«Петербургские очерки» известного эмигранта 60-х годов — князя Петра Владимировича Долгорукова — стоят на грани между мемуарами и памфлетом. Это мемуары, поскольку Долгоруков пишет о людях, которых он знал лично, в обществе которых вращался до выезда за границу, с которыми беседовал и вступал в деловые и иные отношения, поскольку он отражает непосредственные свои впечатления, вынесенные от общения с высшим петербургским светом, и строит заключения на основании собственных наблюдений или отзывов осведомленных современников. Но вместе с тем, поскольку «Очерки» преследуют определенную политическую цель, сознательно заострены в заранее намеченном политическом направлении и должны служить обоснованием для теоретически кажущихся автору бесспорными политических выводов, — это острый и злой памфлет.
Двойственный характер очерков отражается на всем их содержании. Мемуарность нашла в них выражение в попытках объединить разрозненные наблюдения в законченные характеристики, в передаче разговоров и фактов, которые редко выходят за пределы очень замкнутого общественного круга, в стремлении придать оригинальное освещение описываемым людям и событиям, во всех тех субъективных высказываниях, характерных именно для автора, которые делают чтение «Очерков», несмотря на их недостатки, столь любопытным.
Памфлет наложил свой отпечаток на «Очерки» в той резкости, переходящей в брань, которая так шокировала современников, в лапидарности стиля, в небрежности и частых повторениях, в элементарности подхода, во всех тех мелочах, которые свидетельствуют о спешности работы, о нетерпении сказать вовремя то слово, которое кажется нужным, о пренебрежении стройностью формы и, может быть, иногда даже безупречностью содержания во имя актуальных политических целей.
И в мемуарной части, и в памфлете Долгоруков неимоверно субъективен: его личность, его «я» князя-эмигранта просвечивают в каждой строке, и в каждом словечке желчного наблюдателя, и в утомительных повторениях одних и тех же бранных эпитетов, на которые, по словам обиженного им лица, «ему принадлежит исключительная монополия»[2]. Тем не менее очень многие из характеристик, набросанных нервной рукой Долгорукова, вполне заслуживают войти в историю как ценный отзыв современника, хорошо знавшего среду, которую он описывал. И даже те, которые носят черты безудержного пасквиля, в котором страстность инвектив мешает иногда различить реальную правду, любопытны как выражение известных политических взглядов и часто ценны как противовес тем, не менее безответственным, шаблонным хвалебным отзывам, которыми преисполнена мемуарная литература. Недаром Герцен высоко ценил именно эту изобличительную деятельность «князя-рефюжье». «Как неутомимый тореадор, — писал он в «Колоколе» по получении известия о его смерти, — [князь Долгоруков] дразнил без отдыха и пощады, точно быка, русское правительство и заставлял дрожать камарилью Зимнего дворца. Те, чью сомнительную совесть повергали в трепет его разоблачения, его замечательная память и богатые документы, могут вздохнуть теперь свободно»[3].
«Личность Долгорукова, своеобразного протестанта против самодержавия, эмигранта из верхов дворянской аристократии, мало выяснена в нашей исторической печати», — справедливо замечает М. И. Барсуков в предисловии к опубликованным им письмам Долгорукова к Погодину[4].
В русской научной литературе Долгоруков вызывал интерес почти исключительно как предполагаемый автор пасквиля, погубившего Пушкина[5]. Между тем одно время имя его, как выдающегося представителя эмигрантской публицистики, постоянно ставилось рядом с именем Герцена и Огарева, и русское правительство, чтобы парализовать его влияние, пускало с обычной неловкостью в ход весь арсенал находившихся в его руках литературных и политических средств, не брезгая ни подкупом иностранной прессы, ни возбуждением громких процессов в иностранных судах. Как ренегат собственного класса, как человек, вышедший из той среды, против которой он направлял острие своих «ругательств», интимные тайны которой ему были слишком хорошо известны, и умевший с неразборчивостью в средствах желтой прессы использовать эти свои знания, он вызывал ожесточенное раздражение и страх.
Князь Петр Владимирович Долгоруков родился 8 января 1817 (27 декабря 1816) года. Он происходил от одной из самых древних аристократических фамилий тогдашней России, выводившей свой род от князя Михаила Черниговского, казненного Батыем и канонизированного Русской церковью в качестве «мученика за христианство». Знатное имя, фамильные связи, значительное состояние (доходы с принадлежавших ему имений в Тульской и Костромской губерниях определялись в 30000 франков в год), образование — все, казалось, сулило ему блестящую будущность. «С большим именем, с умом возвышенным, — говорит его адвокат Мари, — с мыслью сильной, с характером решительным, со всеми качествами сердца и ума, сочетающимися с древним и знаменитым именем, он мог претендовать на самую почетную, самую блестящую, самую доходную карьеру»[6]. Перед глазами юного вельможи с детства стояли как образец его родные дядья, князья Петр Петрович (1777–1806) и Михаил Петрович (1780–1808), генерал-майор и генерал-адъютант в самые юные годы, старший — личный друг Александра I, младший — жених сестры императора, великой княгини Екатерины Павловны, павший в Финляндии накануне помолвки[7]. Таковы были блистательные возможности, развертывавшиеся перед отпрыском древнего княжеского дома. Но некоторые черты характера, проявившиеся в нем с раннего возраста — несдержанность, заносчивость, самонадеянность «мальчишки», необузданное тщеславие — помешали ему использовать те богатые данные, которые ему дало рождение. Условия, в которых протекали его детство и юность, не могли не отразиться неблагоприятно на нем. Он рос без родителей: мать его умерла во время родов, отец пережил ее ненамного и умер, когда ему еще не было года, мальчика воспитывала бабушка — княгиня Анастасия Семеновна Долгорукова, но и она скончалась, когда мальчику было едва 10 лет. Определенный в год смерти бабушки в Пажеский корпус, он учился блестяще и был назначен камер-пажом, но за какую-то вину через несколько месяцев был лишен этого звания, благодаря чему ему была закрыта дорога к блестящей придворной карьере. Из Пажеского корпуса он вышел с плохой отметкой, помешавшей ему «записаться», как он выражался в позднейшие годы, «в число преторианцев бесчеловечного и невоспитанного деспота»[8], то есть в гвардию. Ему пришлось довольствоваться какой-то фиктивной службой при Министерстве народного просвещения. Внешность его, малопривлекательная, прихрамывающая походка, вызванная физическим недостатком, заслужившая ему прозвище «Bancal» (кривоногий), манера держать себя без достаточного достоинства — не сулили ему блестящих перспектив и на арене большого света. Без дела, разочарованный в своих надеждах и претензиях, он прожигал жизнь в столице в кругу «молодых людей наглого разврата», которые подсмеивались над ним и обходились с ним с пренебрежительной фамильярностью[9]; и имя его связывалось с самыми некрасивыми поступками. Но эта пустая жизнь не удовлетворяла кипучего честолюбия, разжигавшего его. Юноша, имеющий, по его собственным словам, «невзирая на молодость свою сознание умственных способностей, дарованных ему Богом и, может быть, не совсем обыкновенных», мечтал о политической деятельности. «Но, — говорит он, — при Николае вмешиваться в политику значило обрекать себя Сибири без всякой пользы для отечества»[10]. Он решился посвятить себя науке, чтоб создать себе имя на этом поприще. Как и подобало потомку Михаила Черниговского, преисполненному феодальных традиций своего знаменитого рода, он обратился к изучению генеалогии. Впоследствии он объяснял начало своих генеалогических трудов политическими соображениями. «Занятие родословными, — говорит он, — служило нам путем к познанию документов, для других недоступных, и вместе с тем против тайной полиции ширмами, за коими мы могли и трудиться по русской истории, и вести наши записки». Этот мотив мог, однако, возникнуть лишь много позже, а начальные нити аристократического интереса к родословным надо, конечно, искать в княжеской идеологии. К тому же источнику восходят и его исторические занятия.
Уже в 1831 году, 21-летним[11] молодым человеком он начал работать над «Историей России от воцарения Романовых до кончины Александра I», которую он довел до воцарения императрицы Анны; это произведение было, по-видимому, составлено в общепринятом верноподданническом духе[12]. В 1839 году он приступает к составлению на французском языке генеалогических заметок, в 1840–1841 годах печатает «Российский родословник», который вызывает сочувственное внимание в обществе[13], а в 1842 году — «Сведения о роде князей Долгоруковых». Успех, который имели его первые научные опыты, вскружил голову «мальчишке, очень довольному собой, но подобно всем молоденьким гениям, не имеющим понятия о точности и других совершенствах языка» (как отзывались о новоявленной знаменитости специалисты)[14], однако, еще более усилил чувство неудовлетворенности. Он меньше чем когда-либо мог примириться с тем, что не занимает «места, соответствующего его уму и дарованиям»; злые языки уже тогда говорили, что он «мечтает ни более ни менее, как быть министром»[15].
Решающим моментом в жизни Долгорукова была его поездка за границу в 1841 году. В Париже он завертелся в высшем кругу французского общества, где титул и научное имя обеспечили в первый момент молодому иностранцу хороший прием, и ему не могло не льстить «радушие, оказанное [ему] лицами, высоко стоящими во мнении общем и по светскому значению, и по своим умственным достоинствам»… «Лица эти (некоторыми из них справедливо может гордиться Франция), — говорил он но возвращении в Россию, — осыпали меня, 26-летнего молодого человека, ласками, тем более для меня лестными, что ласки эти мне были изъявляемы руководителями общего мнения. Невзирая на мои лета, они в сношениях своих со мною возвышали меня до себя и при отъезде некоторые взяли с меня слово вести с ними переписку». Среди парижских друзей он не скрывал ни своих честолюбивых притязаний на высокое правительственное положение в отечестве, ни обиды на то, что в России не находят достойной оценки его «ум и дарования»[16]. Не воздержался он и от того, чтобы не попробовать разыграть какую-нибудь роль в политической жизни Франции. «Скверный интриганишка», как выражались о нем в русском посольстве, пытался завязать «плутни с [французскими] журналистами», афишируя свои близкие отношения с членами правительства и выдавая себя за выразителя мнений правительственных сфер[17].
Оглушенный мишурным успехом, он в Париже и совершил тот «грех молодости», который предопределил все дальнейшее направление его политической деятельности. В 1842 году он издал под псевдонимом «граф Альмагро» на французском языке «Заметку о главных фамилиях России»[18]. В этой заметке, заключающей очень краткие сведения о важнейших дворянских родах, Долгоруков не ограничился одними генеалогическими справками и поделился с французской публикой данными, почерпнутыми главным образом из заграничной, запрещенной в России литературы, данными, не лишенными политической остроты. Наиболее существенным и политически важным он сам считал то, что «он сделал известным европейской гласности важный факт, который русское правительство стремилось заставить забыть и о котором ни одна книга, ни один журнал не дерзал упомянуть: а именно, существование земских соборов в России в XVI–XVII веках и конституционной хартии, предложенной ими Михаилу Романову в 1613 году, принятой им под присягой и нарушенной шесть лет спустя»[19]. Далее на страницах брошюры были разбросаны заимствованные у иностранных писателей, современных Петру I, подробности, бросающие тень на нравственность этого царя и компрометирующие родоначальников некоторых из дворянских родов, бывших в силе в середине XIX века; наконец, говорилось об участии представителей очень видных аристократических фамилий в убийстве Павла I и в заговоре декабристов. Словом, автор открывал факты, кои ему, как доброму русскому, «следовало бы пройти забвением», и брошюра «весьма некстати», изображала «русское дворянство в самых гнусных красках как гнездо крамольников и убийц». Среди высшего русского общества «памфлет» хромоногого князя вызвал величайший скандал и «общее негодование»: «все были поражены непочтительностью отзывов о лицах высокопоставленных, которые своими давнишними и крупными заслугами вполне заслужили признательность своего государя и своей родины»; среди оскорбленных оказался сам посол в Париже, граф П. П. Пален, отца которого, участника в цареубийстве 1801 года, Долгоруков, не обинуясь, обозвал «злодеем». Еще больше оказалось обиженных тем, что их фамилии не были вообще внесены в реестр графа Альмагро. «Это издание, — говорил его защитник на суде против Воронцова, — произвело сильное впечатление на его родине, впечатление сначала политическое, а потом другого рода впечатление, которое должно было наделать и наделало ему много врагов. В самом деле, в одном параграфе, посвященном дому Романовых, увидели нечто, враждебное царствующему дому… Итак, царствующий дом оскорбился. Но другое впечатление, еще более глубокое, более острое, более смертельное нашло себе выражение в мире аристократическом». Брошюра, говоря словами Долгорукова, «разбередила родовые притязания или самолюбие личное». «При первом появлении книжки, — писал он Николаю I, — закипела и кипит еще ярость претензий родовых и самолюбий личных»[20].
Появление «пасквиля» очень скоро, уже в начале февраля 1843 года, сделалось известно русскому правительству через проживавшего в Париже агента III Отделения — «шпиона» графа Я. Н. Толстого (бывшего декабриста, юного философа и Эпиктета «Зеленой лампы»). Немедленно через русское посольство в Париже автору было предложено вернуться в Россию. Долгоруков, по-видимому, не ожидавший такого эффекта, поспешил подчиниться и 21 марта выехал из Парижа. В Кронштадте он был арестован, бумаги его были отобраны и сам он заключен в III Отделение. Следствие не показало ничего существенного, и 20 мая состоялось распоряжение Николая отправить опального генеалога в Вятку на службу, под присмотр губернатора. Долгоруков не вытерпел и сгаерничал: заявил протест против принудительного определения на службу, сославшись на «права и вольности дворянства». Николай приказал освидетельствовать умственные способности строптивого князя, но постановление о службе было отменено, и Долгоруков жил в Вятке как частное лицо «под самым строгим полицейским надзором». Впрочем, менее чем через год, в марте 1844 года, ему было разрешено повсеместное жительство по России, за исключением Петербурга, с правом поступления на службу. Такая милость была, по-видимому, вызвана тем обстоятельством, что в конце февраля в Петербурге был получен составленный в очень резкой форме отказ Головнина вернуться в Россию: в сферах, очевидно, испугались, что слишком крутая расправа с Долгоруковым, вернувшимся по первому требованию, может послужить отпугивающим примером для других лиц, оказавшихся в подобном положении, и захотели показать, что «его величество не упускал и не упускает из своей памяти, с какой готовностью и поспешностью» была исполнена его «воля». Но Долгорукову свободы было мало. Он хотел использовать неожиданную «милость» Николая, чтобы попытаться осуществить давнишнюю мечту, которая будет преследовать его неотступно и впредь, — пробить себе дорогу к высокому служебному положению, и через Бенкендорфа пробовал ходатайствовать о пожаловании ему чина действительного статского советника на том основании, что в порядке обычного повышения в чинах он его не скоро может дослужиться. Ответа не последовало, и Долгоруков, не желая начинать службу «только в чине IX класса», ушел в частную жизнь, не теряя надежды, что о нем вспомнят, и, по едкому замечанию современника, держал себя, «как Валленштейн в опале»[21]. Он поселился в фамильной тульской вотчине, откуда время от времени ездил в Москву. Отказавшись от служебной карьеры, он с рвением предавался своим генеалогическим изысканиям и занятиям хозяйством, в которых даже Закревский не видел ничего предосудительного. В 1852 году он после ряда безуспешных ходатайств добился разрешения въезда в Петербург. Таким образом, злополучная авантюра с «пасквилем» была ликвидирована[22].
Годы ссылки, однако, не прошли даром для Долгорукова. Отрезанный от высот столичной жизни, к которым он стремился, он тяжело переживал свое вынужденное бездействие. Опала не сломила его (он «остался все тем же дерзким и беспокойным человеком», как писал о нем Закревский), но оставила глубокий след в его психологии. Он сам говорил, что «тайный, но непрерывный надзор, раздражая его природную гордость, развил в нем и качества, и недостатки заговорщика»[23]. За эти годы сложилось и его отрицательное отношение к Николаю I и установившемуся при нем режиму. «Последние семь лет царствования Николая, — писал он, — режим, тяготевший над Россией, был ужасен. Надо было испытать на себе его гнет, чтоб вполне его оценить. Печать была в оковах, свобода слова — под постоянным ударом, право путешествий нарушалось, шпионство прокрадывалось повсюду, политическая полиция царила над всей Россией; людей то и дело ссылали, казематы Петропавловской крепости и Шлиссельбурга были переполнены несчастными, брошенными туда без следствия и содержавшимися там без суда»[24].
