

— Их величество прибудут в Десять часов, до тех пор ничего не должно быть известно, — сказал барон.

— Я знаю, — досадливо ответил профессор и продолжал диктовать. — Слабое развитие грудной клетки и общая слабость организма не давали возможности успешно бороться…

Барон прошел в соседнюю комнату, держа букет Камиллы в руках и как бы не зная, как с ним поступить.

Спущенные занавеси на открытых окнах колебались. В комнате было почти темно. На широкой кровати лежал господин Вернер. В сумраке едва белело его лицо на высокой подушке, белая рубашка и сложенные на груди тонкие руки. Барон нагнулся над кроватью. Лицо господина Вернера было спокойно, длинные ресницы полуопущены, полуоткрытые губы, казалось, улыбались нежной улыбкой.

Барон развязал букет и стал раскладывать розы на подушку и одеяло.

— Это первые цветы вам, мой принц, — растроганно прошептал барон.

Спб.

Апрель 1912 г.

Первая любовь барона фон-Кирилова{335}


Нежно прозвенели куранты,{336} семь раз склонился томный пастушок к фарфоровой возлюбленной своей; по хитрой выдумке гамбургского механика, каждый час обозначая поцелуем. Подняв глаза, меланхолически наблюдал знакомую сцену барон фон-Кирилов, и когда опять возвратился пастушок в свою бронзовую хижину, барон вздохнул и тоненьким голосом, аккомпанируя себе на разбитых клавесинах, запел:

Птичка вылетает,

Любовь возвращает.

— Ах, где найти подругу,

Чем разогнать любовну скуку?

Выходило не слишком складно, но трогательно! Слабость имел юный барон к сочинению нежных стишков, чем в немалое огорчение приводил свою матушку, баронессу Марию Петровну фон-Кирилову.

Впрочем, не только стихами огорчал он свою почтенную матушку. Многое в характере и привычках барона беспокоило Марию Петровну. Был он вполне здоров, лицом румян, но любил слишком уединение и в тихой меланхолии целыми часами обретался, несмотря на свои шестнадцать лет, чуждался всяких увеселений, был тих и застенчив. Все это смущало и озабочивало баронессу, мечтавшую для сына о блестящей карьере.

Так и в сей предвечерний, жаркий еще час, в то время как барон любовался игрой курантов и наигрывал томную свою песенку, баронесса сидела в диванной, в глубоком кресле, пила брусничную воду и, вздыхая, выслушивала, что докладывал ей Еремеич, дядька барона, он же лейб-медик и главный советчик во всех сложных делах.

— На здоровье свое милость их пожаловаться не могут. Кушают исправно, излишеством иной раз причиняя себе легкое недомогание. К занятиям склонность имеют, в шалостях не замечены. Но… — Еремеич откашлялся, — к женскому естеству смущение и робость обнаруживают. Как не раз вам, государыня милостивейшая, докладывал, от робости сей и меланхолия прискорбная происходит, коя столь справедливо беспокоить вашу милость изволит.

— Ах, и не говори, Еремеич, — скорбно заговорила баронесса. — Ума не приложу, как в сей оказии{337} поступить? Других удерживать строгостью нужно, а он будто малый ребенок, только голубей кормит да на клавесинах бренчит. Женить бы его, да пары достойной нет, к тому же разве с молодой женой обойтись бы сумел? Ах, Еремеич, ночи, поверишь, не сплю, все о предмете сем раздумываю. Вот уж поистине с большим дитятей и заботы большие. Ты бы мне капель дал, что ли, для успокоения мыслей.

— Каплей, государыня, дать можно, но, дабы причины огорчения устранить, тонко обдумать все следует и действовать с осторожностью и решимостью.

Многозначительный вид Еремеича даже несколько устрашил баронессу, и не без тревоги она спросила:

— Как же действовать ты предполагаешь?

— Ежели дозволено будет высказать мне свой план, так вот он каков. С одной стороны, вы, государыня милостивейшая, соизволите побеспокоить себя и его милости высказать, что не токмо не огорчит вас, но даже порадует, коли найдет себе некую утеху. С другой же, я свои меры приму. Есть во дворне девка Лушка. Оную девку можно было бы как должно наставить, к тому же замечено мною было, что не противна она его милости и, когда на Троицу изволил в играх участие принимать на лугу, ни кого другого, как Лушку до трех раз его милость выбирали, что примечено всей дворней было.

— Ах, зазорно все, что говоришь ты, Еремеич, и след ли матери в такие дела вникать, — качала головой баронесса, но, пораздумав, отпив воды брусничной, спросила: — А какая из себя Лушка сия будет?

— Отменная девка, позволю себе аттестовать, и красотой, и крепостью вышла изрядно. Не смел бы о недостойной и слова вымолвить.

Видя нерешительность и даже смятение баронессы, журчащим голосом змия-соблазнителя заговорил Еремеич, голову низко склоняя:

— Не мудро ли будет, государыня милостивейшая, вместо того, чтобы случайностям пагубным юное сердце предоставлять, самим заботу взять и на должное направить. Что же до зазорности, так ведь не о себе печемся, а о счастии дитяти.

Долго еще говорил Еремеич; только вздыхала баронесса, маленькими глотками отпивая брусничной воды из своего стакана.

Барон же между тем, окончив свою игру, встал и, взяв шляпу и трость, вышел на обычную свою вечернюю прогулку.

Узкой тропинкой шел он по коноплянику к речке. Садилось солнце, желтели пригорки налившейся ржи, с песнями возвращались поселяне с работ, и стадо пылило по большой дороге.

С тихой меланхолией наблюдал сей прелестный пейзаж барон. Постояв, осмотрел простор полей, плавно колыхавшихся, далекую белую церковку, синий бор на горе, мельницу и, помахивая тростью, медленно пошел дальше. Вздыхал и оглядывался все тревожнее, чем ближе подходил к речке.

Густыми кустами ракитника поросли берега речки, и узкая тропинка едва пробивалась между цепкой зеленью. И вот на небольшой полянке у стога душистого сена остановился барон. Он уже не наблюдал красот природы, вьющейся между ветками видной реки, голубого неба с алыми отсветами близкого захода, не вдыхал аромата трав; он, несомненно, ожидал кого-то, ожидал боязливо и смущенно.

Быстрые раздались шаги по тропинке, и, мелькнув желтым сарафаном и голубым платком, выбежала на полянку с другой стороны, — нет, не Сильфида,{338} не Нимфа, а босоногая раскрасневшаяся Лушка.

Не соврал Еремеич: красотой и крепостью взяла девка. Такая плотная, грудастая, с лицом румяным, глазами веселыми и плутоватыми, губами, как малина, что на гулянке редкий парень мог удержаться, чтобы не ущипнуть или не хлопнуть по спине, а ежели встретится где в переулке, то как не прижать к забору да не расцеловать. Ну да Лушка маху не даст, коли не по нраву пришелся, так ковырнет, что на ногах не удержишься.

Не соврал Еремеич также, что еще на Троицу приглянулась она его милости, ну, а о том, что едва ли не каждый день под вечер не то случайно, не то по уговору встречаются они на уединенной полянке и что сие-то и есть причина томных вздохов барона, об этом или не знал, или, точнее, говорить, старая лиса, нужным не нашел.

Вспыхнул барон, а после белее полотна стал, даже покачнулся, будто не румяную, улыбающуюся девку увидел, а таинственный, неведомый призрак.

Лушка же, мало смущаясь и оправляя сбившийся платок, первая заговорила:

— Вот и еще Бог привел встретиться. По тропке этой ближе домой добежать, а вашей милости, знать, по нраву пришлось для гулянки полянку сию выбрать, — улыбалась она, без всякого испуга глядя в лицо барину, а тот глаз поднять не смел.

Несколько минут в молчании стояли они друг против друга, и наконец, собравшись с духом, сказал или, вернее, простонал барон:

— О, не знаешь ты, какой сладкой горестью наполняют меня эти встречи.

— Чем же прогневала вашу милость, чем не угодила, пошто горевать изволите? Прикажите рабе послушной и все исполнит, — с притворным смущением отвечала Лушка, опуская глаза и из-под черных ресниц лукавые стрелы пуская.

— Ах, не ты огорчила меня. Ты токмо радость сердцу принесла и впервые заставила его биться неведомым чувством. Зачем не бедный поселянин я, зачем не в Аркадии мы беззаботные пастушки.{339} Что бы тогда помешать нам могло соединить наши руки. А ныне как матушку решусь огорчить, как скажу ей.

— А к чему сказывать, — перебила вдруг Лушка патетическую речь барона, но тот, не ответив, продолжал:

— В гроб бы свел ее, предрассуждения неравенства нарушив. Лучше бы не встречаться нам вовсе. Хотя нет, забуду ли тот счастливый день, когда первый взгляд мой на тебе остановился, счастливый и вместе гибельный день. Теперь же пришел я тебе сказать, что лучше нам и не видеться. Встречи тайные обнаружены могут быть, а исхода из бедственного положения нашего нет. Прощай же, Луша, прощай, первая чистейшая любовь моего сердца, коя неисцелимую рану на всю жизнь в нем оставит.

Барон хотел что-то сказать, но всхлипнул, повернулся и, закрыв глаза руками, быстро стал удаляться.

Лушка же постояла в раздумье, досадливо махнула рукой и побежала близкой тропой прямо в усадьбу, так как должна была о каждом свидании, не принесшем до сих пор никаких плодов, доносить Еремеичу.

К ужину барон опоздал, чего ранее никогда с ним не случалось, и таков вид его был необычаен, что почти с ужасом воскликнула баронесса:

— Что с тобой, друг мой?

— Ах, — вздохнул барон и почти упал на стул. Только испробовав поросенка с кашей, несколько оправился барон и промолвил:

— Не беспокойтесь, дражайшая маменька. Нет такой жертвы, которую не перенес бы для вас нежно любящий сын.

— О чем ты толкуешь, понять не могу, — с тревогой спрашивала баронесса и потом, вспомнив наставления Еремеича, заговорила, — друг мой, знаю, что любишь меня преданно, но огорчает меня меланхолический нрав твой. Тебе ли в молодости, в достатке предаваться унынию. Отчего не найдешь забавы себе? Молодости свойственно веселье, иной раз шалости, а ты всегда один и печален. Что с тобой? Почему не откроешься мне?

Барон вздохнул, отодвинул тарелку и опустил голову.

— Ужели ничто не прельщает тебя столь свойственное юному возрасту? Набрал бы из дворни парней и девок. Песни бы петь приказал, а ежели бы приглянулся кто!..

Тут баронесса закашлялась и смолкла, а барон, вспыхнув и с слезами на глазах, дрожащим голосом вымолвил:

— Неужто до вас дошли недостойные слухи? Неужто не поверите мне, что если бы недозволенное чувство и прокралось в сердце, так не позволил бы себе огорчить вас недостойным поведением?

При этих словах барон встал из-за стола, поцеловал матушкину руку и удалился на свою половину, оставив баронессу в немалом недоумении.

Продолжая тяжко вздыхать, вошел барон в свою комнату, погруженный в мрачное смятение, опустился в кресло и поставил ногу на скамеечку, дабы Филька-казачок расстегнул туфли и приступил к ночному туалету барина.