В 1853 году Долгоруков выпустил I часть «Российской родословной книги», упрочившей за ним имя выдающегося специалиста по русской генеалогии. Сам он расценивал, и надо сказать; не без некоторого основания, эту свою работу как «первый в своем роде и достойный полного одобрения труд». Впрочем, память о первых шагах автора на поприще генеалогии продолжала стоять ему на пути, и первому тому пришлось преодолеть самые нелепые придирки со стороны цензуры, вызванные страхом, как бы не пропустить какой-нибудь обмолвки, бросающей тень на дворянство; книги побывали на рассмотрении члена Тайного цензурного Комитета барона Корфа и в III Отделении[25].
Не менее цензуры появление добросовестного и кропотливого труда Долгорукова взволновало высшее дворянство, представители которого набросились на «Родословную книгу», ища в ней и не всегда находя пищу для своего генеалогического тщеславия. К автору стали забегать, торопились сообщать подлинные и подложные акты, свидетельствовавшие о глубокой древности и знатности той или другой фамилии; в последующих томах появились целые страницы поправок. Те, чьи претензии не были удовлетворены, приписывали это личному недоброжелательству к ним Долгорукова или даже совершенно неблаговидным мотивам. «В отместку за отказ моей сестры, — говорит князь А. В. Мещерский, — он обошел совершенно молчанием род князей Мещерских в напечатанной им «Родословной книге», не пощадив таким образом в своем злопамятстве даже наших предков». Потомки Чигиринского полковника Воронцовы, желавшие установить свою связь с боярской фамилией Воронцовых, угасшей в XVI веке, утверждали, что автор хотел получить с них хороший куш[26]. Таким образом, при всей объективной сухости изложения «Родословная книга» способствовала дальнейшему расширению образовавшегося со времени «Notice» раскола между Долгоруковым и его сословием.
19 февраля 1855 года умер Николай I. «Мы находились в Петербурге, — вспоминал впоследствии Долгоруков, — в тот счастливый для России день, когда Николай Павлович (одними прозванный «Незабвенный», а другими «Неудобозабываемый») отправился к предкам своим. Мы помним всеобщую радость, подобно электрическому току охватившую всех честных благомыслящих людей, мы помним ликование всеобщее. Всякий чувствовал, что бремя тяжелое, неудобоносимое свалилось у него с плеч, и дышал свободнее. Со смертью Николая оканчивалась целая эпоха деспотизма»[27].
Уход со сцены «незабвенного медведя» и вступление на престол Александра II окрылили новыми надеждами никогда не иссякавшее честолюбие Долгорукова. Он торопился очистить себе поле действий, обратить на себя внимание, по крайней мере как на ученого. Не успел умереть Николай, как он спешит преподнести первые две части своей «Родословной книги» новому императору; через год, в марте 1856 года, он преподносит ему третий том и добивается «монаршей благодарности», а в марте 1857 года направляет Александру и четвертый том с ходатайством «о награждении его подарком в 600 руб.». Подарок в виде перстня, правда, стоимостью всего в 400 руб. явился тем вещественным выражением царской благосклонности, которое должно было увенчать его старания восстановить свое положение при дворе. Одновременно он стремится окончательно ликвидировать в глазах власти свою юношескую выходку: чтобы «убить брошюру», он через своего родственника, шефа жандармов Василия Андреевича Долгорукова, предложил государю сочинить на французском языке словарь русских дворянских фамилий и, по предварительному одобрению русской цензуры, издать за границей. Этот план был «высочайше» одобрен, и новая книга под заглавием «Dictionnaire historique de la noblesse russe» появилась в 1858 году в Брюсселе. Все эти шаги, далеко не соответствующие тому высокому понятию о княжеском достоинстве, которым он любил парадировать, принимались им с одной затаенной целью — не остаться в стороне от той кипучей деятельности, которая развертывалась в правительственных кругах Петербурга в первые годы царствования Александра II, и занять в подготовке реформ место, на какое он считал себя вправе по рождению и уму. В новых условиях он претендовал играть роль, о которой он мечтал еще при Николае и которая оказалась для него закрытой вследствие недоразумений его молодых лет. У него были обширные связи. «В отечестве нашем, — писал он впоследствии, — мы находились в приятельских, а отчасти и в дружеских отношениях с лицами, стоящими на первом плане на всех поприщах: литературном, государственном, общественном, и, конечно, не всякому дано иметь связи, подобные нашим»[28]. В составе вновь организованного правительства были люди, ему близкие: его родственник князь В. А. Долгоруков, вынужденный после неудач Крымской войны покинуть пост военного министра, стоял во главе III Отделения, и Долгоруков, никогда не брезгавший обращаться к содействию этого учреждения в самых интимных вопросах, теперь прибегал к своему кузену, может быть, слишком часто и легко встречая с его стороны самый, по-видимому, любезный прием. С новым министром иностранных дел князем А. М. Горчаковым, с председателем Государственного совета Д. Н. Блудовым он был в наилучших отношениях. Но, может быть, особенно много надежд подавали князю Петру Владимировичу те знакомства, которые были у него среди «константиновцев», — людей, составлявших партию великого князя Константина, которые взяли в свои руки проведение в жизнь намечавшихся реформ. В частности, он был в приятельских отношениях с лидером «константиновцев» А. В. Головниным, доверенным наперсником великого князя, «его самым интимным советником, его alter ego»[29]. Долгоруков и пытается, опираясь на все эти связи, захватить в свои руки если не руководство реформами, то по крайней мере видную и заметную в них роль, которая бы удовлетворила его долголетним ожиданиям. В этот момент кризиса дворянской власти, перед лицом «правительства бездарного, растерявшегося, совершенно неспособного справиться с своей задачей»[30], многие из наиболее, талантливых представителей сходившего со сцены класса пытались драпироваться в плащ маркиза Позы, негласного советника короны. Драпировался в него и князь Долгоруков. Он действует путями личного воздействия через своих высоких знакомых и друзей. «Излагайте ваши мысли на бумаге, — авторитетно рекомендует он Погодину в конце 1857 года, — и доставляйте их через князя А. М. Горчакова или князя Вас. Андр. Долгорукова. К чему печатать за границей, когда правительство охотно выслушивает частные мнения, если даже и не разделяет некоторые из них? Если статьи ваши не пропустят в Москве, посылайте их к князю П. А. Вяземскому или графу Блудову, а они уже постараются об устранении для вас затруднений цензурных». «Ради Бога, не печатайте, по крайней мере за вашей подписью, статей без предварительного рассмотрения их графом Блудовым и Тютчевым», — советует он в другом случае[31]. Он сам действовал по той же программе. В конце 1857 года, к которому относятся и письма к Погодину, он представил великому князю Константину и министру внутренних дел записку о реформах, в частности, «о нетерпящей отлагательности необходимости положить конец обособленной работе с императором каждого отдельного министра и создать Совет министров, как это водится во всех цивилизованных странах»[32]. Записка была доложена великим князем 2 декабря, и Долгоруков счел себя вправе приписать своей инициативе состоявшийся 11 декабря указ об образовании Комитета министров[33]. Этот видимый успех еще более окрылил Долгорукова надеждами. Однако очень скоро он убедился, что «либеральная бюрократия», объединявшаяся великим князем и завладевшая руководством работами редакционных комиссий, отнюдь не склонна разделять свои позиции с потомком Рюрика. Не удалось ему проникнуть и в ближайшее окружение великой княгини Елены Павловны, которую считали главным «коноводом» партии высшей бюрократии, и этого Долгоруков не простил ни ей, ни ее ближайшему сотруднику — Милютину[34].
Впоследствии Долгоруков утверждал, что главным поводом для разногласия с либеральной бюрократией служил вопрос о конституции, но едва ли вопрос этот стоял тогда так остро. Разрыв произошел на другой почве, гораздо более актуальной, — крестьянской реформе — и вызван был, по-видимому, личными причинами. Долгоруков, как мы увидим ниже, расходился с той позицией, которую в тот момент занимало правительство в одном из основных вопросов реформы — в вопросе об обязательном выкупе и о временно обязанных отношениях. Этим, вероятно, объясняется и отказ его от предложения быть одним из двух членов от правительства в тульском губернском комитете. На съезде дворян Тульской губернии для избрания депутатов в комитет, имевшем место 1–4 сентября 1858 года, по инициативе его, И. С. Тургенева и графа Алексея Павловича Бобринского была подана записка за подписью 105 дворян с требованием «в видах улучшения быта крестьян, обеспечения собственности помещиков и безопасности тех и других» освобождения крестьян с землею, под условием «полного добросовестного денежного вознаграждения» помещиков «посредством финансовой меры, которая не влекла бы за собою никаких обязательных отношений между крестьянами и помещиками»[35]. Подпись князя Петра стоит первой под запиской. Это выступление, очень знаменательное в тот момент, рассорило его с «либеральными» руководителями реформы, которые отнеслись несочувственно к этой «попытке Бобринского и Долгорукова Петра составить манифестацию в пользу выкупа крестьян с землею правительством», увидев в ней, по-видимому, и не без некоторого основания, в скрытой форме шаг в защиту помещичьих интересов[36].
Тогда Долгоруков прибег к обычному своему приему, — непосредственному обращению к царю — и, обойдя Главный комитет, в 1857 году подал ему записку о своем проекте обязательного выкупа, в которой настаивал, чтобы правительство взяло на себя немедленное осуществление выкупной операции, средства на каковую должны были быть получены путем распродажи в руки частных лиц государственных земельных фондов и выпуска облигаций. Царь передал записку в Главный комитет. Долгоруков попробовал пропагандировать свой проект через посредство прессы. Со стороны цензуры препятствий не оказалось: проект был сдан в печать, но вмешался Главный комитет и через шефа жандармов В. А. Долгорукова предложил автору опустить то, что говорилось о продаже государственных имуществ. «Это [было] все равно, — говорит по этому поводу задетый за живое автор проекта, — если бы сказали летнему извозчику: «Любезный, мы снимем колеса у твоих дрожек, а потом можешь продолжать свой путь»[37].
При таких условиях естественно, что Долгоруков как открытый противник программы, выработанной «либеральным» чиновничеством, не попал в состав Редакционных комиссий, — обстоятельство, которое, как мне кажется, он перенес далеко не хладнокровно, как видно из неоднократных его критических отзывов об их составе и деятельности. «Правительство, — писал он в 1860-м, — совершило новую огромную ошибку: оно приняло за основание невозможный, опасный принцип работы обязанного или оброка, прямо платимого крестьянами своим бывшим помещикам, и объявило невозможным немедленный выкуп, составляющий единственный путь, на коем правительство не подвергнется опасности возрастить революцию. На этом основании совершен был и выбор членов: вместо того, чтобы иметь в Комиссии представителей всех мнений, она составлена была исключительно из противников немедленного выкупа, а защитники его не были приглашены к заседанию в комиссии»[38]. «Комиссия эта была составлена, большею частью, из чиновников образованных, но совершенно чуждых знанию потребностей, нужд и необходимостей жизни сельской. Меньшинство Комиссии составлено было из помещиков, которые могли бы знать жизнь сельскую, но разделяли все заблуждения своих товарищей-горожан». Поэтому, по убеждению Долгорукова, от Комиссии нельзя было ожидать никаких толковых результатов. «Комиссия не оправдала возложенных на нее надежд и породила проекты самые нелепые: занятия ее являли зрелище постоянной борьбы теорий против действительности, бюрократических соображений против здравого смысла»[39]. В столкновении, происшедшем между Редакционными комиссиями и депутатами с мест, Долгоруков, разумеется, всецело стоял на стороне последних. «Замечания на проекты Редакционной комиссии, представленные губернскими депутатами, — восклицает он, — приняты были этой Комиссией с презрением, которое бы могло показаться необъяснимым, если бы не были давно известными надменность и чванство русской бюрократии». Понятно, что о работах Редакционных комиссий он никогда не мог говорить хладнокровно. Подводя им итоги в 1860 году, он писал с сарказмом: «Вот до каких нелепостей достигнула Комиссия, составленная из людей весьма сведущих по многим и разнообразным предметам, но большинство коих никогда не живало в деревне, совершенно чуждо условиям, потребностям и необходимостям жизни сельской, а некоторые из членов Комиссии заражены и этою пагубною бюрократическою рутиною»[40].
«Неумолкаемые хвалебные гимны» Редакционным комиссиям в прессе и проявляемое ею «благоговение перед гением и высокими доблестями генерала Ростовцева» приводили Долгорукова в бешенство. С особенной резкостью вооружался он против главного руководителя крестьянской реформы Н. А. Милютина. «Г-н Милютин, — писал он в июне 1861 года, через несколько месяцев после того, как дело, которому тот служил, завершилось манифестом 19 февраля, — в Редакционной комиссии напутал такую кашу, что заслуживает одно из первых мест между государственными кашеварами, заварившими в России нынешнюю политическую кашу»[41].
Таким образом, на пути Долгорукова стала «либеральная» бюрократия, для которой он со своими феодальными замашками был так же неприемлем, как и для придворной камарильи, которая не могла простить ему его юношеских грехов. Идти обычным путем по бюрократической лестнице табели о рангах он не имел терпения и считал ниже своего достоинства. Еще в 1842 году он жаловался парижским друзьям, что в России места раздаются «смотря по чину, какой кто имеет», а в 1844 году он писал в порыве откровенности Бенкендорфу: «За последние 30 лет повышать в чинах стали гораздо медленнее, чем это было прежде. Теперь к 50 годам дослуживаются до чина, до которого прежде можно было дослужиться в 30–40 лет». Ему было уже за сорок лет, и начинать восхождение с первых ступеней было слишком поздно. «В России, — писал он с горькой обидой в 1860 году, — чтобы занимать место, необходимо иметь соответствующий чин. Если государь находит человека честного, способного занять какую-нибудь должность, но не имеющего чина, нужного для этого поста, он не может его назначить. Этот порядок служит сильнейшей гарантией для ничтожества, низости, подкупности». Поэтому он жестоко высмеивает табель о рангах с ее классами: «смешной перечень лишенных всякого значения мандаринов! В России больше чем где-либо существует советников и меньше чем где-либо спрашивают советов». Чины — это в настоящее время ничто, как парник дураков и мошенников», — утверждает он. Поэтому «российский двор, куда доступ получается не по способностям и не по фамилиям, а единственно по чину, не есть двор европейский, но двор азиатский, полукитайский, облаченный в европейское платье. Нет ни малейшей чести принадлежать к подобному двору», — добавляет он с едва скрытой досадой лисицы, с жадностью взирающей на недоступный виноград. «К несчастью, — продолжает он, — Александр Николаевич не догадывается, что новый порядок вещей требует и людей новых, — и злорадно повторяет слова, сказанные ему одним иностранным дипломатом: «Сколь опасно вверять извозчикам управление поездами железных дорог»[42].
Разочарованный в своих честолюбивых планах, уязвленный в своем самолюбии, убедившись в недостижимости намеченной цели, Долгоруков отряс прах от ног и 1 мая 1859 года выехал через Одессу за границу, чтоб больше не вернуться, бросив на родине жену, с которой был не в ладах, и малолетнего сына[43]. Его выезд из России воскрешал старинный «отъезд» недовольного боярина XVI века — тот «обычай отъезда, совершенно вкоренившийся в нравах и не заключавший в себе ничего предосудительного», который, по его словам, в свое время «значительно увеличил важность и вес бояр и военачальников и принудил князей ласкать их и обходиться с величавым уважением»[44]. «С подчинением всей России власти великого князя Московского… положение недовольных лиц служилого сословия, — говорит он, — становилось безвыходным, оставалось лишь одно средство: отъезжать в Польшу, подобно князю Курбскому, подобно многим другим»[45] К этому «средству» и прибег князь Долгоруков, когда счел свое положение «безвыходным».
Современники были убеждены, что он «оставил Россию, потому что правительство не назначило его министром внутренних дел, и вознамеревался отомстить тем, которые навлекли на него гнев»[46]. Известная доля правды в этих рассказах была. Рюрикович, «отъехавший» по старой феодальной традиции из-под державы своего государя, покидал «неблагодарное отечество» с чувством глубокого неудовлетворения и обиды, покидал его потому, что его не сумели там оценить. Он с горечью писал в 1860 году: «Во всех странах образованных человек, посвятивший десять или пятнадцать лет своей жизни наукам или путешествиям, или занятиям по части сельского хозяйства, по части промышленности, по части торговли, приобрев познания специальные, хорошо изучив свою родину, вступает в службу, занимает видное место и приносит пользу отечеству. В России совсем не то. Человек, вышедший на несколько лет в отставку, не может вступить иначе в службу как прежним чином, каких бы он ни был лет и способностей. А всякий глупец, всякий подлец, продолжающий считаться на службе, неминуемо достигает высших чинов»[47].
Вскоре по приезде в Париж он откровенно говорил русскому послу графу П. Д. Киселеву, что «обхождение с ним в начале карьеры, те щелчки и удары, которые он постоянно получал, выражая желание приносить пользу своей родине, толкнули его на тот путь, коим он теперь идет в интересах своего отечества»; а в 1867 году в письме к шефу жандармов В. А. Долгорукову он еще яснее излагал причины, побудившие его эмигрировать: «Мне было 42 года, и на родине мне отказывали в праве участия в тех делах, к которым меня влекли мои вкусы и на которые мне давали право мое достоинство и мое происхождение»[48]. Он, правда, утверждал, что его «эмиграция была подготовлена заблаговременно» и что «первая мысль о том пришла [ему] в 1852 году», когда ему было отказано III Отделением в заграничном паспорте и он действительно своевременно успел перевести значительные деньги за границу[49]. Но замысел, зародившийся в тяжелые годы Николаевского царствования, был отложен после перемены, происшедшей на престоле, и возник вновь, лишь когда он убедился, что и при новых условиях нет места в России его «уму» и «происхождению». В марте состоялось назначение Н. А. Милютина товарищем министра внутренних дел, которое должно было окончательно подорвать все виды Долгорукова на роль в этом министерстве, если они у него еще были к тому времени: в мае он эмигрировал.
Покинув Россию, он проехал в северную Италию, объехал Турин, Милан, Парму, Модену, Болонью, Флоренцию, «любуясь зрелищем счастья ломбардцев, наконец спасшихся от австрийского ига». Здесь он вращался в кругу виднейших политических деятелей освобожденной Италии, посетил своего старого знакомого по Парижу — Кавура, жившего в то время в отставке в Лери, но продолжавшего влиять на политику, виделся с диктатором Фарини, с президентом Романского парламента маркизом Мингатти, со слепым маркизом Каппоки, председателем тосканского Государственного совета, и многими другими, все людьми, происходившими из древних и родовитых фамилий, знакомство с которыми льстило самолюбию изгнанника; успел он даже подраться и быть раненным на дуэли во славу свободной Италии и, если верить ему, удостоился народных оваций и отдельного купе в поезде, везшем его во Францию. Через Геную и Марсель он проследовал в Париж, куда прибыл в конце года, и здесь поспешил возобновить старые знакомства в правительственных кругах. «Вчера был у Тьера, — писал он 18 декабря, — третьего дня приезжал утром к старому герцогу Пакье, бывшему канцлеру Франции»[50].
Князь Долгоруков покинул свою родину и эмигрировал отнюдь не для того, чтобы молчать. Подобно своему знаменитому предшественнику князю А. М. Курбскому, он, находясь в безопасности, торопился, говоря словами Алексея Толстого, «излить души оскорбленной ознобы». Самый «отъезд» свой он мотивировал стремлением «сказать всю правду русскому правительству». «Что же касается до сволочи, составляющей в Петербурге царскую дворню, — писал он в III Отделение из Парижа в 1860 году, — пусть эта сволочь узнает, что значит не допускать до государя людей умных и способных. Этой сволочи я задам не только соли, но и перцу»[51]. Он и принялся за работу тотчас по прибытии в Париж.
Трудно сказать, как рано сложились политические воззрения Долгорукова. Не надо забывать, что в царствование Николая он не стеснялся обращаться постоянно за содействием III Отделения, хлопотал через Бенкендорфа о чине, искал «покровительства» Дубельта, прибегал к Орлову для разрешения семейных недоразумений и приведения «в должное повиновение» жены[52]; когда во главе III Отделения стал человек его круга и его родственник, князь Василий Долгоруков, то он уже чувствовал себя в этом учреждении как дома; к нему обращался он в 1856 году по поводу подозрений, падавших на него в шантаже князя Воронцова. Всего за полтора года до выезда из России он горячо рекомендовал Погодину действовать через того же Долгорукова, чтоб избегнуть цензурных затруднений. Но уже из первого пребывания своего во Франции в начале 40-х годов он вынес глубокое восхищение перед конституционной формой правления, и ограниченная монархия Луи Филиппа оставалась до конца его дней его идеалом. Перенесенные им на родине неудачи придали его «конституционным» стремлениям еще больше остроты, озлобив против строя, при котором человек его способностей и знатности должен был уступать первое место «дуракам», «подлецам» и «мошенникам». По-видимому, ко времени выезда его из России у него уже сложилась известная система политических воззрений, и надо думать, что он успел еще на родине подготовить материалы, которыми поспешил воспользоваться за границей. Не успел он приехать в Париж, как уже в начале 1860 года выпустил на французском языке не лишенную большого политического значения книгу, прославившую его имя как публициста: «La Vérité sur la Russie», в которой наряду с резкими выпадами по адресу лиц, стоявших у власти в России, он дает законченную программу умеренно-либеральных реформ, которая до 1905 года в основном оставалась программой обуржуазившейся части русского дворянства и либеральной русской буржуазии, даже в наиболее радикальных их ответвлениях[53] В сентябре он приступил к изданию собственного журнала на русском языке под заглавием «Будущность», посвященного разоблачению административных порядков в России и пропаганде умеренного конституционализма.
Появление «Правды» вызвало «невообразимое бешенство» в великосветском русском обществе, в глазах которого эта «скандальная книга» с ее «напыщенным названием» представлялась одним «из самых худших памфлетов». «Петербург был оглушен неожиданностью.
Не знали, что можно еще ожидать от человека, «нахальства» которого опасался даже всемогущий Николай I, какие вывез он с собою документы; беспокоились о целости архивов государственных учреждений. Родственники и друзья торопились отмежеваться от эмигранта»[54].
Задеты были не политической программой Долгорукова, которая, за исключением одного пункта — конституции, — была в сущности приемлема даже для радикального крыла петербургской бюрократии, а теми личными намеками, которые были разбросаны по книге под очень прозрачными инициалами, резкостью характеристик видных русских государственных деятелей, иронической почтительностью отзывов о самом императоре, общим тоном изложения и, главным образом, теми разоблачениями русских порядков, которыми была наполнена книга. «Автор, — жалуется граф П. Д. Киселев, в то время занимавший пост посла в Париже, — нападает одинаково и на людей, и на поступки и, аффектированно щадя особу нашего августейшего повелителя, в то же время недостойно изливает свою желчь на все акты его и прошлого царствования. Под предлогом исцелить путем гласности, книга разоблачает все слабые стороны нашего положения. Пока они обсуждались только иностранными писателями, до тех пор отсутствие у них основательных знаний подрывало в корне авторитетность их суждений в глазах иностранных правительств и общества. Под пером же русского автора, и притом с высоким общественным положением, эти слабые разоблачения получают серьезное значение и придают всей книге ценность, которой она, без сомнения, не имеет, но которую ей придают вышеупомянутые обстоятельства»[55]. Надо сказать, что оценка, сделанная долгоруковской книге сановным дипломатом, была, в общем, справедлива и вполне выясняет общественное значение ее появления.
Немедленно по выходе книги Долгоруков был вызван к Киселеву, который счел себя вправе сделать ему соответствующее внушение и потребовал от него письменного обязательства изъять ее из продажи и выехать из Парижа. Долгоруков отказался наотрез. 12 мая последовало официальное предложение из Петербурга немедленно вернуться в Россию, под угрозой лишения гражданских прав и ссылки в Сибирь. Долгоруков ответил опять отказом, изложив его в откровенно издевательском тоне. «Предполагать, что я повинуюсь этому приказанию, — писал он, — значит считать меня дураком; ответом на это может быть только громкий смех. А так как я не возвращусь, то отдадут ли меня под суд, под русский суд, который не что иное, как карикатура на правосудие, приговорят ли меня к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь… Здесь вопреки моей воле я не могу удержаться от смеха. Пусть посмотрят в моей книге мнение людей благоразумных о правах состояний в России, о правах русского дворянства! Что же касается до приговора к ссылке в Сибирь, то это для меня совершенно все равно, что если бы меня приговорили к ссылке на Луну!» И он кончал зловещим, полным угрозы предсказанием: «В нашем веке неоднократно видели, как политические эмигранты возвращались на родину, а главы правительства, их дотоле преследовавшие, обрекались на изгнание. Искренно желаю, чтобы дом Голштейн-Готторпский, ныне восседающий на престоле всероссийском, понял наконец, где находятся его истинные выгоды… Желаю… чтоб он учредил в России порядок правления дельный и прочный, даровал бы конституцию и через то отклонил бы от себя в будущем неприятную, но весьма возможную случайность промена всероссийского престола на вечное изгнание». Одновременно с обычным гаерством он послал шефу жандармов вместо себя свою фотографическую карточку с предложением «фотографию эту сослать в Вятку или в Нерчинск, по вашему выбору, а сам я — уж извините — в лапы вашей полиции не попадусь»[56].
Тогда по распоряжению русского правительства имения Долгорукова были секвестрованы[57] и дело о нем самом было передано по месту его официального жительства, в Чернский уездный суд, откуда перешло в Тульскую палату уголовного суда и дальше — в Сенат и, наконец, в Государственный совет. 5 июня 1861 года постановление Сената, подтвержденное Государственным советом, было конфирмовано Александром: Долгоруков приговаривался к лишению княжеского титула и прав состояния и к вечному изгнанию. Уведомленный частным образом о приговоре, Долгоруков обругал на страницах своего органа «Будущность» сенаторов ослами[58]. Приговор был, впрочем, опубликован только в начале следующего года, и 22 февраля 1862 года Долгоруков разразился письмом к Александру II, написанным не без силы и остроумия, хотя без подлинного пафоса[59].
Возбуждая заочно процесс против Долгорукова, русское правительство не обольщало себя возможными результатами: самая медлительность, с которой оно действовало, показывает, что оно отлично понимало всю бесцельность такого рода приемов в отношении европейского общественного мнения. Поэтому одновременно приступлено было к борьбе иными путями. Началось форменное «избиение камнями» опального изгнанника[60].
29 апреля 1860 года, через месяц после появления книги, в «Courrier du Dimanche» была напечатана под псевдонимом А. Michensky[61] критическая заметка о ней, где, к слову, без прямого упоминания имени Долгорукова, извлекался из забвения эпизод с шантажной запиской, которую получил в 1856 году князь М. С. Воронцов с предложением уплатить князю П. В. Долгорукову 50000 руб., если он хочет внесения в его «Родословную книгу» поправок, желательных для семьи Воронцовых. Долгоруков попался на удочку: 6 мая он послал резкое письмо в газету, в котором прозрачно обвинял самого Воронцова в подлоге шантажного письма. Этого только и ждали. Сын фельдмаршала, князь С. М. Воронцов, немедленно привлек его к суду по обвинению в оскорблении памяти своего покойного отца. В суде первой инстанции Сенского департамента дело началось слушанием в декабре 1861 года. Пущены были в ход все возможные пружины. Ближайшие родственники Долгорукова — графиня А. С. Панина, муж ее дочери князь Н. П. Мещерский — «в угоду петербургским влиятельным лицам» сообщили письменно компрометировавшие его показания; его приятельница, баронесса А. И. Боде, передала обвинению конфиденциальные письма Долгорукова, писанные за 6 лет перед тем; разыскали в Петербурге хозяина типографии, которого Долгоруков обманул при расчете, и в Одессе — врача-еврея, которому он нанес недостойное оскорбление. Использовали и подозрения, существовавшие относительно авторства анонимных писем, которые явились косвенной причиной гибели Пушкина[62]. В Москве против Долгорукова действовал агент Воронцова, друг Пушкина Соболевский, деятельно собиравший против него материал и обрабатывавший, впрочем, без особенного успеха, общественное мнение Москвы. Собственная жена князя Долгорукова, с которой у него уже давно сложились враждебные отношения, кричала о своих мемуарах, в которых участие ее мужа в составлении анонимных писем должно было быть вскрыто полностью. Дело живо интересовало петербургское правительство: если верить Долгорукову, «оно обошлось ему недешево». Наконец, есть поводы думать, что через посредство министра юстиции Морни, женатого на племяннице княгини М. В. Воронцовой, было оказано непосредственное давление на суд. Как бы то ни было, но Долгоруков проиграл процесс во всех инстанциях (3 января 1861 года — в трибунале Сенского департамента, 16 мая — в апелляционном суде). Экспертиза установила принадлежность шантажной записки Долгорукову, обвинительный приговор признал его диффаматором и автором этой записки, и он был приговорен к уплате судебных издержек и к опубликованию на свой счет приговора в газетах[63].
Осуждение ненавистного публициста было встречено ликованием всей высокопоставленной русской колонии в Париже. «До нас доходят крики радости аристократической сволочи, живущей в Париже, — писал Герцен в «Колоколе», — о том, что, натянувши всевозможные влияния, им удалось получить какое-то бессмысленное осуждение Долгорукова»[64].
За ходом процесса с лихорадочным вниманием следили и в России, и впечатление, им произведенное, было именно таким, какого желало русское правительство. В глазах большинства Долгоруков после «опозорившего его приговора» — «нравственно погиб», как писал Тургенев Герцену[65]. «Итак, доказано, — писал с иронией в своем дневнике сенатор Лебедев, — что князья Воронцовы — не древние Воронцовы и что древний Долгоруков нанимался сделать их древними. Стоило для этого таскаться в Париж и раскладывать на весь свет наши мелкие притязания и наши грубые мерзости»[66]. Впрочем, в оппозиционно настроенной к Петербургу Москве Соболевский нашел настроение, скорее благоприятное Долгорукову, с которым ему было нелегко бороться[67] И в самом Париже в его пользу постепенно совершалась реакция и раздавались голоса, что «приговор недоказанный и пристрастный»[68].
Тем не менее дальнейшее пребывание Долгорукова в Париже становилось и неловким, и небезопасным. Летом 1861 года он выпустил брошюру «La question Russo-Polonaise et le budjet Russe», в которой с такой резкостью задевал политику Наполеона, что французское правительство сочло нужным запретить ее распространение. Этим и объясняется, очевидно, роль французских властей в процессе. Таким образом, положение Долгорукова на территории, подчиненной французскому императору, становилось шатким. Уже через несколько дней после окончания процесса, отпразднованного, если верить Долгорукову, в самый день вынесения приговора обедом в доме Морпи, на который приглашения разосланы были будто бы заблаговременно, Киселев сделал представление министру иностранных дел Тувенелю о мерах против изданий Долгорукова, обещая взаимно соответствующие мероприятия в России в отношении изданий, направленных против Наполеона[69]. Долгоруков счел за благоразумное переехать в Брюссель.