Каково же было не только изумление, но прямой ужас барона, когда вместо стриженого затылка Фильки у своих ног увидел белокурые косы Лушки, которая, став на колени перед креслом, расстегивала пряжку баронской туфли.

— Как решилась ты! — воскликнул барон фон-Кирилов не своим голосом. — Скорей, скорей беги отсюда. Иначе мы погибли.

Он вскочил и бросился к двери, но, увы, в ту же секунду зазвенел замок: кто-то запер снаружи дверь.

Как безумный, метался барон по комнате, а Лушка сидела на полу и без малейшего смущения и страха смотрела на барона.

— Беги, беги, — повторял тот, а она, улыбаясь, вымолвила:

— Зачем же бежать? Неужто столь противна вам?

— Как решилась ты на такую дерзость? — спросил барон, несколько пораженный ее спокойным видом и тоном.

— В полюбовницы к вам поставлена. Сам Павел Еремеич свели меня сюда и приказали, — сказала она с улыбочкой.

— Как? — барон даже сел на кровать от изумления.

— Да и от барыни на то приказ вышел, — отвечала девка.

— Луша, Луша! что ты говоришь, какой позор, как поруганы чувства наши чистые, — восклицал барон, а Луша, подползя по ковру к кровати, обнимала ноги несчастного влюбленного и вкрадчиво шептала:

— Какой же позор. Счастье-то какое. Так угождать вам буду, а от барыни подарки; вся дворня Лукерьей Спиридоновной величать будет, а уж я-то вас так утешу, так утешу. Довольны останетесь. Нельзя же воли маменькиной противиться, а они, видя печаль вашу, сжалились и осчастливить нас изволили. Пожалуйте ручку.

Она уже целовала руку беспомощно повисшую, снимала туфли и ловче Фильки справилась с прочей одеждой, все время ласково приговаривая. Барон молчал, не переставая тяжко вздыхать. Потом, быстро скинув с себя сарафан, Лушка задула свечу и, прижимая голыми руками к пышной груди своей огорченного все еще чем-то любовника, шептала:

— Разве не говорил, что любишь, так что же не поцелуешь.

На другое утро, встретив по обычаю барона у дверей, Еремеич пожелал доброго утра и, приложившись к руке, промолвил:

— Виноват я перед вашей милостью: не спросясь, Фильку отослал и нового спугу поставил вам.

Барон вспыхнул, но все же не без шутливости ответил:

— Ничего, Еремеич, в вину тебе не поставлю. Много усерднее новый слуга.

Когда же в предвечерний час сел барон к клавесинам, веселее запели ржавые струны. Нежно прозвенели куранты и семь раз склонялся томный пастушок к фарфоровой возлюбленной своей, и уже без всякой меланхолии наблюдал их любовную игру барон фон-Кирилов.

С. П. Б.

Сентябрь 1913 г.

Желтая карета{340}


I

Желтая маленькая карета со спущенными занавесками, запряженная серым жеребчиком, с кучером в зеленой ливрее на высоких козлах повернула на набережную Мойки. Два молодых человека остановились на углу Невского, давая ей проехать.

— Ба! Карета маэстро Корнелиуса. Ну, Сашка, не будет нам удачи, — воскликнул один из молодых людей, — знаешь, попа ли, чародея ли встретить, идя на амурное свидание или к ростовщику, — это не к добру.

— Но ведь ни то ни другое не предстоит нам сегодня, — ответил другой, невольно следя взором за блестевшей на октябрьском солнце желтой каретой, быстро удалявшейся.

— Счастлив наш Бог, а то у Корнелиуса глаз тяжелый, особенно для влюбленных и должников.

— Да кто же этот столь таинственный господин Корнелиус?{341} — спросил Александр Федорович Буранов, из двух собеседников младший, еще по провинциальному неловкий в своем изящном от модного портного рединготе.{342}

Другой, Семен Иванович Серебров, был невысокого роста, в длинных рыжеватых кудрях, с слегка одутловатым бледным лицом, которому придавал он то ироническое, то мечтательное выражение, в очках, одетый тщательно и даже щегольски, с намеренным отступлением от моды.

— Никто точно не знает, что за особа маэстро Корнелиус. Иные почитают его едва ли не за самого Вельзевула, другие считают ловким шарлатаном и светским человеком, — промолвил с усмешкой Семен Иванович. — Мне случалось раза два встречать его. Корнелиус не стар, то есть лета его никому не известны; он красив, нравится женщинам, пренебрегая, впрочем, ими, так как только деньги и политика, кажется, интересуют его. Вот что я знаю достоверно. Рассказов же про него не оберешься. Это самая модная тема вот уж третий сезон. Я знаю одно: что эта желтая карета портит мне аппетит, а повстречаться ночью лицом к лицу с господином Корнелиусом я бы вовсе не желал.

Серебров замолчал.

Больше о господине Корнелиусе не заходил разговор, и, увлеченный новыми для него столичными развлечениями, скоро забыл думать о мимолетной встрече Александр Федорович Буранов, сын богатого самарского помещика, посланный в Петербург отцом для усовершенствования образования и возобновления старинных знакомств и родственных связей.

II

Анета Тихородова, сидя у окна, вышивала по широкой нежнобирюзовой полосе розовые цветочки и мурлыкала про себя грустную песенку. Против своего обыкновения она не поднимала головы, когда в окне мелькала тень какого-нибудь прохожего, не рассказывала городских новостей, не смеялась и вовсе не обращала внимания на Александра Федоровича, уже более получаса сидевшего неподвижно в кресле и курившего свою трубку.

Попробовал было Александр Федорович сам начать разговор, спросив:

— Весело ли вчера на балу танцевали, Анна Павловна?

Но Анета только поморщилась и ничего не ответила.

Александр Федорович, осторожно ступая, походил по комнате, внимательно разглядывая давно изученные картинки, — пастушку с барашком, голубков на окне, гусара с саблей. Он обрадовался, когда из соседней комнаты окликнула его полковница Елизавета Михайловна.

— Иди, батюшка, кофейку выкушай.

Тихородова была тучная дама лет под пятьдесят, еще бодрая, нрава веселого и простого.

Привезенный в этот маленький домик Серебровым, доводившимся дальним родственником Тихородовым, находил Александр Федорович здесь ласку и тепло.

Особенно же благоволила к молодому человеку сама полковница, но и Анета, лукаво посмеиваясь над провинциальной неловкостью манер Буранова, болтала с ним охотно и дозволяла исполнять желания и прихоти свои, заставляя то держать шерсть, то читать вслух трогательные стишки, то мчаться сломя голову за билетом в театр. Поэтому был огорчен и удивлен сегодня Александр Федорович странным приемом Анеты; вспоминал, чем мог досадить ей, и не мог вспомнить. Становилось ему тоскливо, и, не выдержав, спросил он у Елизаветы Михайловны, не знает ли она причины расстройства Анеты?

— Ох, уж с этими девками, — заговорила Елизавета Михайловна, понижая голос, так как побаивалась она слегка строптивой дочери, — на свою голову избаловала ее только. Вчера на бале-то прямо срам. Не хочет и не хочет танцевать. Кавалеры приглашают, а она забилась в золотую гостиную, да цельный вечер с немцем и просидела.

— С каким немцем? — беспокойно спросил Александр Федорович.

— Да пес его знает, что за немец. Высокий, белобрысый такой. Я уж у княгини спрашивала: что это, дескать, за человек, не опасный ли? Она отвечает, что его и во дворце принимают. Важный немец. Имя вот только забыла, мудреное.

— Не Корнелиус ли? — сам не зная почему, вспомнив мимолетную встречу, спросил Буранов.

— Вот, вот, этот самый. Да ты, батюшка, разве его знаешь? — говорила полковница.

— Нет, так, случайно вспомнил, — мямлил Александр Федорович, испытывая не то страх, не то ревность.

Вошла Анета; нахмурившись, посмотрела на говоривших.

— Шепчетесь, шептуны, — спросила она насмешливо, — все обо мне судите, почему такая, а не этакая?

— Да, вот, о твоем немце рассказываю. Похвалить не за что, — набравшись смелости, промолвила Елизавета Михайловна.

Румянцем вспыхнуло лицо Анеты.

— О чем же тут говорить? Много интересного мне рассказал он, вот и сидела с ним. А танцевать не хотелось — голова болела.

То, что Анета не рассердилась, не прикрикнула на мать, как часто бывало, а будто оправдывалась смущенно, странным показалось Александру Федоровичу. Все тоскливее становилось ему. Елизавета Михайловна длинный завела разговор о новых модах. Анета, подперев рукой голову, молча сидела у стола. Падал за окном крупными хлопьями снег. Был только третий час, а уж темнело.

Буранов не остался, как обычно по воскресеньям, до вечера, а распрощался, не удерживаемый хозяйками, которые, после вчерашнего вечера не то не выспались, не то были в дурном настроении.

Выйдя на улицу, долго колебался Буранов, в какую сторону направиться. Наконец решил он пойти к Сереброву; хотелось ему что-то узнать, о чем-то посоветоваться с приятелем, хотя точно не знал он, о чем именно, как не знал он еще, что смутная тоска его причиной своей имеет не что иное, как любовь к лукавой и шаловливой Анете Тихородовой.

Было уже почти темно, когда добрался Буранов до дома Сереброва и, стукнувшись лбом о забытую по рассеянности перекладину в дверях, вошел в две весьма изящно убранные горницы, снимаемые Семеном Ивановичем у Покровской дьячихи.

Серебров в бухарском халате сидел у столика, на котором стояли две бутылки и тарелка с черносливом, и играл в карты с хозяйкой-дьячихой. Дьячиха была молодая, телом пышная, лицом румяная, в алом повойнике{343} и зеленом сарафане.

Игроки громко смеялись, и казалось, приход неожиданного гостя несколько смутил их.

— Кто там? — недовольно промолвил Семен Иванович, закрывая свечу рукой, чтобы рассмотреть вошедшего.

Узнав Буранова, он сказал более любезным, но все же не совсем уверенным тоном:

— Ах, это ты, дружище! Хорошо сделал, что зашел. Сижу анахоретом{344} и скучаю.

Он встал навстречу и смешал карты.

Дьячиха же, которая смущена была очень мало, лукаво усмехнулась:

— Заскучал сударик наш Семен Иванович, вот веселю его, сколь умею, глупыми нашими бабьими затеями.

Уходить же она, казалось, и не думала. Собрала карты, стасовала и стала раскладывать их на червонную даму.

Приятели же, взявшись под руку, прохаживались по комнате, закурив свои трубки и обменивались короткими вопросами.

— Ну, как живешь? Что нового?

И такими же ответами.

— Плохо, брат. А новости, — какие же наши новости!

Наконец Серебров спросил:

— Ну, а Тихородовы что? Честная вдовица и проказливая Анета. Давно их не видал? Здоровы ли?

— Здоровы-то, здоровы, — промолвил в раздумье Александр Федорович, которого будто кольнуло что при воспоминании о страшном знакомстве Анетином с таинственным немцем.

— Так что же, замуж Аннушка, что ли, выходит? Так тебе что? Ужели успел влюбиться? Тогда дело плохо. Кузиночка помучить любит, и ответа ее не дождаться. Бывали примеры!

— Что ты глупости говоришь. Как не стыдно пустяки врать, — бормотал покрасневший даже Александр Федорович.

— А вот сейчас всю правду узнаем. Карта не врет, — пропела дьячиха и зашлепала засаленною колодою.