С переездом в Бельгию борьба не прекратилась. Долгоруков приступил к изданию нового журнала под заглавием «Листок», заведя в этих целях собственную типографию, и вел в нем прежнюю кампанию против русского правительства и русского двора. Своим победителям он жестоко отомстил, выпустив с ложным обозначением места издательства (Londres) брошюру, которую одновременно издал от имени Л. П. Блюммера на русском языке в Лейпциге. Это был полный реванш. Помимо подробного изложения всех доводов в свою пользу, он поместил себе настоящий панегирик, не отличающийся особенной точностью в фактах и совершенно беззастенчивый, и наградил Воронцова такой генеалогией, от которой вчуже становилось жутко, не забыв упомянуть и о «грязном источнике» их богатств и знатности, и о том, как Роман Илларионович Воронцов «проституировал» свою дочь Елизавету Петру III, и как фельдмаршал князь М. С. Воронцов добился титула «светлости» согласием на брак сына с «любовницей царской». Попутно, в примечании, он обозвал «вором» графа П. Г. Шувалова, которого считал одним из организаторов своего осуждения и посредником между русским правительством и французской магистратурой. «Книжечка эта взбесила многих», — самодовольно писал Долгоруков. Прибегли к прежнему испытанному средству. Когда выяснилось, что брошюра попала в продажу через Долгорукова, граф Шувалов привлек его к ответственности согласно бельгийским законам, карающим распространителя книги, если издатель и автор неизвестны. Долгорукову грозила тюрьма, и он предпочел скрыться от суда. В отсутствие обвиняемого было вынесено заочное постановление против него. И тут Долгоруков заподозрил руку Бонапарта, на этот раз, вероятно, без основания[70].
Одновременно началась травля Долгорукова и по другому направлению. Процесс Воронцова всколыхнул уснувшие слухи об участии Долгорукова в гибели Пушкина. Соболевский, до тех пор молчавший, стал говорить о своем внутреннем убеждении в его виновности и искал в III Отделении и в других местах подтверждения своих подозрений. В 1863 году появилась книга А. Аммосова «Последние дни жизни и кончина А. С. Пушкина», где автором анонимок был назван Долгоруков, а соучастником его Гагарин — оба эмигранты. Это обвинение повторил «Современник» (июнь 1863 года). Долгоруков протестовал в «Колоколе» (1 августа 1863 года, № 168) и в № 10 «Листка» и переслал свой протест в «Современник», напечатавший его в сентябрьской книжке. Тем не менее в 1865 году в «Русском Архиве» в примечании к «Воспоминаниям» графа В. А. Соллогуба безоговорочно приведены слова Аммосова. На этот раз Долгоруков ограничился резкой отповедью «подлецу Петрушке Бартеневу» в письме к М. П. Погодину. «Ведь знает меня этот подлец, знает, что это вещь невозможная, но клевещет, в угоду моим врагам. Уж если я этого подлеца где встречу, то сломаю ему трость на его столь гибкой спине. Обвинение на Гагарина — тоже клевета»[71].
Процесс, возбужденный графом Шуваловым, заставил Долгорукова покинуть Бельгию. Опасаясь тюремного заключения, он в феврале 1863 года бежал через Голландию в Англию, куда перевез и свою брюссельскую типографию. Перед отъездом он обратился к Наполеону с посланием, в котором пророчески назначал ему через несколько лет свидание в Англии, «после того как, — писал он, — Франция произнесет над вами заслуженный суд, то есть изгонит вас»[72].
В Англии он поселился в одном из предместий Лондона. Здесь он развернул опять свою типографию и продолжал печатать свой «Листок», принимая деятельное участие в жизни эмиграции, и сблизился с Герценом: он был в числе приглашенных при посещении дома Гарибальди.
В Англии Долгоруков прожил около 1,5 лет. В 1864 году Герцен задумал покинуть Лондон, и Долгоруков решил, что и ему делать здесь будет нечего. В июле вышел последний номер «Листка», и Долгоруков, ликвидировав типографию, переехал в Швейцарию и поселился в Женеве. С отъездом из Лондона его энергия как будто упала. Он уже не возобновлял своей типографии и не делал попытки воскресить свой журнал. По-видимому, он утрачивал постепенно веру в близость «перемены образа правления» на его родине, и в связи с этим угасали мечты о блестящей роли в конституционной России. Теперь он работал, главным образом, над своими мемуарами, первый том которых, посвященный анекдотической истории XVIII века и основанный частично на малоизвестных иностранных источниках, отчасти на аристократических преданиях, он издал в Женеве в 1867 году.
В Женеве он жил эмигрантским магнатом, ни в чем не нуждаясь благодаря своевременно переведенному капиталу, и держался особняком среди прочей эмиграции, выделяясь своей фигурой «несколько зажиревшего русского барина», «безукоризненного по костюму и аристократа по манерам». По-прежнему тщеславный, он, отказавшись от роли одного из крупных руководителей эмигрантской публицистики, присваивал себе, однако, представительство в эмигрантском мирке Женевы: «по средам к нему собираются к обеду все здешние выходцы наши». Все видные эмигранты, проезжавшие через город, служивший ему резиденцией, должны были являться к нему на поклон, и ни один из них не мог уклониться от обязательного «дине» у него. В 1865 году он участвовал в «Конгрессе социальных наук», собравшемся в Берне и вынесшем резолюцию против постоянных армий[73]. Он был истинным пугалом для великосветских русских туристов, посещавших Швейцарию. Естественно, что после «Правды о России» и громких процессов в Париже и Брюсселе его прежние знакомые предпочитали с ним не встречаться, кто из страха перед русским правительством, кто из брезгливости, а он с большой развязностью навязывался к ним с разговорами и, встречая с их стороны нежелание продолжать таковые, или устраивал им публичные скандалы, как это случилось с Головниным, или обрушивался на них в печати, как было с И. С. Тургеневым. Поэтому от него бегали как от чумы: графиня Стенбок-Фермор нарушила даже контракт и заплатила неустойку, чтоб только не жить в помещении, смежном с тем, которое занимал Долгоруков[74]. Словом, в обстановке швейцарской эмиграции черты феодального самодурства и барства, взращенные на русской почве, принимали своеобразный и порой курьезный характер.
С годами Долгоруков становился все неуживчивее и сварливее и поставил себя «в самые дурные отношения со всеми». В 1867 году он выступил с «глупой брошюрой», направленной против Бакунина, и рассорился из-за этого даже с Герценом и Огаревым. Одновременно он как будто ищет примирения с официальной Россией[75]. К этому его побуждали семейные и имущественные соображения. В этом отношении решающим моментом был нелегальный приезд к нему в Швейцарию сына, князя Владимира Петровича, которого он оставил ребенком в России. Этот приезд побудил его вступить в непосредственные сношения с начальником «всероссийской шпионницы» и «помойной ямы» князем Василием Андреевичем Долгоруковым: в феврале 1867 года он послал ему обширное письмо, благодаря его за «благорасположение и добрые чувства» к юноше, «за покровительство, вами ему оказываемое» и «за живое участие к столь исключительному и щекотливому положению». Он подчеркивал, что правительство, которое он еще недавно величал «монголо-немецким», в этом случае поступило «разумно и цивилизованным образом». В том же письме благодарный отец сообщал Долгорукову некоторые сведения о политическом положении в Западной Европе, почерпнутые из частных источников. Сношения высокопоставленного эмигранта с III Отделением не укрылись от его соотечественников и вызвали к нему оскорбительное недоверие среди эмиграции[76].
Весь период жизни Долгорукова за границей, начиная с 1863 года, тесно связан с А. И. Герценом. Между этими двумя людьми, столь резко отличными друг от друга, как это ни удивительно, существовало какое-то взаимное понимание и внутреннее сочувствие. Долгоруков неизменно относился с глубоким уважением и к Герцену и к Огареву. Вспыльчивый, страстный, раздражительный в своих суждениях и оценках, не обошедший ни одного знакомого какой-нибудь выходкой, в отношении обоих корифеев эмиграции Долгоруков испытывал какое-то чувство почтительного пиетета, которое никогда его не покидало. «Всем известны, — писал он в 1861 году, — высокий ум А. И. Герцена, его блистательное остроумие, его красноречие, своеобразное, колкое и меткое, и замечательные способности Н. П. Огарева, являющего в себе весьма редкое сочетание поэтического дара с познаниями по части политической экономии и с даром обсуждения вопросов финансовых и политических. Мы не разделяем политических мнений г-д Герцена и Огарева: они принадлежат к партии социалистов, а мы принадлежим к партии приверженцев монархии конституционной, но мы душевно любим и глубоко уважаем Александра Ивановича и Николая Платоновича за их благородный характер, за их отменную благонамеренность, за их высокое бескорыстие, столь редкое в наш корыстолюбивый век»[77].
Долгоруков действительно до последних дней относился к Герцену с исключительным для его бешеной и подозрительной натуры доверием. Он считался с его мнением, искал его общества и требовал с его стороны внимания. Не отличаясь тактом и чутьем, он надоедал Герцену своими частыми посещениями, когда жил с ним в одном городе.
Герцен тяготился назойливостью Долгорукова, его несдержанностью и бестактностью, постоянными его ссорами и скандалами, подсмеивался над его аристократическими претензиями, над вольнодумством «князя-республиканца», над страстью его играть роль и быть на виду. О «фюрсте», или «принце», как он его называл в своей компании, он редко мог говорить серьезно. И тем не менее он с ним все-таки как-то считался, видя в нем борца за общее дело. «Аристократ ли я, дурак ли я — не знаю, но с Долгорукрвым у меня есть общий язык», — признавался он Огареву в 1868 году, в разгар размолвки с Долгоруковым из-за Бакунина. Когда появилась «Vérité sur la Russie», Герцен открыто солидаризировался с ее автором, о чем и заявил в «Колоколе» (№ 73–74 от 15 июня 1860 года), и последующие его издания он горячо рекомендовал читателю. Он не только принимал у себя Долгорукова в качестве почетного члена эмиграции, но и сам с Огаревым бывал у него, переписывался с ним, хотя их переписка не носит характера близости. «Что касается Долгорукова, — писал он Ю. Ф. Самарину 14 июля 1864 года, — тут не союз, а скорее предлог». Союзник этот мог быть очень докучен и часто неудобен, но все-таки это был союзник, и Герцен держался его. У него с ним, по его собственным словам, «ни интимности, ни ссоры не было». «Долгоруков мне слишком друг, — писал он в сентябре 1865 года, когда общественное мнение либеральных русских кругов стало все более отворачиваться от «фюрста», — этого вдруг не переделаешь»[78]. Герцен неоднократно сочувственно отзывался о публикациях Долгорукова[79]. В 1862 году, когда его постиг «опозоривший его» судебный приговор, он выступил, как мы видели, печатно в его защиту, позже поместил на страницах «Колокола» его ответ на обвинения Аммосова. Он, несомненно, ценил его как журнального работника; Огареву он постоянно советовал «эксплоатировать» его для «заметок из газет»[80].
В те годы, когда у Долгорукова не было собственного печатного органа, он участвовал в «Колоколе» в качестве корреспондента: в 1865 году напечатан был написанный им некролог декабриста князя С. Г. Волконского. Вероятно, в том же году и несомненно в следующем он вел весь отдел «Смеси» и чинил немало беспокойства ответственным редакторам характером своих заметок. В 1867 году, правда не без трений и с оговоркой от имени редакции, появилось в «Колоколе» его «Письмо из Петербурга»[81]. Есть даже повод думать, что одно время Долгоруков играл довольно большую роль в «Колоколе» благодаря своей напористости и тем скандалам, которыми он поддерживал свой авторитет[82].
Но отрицательные черты характера «фюрста», его несдержанность, переходившая в необузданность, его грубость, бестактность мешали сближению. Чем дальше, тем труднее было Герцену ладить с этим цивилизованным дикарем. «Ряд размолвок должен был привести к охлаждению». Последней каплей, переполнившей чашу, была резкая выходка Долгорукова в печати против Бакунина в конце 1867 года, вызвавшая разрыв знакомства между ним и Герценом. «Долгоруков все пакостит, — писал последний по этому поводу, — а потому я прервал дипломатические сношения». «Только все же он не крал, как Некрасов, и не посылал доносами на виселицу, как Катков», — прибавляет он, и в этих словах звучит что-то вроде нотки сомнения в правильности принятого решения в отношении союзника[83].
Летом 1868 года Долгоруков серьезно захворал. На одре болезни совершилось его примирение с Герценом.
Первые известия о болезни «князя-гиппопотама» Герцен принял шутливо, но когда из Женевы до него дошел призыв умиравшего соратника, он поспешил к нему. Он застал его при последнем издыхании. «Долгоруков очень плох, — писал он 11 июля, — но сильный организм не сдается, как крепость; говорит несвязно, глаза потухли; он не знает близости конца, но боится, а главное, внутри его идет страшная передряга». Герцену «он был рад без меры, но без шума», постоянно жал ему руки и благодарил. Герцену пришлось быть свидетелем тяжелой семейной драмы между умиравшим отцом и спешно приехавшим при известии о его болезни сыном. Он не дождался его смерти, но видел его агонию. «Конец ужаснее не выдумывал ни один трагик», — говорит он, намекая, по-видимому, и на физические страдания умирающего, и на тяжелое его нравственное состояние, граничившее с сумасшествием, и на тяжелую рознь между ним и сыном, которого отец подозревал в желании ускорить его кончину[84]. Долгоруков умер 6 августа. Герцен посвятил ему теплый некролог в «Колоколе»[85].
Такова биография князя-эмигранта. Как бы ни относиться к его деятельности, нельзя отказать его личности в выпуклости и яркости. Враги и друзья одинаково признавали в нем ум и образование. Но эти его качества убивались во всех отношениях отвратительным характером. «Он был очень умен и учен, но имел дурной нрав и злой язык», — говорит о нем князь Н. С. Голицын[86]. «Хотя он был человек несомненно весьма образованный и ученый, издавший в свое время довольно почтенный труд о дворянстве, но пользовался репутацией завистливого, мелочного и вообще человека неприятного характера», — вспоминает о нем князь А. В. Мещерский[87]. «Умный человек, но очень резкий на язык», — так отзывались о нем люди доброжелательные[88]. «Каналья, но очень умный и остроумный», — выражались о нем те, у кого у самих язык не отличался мягкостью[89].
«Чванливый, жаждущий популярности», он с юношеских лет отличался безудержным честолюбием и жаждой власти. О его «глупом тщеславии» сетовал А. И. Тургенев еще в 1841 году: «Раздавить это тщеславие, сделать так, чтоб о нем и его произведениях говорили как можно меньше и даже совсем о них забыли, значит оказать ему услугу и помешать ему и в будущем злоупотреблять данными ему природой ресурсами»[90]. С годами честолюбие росло с необузданной силой. В течение всей его жизни это чувство и было главным рычагом всех его поступков. «В больших карих глазах виднелись самолюбие и привычка властвовать», — отметила Н. А. Тучкова-Огарева, встречавшая его в 1862 году[91]. Между тем неудачи преследовали его в течение всей жизни: с первых шагов, когда его мальчиком исключили из камер-пажей, его постигали, как мы видели, «щелчки и удары» на поприще общественной и государственной деятельности. И в личной жизни он был неудачником. Он был «собой нехорош, небольшого роста, дурно сложен, прихрамывал», и к нему прочно пристало прозвище «Bancal». Первая невеста, княжна Мещерская, ему отказала; с женой, позже с сыном у него были нелады.
Он был несдержан и груб по природе. Воспитание, вернее отсутствие воспитания, феодальные предрассудки и условия жизни, в которых протекали юные годы знатного и богатого барича, развили в нем эти свойства, а неудачи, особенно ссылка, еще более усилили их. Убежденный в своих исключительных способностях и своем праве на всеобщее преклонение, он переносил свои неудачи с большим трудом, и это развило в нем болезненную обидчивость и раздражительность. Он в состоянии был при первой встрече «по десятому слову» наговорить «грубости незнакомому человеку». Малейшее противоречие выводило его из себя, он тотчас начинал «грубо кричать», чуть не лез драться: «каждое неточное исполнение его желаний приводило князя в неописуемую ярость». «По временам», по выражению Герцена, он «неистовствует». «Он был, — говорит Н. А. Тучкова-Огарева, — ужасно горд и невоздержан на язык: это впоследствии обходилось дорого его самолюбию, когда ему давали отпор на его выходки и отдалялись от него». «Вы знаете, что я горяч и не одарен добродетелью агнца», — писал он сам про себя[92]. По существу это был типичный самодур, в котором самодурство, привитое в обстановке крепостничества, обострилось благодаря житейским неудачам и условиям жизни в эмиграции.
Привыкнув ставить себя в центр всего мироздания, он считал все для себя позволенным, не стеснялся в средствах для достижения своей цели, и тут он ни перед чем не останавливался: ни перед клеветой, ни перед доносом, ни перед шантажом. Своим политическим противникам он грозил опубликованием компрометирующих их данных и, надо сказать, часто исполнял эту угрозу; к такому же приему прибегал он и в отношении русского правительства, когда хотел чего-нибудь от него добиться, постоянно угрожая своими «секретными» бумагами, которые у него «в надежном месте хранятся»[93].
Современники считали его на все способным. Когда стало известно про анонимные письма, полученные Пушкиным, все стали кивать на Долгорукова, потому что «он один способен на такую гадость». «Это еще не доказано, — заметил по этому поводу Вяземский, — хотя Долгоруков и был в состоянии сделать такую гнусность». В 1865 году по поводу его угроз опубликовать частные письма и содержание интимных разговоров Стасюлевич писал, что «от Долгорукова это можно ожидать». «Положительно Долгоруков — подлец», — заявляет князь Н. П. Трубецкой[94] Поэтому нет такой «гадости», которой ему бы ни приписывали: отношения к Геккерну, анонимные письма Пушкину, шантаж Воронцова, обман типографа Веймарна, оскорбление врача Абрамсона и т. д.
Но главным преступлением, благодаря которому и сложилось убеждение, что он способен на любую «гнусность», оставалось в глазах великосветского русского общества опубликование во французской прессе сведений, компрометирующих русское дворянство и русские правящие круги. Долгорукову могли простить поступок с Веймарном и безызвестным врачом из Одессы, могли забыть про его предполагавшуюся роль в гибели великого поэта и про анонимную записку к фельдмаршалу; с ним продолжали видеться и поддерживать знакомство, даже когда он перебрался на жительство в Париж, но все от него отшатнулись, когда он захотел рассказать «Правду о России», — «Notice» графа Альмагро ему не простили.
Плоть от плоти высшего петербургского света, «свой человек» в аристократических салонах и министерских приемных, связанный родственными и приятельскими отношениями с носителями власти, он, задетый в своем самолюбии, неудовлетворенный в своих честолюбивых притязаниях вынес на публичное позорище все тщательно скрываемые от постороннего взора темные стороны, все интимные тайны своего круга, все то, что принято было не замечать, о чем считалось неуместным говорить вслух, не побоялся стать предателем собственного класса, и его класс жестоко мстил ему за измену. В конце концов, в этом озлоблении высших кругов дворянства против титулованного эмигранта была доля недоразумения. Долгоруков никогда, в сущности, не порывал так резко со своим классом, как сам это утверждал. И в эмиграции он оставался в своих публицистических произведениях тем, чем он был в России, — русским аристократом, достаточно умным, чтоб понимать неизбежность буржуазных реформ, человеком весьма умеренных по существу политических взглядов, резкость суждений которого обусловливалась личной обидой и несдержанностью темперамента. «Представитель крамольного холопства, отчужденный за дурное поведение от великих милостей»[95], он попал в эмиграцию и вследствие неуравновешенности характера стал страшен и до известной степени опасен Петербургу как публицист.
Политическая физиономия князя Петра Владимировича Долгорукова полна таких же неожиданных противоречий, как и вся его «курьезная» личность. Проповедник буржуазного равенства, автор одной из самых последовательных либерально-буржуазных программ, он никогда не мог отрешиться вполне от пережитков идеологии крупного феодала, всегда оставался князем Рюриковичем и пришел к буржуазной программе с точки зрения интересов феодала. Очень метко было поэтому так понравившееся Герцену острое словцо Тургенева, назвавшего его «республиканцем-князем»[96].
Долгорукова никогда не покидало сознание его высокого происхождения, ощущавшееся им с необычайной живостью, никогда не покидала мысль, что «по рождению своему он принадлежит к одной из самых блистательных русских фамилий». «С IX века, — говорит его словами адвокат Мари, — его род, его фамилия, его имя связаны с правящим домом, царствовавшим в ту эпоху в России. С тех пор этот славный и плодоносный источник струился сквозь века, никогда не утрачивая своей силы… Брачными союзами род Долгоруковых связан и с первыми шагами династии Романовых и с ее концом. Он считает в своих рядах много имен, славных в военном деле, в дипломатии и во всех отраслях политики, администрации и войны». Как генеалог Долгоруков никогда не забывал, что он князь и потомок Рюрика. Он всегда помнил, что знатностью происхождения он не имеет себе равных в России, что даже царствующая династия в этом отношении должна уступить первое место ему, отпрыску древнейшей династии. «Государь, — писал он Александру II, — в наш век титул, не сопряженный с политическими правами, не значит ровно ничего, и я своим княжеским титлом не дорожу ни на волос, но отнять его у меня вы не вправе, предки мои не получили титла этого от предков ваших, но пользовались им потому, что сами были государями и владели подданными точно так, как и вы владеете. Вам известно, государь, что предки мои были великими князьями и управляли Россией в то время, когда предки вашего величества не были еще графами Ольденбургскими»[97].
В душе Долгоруков никогда не мог вполне примириться с утратой владетельных прав своего дома и всегда с негодованием говорил об усилении московских великих князей за счет униженья остальных Рюриковичей.
В силу какого-то неясного атавизма он почти дословно повторял сетования князя Андрея Михайловича Курбского. «По мере того как возрастали великолепие и могущество той ветви дома Рюрика, которая княжила в Москве, — жалуется Долгоруков, — остальные отрасли этого дома быстро клонились к упадку и к политическому разрушению. Великие князья московские принудили князей удельных обменять свои княжества на богатые частные владения; тех, кто не подчинялся, лишали их без вознаграждения, а самих их бросали в тюрьмы. Но для московского владетельного дома было мало ограбить своих родичей: надо было слить их с московским боярством»[98].
Возношение древним родом, постоянное напоминание о большей по сравнению с царствующей фамилией знатности происхождения, мелкое родословное тщеславие «князя-республиканца» служили постоянной мишенью насмешек среди знавших его. Кельсиев иронически писал, что «неловко себя чувствовал в присутствии претендента на императорский престол». «Наш эмигрант так часто оповещал иностранную публику о своем происхождении от Рюрика, что в этом повторительном приеме я позволю себе видеть не одно тщеславие, — саркастически писал Суворин в «Петербургских Ведомостях» в 1868 году. — Кн. Долгоруков, по всей вероятности, рассчитывает сделаться владыкою на каком-нибудь необитаемом острове, который впоследствии он постарается колонизировать семействами, производящими свое происхождение от Гедимина и других князей, не столь древних, как Рюрик»[99].
С такими преувеличенными родословными представлениями князь Петр Владимирович глубоко переживал все несоответствие между блестящим прошлым его дома и настоящим. Он с негодованием видел, что родовитая знать, к которой он принадлежал, все более оттеснялась от вершин власти «жадной толпой» сомнительного происхождения, чиновной и придворной «дворней», как он выражался, обступившей со всех сторон трон и захватившей в свои руки все почетные и доходные места в управлении. У него на глазах быстрыми шагами шла бюрократизация всех отраслей управления, сопровождавшаяся своего рода демократизацией правящего круга: чин заслонял древность рода, фавор — таланты. Уязвленное самолюбие Рюриковича не могло примириться с положением, при котором «новая рожденьем знатность» «пятою рабскою» попирала «обломки игрою счастия обиженных родов». С величайшим презрением отзывался он об этих случайных выходцах из среды мелкого дворянства, противопоставляя «славному и плодоносному источнику» своего рода «грязное происхождение политического возвышения современных Воронцовых», потомкам Якова Долгорукова — Орловых, «знатность и богатство коих истекли из источников столь отвратительных»[100]. «В настоящее время, — восклицает он, — Россия угнетается самой гнилой, самой презренной частью дворянства, т. е. родами, которые окружают государя, образуют его двор и занимают все высшие должности в государстве, меж тем как вся здоровая, просвещенная, благородная часть дворянства отстранена от дел, не имеет никакого участия в управлении и разделяет общую судьбу, т. е. угнетена со стороны камарильи и бюрократии, одинаково бесчестных»[101].
В этом отношении Долгоруков был не одинок: так же чувствовал, так же реагировал на процесс своеобразной демократизации, происходившей в правящих сферах на почве чина и царской милости, другой «аристократ», старший его современник — А. С. Пушкин. Но корни этой родословной оппозиции можно искать дальше позади. Так чувствовали еще предки князя Петра Владимировича, те «княжата», «влекомые родом от великого князя Владимира», «сродники» Московских царей, когда увидали себя оттесняемыми от власти новым слоем неродословных царских слуг, противопоставлявших принцип государева «жалования» местническим правам былой знати. Психология Долгорукова — это психология кн. Курбского, оскорбленного тем, что «сильным во Израиле» предпочтены «писари московские», «лизоблюды» и «кромешники». «Писари московские» — бюрократия или «чиновная орда», как предпочитал выражаться Долгоруков, — и придворная «камарилья», «дворня царская», «холопия» — те же «кромешники», эти «две разбойничьи шайки» стоят поперек пути титулованного честолюбца. «В настоящее время вся власть в России, — говорит он, — номинально принадлежащая государю, находится в действительности в руках камарильи и бюрократии… Между государями и людьми, избранными общественным мнением, стоит камарилья, состоящая из людей достойных презрения и презираемых. Эта камарилья окружает государя неприступной стеной, обманывает его, препятствуя ему узнать людей и дело. Бесчестная камарилья управляет и грабит с помощью бюрократии, которая со своей стороны управляет императором с помощью камарильи и, пользуясь ее влиянием, может топтать в грязь законы и справедливость и избегает справедливой мести общественного гнева»[102]. Особенно желчно отзывается он о тех, кто властвует при дворе. «Придворная знать, — говорит он, — за очень небольшими почетными исключениями состоит из всего, что есть наиболее подлого в нравственном отношении в России. Рядом с индивидуумами, обязанными своим возвышением подлости, интриге, иногда простому случаю, здесь попадаются люди, принадлежащие к древним фамилиям или к фамилиям, игравшим видную роль в истории императорской России; некоторые из них владеют значительным состоянием; во всякой европейской стране они были бы крупными вельможами и, путешествуя по Европе, они разыгрывают роль таковых. Но в Петербурге они меняют свою осанку и поведение, пресмыкаются, подло ухаживают за царскими фаворитами и за влиятельными личностями… Внутри страны эта придворная знать славится абсентеизмом на своих землях и поэтому не только не пользуется никаким влиянием, но является предметом общего презрения… Она участвует в делах своей родины только для того, чтобы набивать себе карман за счет своих сограждан и казны»[103]. Тут нет никакой разницы между «носителями исторических имен, которые всю жизнь пресмыкались, как холопы» и «холопами, которые посредством всяческих интриг и подлостей добились высокого положения и с самой комической серьезностью сами себя считают вельможами»… «Неспособные, ограниченные, невежественные (их умственные занятия ограничиваются чтением романов), чванные, как все невежды, и, как все глупцы, боящиеся и ненавидящие ум, притом пошлые и низкопоклонные перед дворцовыми фаворитами, теснящиеся в салонах людей могущественных и поворачивающиеся к ним спиной, как только рассеется их влияние при дворе, никогда не живущие в своих имениях и потому, несмотря на положение крупных собственников, лишенные всякого влияния в стране, которая презирает и высмеивает их, — они стали воображать себя вельможами. Нечего сказать, вельможи! — не имеющие даже тех гражданских прав, которыми пользуется последний рабочий в стране конституционной, вельможи, которым в любую минуту грозит опасность быть высеченными в III Отделении!.. Надо было пожить в Петербурге, этой столице, построенной деспотом на болотах и погруженной в грязь морально, как и физически, надо было пожить в высшем петербургском обществе, чтоб узнать русский придворный круг, этих татарских мурз, имеющих претензию на роль английских лордов, этих титулованных и увешанных знаками отличия холопов, которые во что бы то ни стало хотят прослыть аристократией, между тем как они, в сущности, только холопия»[104]. К этой придворной знати тесно примыкает и близостью с ней сильна бюрократия — «эта нравственная язва России». «Мнимо послушная государю, она с помощью царской дворни крепко держит царя в руках и обе общими силами заставляют царя плясать по своей дудке. Царь царствует, а чиновная орда властвует»[105].
В условиях русского «деспотизма» иначе быть и не может. В России невозможна настоящая аристократия, аристократия, наделенная политическими правами, влиятельная в стране, о какой мечтает Долгоруков. «Потомки Рюрика, потомки Гедимина, потомки древних бояр, потомки знаменитостей древней Руси Петровской, кто мы все такие? — с горечью восклицает он. — Конечно, не аристократы. Мы холопы царей наших, которые позволяют нам открыто сечь соотечественников, под условием самих нас сечь втихомолку… Имеется ли в России аристократия? Нет и снова нет. Кто говорит: «аристократия», говорит если не «политическое могущество», то по крайней мере — «высокое положение и личная независимость». Но мы… мы только рабы, которых каприз барина может лишить состояния, свободы, жизни, которых барин может приказать высечь»[106]. Привилегированное положение дворянства — только слово, призрак. «Всякий русский, будь то крестьянин, мещанин, граф, князь, подвергается опасности лишиться состояния, попасть в тюрьму или в ссылку, быть высеченным»[107]. «Вот в настоящее время положение политическое и социальное русского дворянина: 1) он имеет право вступить на государственную службу, если благоугодно будет его принять; 2) он имеет право покинуть службу, если благоугодно будет дать ему отставку (к этому надо прибавить, что бывали часто случаи, когда дворяне бывали принуждены правительством без всякого суда и следствия к службе рядовыми); 3) он имеет право путешествовать, если ему не откажут в заграничном паспорте; 4) он имеет право высказывать свои суждения в губернских и уездных дворянских собраниях, но, если его суждения не понравятся правительству, он рискует быть высланным или заключенным в тюрьму без суда и следствия; 5) он имеет право переезжать с места на место, куда ему заблагорассудится, если он только не сидит в тюрьме без суда и следствия»[108].
Лишенный прав дворянства, Долгоруков писал Александру: «Ваше величество, согласитесь, что… единственная привилегия, не попранная правительством, единственная, им соблюдаемая, и заключалась в том, что вместо сечения публичного, употребляемого для крестьян, дворян секли втихомолку, в тайной полиции». «Ваше величество, — добавлял он язвительно, — не удивитесь узнать, что я не намерен возвращаться для пользования подобной привилегией»[109].
При том высоком представлении, которое Долгоруков имел о знатности происхождения, его классовое самолюбие жестоко страдало при мысли о том, что с дворянством в России «обращаются, как с рабами». «Дворянство, — говорит он с горечью, — находится в положении рабском, невыносимом. Дворяне не что иное, как привилегированные холопы; их имущество, личная свобода и самое личное достоинство совершенно преданы на произвол прихоти царской, грабежа чиновничьего и самоуправства тайной полиции»[110].
Чтобы объяснить себе, как это произошло, Долгоруков обращается к истории и приходит к заключению, что до XIV века служилые люди не составляли отдельного сословия и дворянства в России не существовало; в дружину княжескую, послужившую «зародышем служилого сословия», доступ был совершенно свободен. «Наследственного звания в России не существовало, кроме одного княжеского рода»… «Дворянство создано великими князьями московскими для усиления своей мощи». Иоанн III «значительно увеличил свою дружину и обратил ее в «служилое сословие», обеспечив земельными пожалованиями, под условием службы. Каждый из сыновей членов этого сословия, по достижении юношеского возраста, обязан был до дряхлой старости служить великому князю везде, куда великому князю угодно будет его послать, и во всякой должности, на которую великому князю угодно его определить». Таким образом, служилый человек оказался в положении «худшем против положения крестьянина: сей последний имел право раз в год, во время осеннего Юрьева дня, переходить от одного помещика к другому, а служилый человек был прикреплен к службе»[111]. «Если бы русское служилое сословие — тогдашнее дворянство — умело понять свои истиные выгоды, — с пафосом восклицает Долгоруков, — то оно бы встало заодно с прочим народом против тиранства царей, ограничило бы власть царскую и учредило бы порядок правления, на законах основанный». Но дворянство «не умело понять своих истинных выгод», «выказало совершенное отсутствие всякой политической дальновидности», «потребовало от царей прикрепления крестьян к земле» и «вместо того чтобы с помощью крестьян избавиться самому от рабства, приобрести свободу и для себя и для всех своих соотечественников, оно предложило распространить на крестьян рабство, над русским дворянством тяготевшее».