Долго раскладывала она, и заинтересованный Александр Федорович перестал уже опровергать и сердиться на шутки Сереброва. Выходило мудреное нечто по картам. С одной стороны, будто задуманная особа надежду подает, с другой — пиковая дама, не родственная, и даже вряд ли знакомая, все время дорогу преграждала и удаче мешала.

— Пихнуть бы старуху в бок, чтобы без толку не толкалась, — засмеялась дьячиха, белые показывая зубы, и улыбнулась лукаво. — А то такой молодой человек страдать должен попусту.

— С чего взяли вы, в самом деле, — бормотал Буранов.

— Нечего, нечего отказываться, — смеялся Семен Иванович, беря за талию приятеля, — ну, выпьем-ка чарку, а хозяюшка принесет закусить, чем Бог послал, — говорил Серебров, который опять был в хорошем настроении, видимо, — и перестань стесняться товарища.

Был Семен Иванович без очков и совсем не имел того вида насмешливого умника, каким всегда нужным считал казаться своему провинциальному приятелю. Весело перемигивался он с дьячихой, которая проворно накрыла стол белой скатертью и заставила его блюдами и бутылками.

Умела веселая хозяйка уговорить выпить, и сама со смешком выпивала. Скоро все захмелели.

— Ну, эту чару за твою любовь, Сашенька, — поднял бокал Серебров, — пей до дна, люби до конца!

— Кто же полюбить его удержится, — смеялась еще более раскрасневшаяся дьячиха, поглядывая на Александра Федоровича умильно, — желаю сладко любиться вам, да поскорее честным пирком да и за свадебку.

Мутилась голова у Буранова от вина, от слов этих. Будто сейчас только понял он, что и на самом деле полюбил Анету Тихородову и счастье с ней его ожидает.

Уже не стесняясь, целовался Семен Иванович с пригожей хозяйкой.

— Ничего, он друг мне, и человек сам влюбленный. Его беречься нечего, — не совсем ясно бормотал Серебров, а Александр Федорович, отойдя к окну, смотрел на прояснившееся небо с яркими звездами, на фонарь, стоявший у самого окна, и, прижимаясь лбом к холодному стеклу, бормотал:

— Аннушка, Анета, родная моя, жизни всей счастье мое! Жить разве могу без тебя! Ведь любишь, любишь, не обманешь!

От сладкого умиления слезы уже катились из глаз.

Вдруг дико он вскрикнул: под самым окном, блеснув у фонаря, проехала желтая карета, серым жеребцом запряженная.

— Что с тобой, друг мой? — спрашивал заботливо Серебров, но Александр Федорович дрожал всем телом и бормотал только:

— Погубит он ее, голубку мою белую, погубит!

Лицо его искажено было ужасом.

III

Что-то останавливало Александра Федоровича пойти в ближайшие дни к Тихородовым, где каждодневно прежде бывал он. Да и чувствовал он себя плохо; с утра до вечера лежал Александр Федорович у себя в комнате, не то в забытье, не то в тяжелом раздумье. Вставал только обедать сходить в соседний трактир, потом опять ложился, не отвлекаясь мыслями об Анете, о странном происшествии с желтой каретой (хотя много раз начинал вспоминать, в чем, собственно, происшествие состоит, и немало удивлен всякий раз бывал, убедясь, что происшествия, собственно, никакого и не было). Понял в эти дни Александр Федорович, что любит он Анну Павловну, и почему-то недоброй и роковой казалась эта любовь его расстроенному воображению.

Когда дней через пять посетил его Серебров, то немало поражен был видом приятеля.

— Да что ты, запоем пьешь, или лихорадка бьет тебя, братец. Совсем желтый стал, и глаза горят. А я, собственно, звать тебя к Тихородовым приехал. Да где уж тебе! — говорил Семен Иванович.

Как конь, трубный звук услыша, всполошился Александр Федорович и, несмотря на все уговоры Сереброва, что время терпит, можно и в другой раз поехать, а теперь лучше полежать, потребовал Александр Федорович одеваться, немалую живость вдруг обнаружив.

Погода сумрачная стояла, мокрая, и оттепель приближалась. Всю дорогу Александр Федорович, не умолкая, болтал, с одного на другой предмет перескакивая.

Серебров смотрел на него с удивлением, не без тревоги.

— Право, напрасно поехал. Горячка у тебя не начинается ли? — промолвил он.

— Вздор, вздор! Никакой горячки! Так просто, меланхолию на себя напустил, а теперь вижу, сколь глупо это было. Так лежать, можно и впрямь счастье свое пролежать, а этого я не намерен, нет. Нет, никому не уступлю, — говорил Александр Федорович, хитро подмигивая глазом.

— Помилуй, дружище, я в толк не возьму, — все более и более удивляясь, спросил Серебров, который и думать забыл о пьяных речах и странном припадке приятеля.

Анета встретила Буранова, казалось, смущенно. Зато Лизавета Михайловна чуть не расцеловала его от радости.

— Наконец-то пожаловал, а я думала, совсем забыл нас! — говорила она, усаживая гостя.

— Помилуйте, разве мог забыть, — бормотал Александр Федорович, сразу потерявший развязность свою.

— Вот привез вам беглеца. Застал его в состоянии ужасном. Не знаю, что исцелит его. Разве кузиночка за это возьмется, — посмеивался Семен Иванович.

Анета без улыбки выслушала эти слова и, встав, произнесла:

— Очень виновата я перед Александром Федоровичем. Если сумею, постараюсь загладить вину свою. Ежели нет, — не обессудьте, нет, значит, сил моих.

Она была очень бледна, может быть, от тусклой темноты, может быть, от волнения.

— Вот всегда скажет такое непонятное, а у меня сердце падает, — жалобно промолвила Лизавета Михайловна, тогда как оба кавалера удивленно молчали.

— Не знаю, — запинаясь, начал Александр Федорович, — в чем укоряете вы себя и в чем смею я прощать или не прощать вас.

— Ах, не знаете, ну, так смотрите, поздно будет, когда узнаете! — со злым смехом сказала Анета и быстро вышла из комнаты.

— Бедовая девка! — сокрушалась Елизавета Михайловна, — сладу с ней никакого.

Посидели в сумерках, изредка незначительные слова произнося. Наконец дверь открылась и выпорхнула Анета. Словно подменил ее кто: смеялась, шутила, обнимала мать, и следа не было задумчивости прежней.

Предложила ехать вечером в театр. Все словно обрадовались этой веселости. Не расспрашивали о значении странных слов. Семен Иванович тотчас вызвался достать билет на ложу, Елизавета Михайловна захлопотала с обедом, что-то веселое продолжала рассказывать Анета Александру Федоровичу, плохо понимавшему ее слова: стучало у него в висках, в глазах рябило.

— Да что с вами, Александр Федорович, — прервав свою речь, вдруг спросила Анета и близко, близко нагнулась к Буранову, заглядывая беспокойно в глаза его.

— Я ничего. Я счастлив так, что по-прежнему ласковы вы со мной, — слабо улыбаясь, говорил Александр Федорович, который, действительно, безмерную сладость какого-то успокоения испытывал в ту минуту.

— Вы счастливы, правда ли это? — понижая голос, не отодвигая головы своей от его лица, спрашивала Анета. — Правда ли это? Значит, вы… — она остановилась, как бы колеблясь, а Александр Федорович вдруг докончил:

— Я люблю вас.

Анета выпрямилась.

Почти темно было в комнате, и едва видно ее лицо.

— Я знаю это давно, — сказала наконец Анета тихо, — и если вправду готовы вы сделать для меня все, как тоге) истинная любовь требует, то я поверю вам и тоже скажу, что… — она опять замолчала, и опять докончил Александр Федорович:

— Все, все, хотя бы жизни моей потребовали.

— Ну, этого-то, пожалуй, и не потребуется, а нужно мне только, чтобы сейчас проводили вы меня, обождали немного и назад привели. А то маменька не пустит, дело же у меня есть одно спешное, о котором потом расскажу.

Александр Федорович даже удивился; не ждал, что так проста будет просьба, вдруг повеселел, и тот тяжелый туман, который все эти дни наполнял голову, рассеялся.

По улице шли, просто и весело разговаривая, будто два товарища.

Только слегка дрожала Анетина ручка, которой она опиралась на руку Александра Федоровича.

Зажигались фонари, теплый ветер дул с моря, и, несмотря на декабрь месяц, весной почему-то веяло.

— А в деревне у вас хорошо, — спрашивала Анета, — снегу, наверное, много, на санях ездят. Не бывала в деревне, а хотелось бы. Устала я от бестолковой жизни петербургской.

— Да, у нас хорошо Вот сами увидите, когда… — начал было Александр Федорович и, смутившись, замолк.

Анета ничего не сказала, только слегка пожала его руку.

Не узнавал Буранов улиц, по которым они шли, будто во сне все совершалось.

— Вот здесь подождите меня, милый! — шепнула вдруг Анета и исчезла в подъезде. Александр Федорович ходил по скользкой панели от одного фонаря к другому. Не было мыслей о будущем, сладко только ныло сердце в какой-то непонятной радостной тревоге.

Обернувшись от одного фонаря, он заметил, что маленькая карета остановилась у подъезда, в который только что вошла Анета. Он сделал несколько шагов, и вдруг ужас безумный охватил его, — он узнал желтую карету маэстро Корнелиуса.

— Сам ее ему отдал, проклятому! — почти вслух произнес Буранов.

Ненависть, сознание, что погибло все, наполнили его.

Быстро подбежав к карете, сам не зная, что делает, рванул дверку.

— Убить его, убить! — мелькнуло в голове.

Старуха в меховом капоре, сидевшая в карете, взвизгнула.

IV

На другой день в «Ведомостях» было напечатано о том, что престарелая княгиня Б., подъехав к своему дому в своей собственной карете, подверглась неожиданному нападению. Захваченный преступник отказался дать объяснения своему поступку, повторяя одно:

— Погубил, проклятый, погубил!

Призванный доктор нашел его лишившимся рассудка и одержимым, видимо, некоей странной манией.

С. П. Б.

Декабрь 1912.

Русалочье зелье{345}


I

«Дорогая моя Lise, ты спрашиваешь, как я живу. Что можно сообщить о нашей жизни? Казалось мне, что не переживу я зимы, когда снег лежал до самых почти окон нашего дома, когда человека чужого не видишь целый месяц. Спасибо за книги, тобой присылаемые. Только в них находила утешенье, хотя тетушка запрещала зажигать огонь в моей светелке, будто бы боясь пожара, но более от природной своей скупости. Глаша, единственная наперсница моя, усердно мне помогала, воровала огарки, при скудном свете которых уносилась я мечтою в волшебные страны.

Спасибо, милая Lise, что не забываешь меня среди шума и блеска, которые тебя, счастливицу, окружают.

Вот и весна наступила. Первые дни, когда только почувствовала я приближение весны, ходила я словно во сне. Казалось мне, что близко, близко освобождение и радость, но вот зазеленели деревья, зачирикали птички; вместо снега зачернели поля, а мне скучно и тяжко по-прежнему, если еще не более прежнего. Ничего не изменилось. Дядюшка в том же халате целые дни проводит на диване, вонючим табаком своим наполняя все комнаты. Тетушка так же дрожит из-за каждого куска. А гости, которые стали наведываться, лучше бы и вовсе не приезжали.