Требование дворянства было исполнено, но тем самым закрепощение, «рабство» самого дворянства было окончательно упрочено. Русское дворянство, «поработив своих соотечественников… было само порабощено — и еще в какое гнусное рабство, продлившееся в самом отвратительном виде своем до 1762 года…». «С этой поры настает новая эпоха для русского дворянства. Полное и безграничное рабство переменилось на полурабство, на холопство: дворянство, избавленное от наказаний телесных, избавленное от прикрепления к службе с юности до самой могилы, все-таки осталось подвергнутое прихотям царским и произволу временщиков, одним словом, осталось в холопстве, в коем состоит и поныне»[112]. Привилегированное положение, которое создало дворянскому сословию законодательство второй половины XVIII века фактически способствовало лишь усилению царской власти, для которой «разделение народа на сословия… было только средством поддержания деспотизма»[113].
Вывод напрашивается сам собою. Политическое «рабство», в котором оказалось дворянство в XVIII–XIX веках, является результатом близорукой, себялюбивой политики самого дворянства.
«И кто же виноват во всем этом?» — спрашивает Долгоруков. И тут же отвечает: «Мы сами, русские дворяне. Отделились мы от народа: вместо того, чтобы требовать от царей законных прав и для народа и для нас, помогали мы царям давить народ, приняли, а может быть и выпросили, крепостную власть над сельским сословием и по справедливому возмездию истории, по заслуженному наказанию от Бога, попали мы сами в крепостное состояние. Захотели мы иметь холопов: приобрели их, обратили в холопство большую часть своих соотечественников и сами соделались холопами. И это справедливо. Поделом нам». Так раздраженный на верховную власть феодал, оглядываясь на путь, пройденный его классом, превращается в «кающегося дворянина», готового отказаться от своего привилегированного положения для приобретения политических прав. «Да послужит нам уроком, — возглашает он, — наше прошедшее, столь горестное, и наше настоящее положение, столь постылое и столь унизительное»… «Мы холопы, и нам один разумный исход из подлого и гнусного холопства, в коем мы, к позору нашему, к глумлению и удивлению всего образованного мира, все еще доселе продолжаем пресмыкаться: это идти в свободные люди и идти вместе со всеми нашими соотечественниками»… «Не лучше ли было бы в тысячу раз русскому дворянству для своего личного достоинства и для своей чести отказаться от мнимых привилегий, которые, в сущности, не что иное, как звенья тяжкой цепи, приковывающей это дворянство к столбу рабства… Нам кажется, что и здравый рассудок, и самое чувство чести предписывают русскому дворянству свергнуть с себя иго рабства и что гораздо почетнее быть гражданами в стране свободной, чем привилегированными рабами, как русские дворяне в настоящее время»[114].
Такого разрешения вопроса требует и классовая безопасность дворянства. Долгоруков достаточно умен, чтобы понимать неизбежность перехода, может быть, революционного, России от феодального строя к более прогрессивным формам. Перед дворянством два примера: «пагубный пример дворянства французского, которое в 1789 году воспротивилось реформам, чем вызвало революцию», и раскрывавшийся у него на глазах пример дворянства освобожденной Италии, которое, «следуя великому примеру дворянства английского в 1688 году, дворянства бельгийского в 1830 году, стало во главе движения, следственно управляет им и пользуется огромной популярностью». «Все важнейшие должности в средней Италии, — с удовлетворением отмечает он, — заняты или знатными дворянами, или способнейшими лицами из среднего сословия: оттого правление там столь тихо, столь мирно и вместе с тем столь прочно»[115]. «Русскому дворянству предстоят в настоящее время три пути: а) или решительно и благородно слиться с народом… б) или соединиться с правительством, чтоб держать народ в бесправии и в унижении; это путь гнусный, путь позорный и сверх того ведущий к гибели (разрядка наша. — С.Б.), в) или стремиться к тому, чтобы стать отдельным сословием, забрать власть к себе в руки, управлять и народом и правительством; и этот путь ведет к гибели (тоже)»… Если дворянство, «отбросив мнимые свои преимущества, устремится на широкую дорогу гражданской свободы и общественного равноправия, увлекая за собою всех своих соотечественников, тогда нынешние дворяне и потомки их будут иметь влияние несомненное и значительное»[116]].
Итак, для избежания революции, для сохранения главенствующего положения своего класса, дворянство должно объединиться с «народом», то есть с буржуазией, и отказаться от своих привилегий ради завоевания политических прав. «Соединимся все дружно, сильно, — с пафосом восклицает Долгоруков, — и опровергнем все преграды, какие нам встретятся. Пусть на Русской земле не будет ни одного раба: пусть все мы, без всякого исключения, будем людьми свободными»[117].
Таким образом, глубокое и, по-видимому, искреннее отвращение, которое вызывало в нем оскорблявшее его родословную гордость недостойное политическое и гражданское бесправие его класса, наводило Долгорукова на мысль о необходимости буржуазных реформ. «Мне 43 года, — писал он графу Киселеву в 1860 году, — и жил я подобно всем русским дворянам в звании привилегированного холопа в стране холопства всеобщего, это положение мне опротивело, стало мне тошно»[118]. Выход был один — буржуазные «свободы». К этому заключению Долгоруков пришел, конечно, не случайно. Не случайно средневековый феодал, доживший со своими претензиями Рюриковича до буржуазного XIX века, отдавал дань требованиям времени. Хозяйственные интересы толкали его в сторону новых идей. Крупный землевладелец, он отлично отдавал себе отчет в преимуществах буржуазного способа эксплуатации. Он неоднократно отмечает большую производительность вольнонаемного труда по сравнению с крепостным. У себя в имении он заводил рациональное хозяйство. Об этом он рассказывает нам, сообщая, что Закревский в 1850 году, узнав о его занятиях сельским хозяйством, выразил свое одобрение, так как, по его мнению, «сельское хозяйство — единственное, что еще требует улучшения в России»[119]].
Буржуазное мировоззрение красной нитью пронизывает всю идеологическую сущность нашего феодала и отражается во всех его взглядах. К социализму он относится в высшей степени враждебно[120]. Для него — «собственность» — основа всей экономики. Он Поэтому принципиальный и последовательный противник общины. «Надо быть слепым, — говорит он, — чтоб не видеть огромных невыгод сохранения навсегда во всей ее полноте системы общинного владения и в особенности системы земельных переделов, принадлежащей к первобытной эпохе гражданских обществ. Система общинная, система земельных переделов, если ее сохранить бессрочно, будет помехой и успехам земледелия, и развитию промышленности, и поощрением к лени и тунеядству». Поэтому он настаивает, чтобы земля была поделена «окончательно и в потомственное владение» между освобожденными крестьянами. «Ознакомясь через труд свой с выгодами и наслаждениями собственности… (крестьянин) со делается трудолюбивым и будет постепенно приобретать довольство и благосостояние»[121].
Самый проект распродажи государственных земель в частные руки, с которым носился Долгоруков, очень характерен для него. Он приветствует мобилизацию земли. «Одним из самых благих для России последствий уничтожения крепостного состояния будет переход значительного числа земельных участков в руки среднего сословия. (Во французском издании сказано еще определеннее: «значительная часть земель путем купли-продажи перейдет в руки негоциантов и буржуазии».) Через это значительно возвысится цена земли, возрастет число продуктов, земледелие получит сильное развитие, и несметные богатства, заключаемые Россиею в недрах своих, будут успешно разрабатываться…»[122]. Очень высоко ставит Долгоруков «занятие торговлею и промышленностью, занятие столь достойное уважения и столь уважаемое во всех странах образованных», и отмечает «огромную важность капиталов в наш век»[123].
Являясь убежденным сторонником перехода к буржуазным формам хозяйственной жизни, он отлично понимает те громадные социальные последствия, которые влечет такой переход, и принимает их безоговорочно. Он отлично понимает несовместимость феодально-сословной организации государства с условиями буржуазного хозяйства.
Возникновение рядом с дворянским землевладением землевладения буржуазного, успехи промышленного капитала ставили крест на старой сословной системе с ее обособленностью каждого сословия друг от друга. Впервые, говоря словами Долгорукова, явилось «земство, состоящее из трех сословий (здесь под словом «сословия» он понимает «классы»): земледельцев, городских жителей и сельских обществ, сословий, определенных на основании материального положения и круга деятельности каждого лица, но сословий свободно открытых, взаимно доступных каждому». «Не только каждый крестьянин-домохозяин, но и каждый поденщик может, нажив деньги своим трудом, купить землю и вступить в сословие землевладельцев, купить дом в городе и поступить в сословие городских жителей»[124]. Естественным выводом из сказанного является для Долгорукова уничтожение феодальных привилегий и установление «равенства всех русских перед законом». Невозможно, по его мнению, существование рядом двух разрядов землевладельцев: дворян и недворян; более того, такое положение было бы опасно, грозило бы стране революционными потрясениями. «Здраво рассуждая, возможно ли не произвести слияния этих двух разрядов воедино? Явно, что отдельное существование этих двух разрядов землевладельцев, это различие в гражданских правах между ними, неминуемо породит зависть. Эта зависть породит злобу; злоба всегда становится взаимной, а от взаимной злобы до кровавого столкновения один шаг»[125].
«Труду открыт свободный доступ в каждое сословие, — писал он позже по поводу положения о земских учреждениях. — Следовательно, окончательно положена основа великому и плодотворному принципу равенства, гражданского равенства перед законом, т. е. единого возможного равенства, потому что различие между людьми по уму, по образованию, по богатству никакая сила человеческая никогда не будет в состоянии изгладить». Таким образом, отпрыск владетельного дома Рюрика, еще не вполне отрешившийся от феодальных традиций своих предков, под напором экономических соображений приветствует зарождающийся на обломках дворянского землевладения буржуазный мир и, отказываясь от политических привилегий, присвоенных его сословию, выступает поборником буржуазного равенства, равенства перед законом, равенства, не затрагивающего его имущественных и социальных преимуществ. Он достаточно проницателен, чтобы понимать, что проповедуемое им равенство не только не нарушит интересов его класса, но укрепит положение дворянства в русском обществе. «В настоящее время, — рассуждает он, — дворянство в России является предметом зависти и ненависти всех прочих сословий. Отказавшись от своих так называемых привилегий, становясь под власть общего закона, дворянство обезоружит чувство зависти и вместе с тем не утратит законного своего влияния, которое ему обеспечивает в народе богатство и образование, и престижа, неизбежно связанного повсюду с историческими именами».
Долгоруков не хочет дворянской олигархии. Для него ясно, что даже в XVIII веке олигархические стремления дворянства, при отсутствии поддержки со стороны других общественных классов, были осуждены на неудачу[126]. Олигархическим замашкам, отчужденности от прочих слоев общества приписывает он неудачу «верховников» в 1730 году[127] и с едким сарказмом обрушивается он на современных олигархов из придворной знати: «Невежественная относительно действительного положения страны, совершенно неосведомленная о направлении общественного мнения, эта придворная знать мечтает у камина, между чашкой чая и сигарой, о создании в России аристократической конституции исключительно в собственных своих интересах, мечтает об учреждении пэрии во вкусе английском, пэрии, основным элементом которой она будет… Бедные идиоты… В своем невежестве и глупости они и не подозревают, что сила и мощь английской пэрии основывается на том, что она всегда боролась за народную свободу»[128].
Со своей стороны, неудовлетворенный политической действительностью, он ищет выхода в буржуазных реформах. Свою программу в сжатой форме он излагает в обращении к Александру II, напечатанном в № 1 «Правдивого»: «Провозгласите уничтожение телесных наказаний, провозгласите равноправие перед законами, свободу вероисповедания, свободу личности, уничтожение конфискаций и секвестров, созовите Земскую Думу из выборных людей от земства, составьте сообща с Думою Земской мудрый Государственный устав, даруйте свободу книгопечатания… И вы, государь, со делаетесь благодетелем России. Без государственной свободы, без конституции нет никакой возможности мирного исхода из той безурядицы, из того хаоса, в который Россия ныне погружена».
Это — чисто буржуазная программа, очень умеренная по существу, и Долгоруков отлично понимает, что превозносимое им «гражданское устройство» имеет, «как и все в мире, свои несовершенства, даже свои пороки», но оно, по его мнению, дарует «свободу весьма обширную и вместе с тем столь разумную (разрядка наша. — С.Б.)». «Полнейшая свобода лица, действий, собраний, слова изустного, слова печатного, безграничное равенство юридическое; неравенство политическое, правда, но где же политическое равенство может в действительности существовать иначе, как на бумаге?»[129] Но, может быть, именно потому, что конституционная форма правления фактически сохраняет «неравенство политическое», Долгоруков так крепко ее держится. Умеренный монархист, Долгоруков отнюдь не примыкает к радикальному республиканскому крылу буржуазии. Он меньше всего революционер, он ищет путей для «мирного исхода», он сторонник закономерной эволюции. «Человечество двигается только этапами, — говорит он. — Быстрый скачок от самодержавия… прямо к республике нам кажется весьма опасным, потому что не может совершиться без глубокого потрясения всего государственного организма. Едва ли может такой скачок совершиться в России без бури, без крови, не поставив все вверх дном, а потому мы предпочли бы еще на несколько поколений образ правления монархический конституционный»[130]. Республика, может быть, «есть окончательная и высшая цель гражданского общества». «Для всякого человека, который со смыслом читал Евангелие… ясно и неоспоримо, что род человеческий стремится в грядущем более или менее отдаленном ко всеобщему братству, и все прочие образы правления, какие бы они ни были, суть только переходные». Но республиканская форма правления представляется Долгорукову «в высшей степени преждевременной для России и для Европы вообще». Для плодотворного развития республиканского строя необходимо, чтоб в людях выработались «чувства законности, уважения к долгу, уважения к самому себе, терпимости религиозной, терпимости политической, желание покорять себе противников не угрозами, не преследованиями, не казнями, а силою убеждений, силою разума». «Без этих чувств, без этих понятий, доколе они не выработались, не развились и не укрепились в стране… дотоле республика не может быть ни спокойною, ни прочною», потому что республиканский образ правления зависит «от беспрестанных случайностей, часто весьма подлых и весьма низких, чему пример являют Мексика и республики Южной Америки»[131]. Поэтому Долгоруков «не надеется на республику в России, он борется против писателей, которые ее поддерживают»[132]. Он — «сторонник умеренной конституционной монархии» как естественной переходной ступени между самодержавием и республикой. «Под эгидой этой благодарной формы правления… человечество, по-видимому, призвано идти еще долгое время по пути прогресса морального и социального, одним словом — прогресса христианского»[133].
Есть одно обстоятельство, которое заставляет Долгорукова, при всех его феодальных традициях, цепляться за буржуазную монархию. Это — ясное представление о том, что самодержавие в условиях XIX века уже не в силах защищать его классовые интересы. «Самодержавие, первобытный образ правления почти всех государств, — говорит он, — полезно и почти необходимо для скрепления воедино различных частей государства». Но теперь явились «новые потребности в обществе», «становится необходим новый порядок государственный, является необходимость в правлении правильном, основанном не на воле одного лица, а на законах, которые непременно были бы выражением общественного мнения: этого самодержавие дать не может ни под каким видом, даже при самодержце самом добром и самом честном… Если самодержавие, исполнившее свою историческую задачу и отжившее свой век, продолжает существовать, то заводит страну в политическое болото», и это грозит революцией, а ее Долгоруков страшится[134].