Единственное событие, нарушившее здешний порядок и послужившее поводом для многих толков, — это приезд в соседнее с нашим имение молодого владельца, князя Кокорина.

Приехавши в нашу глушь прямо из чужих краев, сей странный чудак вот уже целый месяц провел в полном уединении, сам никуда не выезжая и к себе никого не принимая.

Меня, конечно, мало это событие интересует, но вся округа соседняя взволнована».

Писавшая эти строки остановилась и задумалась. Боялась Анета Кирикова показаться смешной провинциалкой своей столичной подруге Лизе Балдиной и потому далеко не всю правду ей писала.

Хотелось ей сохранить в письмах тон разочарованной несчастливицы, которую ничто не может развлечь в деревенской глуши.

Поэтому-то, сообщая в элегическом тоне о страданиях одинокой непознанной души, Анета не сообщала о тех скромных, правда, развлечениях, к которым она, при всей столичной гордости, все же снисходила.

Не писала она, как на Святках бегала тайком с дворовыми девицами в поле о суженом гадать, захаживала и на поседки;{346} как сосед Чегорин приезжал с гитарой, пел нежные романсы, а потом, томно поводя глазами, говорил о ничтожестве одинокой жизни. Правда, сюртук Чегорина был из грубого домашнего сукна, сшитый доморощенным портным; правда, что был он не очень молод, достаточно толст, от волнения потел, но все же и с ним без скуки проводила время Анета.

Не писала она и о многом другом, а также о приезде князя Кокорина, который занимал ее воображение едва ли не больше, чем кто-нибудь еще.

Вот и сейчас, упомянув в тоне небрежном его имя, задумалась Анета. Вспомнила она, как в одно весеннее утро, заслышав колокольцы, вышла она на крыльцо и увидела медленно шестериком влекомую по грязи коляску, в которой сидел молодой человек.

Едва разглядела Анета острый профиль и под синим, особого какого-то фасона картузом длинные кудри.

Проезжающий имел вид сосредоточенный; даже не обернулся в Анетину сторону.

Чего не разглядела Анета, то дополнило ей услужливое воображение.

Часто, сидя у открытого окна, смотря на эту белую мглу майской северной ночи, мечтала смутно и сладко Анета. Молодой князь, стройный, бледный, с задумчивым нежным взглядом, черными кудрями до плеч, красивый, — ах, какой красивый! — рисовался мечтательному воображению.

Был одет он изысканно. Ароматом модных духов веяло от него, тихим, будто ручья шепот, голосом говорил он слова нежности необычайной. И даже дальше шли нескромные мечты, но не будем, любезный читатель, слишком злоупотреблять нашим правом подслушивать и подсматривать за тем, что делается в тайных девичьих светелках.

Долго не могла заснуть в эти ночи Анета, а наутро по десяти раз посылала тетка будить сонливицу.

Дядя, Осип Иванович, попыхивая трубкой, говорил, усмехаясь:

— Девкам сон впрок. Вот, приехала Аннушка игла иглой, а теперь толстеет, что рождественская индюшка.

Анета обижалась неучтивым сравнениям, брала книжку и уходила в сад, первой яркой зеленью зазеленевший. Читала ли про любезнейшего, очаровательнейшего кавалера Адольфа{347} или про храброго, таинственного, с ног до головы в железо закованного рыцаря, — представлялся ей князь Кокорин, красная крыша дома которого чуть-чуть поблескивала на холме за рекой и рощей.

Впрочем, действительно, не одна Анета занята была новым соседом и странным его поведением.

Лишь приедет кто в гости, сначала поговорят о посевах и телятах, а потом сейчас же сведут разговор на Кокорина. Старики вспоминают крутой нрав покойного князя и подробно перечисляют все достатки нового владельца. Молодые люди злословят и негодуют на неприличную заносчивость уединенного соседа, никого не почтившего своим знакомством; девицы же краснеют, а потом промеж себя шепчутся:

— Ах, ma chère,{348} душка, какой, говорят, князь, просто прелесть. Лукерья наша на днях бегала к куме своей, княжьей ключнице, так видела, как он по аллее прогуливался. Такой, говорит, красавец, что сказать невозможно.

— Ну, душенька, не очень-то вкусу Лукерьи верить можно, — презрительно кривила губы Анета, сама, впрочем, с любопытством выслушивая все сплетни и пересуды, доходившие через баб от княжеской дворни.

Однажды приехал Чегорин и еще с крыльца, помахивая картузом, заговорил оживленно:

— Осчастливлен я, осчастливлен!

— Да что с тобой, батюшка, белены объелся? — сердито прервала его бессвязные восклицания Анетина тетка, Марья Семеновна, — коли случилось что, так рассказывай, а не кричи.

Усевшись с важностью в вышитом кресле, отирая пот с радостно сияющего лица, начал Чегорин рассказ.

— Первым из всех соседей осчастливлен сегодня знакомством с его сиятельством князем Кокориным. По собственному его зову приехал сегодня к нему и не без приятности провел время. Потчевал меня обедом, и прямо от него — к вам.

— Да зачем ты ему понадобился? — спросил Осип Иванович, от любопытства спустив даже ноги с дивана.

— Видите ли, земля наша с княжеской лежит рядом. Тяжба, если изволите знать, еще покойным моим родителем против его покойного родителя начата была. Так вот, пожелал кончить миром.

— А ты к нему по первому зову так и поскакал, к мальчишке? Еще дворянином себя почитаешь, — сердито вставила Марья Семеновна.

— Да любопытство, матушка, одолело. Только чтобы все разузнать, и поехал, только любопытства ради, — оправдывался Чегорин.

— Ну, сказывай тогда, каких диковин насмотрелся? — торопила Марья Семеновна.

— Наипервейшая Диковинка — это сам князь Дмитрий Павлович, чудака такого вряд ли другого встретишь, — начал свой рассказ Чегорин и во всех подробностях описал свою поездку, комнаты, трех собак английских, костюм князя, напоминающий не то рясу, не то халат, странные речи, которые пришлось ему выслушать.

— Тебя, сударь, послушать, так впрямь сущеглупый князь-то твой. Да не врешь ли, Платон Иванович? — когда кончил Чегорин, промолвила Марья Семеновна.

— Как вам, матушка, угодно: верьте, не верьте, — обиделся Платон Иванович и умолк.

Поговорили еще о чем-то, и наконец, взяв картуз, Чегорин собрался уезжать, отклоняя все просьбы остаться поужинать.

Анета вышла его проводить на крыльцо.

Пережидая, пока прогонит пастух стадо, высокий столб пыли поднявшее, задержался Чегорин, с томной улыбкой поглядывая на Анету. Ко та, казалось, не обращала внимания на кавалера; смотря на розовые облака, мечтала Анета о чем-то далеком.

— Не позволите узнать, какой предмет занимает ваши мысли? — откашлявшись, робко (застенчив был Платон Иванович с девицами) осмелился спросить Чегорин.

— Нет, я ни о чем. Так, вспоминаю ваши рассказы, — будто спохватившись, ответила Анета и, покраснев вдруг, прибавила. — Может быть, пройдем в сад? Так приятно погулять в этот час пред закатом.

Была в ее словах просьба и смущенье, от которых сердце сладко забилось у Платона Ивановича, и, пробормотав:

— Я, что же, я всегда готов, — неловко подал он руку и надвинул картуз на самый почти нос.

Прохаживаясь по узкой дорожке между кустами крыжовника и смородины, несколько минут молчали они.

Наконец первая заговорила Анета:

— Большая просьба у меня к вам, Платон Иванович. Не раз слышала я уверения в дружбе и преданности вашей. Вот случай испытать их.

— Приказывайте, все исполню, — ударив себя в грудь кулаком, воскликнул Чегорин.

Анета опустила глаза и смущенно промолвила:

— Вы не подумайте, Бога ради, чего. Но, видите ли, есть у меня в Петербурге подруга (кажется, говорила я вам о ней). Она очень заинтересована князем Кокориным, так вот… — голос Анеты прервался, и Платон Иванович, раскрыв рот, от изумления даже остановился, — так вот, — быстро вдруг заговорила Анета, не выпуская руки Чегорина, а сжимая ее крепко, — так вот, Платон Иванович, ради меня должны вы хитростью, притворством, угождением, лестью, чем угодно, добиться дружбы князя, чтобы ездить к нему каждый день, все выведывать, все знать, что делается у него, и потом мне сообщать. Слышите, Платон Иванович?

Анета слегка даже тряхнула Чегорина, чтобы лучше вразумить его в своем странном поручении.

— И еще, очень прошу в строжайшей тайне сохранить все это, — из повелительного в ласкательный тон перешла Анета. — Милый Платон Иванович, ведь ради меня, ради меня исполните вы это?

— Извольте, попытаюсь. Ради вас… ведь вы знаете, все готов ради вас, — бормотал Платон Иванович, намереваясь в свою очередь приступить к признанию, но ловко Анета избегла этого.

— А вот и Степка ваш едет, — сказала она и указала на кучера чегоринского, спокойно сидящего на облучке.

Пришлось Платону Ивановичу, вздохнув, лезть в тарантас.

— Так завтра же жду вас, — взбежав на крыльцо, прокричала Анета и приветственно замахала белым платочком выезжающему со двора Чегорину.

II

Анета сидела в своей светелке у обитого розовым ситцем туалетного столика. Внимательно разглядывала себя в зеркало. Сердило ее слишком круглое, слишком румяное, с слегка вздернутым носиком лицо. Не такой представляла она героиню ею задуманного романа, привести который к той или иной развязке дала она себе клятву.

Глаша вертелась около.

— И что это вы, барышня, все грустите? — спросила она. — Чего недостает вам, кажись? Красавица вы у нас, во всей губернии другой не сыщешь. На приданое дядюшка не поскупится. Только бы веселиться вам девической волей.

— Ах, дура ты, Глашка, — с досадой прервала ее Анета. — Много мне радости в глуши вашей медвежьей сидеть.

— Не все же медведи, барышня, — не смутившись господским гневом, лукаво усмехнулась избалованная девка, многое из тайных дум госпожи своей знавшая. — Вот погодите, наскучит князиньке одному у себя чудить, вспомнит о соседях и нас не забудет.

— Надоела ты мне с твоим князем, — уже менее досадливо ответила Анета и жженой пробкой начернила брови.

— А вот и Платон Иванович приехали, — взглянув в окно, сказала Глаша.

Анета вздрогнула и уронила заячью лапку, которой пыталась придать лицу своему томную бледность.

Почти каждый день приезжал Платон Иванович, трепетно ждала его Анета; каждый раз представлялось ей, что несет он важное известие о нем, о князе Кокорине, но, обтирая обильный пот со лба, не мог ничего интересного сообщить Чегорин. То перечислит блюда, которыми угощали его, то расскажет в подробностях, сколько навозу вывозят со: скотного княжеского двора, то опишет псарню, запущенную ныне; но приметить чего-нибудь, что рисовало бы владельца и странный образ жизни его, не умел Платон Иванович.

Чувствуя недовольство Анетино, смущался и начинал постылый разговор о чувствах, им питаемых.

Быстро сбежала Анета по скрипучей лестнице и одновременно с Платоном Ивановичем вступила в гостиную.

Тетушка Марья Семеновна сидела в креслах и ругала стоявшего с равнодушным лицом в дверях кучера Агафона. Осип Иванович лежал на диване, курил трубку, изредка вставляя от себя какое-нибудь крепкое слово.

Было это ежедневным занятием помещиков Кириковых, и строго соблюдалась очередь, кого из дворни в какой день ругать.

Недовольная тем, что прервали ее, сердито промолвила тетушка Чегорину:

— Пойди, батюшка, погуляй в саду с Аннушкой, пока мы дело кончим. Совсем людишки наши распустились.

— Да я, барыня, что, — сказал вдруг Агафон, улыбнувшись и тряхнув волосами, — только ошибиться изволили. Сегодня очередь Аграфене.

— Молчи, негодяй, не путай! — прикрикнула было Марья Семеновна, но подумала и приказала, — ну, зови Аграфену, а до тебя, голубчик, я тоже доберусь. Дай срок!

— Пойдемте, — шепнула Анета Платону Ивановичу.

— Новости вам привез, — сияя, заговорил Чегорин, лишь только вышли они за дверь.

— Воображаю, — притворно-небрежным тоном ответила Анета, презрительно скривив губы, хотя сердце так и забилось. — Только конюшни да собак умеете вы примечать.

— Нет, длинный и откровенный разговор имел я вчера вечером с князем Дмитрием Павловичем. Только тайна это огромная.

Платон Иванович даже захлебнулся и должен был несколько минут помолчать, чтобы перевести дух.

— Русалок разводить будем.

— Каких русалок? Врете вы все, Платон Иванович! Вот уж нашла кому поручение дать! — гневно воскликнула Анета.

Платон Иванович сконфуженно замолк, обтер клетчатым платком лот и сказал жалобно:

— Нельзя же сразу в дружбу войти. А то, что открыл мне князь один из тайных замыслов своих, показывает — большое доверие ко мне начинает он иметь.

— Ну, каких же таких русалок? — спросила разочарованно Анета, мечтавшая узнать, занято ли сердце князя, склонен ли он полюбить кого и прочее, а никак не эти глупые выдумки.

— Изволите ли видеть, — заторопился Платон Иванович, — книгу такую тайную князь из Неметчины вывез, где о предметах магических толкуется. И вычитал там, что можно состав такой, зелье, составить, чтобы русалок, ундин по-ихнему, в тех местах, где их не имеется, разводить. По примеру как бы телят или птицу. Но большие трудности в деле сем существуют, и надо это производить не иначе как в ночь на Ивана Купального. Так вот князь и задумал опыт произвести. Но одному ему не справиться, потому выбрал меня помощником.

— Зачем же русалки ему понадобились? — спросила Анета, выслушавшая этот рассказ не без интереса.

Платон Иванович потупился и вздохнул.

— Поведал князь мне и об этом, да не знаю, слово я ему дал…

— Вот как! — обиделась Аннета, — а мне слова не давали все выведать и рассказать?

— Да и не знаю, как выразить это… — мямлил Платон Иванович.

— Дорогой Платон Иванович, голубчик, расскажите, ну, расскажите! — уже не гневно, а жалобно просила Аннета.

— К женщинам, видите ли, князь странный страх имеет, — поступившись, заговорил наконец Платон Иванович. — Мечтает с русалкой утешиться и, наконец, он толкует, настоящую любовь познать. Непонятно мне сие.

— Так вот каков ваш князь, — засмеялась Аннета, повернулась и быстро, почти бегом, направилась к дому, оставив Платона Ивановича в полном изумлении.

III

Князь Дмитрий Павлович в сопровождении двух высоких, с узкими мордами, шотландских собак прохаживался по боковой, густо заросшей аллее. Держал он в руках раскрытую книгу, но не читал.

Если бы увидели его в ту минуту соседские девицы, вряд ли бы нашли они князя таким красивым, каким рисовался он их мечтательному воображению по рассказам Лукерьи.

Слишком тонкое, с длинным острым носом лицо было схоже с мордой шотландской собаки княжеской. Плохо выбритый подбородок и бледная серость щек делали лицо почти страшным.

Одет был князь неопрятно; черная длинная хламида, подпоясанная шнуром, волочилась по земле, открывая при ходьбе стоптанные ночные туфли, надетые на босые, поразительной худобы, ноги; на голове была замусленная, вышитая бисером тюбетейка.

Этот наряд и тревожный блеск воспаленных глаз придавали князю вид страшный и пугающий.

С каждым поворотом он ходил все быстрее, и собаки, не отставая ни на шаг от хозяина, уже высунули устало красные, как жало змеиное, узкие языки.

Казалось, был чем-то взволнован князь Дмитрий Павлович. Иногда он останавливался, взмахивал рукой, и беззвучно что-то шептали бледные губы.

Наконец на дорожке показались двое. Один был Платон Иванович Чегорин, обтиравший лоб неизменным своим клетчатым платком, другой — князь Андрей Кокорин, молодой драгунский ротмистр, двоюродный брат Дмитрия Павловича, вчера ночью проездом попавший в это странное место.

— Ну, знаешь, Дмитрий, черт знает что у тебя делается, — заговорил князь Андрей. — Сейчас мы обозревали именье с Платоном Ивановичем, и он порассказал мне о твоих причудах.

Платон Иванович сконфуженно захихикал.

— Я-с ничего, я только его сиятельству на вопросы ответы давал и насчет уединения вашего сиятельства удивление выразил.

Видимо, он проговорился и теперь трусил.

— Кому какое дело, — высоким, даже визгливым голосом выкрикнул Дмитрий Павлович. — Пошлостям вашим не потакаю и потакать не желаю. Сам свою жизнь строю и никому не позволю в мои дела мешаться.

— Ты, братец, не юродствуй. Блаженного не представляй, — перебил его, тоже повысив голос, Андрей. — Жить можешь хоть по-свински, но сказкой всего уезда делаться тебе, князю Кокорину, не подобает.

Впрочем, тотчас же князь Андрей переменил тон и, обняв кузена за талию, заговорил миролюбиво:

— Ну, посмотри ты на себя. На кого ты похож? Столбовой дворянин, владетель богатейших имений. Тебе бы пиры задавать, всем уездом править. Жить в удовольствие. Эх, попалось бы мне твое богатство, показал бы я! Брось, Митенька, чудить. Пойдем сейчас. Велим камердинеру тебя одеть, побрить, выпьем, закусим. Девок дворовых кликнем. Ведь есть хорошенькие, не правда ли, Платон Иванович?

Чегорин подобострастно хихикнул, а Дмитрий Павлович, уставив глаза в немецкую книгу, делал вид, что углубился в чтение. Только при последних словах легким румянцем покрылись его щеки.

— Впрочем, как хочешь. Черт с тобой. Мне что! Сегодня переночую, а завтра в путь, — обиженно промолвил князь Андрей. — Ну, распорядись хоть, чтобы завтрак подавали. Это уж неучтиво даже, голодом морить, — добавил он.

— Очень я извиняюсь, что принимаю тебя как бы негостеприимно, — заговорил Дмитрий Павлович, будто с трудом отрываясь от книги. — Но думаю, что не будешь почитать себя церемонным гостем. Распорядишься сам, все имея в своем распоряжении. Вот Платон Иванович тебе компанию составит. Меня же прости. Плохо себя чувствую сегодня, завтракать не буду.

— Ну, как хочешь. Мы и с Платоном Ивановичем себя не обидим, — засмеялся князь Андрей и, взяв под руку Чегорина, пошел к дому.

— Неудачный день выбрали для посещения. В большом мы сегодня волнении, — не удержался болтливый Платон Иванович, когда они сели за стол, обильно уставленный блюдами и бутылками.

Некоторое время крепился он рассказать княжескую тайну, но после трех-четырех бокалов язык развязался, и, пощипывая черный ус, не без удивления выслушал князь Андрей о странных замыслах своего братца.

— Да он с ума спятил, — пробормотал он.

— Да нет, отчего же, — болтал охмелевший Чегорин, — так и в книге сказано. Только аккуратность большую надо. И сегодня как раз срок.

— Ты, Платоша, не дури. Ишь, старый дурак, русалок вздумал разводить. И к чему мокроту эту надобно, когда есть столько прекраснейших существ на земле. Ну, князь хоть блаженный, а ты, Платоша, сердись, не сердись, — просто старый осел. Нет, вот я тебе скажу, у нас в полку был случай, — и князь Андрей, тоже хмелея, рассказывал один анекдот за другим, от которых краснел Платон Иванович и лоснился, что твой таз медный.

Долго ходил по боковой аллее князь Дмитрий Павлович, то принимаясь за книгу, то бормоча что-то.

Душно становилось в глухой аллее, и наконец направился князь к дому. Шел он осторожно, как бы боясь быть замеченным, и заслышав веселые голоса Чегорина и кузена, словно испугавшись, бегом побежал по коридору.

Собаки бежали за ним.

В кабинете своем, уставленном странными какими-то предметами, банками, ретортами, жаровнями и пузырьками, он заперся и только уже под вечер позвонил камердинера и велел подать есть и кликнуть Платона Ивановича.

Чегорин спал на сеновале, и довольно долго пришлось его будить.

Когда он появился, князь с отвращением взглянул на него. Красный, с заплывшими глазками, всклокоченными волосами с сеном, в расстегнутом жилете, Платон Иванович виновато жался у двери.

— Так-то, сударь, — начал Дмитрий Павлович, — блюдете вы наш уговор. Понимаете ли, что дело всей жизни, быть может, ставлю сегодня на карту я. Как честному человеку, доверился я вам и от вас ждал помощи. И что же? Разве в таком виде можно приступить к делу, требующему наипаче чистоты духа?

Долго выговаривал плачущим голосом Дмитрий Павлович, сухими, будто деревянными, пальцами постукивая по столу.

— Немедля прошу покинуть мой дом. Если не смогли помочь мне, то хоть присутствием своим не мешайте.

— Да помилуйте, батюшка, Дмитрий Павлович, я ли не старался, — бормотал Чегорин, но князь был неумолим и слушать никаких оправданий не хотел, и волей-неволей пришлось Платону Ивановичу лезть в свой тарантас, хотя любопытство его было мучительно.

Впрочем, отъехав версты две, велел он кучеру повернуть.

Оставив лошадей у знакомого мужика в княжеском селе, сам Платон Иванович, как только спустились сумерки, отправился в поле, долго бродил вдоль забора, отделяющего парк, и, спустившись к небольшому озеру, выбрал себе удобную позицию в кустах, где и засел.

Долго пришлось ждать Платону Ивановичу; ноги заныли и есть захотелось. Узкий край луны показался из-за туч, и бледный туман поднимался от воды.

Знал Чегорин точно, что местом для заклинаний должен был служить маленький плот, ясно сейчас ему из-за кустов видный. Наконец заметил он на береговой дорожке темную фигуру. То князь Дмитрий Павлович, дожидаясь условного часа, быстро ходил взад и вперед.

Чегорин высунулся, стараясь яснее рассмотреть все, что происходит.

Вот встал Дмитрий Павлович на утлый плот, поднял руки кверху, — читает давно заученную формулу заклинания; вот взмахнул рукой, всыпал в воду чудодейственный порошок и, сойдя на берег, лег ничком на землю ждать покорно, пока совершится чудо.

Все делал, как положено.