Кровавый призрак революции, нависающей над Россией, преследует воображение Долгорукова. Ее грозную близость он ощущает совершенно реально. «В настоящую минуту Россия находится в состоянии, в каком была Франция в 1789 г… Спасите нас, спасите себя от 1793 года», — обращается он в 1860 году к царю[135]. Революция неизбежна. «Мы видим, — говорит Долгоруков, — что отживший порядок вещей нигде продолжаться не может: когда здание ветхо и качается от ветра, надо поспешно выстроить новое здание; если хозяин заупрямится, то упрямством своим он вовсе не удержит ветхого здания, которое неминуемо рушится, да еще, пожалуй, при падении и хозяина раздавит»[136]. И набросав картину общего разложения государства, он с пафосом обращается к русскому правительству: «Отвечай, царская дворня… Ведь подобное политическое положение, столь униженное и столь унизительное, не может долго продлиться: оно неминуемо должно привести к ужасному взрыву. Каким образом взрыв этот возникнет и воспоследует, какие именно события произведут его, с какой именно точки горизонта поднимется буря, коей суждено сокрушить нынешний порядок вещей, порядок отживший и гнилой, этого в точности предугадать невозможно, но долго этому порядку не устоять… Если своевременно не будет приступлено к реформам, тогда разложение, растление нынешнего порядка вещей в России, разложение и растление, ясно видимое для всех, будет все увеличиваться и возрастать; неудовольствие на правительство, ныне уже почти всеобщее, еще более увеличится; взаимные сношения между различными сословиями получат характер раздражения и, наконец, чего Боже упаси, вражды взаимной; государственное банкротство более или менее расстроит состояние частных лиц… А если при этом ужасном положении вдруг возникнет война… и враги России, вторгаясь в наши пределы, объявят крестьянам истинную свободу, т. е. свободу с укреплением за ними в потомственное владение не только их усадеб, но и участков земли, если в то же время враги эти объявят свободу вероисповедания… что будет тогда с Россией?»[137]. И Долгорукову видится в будущем «расчленение России» и «безвозвратная заграничная поездка» для членов царской фамилии[138].
Как и при каких условиях произойдет революция Долгоруков сказать не может, но для него ясно, что «почва под ногами Александра II гораздо более расшатана, чем хочет это признать его интимное окружение»[139]. Революция у двери. Он ее увидит собственными глазами. Если сама верховная власть не пойдет навстречу «разумным желаниям и законным требованиям своих подданных», «то по прошествии нескольких лет неотразимый поток событий увлечет и с корнем вырвет в России нынешний порядок вещей. Получит ли мое отечество конституцию от государя, или революция своим насильственным путем учинит у нас реформы, которые в настоящее время еще зависит от правительства совершить мирно и спокойно, в обоих случаях я возвращусь в Россию»[140], — демонстративно пишет он русскому послу в Париже в 1860 году. Через два года, призывая русское правительство к реформам, он опять предупреждает его: «Года через два может случиться, что будет уже поздно»[141]. Позднее он стал сомневаться в столь быстром ходе событий: «Россию свободную, конституционную, по правде сказать, не надеюсь увидеть, — писал он Погодину в 1865 году. — Лет 8 или 10 тому назад я полагал, что в России скоро водворится свобода, но события последних трех лет показали мне, что русские еще не излечились от чумы, внесенной в нашу кровь монгольским владычеством»[142].
Единственное спасение от надвигающейся революции заключается в конституции. Долгоруков в этом убежден. «Правительство петербургское стоит ныне на перепутье двух дорог. На одной, при условии разогнать царскую дворню и ввести новый образ правления — реформы мирные, полезные, благополучие русских и царской фамилии, благополучие России; на другой дороге — влияние царской дворни, чиновной орды, царство тайной полиции, отсутствие гласности, своеволие казнокрадов, государственное бессилие в делах политики внешней, безурядица в делах внутренних, безденежье, всеобщее недовольствие, и на конце пути — революция»[143]. «Искренно желаю, чтобы дом принцев Голштейн-Готторпских, ныне восседающий на престоле всероссийском, понял, где находятся истинные его выгоды; желаю, чтобы он снял наконец с себя опеку царедворцев жадных и неспособных; желаю, чтобы он учредил в России порядок правления дельный и прочный, даровал бы конституцию и через то отклонил бы от себя в будущем неприятную, но весьма возможную случайность промена всероссийского престола на вечное изгнание»[144]. Если Александр II будет упорствовать, то «через несколько лет проявление революции исторгнет у него насильственно то, что ныне еще он может даровать по собственной воле, и, вероятно, исторгнет в преувеличенном виде»[145]. И Долгоруков сентенциозно добавляет: «Когда в какой-нибудь реке вода станет сильно возвышаться, у плотины открывают спуски и пропускают воду. Никакой честный человек не делает наводнения, но всякий человек, не лишенный здравого рассуждения, знает, что в случае возвышения воды необходимо открыть спуск, иначе вода разольется и прорвет плотину»[146]. От доброй воли императора зависит открыть «спуски» и предотвратить революцию, и Долгоруков не без пафоса взывает к Александру: «От вас зависит спасти нас и себя от этих опасностей… Даровав конституцию, вы приобретете благословение и любовь своих подданных, история поставит вас наряду с величайшими монархами, и вы упрочите потомство свое на престоле всероссийском»[147]. Так перед лицом революционной опасности Долгоруков готов солидаризироваться с Голштейн-Готторпской монархией, чувствуя в ней естественного союзника своего класса. Но он не верит ни в готовность, ни в способности этого союзника, боится, что он не сумеет своевременно сделать необходимый шаг. «Существует слово, роковое для династий: «слишком поздно». И случается услыхать это роковое слово от других, благодаря тому, что сам слишком часто повторяешь неразумное слово: «Слишком рано». Мы выражаем искреннюю надежду, — говорит Долгоруков, — чтоб Александр II, произнося постоянно второе, не дожил до того, чтоб услышать от своих подданных первое из этих двух слов… Если русское правительство, — добавляет он, — запоздает с своими мероприятиями, то события захлестнут его, и роковое «слишком поздно» прозвучит в его ушах, как оно уже прозвучало в ушах многих династий, которые ныне принуждены оплакивать в изгнании свое нежелание вовремя постичь потребности эпохи и неумение ухватить благоприятный момент для перехода от самодержавия к конституционному образу правления»[148].
Итак, страх перед революцией, опасение рокового «слишком поздно» — вот еще один из мотивов, который толкнул родовитого потомка Рюрика и Мономаха на путь буржуазной реформы. Он боится реформ, исторгнутых «насилием» и «в преувеличенном виде», говоря точнее, он боится социализма, но «дайте конституцию, и социализм потеряет три четверти своего влияния»[149].
Общее политическое мировоззрение Долгорукова, как оно сложилось из сочетания пережитков феодальной идеологии с буржуазной, вылилось в совершенно конкретную программу реформ, которую он неоднократно излагал печатно: в 1860 году в своей книге «Vérité sur la Russie» и ее позднейших изданиях, в серии статей в журнале «Будущность» по вопросу «о перемене образа правления в России», впоследствии вышедших отдельной книгой[150], и, наконец, в специальной книге: «Des réformes en Russie»[151].
Основными пунктами его программы были: освобождение крестьян, установление гражданских свобод и конституция.
На первом плане в 1860 году стоял, конечно, вопрос крестьянский, без разрешения которого — Долгоруков это отлично понимал — невозможны были никакие реформы[152].
Долгоруков — и это очень характерно для идеологии душевладельца, — относясь отрицательно к крепостному праву как к институту, склонен видеть в нем известные хорошие стороны, по крайней мере в бытовом, житейском отношении. «Конечно, мы не защищаем крепостного права, — говорит он. — По нашему мнению, эмансипация — и эмансипация поспешная — составляет вопрос чести и общественного спасения. Но следует сказать, что казенные крестьяне притесняемы гораздо более крестьян помещичьих… Не говоря уже о добрых и хороших помещиках, число коих значительно в России, собственная выгода каждого разумного помещика заключается в благосостоянии его крестьян… Доселе эти 22 миллиона русских (помещичьих крестьян) не были людьми, они были вещами, не пользовались никакими гражданскими правами, и мы, их господа, располагали ими по нашему произволу, часто необузданному. Зато они пользовались вполне на наш счет пищею, одеждою и жилищем, а в случае несчастий непредвиденных, подобно пожару и скотскому падежу, мы должны были им оказывать помощь, часто для нас весьма убыточную. Сверх того, мы должны были отвечать перед правительством за их подати и повинности»[153].
Чрезвычайно любопытна общая концепция истории возникновения крепостного права, какую мы находим у Долгорукова. Она очень типична для представителя крупного титулованного землевладения, мало заинтересованного в изучаемую эпоху в сохранении принудительного труда. Крепостное право, по его представлению, было установлено правительством в интересах мелкопоместного дворянства с целью укрепить самодержавие. Крупные землевладельцы не были заинтересованы в этом мероприятии. До отмены Юрьева дня «крестьяне сохраняли свободу передвижения, и люди богатые и могущественные из числа дворян охраняли свободу сельского населения более эффективно, чем это могли сделать мелкие землевладельцы». Поэтому Юрьев день «был особенно выгоден для бояр и вообще для богатых землевладельцев, на землях коих крестьяне могли находить большее приволье и лучшую защиту от притеснения властей, чем на землях владельцев мелкопоместных и бедных». Борис Годунов в борьбе с боярством стремился «опереться на мелкое дворянство и, чтоб привлечь его на свою сторону, установил крепостное право на крестьян». Во время смуты его закон перестал соблюдаться, но по вступлении на престол новой династии патриарх Филарет «для восстановления деспотизма стал опираться на мелкое дворянство» и в угоду ему восстановил крепостное право и этим обеспечил себе его поддержку, после чего мог свести на нет деятельность земских соборов, лишить их законодательных прав и превратить их в совещательное учреждение.
В этой концепции характерны две черты: во-первых, стремление доказать, что интересы крестьянства никогда не противоречили интересам крупного землевладения, — мысль, унаследованная еще от XVIII в., когда Татищев писал, что отмену Юрьева дня Годунов произвел, «не слушая совета старших бояр», а во-вторых, стремление установить связь между закрепощением крестьянства и развитием политического «деспотизма». Из последнего соображения вытекают и последующие выводы Долгорукова: мелкое дворянство купило крепостной труд ценою собственного порабощения. Оно «захотело иметь крепостных, оно захотело умножить их число… оно заставило правительство ввести крепостное право в России, оно добилось этого крепостного права. Оно получило крепостных, оно значительно увеличило их число, но по справедливой каре небес, обратив в крепостное состояние большинство своих соотечественников, оно само оказалось под игом рабства столь же тяжелого, как и позорного, и само ползает в грязи, в которую алчность, одинаково противоречащая и политическому благоразумию, и христианским принципам, погрузила большинство его соотечественников». Отсюда следует, что как долго существует крепостное право — высшие сословия не могут претендовать на политическую свободу. «Ни в каком монархическом правлении высшее сословие не может приобрести свободы, доколе низшее сословие связано узами рабства. Русское дворянство, доколе имеет само крепостных людей, не может никакими способами свергнуть с себя тяжкое иго крепостного холопства, наложенное на них царем… Сохранение крепостного состояния низшего сословия делало конституционную монархию невозможною: нельзя в монархии установить свободу на фундаменте крепостного права. Для прочности монархии конституционной необходимо, чтобы все сословия были свободными и пользовались гражданскими правами». Зато «эмансипация» крестьянства неизбежно должна повлечь за собою падение самодержавия. «Наивно думать, — говорит он, — что можно уничтожить крепостную зависимость сельского сословия и не уничтожить бесспорную крепостную зависимость сословия высшего… До 19 февраля 1861 года, — говорит Долгоруков, — порядок, господствовавший в России, представлял собою пирамиду рабства: дворянство давило на крестьян, правительство топтало в ногах дворянство. Раз совершилось освобождение внизу, невозможно сохранить крепостное право вверху. Всегда можно перестроить дом, но невозможно разрушить первый этаж, не трогая второго»[154].
Так исторически обосновывал Долгоруков с дворянской точки зрения необходимость освобождения крестьян. Но это не был единственный мотив, побуждавший его стать в ряды убежденных эмансипаторов.
Если Долгоруков высказывался всегда с такой горячностью за «эмансипацию, и эмансипацию поспешную», то на это было много и веских причин. Как представитель того слоя крупного дворянства, который был заинтересован в оснорной перестройке своего хозяйства в соответствии с возрастающими требованиями рынка, он очень ясно сознавал всю невыгоду крепостного труда и преимущества труда вольнонаемного. «Помещики, — пишет он, — имеющие полную власть над своими крепостными людьми, могущие их наказывать телесно, могущие их ссылать, никогда не могли добиться, чтобы на барщине работали хорошо и усердно. Всем, кто живал в деревне, известно, что трое работников вольнонаемных в течение недели наработают больше, чем девять или десять тягол барщинных. Поэтому труд вольнонаемных будет гораздо более продуктивен, чем барщина»[155].
Но есть еще одна причина, которая заставляет Долгорукова торопиться с «эмансипацией». Как историк и человек умный, он имел всегда в памяти восстание Степана Разина, когда «кровь дворян полилась ручьями в юго-восточных областях России, и мятежники не восставали на царя, но требовали освобождения крестьян и уничтожения дворянства», помнил и о Пугачеве, провозгласившем «уничтожение крепостного состояния и резню дворян». «Народ, — говорит он в 1860 году, — … ожидает в великом спокойствии результатов работ всех комитетов и всех комиссий, коим вверена грядущая судьба его. Но не советуем стародурам впадать в ошибку и воображать себе, что народу неизвестны его человеческие права и его могущество. Вчерашние рабы соделались людьми: они ждут своего освобождения, и горе России, если бы стародурам удалось исполнить свои неразумные желания, состоящие в том, чтоб обмануть крепостных людей дарованием им вместо настоящего освобождения ложной свободы… Если бы стародурам — чего Боже сохрани! — удалось привести желания свои в исполнение, то по нашему отечеству потекли бы реки крови»[156].
Основные пункты своего проекта крестьянской реформы П. В. Долгоруков изложил уже в записке тульскому дворянскому собранию в 1858 году: «В видах улучшения быта крестьян, обеспечения собственности помещиков и безопасности тех и других отпустить крестьян не иначе, как с наделом некоторого количества земли в постоянное владение», при условии «полного добросовестного денежного вознаграждения» помещиков «за уступаемые ими земли»[157]. Освобождение он мыслил обязательно с землею. Мотивом к этому, однако, служили не соображения социальной справедливости, а совершенно реальное сознание социальной опасности иного разрешения проблемы для его класса. «Согласно ли с правилами политики осторожной и предусмотрительной, спрашивает он, ставить… 22 миллиона людей, целую треть населения империи, в положение пролетариев, подверженных влиянию всех колебаний цен найма?.. Глас здравой политики не предписывает ли непременно воспользоваться минутою, единственною в истории России, для удаления, но крайней мере, на долгий срок опасности пролетариата, ныне угрожающего бедствиями столь многим странам Европы». Итак, опасность пролетаризации крестьянских масс, превращения их в «бездомных пролетариев», «одним словом, учреждения в России новой Ирландии к обширных размерах» — вот один из мотивов, побуждающих помещика к уступке крестьянам части своих земель. А далее всплывает все тот же страх перед крестьянской революцией. «Дать крестьянам землю тем более необходимо и неизбежно, что русский крестьянин не понимает свободы безземельной: если ему не дадут земли, он сам себе ее возьмет, и никакая человеческая сила ему в этом помешать не может»[158]. Вот соображения, по каким Долгоруков настаивает на «предоставлении крестьянам в полное владение не только усадеб их, но еще и некоторого количества земли», как на мере, «необходимой для безопасности будущих времен». «В имениях, состоящих на барщине, — добавляет он, — безопаснее (разрядка наша. — С.Б.) было бы предоставить крестьянам всю землю, которою они пользуются в настоящее время; в имениях оброчных следует отделить им количество, особенно определяемое для каждой губернии (в зависимости от стоимости земли)». В тех же соображениях «собственной безопасности помещиков» необходимо «немедленное уничтожение всех прав помещичьих над крестьянами, всякого рода оброка и всяких повинностей крестьянина к помещику»[159].