Платон Иванович, забыв осторожность, не только во весь рост поднялся, но даже на сук вскарабкался.

Спокойна была тихая, зеленой травой зацветшая вода маленького озера.

Но вдруг в кустах, что на противоположной луговой стороне, мелькнуло что-то белое, бросилось с шумом в воду и поплыло быстро, прямо к плоту.

Платон Иванович даже ахнул.

Видимо, и Дмитрий Павлович услышал бульканье воды и поднял голову; а она, русалка, скорехонько подплыла, ухватилась за плот и вылезти хочет.

Непобедимый страх напал тут на Чегорина, и, закрыв глаза, он забормотал:

— Чур меня! чур меня! Свят, свят, свят, сгинь!

Открыв один глаз, с ужасом убедился Платон Иванович, что русалка и не думает пропадать, а уже взлезла на плот и выжимает волосы, а князь Дмитрий Павлович стоит на берегу в позе растерянной и вряд ли также не молитву об избавлении творит.

Тут Платон Иванович так перепугался, что, издав пронзительный крик и придерживая рукой картуз, бросился бежать по полю к деревне.

Споткнувшись, он упал лицом прямо в росистую траву.

Полежав немного, успокоился и сообразил, что опасность, если таковая и была, грозила во всяком случае князю, а не ему, стороннему зрителю. Некоторое время боролись в нем любопытство и страх, и когда первое победило, то решился он вернуться обратно к озеру и посмотреть, что сталось.

Соблюдая большую осторожность, пробрался Платон Иванович к своему кусту, но когда выглянул, то никого ни на плоту, ни на берегу не увидел.

Зловещей показалась эта тишина Платону Ивановичу.

«Заманила, проклятая, в воду и утопила», — подумал он, и мучительной тревогой наполнилось при мысли такой его сердце.

Чувствуя, что нужно же предпринять что-нибудь, нерешительно отправился, тяжело вздыхая, Чегорин в усадьбу. Думал сначала на село пойти к попу, чтобы в тяжком грехе волхвования покаяться и совета просить, но потом решился предуведомить сначала князя Андрея о всем случившемся.

Князь Андрей сидел в комнате, ему отведенной, в одном белье и играл в шашки со своим денщиком, который стоял перед доской навытяжку и только по команде князя «ходи, болван» одним пальцем передвигал шашку.

Увидев Платона Ивановича, князь очень обрадовался.

— Наконец-то! Куда вас черти обоих занесли? Сказывали, ты уехал. Скучища у вас, братец, — сказал он и смешал шашки. — Да что с тобой, Платон Иванович? — спросил князь, заметив растерянный вид Чегорина.

Денщик догадался выйти, и Платон Иванович поведал все, чему свидетелем был.

Кусая ус, несколько минут молчал князь Андрей, раздумывая.

— Да ты не врешь ли с пьяных глаз? Ведь кпюкнули-то мы здорово, — спросил он.

Но когда Платон Иванович побожился и крест положил, то князь промолвил:

— Прежде всего, надо сохранить все в полной тайности, дабы не возбуждать лишних толков. Осмотреть весь дом и парк, и поискать князя и его русалку.

Накинув халат, видимо, более заинтересованный, чем напуганный, князь взял свечу и почти силой повел за собой трепещущего Платона Ивановича по темным коридорам во второй этаж, где находились кабинет и спальня Дмитрия Павловича.

Соблюдая большую осторожность, поднялись они по лестнице и, пройдя первую комнату, увидели свет, пробивавшийся в щели плотно запертой двери княжеского кабинета.

Князь Андрей попробовал было приложить глаз и ухо к щели, но ничего этим не достиг. Высунувшись в окошко, он заметил, что как раз против окон кабинета поднималась узкая лестница на чердак. Шторы же спустить Дмитрий Павлович, очевидно, забыл.

В ту же минуту князь Андрей решил воспользоваться удобной случайностью и выведать тайну странного происшествия.

На цыпочках спустились вниз, вышли в парк, и с легкостью кошки князь Андрей полез по лестнице.

Платон Иванович на это не решился и остался ожидать внизу, не переставая ни на минуту дрожать всем телом. Казалось ему, что, взобравшись наверх, погибнет и второй князь, и не избежать тогда ему, единственному свидетелю всех странных событий этой ночи, страшного обвинения в неведомом преступлении.

Взобравшись до окна кабинета, князь Андрей прежде всего увидел тонкий профиль своего кузена. Тот сидел в кресле у самого окна и, подперев голову рукой, смотрел в одну точку. Переведя взгляд в глубь комнаты, чуть было не свалился князь Андрей: на диване, куда так пристально и странно смотрел Дмитрий Павлович, лежало что-то белое.

Однако, не потеряв присутствия духа, князь Андрей, ухватившись левой рукой покрепче за перекладину, правой перекрестился и стал наблюдать.

Белое на диване пошевелилось, и, вглядевшись пристальней, опытным оком узнал князь Андрей несомненную женщину, лежащую на диване; из-под белой рубахи вовсе не хвост русалочий виднелся, а пара, как весьма точно разглядел наблюдатель, хорошеньких босых ножек.

«Эге, да тут не без Амура! Хорош наш тихоня!» — подумал князь Андрей и, вытянув шею, старался ничего из происходившего не пропустить.

А произошло вот что.

Женщина поднялась на диване, поправила распущенные волосы и, пошевелив рукой, видимо, произнесла что-то.

Дмитрий Павлович вдруг как ужаленный вскочил с кресла и, путаясь в полах своей хламиды, бросился бежать из комнаты, захлопнув за собой дверь.

Женщина с изумлением посмотрела вслед беглецу и, закрыв лицо руками, не то заплакала, не тo заснула.

В эту минуту заплывший огарок, единственный освещавший кабинет, зачадил и погас к великой досаде князя Андрея, который уже с достаточной точностью успел разглядеть неведомую красавицу и сделать оценку ей весьма лестную.

Постояв еще у темного окно, потерял надежду увидеть что-нибудь и слыша снизу тревожный шепот Платона Ивановича, князь Андрей спустился наконец.

— Эх, ты, дурак, дурак, — только и ответил рассеянно на все расспросы Чегорина князь Андрей, весь поглощенный мыслями о виденном.

Потом, видимо, приняв какое-то решение, настойчиво приказал Платону Ивановичу убираться восвояси, чему тот был уже рад.

До глубокой ночи, посасывая свой черешневый чубук, проходил князь Андрей по своей комнате в густейших облаках дыма, пока так, с чубуком в руке, и не заснул, не раздеваясь.

IV

Наутро князь Андрей не уехал, как предполагал это ранее. Сильно разбирало его любопытство разведать все подробности вчерашнего происшествия.

Узнав от слуг, что с раннего утра, как это и прежде часто бывало, Дмитрий Павлович со своими собаками ушел в лес, князь Андрей тщательно побрился и оделся.

Твердо решил он проникнуть в кабинет и поближе рассмотреть вчерашнюю таинственную гостью.

Поднявшись наверх и осмотрев осторожно обе двери, ведущие в кабинет, заметил он, что одна из них заперта изнутри. Тогда он решительно постучал и промолвил таким тоном, будто делал что-то нужное:

— Откройте, пожалуйста, это я.

Сначала на стук его никто не ответил, но после вторичного, более настойчивого, чуткое ухо различило некоторый шорох, а после третьего звякнул наконец ключ, повернутый в замке чьей-то робкой рукой.

Чтобы не испугать, князь помедлил секунду и наконец раскрыл дверь.

Посреди комнаты стояла незнакомка, на белую рубашку накинувшая какой-то плед.

Увидев не того, кого она, видимо, ожидала, она ахнула и сделала быстрое движение, как бы желая куда-нибудь скрыться, хотя это было бы бесполезно.

Притворив дверь, князь, Андрей сказал ласково:

— Простите, сударыня, если я своим непрошеным вторжением напугал вас. Но я все знаю, и поверьте, сердце мое разрывалось от желания помочь вам, так как, конечно, вы нуждаетесь в помощи. Ведь я все знаю.

— Вы все знаете, — стыдливо опустив голову, готовая заплакать, промолвила незнакомка. — Это была шутка, только шутка с моей стороны, и теперь я не знаю, что и делать.

— Прежде всего успокойтесь и вполне доверьтесь мне, — удваивая ласковость голоса и взглядов, ответил князь Андрей, который уж рассмотрел, что незнакомка отлично сложена, имеет миленькое личико и прелестные ножки, которые так соблазнительно выглядывали из-под рубашки.

— Мой брат, ведь Дмитрий Павлович — брат мой, поступает с вами жестоко. Не так ли? — делая несколько шагов к ней, сказал князь Андрей.

Часа два продолжался тайный разговор в кабинете, и когда князь Андрей наконец вышел, напевая что-то веселое, то приказал немедля запрягать лошадей в карету.

Странная торопливость, то что приказано было подать не к главному подъезду, а к садовой калитке, что провожать себя настрого князь запретил, — все это в ту минуту не обратило особенного внимания дворни, так как и без того все были взволнованы необычными обстоятельствами, о которых уже шел слух, хотя подлинно никто ничего не знал. Поэтому только дочь скотницы, девочка Клепка, видела, да и то издали, как быстро захлопнулась дверца кареты и помчались лошади с горы, подымая широкий столб пыли.

— Поди, поди! — крикнул форейтор, когда на повороте чуть не свалили они в канаву бричку, в которой сидели Осип Иванович и Чегорин, потерявший за это утро всякое подобие человеческое.

Дело было в том, что еще рано-рано, когда Платон Иванович почивал, получил он записку с просьбой немедля приехать к Кириковым.

Приехав, застал он картину необычайную. Марья Семеновна без чепца лежала на диване в гостиной и в голос выла. Осип Иванович ходил взад и вперед, заложив руки за спину. Прерывающимся голосом рассказал он страшную новость: Анета пропала, и сегодня пастух нашел барышнино платье на лугу около озера, подходящего к княжескому парку. Озерко было мелкое, и утонуть в нем было почти невозможно, к тому же все его прошли бродом с сетями и баграми и ничего не нашли.

Как только услышал Платон Иванович этот рассказ, так едва не сломал кресла, повалился и сделался столь багровым, что без ужаса смотреть на него было невозможно. Даже Марья Семеновна прекратила свой вой, села на диван и приказала басом:

— Трите же, дураки, ему виски, а то сейчас окачурится.

Осип Иванович, к которому тоже, вероятно, относилось приказание, вместе с лакеем Федором принялись тереть Чегорину не только виски, но и все другие части тела, пока тот не открыл глаза и не завопил:

— У него она, у него! Сам я, старый дурак, виноват!

— Спятил, — спокойно сказала Марья Семеновна, не без любопытства посматривая на странные ужимки, которыми сопровождал Платон Иванович свои восклицания.

Наконец, овладев своим волнением, сумел Платон Иванович вкратце рассказать все, чему был вчера свидетелем и значение чего только сейчас раскрылось ему.

— Негодяйка! — воскликнула Марья Семеновна, соскакивая с дивана. — Да и князь ваш хорош. Дворянских девиц укрывает! Я к губернатору поеду.

Долго изливалась неукротимая Марья Семеновна и под конец порешила: ехать сейчас же Осипу Ивановичу и Чегорину и немедля, пока скандал не распространился, потребовать выдачи племянницы.

Как раз в ту минуту, как подъехала бричка к подъезду, князь Дмитрий Павлович входил в дом. Он не обратил никакого внимания на гостей, и тем пришлось догонять неучтивого хозяина. Только уж на верхней площадке, перед дверью в кабинет настигли они князя.

— Государь мой, — заговорил Осип Иванович, едва переводя дух и для строгости ворочая глазами, — как от дворянина требую от вас ответа. Где моя племянница, неопытностью которой вы вздумали воспользоваться?

— Оставьте меня! Какое мне дело до вашей племянницы? Оставьте меня! — бормотал князь, дико озираясь.

— Да что на него смотреть, и сами найдем, — заорал Платон Иванович с неожиданной яростью и, оттолкнув князя, нажал на дверь, думая ее выломать. Но так как дверь была не заперта, то Чегорин со всего размаха ввалился в кабинет и хлопнулся, не удержавшись в равновесии, на пол.

— Не смеете врываться! Уходите! — в смертельном ужасе кричал князь. Казалось ему невозможным, чтобы открылась тайна его.

Но Платон Иванович, поднявшись, уже осмотрел всю комнату и несколько растерянно промолвил:

— Никого нет…

И Дмитрий Павлович быстро вошел и, как безумный, оглядел кабинет. Никаких следов вчерашняя посетительница не оставила.

Князь опустился на диван и закрыл руками глаза.

— Это вы, это вы прогнали ее, — промолвил он тихо и вдруг зарыдал, как малый ребенок.

С. П. Б.

Ноябрь 1911.

Грозная весть{349}


Первым вестником грядущих мировых катастроф был для них болтливый миланский перчаточник. Он сидел за прилавком на высоком вертящемся стуле, с ловкостью фокусника вынимал то одну, то другую коробку, раскладывал целую груду перчаток, мягких замшевых, тончайших лайковых, разнообразных цветов и фасонов. Он расхваливал свой товар, успевая в то же время и расспрашивать покупателей, и прикрикнуть на сподручного мальчишку, и сообщить местные новости о погоде и выборах.

Как истый итальянец, он не мог не заговорить и о политике, и вот тут они в первый раз услышали о злых планах Австрии, о том, что Сербию не оставит Россия, обо всем, что казалось таким невозможным в пылком изображении миланского перчаточника и что было уже таким близким, хотя и столь же невероятным.

Купив несколько пар перчаток, они вышли на площадь Duoma. После полутемной прохладной лавки таким ярким призраком казались ослепительные мраморные кружева собора, такой шумной беспечная толпа, таким безоблачным прекрасное небо.

— Я не поняла хорошенько, что он там болтал, — щуря глаза, сказала Наталья Николаевна.

— И как странно, что Андрей ничего не писал об этом…

— Наверное, глупости, — ответил Георгий Петрович.

— Вот третий номер, это наш.

И он помог своей спутнице подняться на площадку трамвая.

В вагоне было тесно, и пришлось сесть не рядом. Изредка они улыбались друг другу.

Уже сойдя с трамвая, Наталья Николаевна опять произнесла:

— Почему же Андрей ничего не писал?

— Не знаю, о чем писал тебе Андрей… — нетерпеливо прервал ее Георгий Петрович.

И до отеля они дошли молча.

Андрей, муж Натальи Николаевны, петербургский чиновник. Пунктуально раз в неделю приходят от него письма. Наталья Николаевна бегло пробегает их и рвет. Вот уже три месяца они не произносили этого тягостного имени, с которым связано в будущем столько неприятных разговоров, обсуждений, решений. Уже три месяца путешествовали они по Италии, а последние семь недель прожили в прелестном, совершенно уединенном приморском городке Santa Margarita Ligure.

Нежно баюкала их любовь эта очаровательная страна вечных любовников. Казалось, навсегда были отделены от всего мира этим лазоревым морем, этими бархатными горами. Жизнь шла там будто в ласковом томном полусне. Итальянских газет они не читали, русских не получали. Редкие письма двух-трех друзей приходили тоже из разных русских или заграничных курортов и были наполнены незначительными сообщениями о погоде и других летних событиях. Мысли были легкие, сон крепким, и казалось, ничего не осталось в мире, кроме солнца, моря, поцелуев, нежных слов, которые они могли произносить, не таясь, непонимаемые окружающими, да еще ласковых звуков итальянской беспечной речи.

Вечером они были в театре. Опера давалась под открытым небом, среди развалин древнего цирка; стулья стояли прямо на траве, деревья декораций сливались с стройными кипарисами парка, тянувшегося за стеной. На розовеющее закатное небо зловещие синие тучи налезали, грозя дождем, и публика, и артисты часто с тревогой поднимали головы к небу. Но гроза прошла стороной, только раскаты грома мешались с трубами оркестра, да далекие зарницы, как затейливый световой эффект, заставляли вздрагивать толстых голосистых любовников во время их бесконечного дуэта.

В антрактах мальчишки разносили мороженое, лимонад, сифоны и вечерние листки газет.

Георгий Петрович купил газету, но знакомые, будто испорченные французские слова только дразнили любопытство.

— Все это глупости, — досадливо сказал он.

— Неужели же кончится наш прекрасный нежный сон? — задумчиво произнесла Наталья Николаевна.

Будто не расслышав, Георгий Петрович промолчал.

На следующий день они уехали в Лугано, так как приходил срок неизбежного возвращения, такого тягостного и неприятного.

Уже было шестнадцатое (двадцать девятое) июля.

У «счастливых швейцарцев» все было тихо, дремотно-спокойно, невозмутимо-скучно, и три дня, которые они прожили в Лугано, совершенно не давали возможности даже предположить того, что случилось с ними, да и со всем миром{350} менее чем через неделю.

Маленькая швейцарская газета давала сведения скудные и будто нарочито успокоительные. По чистенькой набережной также чинно гуляла какая-то несколько сероватая публика. Туристы взбирались по феникулярам{351} на неприступные вершины Брея и Сан-Сальватора. В курзале по вечерам играла музыка и в скромных размерах действовала рулетка.

Все это мучительно не нравилось Наталье Николаевне.

Совсем неожиданно от Андрея пришли две тысячи франков, переведенные телеграфом.

Писем жене не было.

Эта неожиданная молчаливая щедрость наполнила Наталью Николаевну волнением, хотя не только Георгий Петрович, но и живший в том же пансионе русский профессор смеялись над ее опасениями. Только хозяйка, госпожа Шульц, ходила с заплаканными глазами, — ее муж был прусский подданный и запасной.

— Тебе как будто хочется скорее вернуться к мужу? — сказал Георгий Петрович.

— Нет, нет, милый, не сердись, но лучше поживем в Берлине, если все будет спокойно, — умоляюще говорила Наталья Николаевна.

Семнадцатого (тридцатого) июля они выехали ночью из Лугано, и утром в Цюрихе узнали, что путь на Базель закрыт из-за мобилизации в Германии. Им посоветовали новый маршрут на Линдау, и в шесть часов вечера они ждали на вокзале в Ландкварте поезда на Мюнхен.

Ждать пришлось более часа. И среди этой суетливой, бестолковой толпы, среди беспорядка, который себе даже представить трудно в Швейцарии, Наталья Николаевна испытывала щемящее волнение.

В вагоне было очень тесно, но как-то успокоительно-обычно.

«Все-таки мы едем», — думала облегченно Наталья Николаевна.

Немцы на станциях приносили для своих дам кружки пива. Какой-то господин доказывал, что войны не будет и все народы только попугают друг друга.

Рядом с ними сидели чехи, которые обращались к ним по-чешски, Наталья Николаевна отвечала им по-русски. Они ехали в Вену и смеялись, что австрияки их не пустят, хотя сами они под австрияками.

Уже совсем стемнело, поезд шел, останавливался, а на самых вершинах гор вспыхивали, как звезды, круглые синие огни. Это были мобилизационные знаки, призывавшие к оружию пастухов из самых неприступных гор.

Так объясняли соседи значение этих таинственных огней, хотя, может быть, это просто была иллюминация по случаю национального праздника.

В вагоне становилось свободнее, вылезли чехи. Наталья Николаевна раскланивалась с ними в окно вагона. Она смотрит им вслед, пока они идут по аллее к уютно освещенному домику. Это — последняя швейцарская станция. Здесь еще тихо и мирно.

Но вот поезд тронулся, сделал всего несколько метров, и навстречу ему несется неясный рев голосов. Вдоль полотна целые толпы народа: это запасные и провожающие их. Немцы бросаются к окнам, машут платками, кричат, а Наталья Николаевна с каким-то недоумением и страхом смотрит на них, не то что зная, а чувствуя себя среди врагов. Георгий Петрович угрюмо молчит.

Проехали пограничную станцию, где таможенный чиновник наскоро осмотрел багаж, и снова двинулись в путь. В конце концов все довольно спокойно, если бы только не этот угрожающий и какой-то тоскливый стон: «Hoch Österreich!»,{352} который несется откуда-то с запасного пути из темноты.

Через несколько минут новая пересадка. Здесь придется ждать около трех часов. Уже половина десятого вечера.

Георгий Петрович под руку с Натальей Николаевной прошли по примеру других в помещение первого класса, с трудом добыли себе столик и заказали толстому, суетливому официанту с смешным пискливым голосом венский шницель и мюнхенское пиво. Вокруг стоял гул немецкой речи, по платформе с кружками пива толкались запасные, с каким-то тупым отчаянием выкрикивающие свое «Hoch Österreich!». Ни одного враждебного слова, ни одного угрожающего взгляда не было брошено в сторону русских. Их, вероятно, просто не замечали. Но полное ощущение безнадежности охватило Наталью Николаевну; казалось ей, что круг уж замкнулся, и никуда не уйти им из этой толпы, настороженной, возбужденно-веселой. И все они были соединены, эти мирные бюргеры, возвращавшиеся к своим фабрикам, и эти хвастливые офицеры в полуопереточной форме, пожилые немки с массой чемоданов, все они были соединены какой-то одной мыслью, одним чувством, а она с Георгием среди них — враги, которых с каким бы торжеством, с каким ликованием они бы уничтожили. И была так непривычна эта мысль о мировой вражде, вражде беспощадной, так полно было одиночество Натальи Николаевны в этой шумной толпе, что не было сил совладать с охватившим душу волнением.

— Мне страшно, — еле слышно, жалобно произнесла она и положила руку на рукав Георгия Петровича, будто ища у него защиты.

Георгий Петрович нетерпеливо передернул плечами. Может быть, он испытывал то же смятение, и сердила его беспомощность и слабость Натальи Николаевны. Но от этого жеста, будто отдалявшего от него Наталью Николаевну, какое-то тупое отчаяние овладело ее душой; склонив голову на руки, она старалась не видеть и не слышать окружающего. Одна мысль, что нет выхода, что никогда не выберутся они отсюда, не доедут до Берлина, не доедут вообще никуда, вставала в мозгу все яснее и неизбежнее, и в первый раз острая тоска по России, по оставленным друзьям пронзила сердце.

А между тем становилось все шумнее и все чаще в помещение первого класса врывались уже почти совсем опьяневшие с бледными лицами и остекленевшими глазами безусые парни и мрачные бородачи. Они будто подбадривали сами себя этими грозными выкриками, обещавшими смерть врагам и торжество Австрии, но, казалось, какой-то темный ужас и смятение владели ими. Тщетно старались вытеснить их ловкие официанты, они появлялись, как мрачные тени, то из одной двери, то из другой, и, казалось, даже самоуверенно-веселые бюргеры и надменные офицеры были смущены видом своих будущих защитников.

Наконец их увезли. Кондуктор прошел со звонком, крича, что поезд на Мюнхен готов.

Георгий Петрович с Натальей Николаевной прошли в вагон. Кругом сидят те, с которыми они уже ехали раньше, с которыми Наталья Николаевна переговаривалась. Теперь они разговаривают между собой, громко, весело, хвастливо, и не смотрят в сторону русских. Они будто уже что-то знают. И Наталья Николаевна чувствует, что не должна их ни о чем спрашивать.

Почему-то они много смеются, и так тупо отдаются в голове их хвастливые угрозы:

— Эти микроскопы-французы, их можно раздавить в одну неделю. На русских сзади набросятся японцы. Англичане не вмешаются. А в Париже, в Париже, вы слышали, революция, и сегодня убит Жорес.{353}

Наталье Николаевне хочется закрыть глаза, не слышать, не видеть, так тяжело, так душно… Выпрыгнуть бы из вагона, бежать бы по ночному полю, но — куда? Россия, Россия так далеко, а здесь все, и земля, и небо, и деревья, и люди, самый воздух — все враждебно… Над самым ухом выкрикивает господин:

— Жорес убит, революция, их можно всех переловить, как цыплят.

Громко смеется дама, которая еще недавно рассказывала Наталье Николаевне, как хорошо провела она лето во Франции.

А поезд несет их все дальше, в глубь страны чужой и враждебной.

Остановка. Легкое замешательство. Сначала говорят «пересадка», потом просят никого не выходить из вагона. Через минуту в вагон входят чиновники. Подходят прямо к Георгию Петровичу. Очевидно, за русскими уже следили.

— Ваши паспорта!

Дама-немка, которая сидит рядом с Георгием Петровичем, говорит:

— У меня только моя визитная карточка.

Улыбаясь, чиновник делает ей знак рукой. Он пришел специально за русскими. Мельком взглянув в их паспорта, делает им знак идти за ним.

Итак, они арестованы.

Их выводят на платформу. Какому-то очень толстому господину, посасывающему сигару, передают их паспорта. Он перелистывает страницы паспортной книжки и недоуменно пожимает плечами.

— Русские, русские, — повторяет он.

Видимо, он совершенно не знает, что ему следует начать делать. Подзывает шуцмана,{354} молодого красивого парня, у которого тоже испуганно-удивленное лицо, сует ему паспорта и как бы передает русских в его власть.

— Вам придется провести ночь здесь на станции, — говорит высокий чиновник.

У Натальи Николаевны является, как оказалось потом, очень счастливая мысль, просить, чтобы их перевезли в Линдау, куда отправлен их багаж. Вообще, как это ни странно, но то, что их арестовали, приносит Наталье Николаевне некое успокоение. Отодвигается куда-то тот страшный, внезапный кошмар, который несла им эта неопределенная ярость, охватившая мир. Было уже что-то точное и в том, что с них требовали паспорта, и в том, что с них снимали что-то вроде допроса, и в том, что молодой шуцман смотрел на них не враждебными, а какими-то робкими глазами. Все-таки восстановлялись какие-то нормы, они могли говорить, о чем-то спрашивать, чего-то добиваться. И Наталья Николаевна говорила, что они — путешественники, возвращаются на родину, что паспорта их в порядке, и билеты им продали до Линдау.

К ним подошел еще какой-то «чин» в фуражке и с большими рыжими усами.

— Я охотно вам верю, но это наш долг, — повторял он.

Наконец ему самому, кажется, показалась приятной мысль сплавить их в Линдау к высшему начальству.

В сопровождении того же шуцмана Георгий Петрович и Наталья Николаевна скоро оказались в товарном вагоне. И сидя на каком-то тюке рядом с их краснощеким спутником, к добродушному деревенскому лицу которого так не шла суровая каска, Наталья Николаевна поразительную испытывала легкость. В конце концов, было решительно неизвестно, что с ними сделают, но какая-то дремотная безвольность, охватившая тело, делала ее к вопросу о будущем совсем равнодушной.

Поезд остановился, и их высадили на платформу. Шуцман посоветовался с кем-то и повел их по полутемным улицам города. Гулко раздаются шаги по широким плитам мостовой. На одном углу нечто вроде скандала. Спорят несколько голосов. При виде шуцмана смолкают, с насмешливым недоброжелательством осматривают русских. Слышится Наталье Николаевне, бросают им в спину:

— Русские шпионы!

Почему-то не обидно, не оскорбительно.

Пусть их считают за шпионов, пусть отведут в участок, пусть делают, что хотят…

Поворачивают в какой-то двор, совершенно темный. Вспыхивает электрический фонарик в руках шуцмана. Он звонит, и они долго стоят у запертой двери. Ну, конечно, это участок, и Наталье Николаевне рисуется мрачная картина неуютного помещения, наполненного ворами и убийцами.

Наконец открывает дверь какой-то заспанный человек.

— Двое русских, их объяснения весьма правдоподобны…

Тот же разговор, то же недоумение. Наконец их впускают в сырые сени. Шуцман зажигает свой фонарь, вытаскивает для Натальи Николаевны какую-то колченогую скамейку. Отворивший дверь человек убегает вверх по лестнице.

Довольно долго сидят они в этих больших темных сенях. Шуцман держит фонарь и, мигая, смотрит на огонь. Потом, не переводя взгляда, говорит:

— Сегодня вечером объявлена война… Как вы могли ехать…

Наталью Николаевну как-то не удивила эта страшная новость.

Война! Это то, что изменяет все, все чувства, понятия, мысли. Но ведь еще раньше, чем кто-нибудь произнес это короткое слово, она уже знала, уже ощущала эту перемену. Так странно, там в вагоне, среди людей, едущих в Берлин, с которыми несколько ранее она говорила вполне дружелюбно, это чувствовалось гораздо яснее, чем сейчас, когда они находятся уже под стражей. Наконец с лестницы спускается высшее начальство. Это весьма тучный старик, лысый с пышными усами. Он в ночных туфлях и какой-то смешной куртке. Сверху ему светит женщина в белой ночной кофте. Оказывается, их привели просто-напросто в квартиру к комиссару.

Опять осмотр паспортов и растерянное недоумение. Женщина сверху кричит мужу, чтобы тот провел их в кабинет. И вот они, пленные, сидят в крошечной комнатке. У стола, на котором, кроме бумаг, лежат какие-то детские учебники, комиссар, оседлав красный нос огромными очками, изучает их паспорта. Георгий Петрович в доказательство правдивости передает ему круговые билеты: свой и Натальи Николаевны. Шуцман почтительно стоит у дверей. Жена комиссара занимает Наталью Николаевну соболезнующим разговором. Она причитает о страшном бедствии, которое грозит всем. И ее старший сын, который живет в Мюнхене, верно, призван.

— Если я даже отпущу вас, — говорит комиссар, — то ехать дальше вам немыслимо. В Берлине вам будет нехорошо. Единственное, что я могу вам посоветовать, это — возвратиться в Швейцарию.

— Но как же мы вернемся домой, если война продолжится долго? — спрашивает Наталья Николаевна, и мучительная тоска по России снова сжимает ей сердце.

— О, нет, не больше четырех недель. Через четыре недели все будет кончено. Если эта резня продолжится четыре недели, то некого будет больше убивать ни у вас, ни у нас.

Он произнес это гордо, вероятно вспоминая берлинские газеты, но Наталья Николаевна заметила, как дрожали руки старика; вероятно, он вспомнил о сыне…

Комиссар посмотрел по расписанию, что первый пароход через Боденское озеро в Швейцарию отходит в шесть часов утра. Таким образом, всю ночь им пришлось провести в этой маленькой комнате, в обществе этих людей, которые обязаны были после сегодняшнего вечера обращаться с ними, как с врагами, и еще не умели этого. Говорили о каких-то пустяках, далеких тому, что уже совершалось.

Еще не вспыхнул этот огонь вражды, который с такой тщательностью раздувало в народе правительство Вильгельма.{355} Еще не докатилась сюда, в этот мирный баварский городок, мутная волна темных злых страстей. Русские были для них еще просто людьми.

В сопровождении все того же шуцмана прошли Георгий Петрович и Наталья Николаевна ранним утром по улицам очень чистенького и довольно живописного городка.

Убедившись, что они поместились на пароходе, шуцман облегченно откозырял и удалился. Яркое вставало солнце. Было много публики, суетливой, нарядной. В большой столовой уже можно было пить кофе; плавно покачивался пароход, удаляясь от розовеющих на солнце домов такого уютного, типично немецкого городка.

Наталья Николаевна то спускалась в каюту, где расторопный официант совсем потерял голову от бесчисленных заказов на всех языках Европы, то шла на нос, где продувало бодрым, свежим утренним ветром и так непривычно звучала русская речь — ехала целая компания студентов из Мюнхена, они весело обсуждали необычайные события, строили планы пешком пройти всю Швейцарию и поступить волонтерами во французскую армию.

Наталья Николаевна блуждала по всему пароходу, будто не веря чему-то. Георгий Петрович сидел около чемоданов и беседовал с старичком.

— Мы еще счастливо отделались, — сказал он, когда Наталья Николаевна подошла к нему. — Вот рассказывают ужасы про то, что творилось в Мюнхене. С нами они просто не знали еще как поступать.

— Да, да, — заговорил старичок, слегка приподнимая шляпу, — ужасно, ужасно… Вон ту барышню, я сам видел, на вокзале жандарм ударил по лицу… Да и со всеми, что было.

Он смотрел удивленными, добрыми васильковыми глазами, как бы тоже не понимая или не веря, сон ли тяжелый все, что было этой ночью, сон ли, что сейчас они уже свободны и могут на что-то надеяться, чего-то ждать.

Наталья Николаевна с ужасом и каким-то недоумением глядела на девушку, закутавшуюся в клетчатый плед, всю как-то сжавшуюся на скамейке.

— Да, да, что-то непонятное, поверить нельзя. Только бы доехать до России, как-нибудь только бы доехать.

И вздохнув, как-то совсем по-детски жалобно, старичок еще раз приподнял шляпу и пошел, пошатываясь от легкой качки парохода.

Наталья Николаевна будто поняла, что томило так мучительно ее.

— Только бы доехать до России скорей, — проговорила она.

Георгий Петрович не то с удивлением, не то с досадой посмотрел на нее.

— Я думаю, будет благоразумнее переждать некоторое время в Швейцарии. Пока все несколько выяснится. Да и не судьба ли удерживает нас вместе? Разве нам так плохо? — говорил он и хотел взять руку Натальи Николаевны.

— Нет, нет, невозможно… Я должна ехать… Я не могу без России, здесь, нет, нет… — горячо перебила Наталья Николаевна, отнимая руку. — Господи, что-то там делается, а мы так далеко!

Девушка, та, которую ударил прусский жандарм, откинула с головы плед.

— Говорят, можно сейчас проехать через Константинополь.

У меня брат в Николаеве служит…

Наталья Николаевна подсела к ней и жадно слушала ее слова как самые нужные, важные.

Женева. Август 1914 г.

Загрузка...