Но если Долгоруков очень рано понял необходимость обеспечения в достаточной мере землею освобождаемого крестьянства и в этом отношении проявил гораздо большую проницательность, чем большинство его класса, он отнюдь не имел в виду, чтоб такая мера была произведена за счет помещиков и в ущерб их землевладельческим интересам. «Крепостное состояние, — рассуждает он, — противно и закону Божию, и здравому правосудию человеческому; крепостные люди имеют неотъемлемое право на полную и немедленную свободу. Это бесспорно. Но, конечно, они вовсе не имеют ни малейшего права на землю помещичью». Поэтому «отчуждение собственности помещичьей в руки крестьянские требует вознаграждения, и вознаграждения действительного, настоящего». Вознаграждение это позволит землевладельцам безболезненно перейти к капиталистическим формам хозяйства. «Так как в России доходы помещичьи ос ованы или на барщине или на оброке, то необходимо и по закону и по совести, — говорит Долгоруков, — дать помещикам вознаграждение, с помощью коего русские помещики, большею частью не имеющие запасного капитала, могли бы заменить барщину и оброк трудом вольнонаемным, без каптала невозможным»[160].
В проектах Долгорукова вопрос о выкупе является тем краеугольным камнем, из-за которого он рассорился с «либеральной» бюрократией и разошелся с славянофильской общественностью. Выкуп он понимает в совершенно откровенной форме, как выкуп «душ», причем в оценку входит и земля, обрабатываемая крестьянином на себя. За каждого мужчину помещик должен получить 100 рублей серебром (женщины освобождаются бесплатно)[161] Вопрос о том, как реализовать сумму, необходимую для выкупной операции, обсуждался Долгоруковым во всех подробностях; он был предметом записки, поданной им в ноябре 1858 года, из-за которой и произошел, по-видимому, окончательный разрыв его с деятелями реформы. Долгоруков с его проницательным умом сразу расценил всю невыгоду для помещиков такого «плачевного» паллиатива, каким являлись спроектированные Редакционными комиссиями «временнообязанные отношения», не обеспечивавшие «настоящего» вознаграждения помещику и создававшие почву для социальных недоразумений в будущем и «кровавых столкновений между двумя сословиями: помещиков и крестьян». «Эти два сословия будут поставлены обязательною работою и прямым платежом оброка в положение ежедневных столкновений, борьбы упорной с невозможностью мирного исхода; вознаграждение будет мнимое, обратится в пуф; помещики будут разорены; неудовольствие умов породит беспорядок, а беспорядок доведет до революции». «Обязанная» работа, как форма груда подневольного, в условиях буржуазного хозяйства помещику невыгодна: «опасно предаваться мечтаньям и воображать себе, что с отменением крепостного состояния помещикам остается какая-либо возможность видеть обязанную работу исполненною хорошо или получать оброк исправно». Наконец, помещики лишены будут фактически возможности взыскивать с крестьян выкупные платежи: и это окончательно превратит «вознаграждение» помещиков в фикцию, «в пуф», в «призрак»; «если сбор этих платежей возложить на самих помещиков, то крестьяне платить будут неисправно, а во многих местах и вовсе платить не будут». «Дать призрак вознаграждения, как хочет Редакционная комиссия, — с негодованием восклицает Долгоруков, — было бы не что иное, как настоящий грабеж»[162]..
Собственный проект Долгорукова заключается в том, чтобы выкуп, и выкуп обязательный и немедленный, взяло на себя правительство и затем, минуя помещиков, взыскивало выкупные платежи с крестьян. Эта система, в конечном итоге, была узаконена и Положением 1861 года, с тем отличием, что выкуп полевых угодий признавался Положением «добровольным» и, как необязательный, откладывался ad infinitum[163].
Вполне оригинальным является предлагаемый Долгоруковым способ реализации выкупной операции. Помимо выпуска облигаций («земских билетов») под залог выкупаемых земель и зачета суммы помещичьего долга (двух мероприятий, принятых также Положением), он настойчиво требует финансирования операции посредством распродажи на 350 миллионов рублей государственных доменов. Он предлагает продать казенные заводы, фабрики, соляные промыслы, рыбные ловли, луговые угодья, леса и проч.; продажа одной Николаевской железной дороги могла бы дать 70–80 миллионов. Эта программа расхищения государственных средств в интересах дворянства испугала, как мы видели, даже сторонников реформ, и Долгорукову было запрещено упоминать о ней в печати. А между тем, по его мнению, «если не производить продажи государственных имуществ, то не может быть и речи о действительном вознаграждении помещиков». Хищническая и разорительная для государства мера была, таким образом, необходима для обеспечения благосостояния бывших душевладельцев[164].
Расчеты с крестьянами Долгоруков возлагает на правительство, так как «посредничество между крестьянами и помещиками» — «священная обязанность» его, и этого требует «здравого понятия политика». Крестьяне могут вносить всю выкупную сумму разом или рассрочить ее на 33 года по 5 руб. в год[165].
«Однажды расплатившись с правительством», крестьянин «делается потомственным владельцем своей усадьбы и нарезанного ему участка земли». Согласно своим буржуазным политико-экономическим воззрениям, Долгоруков — противник общины. Он допускает «общинную систему» лишь временно, на 30–35 лет, «доколе община не выплатит всей суммы выкупа»; иначе говоря, ему нужна не община, а круговая порука, возможная лишь при условии общинного устройства. «По уплате же этой суммы можно будет разделить землю окончательно и в полное владение между всеми мужчинами, составляющими в то время общину». Долгоруков в своей крестьянской политике ориентируется, таким образом, на крестьянина-собственника, на крепкого мужика-хуторянина[166]. Освобождение крестьян является в глазах Долгорукова первым шагом к установлению в России буржуазного правового порядка[167]. В этой части своей программы он мало оригинален. Тут фигурируют у него все буржуазные «свободы». В первую очередь требует он для своих сограждан «свободы личной». «Личность каждого русского должна быть, — говорит он, — ограждена от всякого оскорбления и от всякого своевольного заключения в тюрьму. Никто не должен быть арестован иначе как порядком, законом предписанным, с немедленною отдачею под следствие и под суд, смотря по указанию закона». Это — требование Habeas Corpus Act’a[168], весьма неуместное в условиях Российского самодержавия[169]. За «свободою личной» следует буржуазная «неприкосновенность собственности». Естественно, Долгоруков не может примириться с тем, что «царский произвол» «самовольно распоряжается имуществом, личностью своих рабов, в насмешку именуемых подданными». «Имущество каждого русского должно быть неприкосновенно. Он не должен быть лишаем его иначе как по судебному приговору, в случае долгового взыскания, или в случае отчуждения под дорогу, или в случае отчуждения под общественные постройки. В этих двух последних случаях он должен быть предварительно вознагражден по цене, им принятой, или, в случае его несогласия, судебным порядком определенной». Долгоруков требует «уничтожения конфискаций и секвестров», от которых сам пострадал, как пострадали и другие высокопоставленные эмигранты[170].
Сам в свое время испытавший отказ в заграничном паспорте, Долгоруков настаивает на свободе выезда из России, пребывания за границей на любое время и даже политической экспатриации. В последнем случае, имея, несомненно, в виду свое собственное положение, он требовал «права беспрепятственного перевода состояния своего за границу». Это был ответ на секвестр его имений в России[171]. Точно так же «pro domo sua»[172] звучат и пожелания свободы «развода брачных союзов», «потому что невозможность развода не что иное, как поощрение к распутству». Тут, несомненно, отголосок семейных неурядиц самого автора, для улаживания которых он в свое время обращался даже в III Отделение[173].
Если не сам Долгоруков, то другие представители крупной титулованной знати, такие же князья, как он, лица, с которыми он был тесно связан, испытали на себе гнет религиозной нетерпимости русского правительства. Друг молодости Долгорукова, князь Иван Гагарин, перешедший в католичество и вступивший в иезуитский орден «за то, что последовал своим религиозным убеждениям, лишился состояния, дававшего более 100 000 франков дохода в год… Князь Августин Голицын за го, что крестил своего ребенка по римско-католическому обряду, потерял свое состояние, которое русское правительство имело подлость секвестровать». Ввиду этого Долгоруков уделяет большое внимание вопросу о свободе совести или, как он выражается, «вероисповедания», которая «должна быть полною и совершенною, без малейшего ограничения, потому что в отношении к религиозным верованиям совесть человеческая должна оставаться неприкосновенным святилищем, подлежащим суду лишь единого Бога». Поэтому, по его мнению, «каждый русский или русская, достигшие 21-летнего возраста, должны иметь право переменить веру по своему убеждению». Впрочем, он допускает исключение для «сект противообщественных», т. е. «скопцов и бегунов», потому что, сентенциозно рассуждает он, «никто не должен позволять себе уклоняться от исполнения обязанностей гражданских и соблюдения законов»; очевидно, по тем же соображениям он требует «некоторых ограничений» и для молокан. Особенно внимательно относится Долгоруков к раскольникам (старообрядцам), которым он предлагает предоставить «не только свободу открытого вероисповедания, но и церковную иерархию, ими самими избираемую». Исключительный интерес к расколу объясняется мечтами Долгорукова об использовании раскольнической массы для революционных целей[174].
Не удовлетворяет Долгорукова и положение господствующей православной церкви. «Духовенство, — пишет он, — предано на произвол безусловной прихоти высших пастырей, которые, в свою очередь, преданы на произвол безусловной прихоти правительства». Он и вырабатывает своего рода конституцию, долженствующую, с одной стороны, обеспечить независимость церкви в целом от произвола светской власти, а с другой — оградить низшее духовенство от произвола его духовного начальства. В этих целях он требует, во-первых, преобразования синода: в состав синода входят члены ex officio[175] и по избранию епископата, причем звание члена синода в последнем случае пожизненное; должность обер-прокурора сохраняется, но ему воспрещается входить в дела церковного управления, и роль его ограничивается наблюдением за тем, чтобы синод сам не вступался в дела светские. Над синодом, однако, Долгоруков ставил «Всероссийский собор» из представителей высшей церковной иерархии и депутатов от городского и сельского духовенства, «которому синод отдавал бы отчет в своем управлении». Ту же двойную цель преследует и предлагаемый Долгоруковым порядок избрания епископов из трех кандидатов, представляемых духовенством епархии, удаления с кафедры лишь по суду или но собственному желанию иерарха и перемещения только с согласия духовенства новой епархии и самого перемещаемого[176].
Очень горячим поборником является Долгоруков свободы слова, или, как он выражается, свободы «книгопечатания и журналистики», понимаемой им, впрочем, довольно своеобразно. С одной стороны, он считает, что без нее «все прочие виды свободы всегда останутся лишь призраками»; с другой — он видит в ней средство обуздания революции: «гласное и публичное обсуждение всех вопросов предупреждает подземные ковы и через то содействует сохранению общественного спокойствия». Он, по-видимому, искренно говорил в 1857 году своему кузену, шефу жандармов, что «Панин должен быть истинным другом Герцена и Шнейдера и что, вероятно, он хочет перевести всю литературу в их руки, уничтожая ее в России, потому что цензурные строгости есть услуга, оказываемая русской заграничной торговле». В соответствии с таким взглядом на свободу печати, Долгоруков требует одновременно с отменой предварительной цензуры и «установления сурового (разрядка наша. — С,Б.) закона против злоупотреблений (печати)» и издания «разумного закона о судебном порядке преследования таковых»[177].
Гарантией действительного осуществления всех перечисленных свобод должен быть реформированный на новых началах суд.
Долгоруков в своих писаниях дает яркую картину дореформенного судопроизводства. «Правосудия, — говорит он, — вовсе нет; надобно пройти через десять инстанций с пачкою кредитных билетов в руке, чтоб встретиться в одиннадцатой инстанции с царским произволом». Он требует суда гласного и открытого с участием адвокатов. «Гласность и публичность судопроизводства, печатание процессов в газетах, присутствие адвокатов» являются важнейшими гарантиями правильности судопроизводства. В целях обеспечения независимости суда от администрации он хочет установить выборность судей. Высшая судебная инстанция в империи — сенат — пополняется по назначению верховной власти, но сенаторы должны пользоваться пожизненной несменяемостью. В основном, в области суда пожелания Долгорукова идут немногим далее чем то, что было осуществлено судебной реформой Александра II[178].
При наличии нового суда — не могут и не должны сохраниться и старые средневековые карательные средства, унизительные для человеческой личности и варварские по своей жестокости. Отмену телесных наказаний «без всякого исключения» Долгоруков ставил всегда во главу своей программы. Он говорит на эту тему с тем большей горячностью, что, как мы видели, считал их фактически не отмененными даже для членов того сословия, к которому он «имел честь» принадлежать. В 1843 году, когда он был арестован, прошел слух, что он сам был подвергнут телесному наказанию в III Отделении, и, хотя это была неправда, но он испытал на себе всю оскорбительность подобного предположения, тем более, что отлично сознавал, что это не было невозможно. По этому вопросу он полемизировал с жаром против сторонников розги из среды либерального дворянства, и его «письмо о розгах кн. Черкасского» дышит самым злым сарказмом[179].
Основу политического строя России Долгоруков видит в широкой децентрализации и развитии самоуправления на местах, которое позволит произвести сокращение числа чиновников и обезвредит деятельность бюрократии. «Страна не может пользоваться истинной свободой, — говорит он, — без муниципальных и общинных учреждений». Поэтому он приветствовал земские учреждения, видя в них «богатые зародыши плодотворного развития в будущем»; он был уверен, что «они лягут широкою и твердою основою будущему конституционному порядку вещей»[180]. В его собственной схеме государственного устройства принцип самоуправления пронизывает все местные административные деления, начиная с деревень и кончая областями. Он проектирует разделение России на 25 областей; «каждая область разделялась бы на уезды; каждый уезд на несколько волостей; каждая волость — на несколько общин». Наиболее мелкой самоуправляющейся единицей является таким образом деревенская община, в которой «все… начальники должны подлежать выбору»[181]. В каждой общине был бы общинный староста и, для содействия ему в управлении, общинный совет из трех-четырех или пяти членов, также общинный суд из четырех или пяти членов; все эти должностные лица «были бы избираемы на срок всеми жителями общины». Так же организуется и волость, тут тоже «волостной староста, равно как и члены волостного совета и волостного суда были бы избираемы на срок волостным сходом». На тех же основаниях в городах и посадах должны быть учреждены должности старост, советы (в городах по 6–7 членов, в посадах по 3–4 члена) и городские (посадские) суды «из большего или меньшего числа членов, смотря по народонаселению города»[182]. Более крупной единицей являлся бы уезд, во главе которого стоит «уездный начальник», в помощь которому избирается «уездный совет» из 10 или 12 членов, имеющий, впрочем, «лишь голос совещательный и право обращать внимание как губернатора области, так и областного сейма на все, что может споспешествовать благосостоянию уезда»; кроме того в уезде намечается «уездный суд» для дел уголовных и «земский суд» для дел гражданских по искам менее 300 руб.; все должностные лица уезда должны избираться каждые три года «уездным сходом», которому, «сверх того следовало бы предоставить… право избрания членов в Областной сейм и во Всероссийскую думу земскую»[183].
«Области» проектировались в размерах больших, чем существовавшие со времени Екатерины II губернии. Какого-либо общего принципа областного деления у Долгорукова нет. Прежние губернии объединяются в области, во-первых, по принципу национальному: так, прибалтийские губернии могли бы составить Остзейскую область, губернии литовские — область Литовскую, губернии белорусские — Белоруссию, губернии Киевская, Полтавская, Черниговская, Харьковская, Волынская и Подольская — Малороссийскую область, губернии Рязанская, Тульская, Орловская и Курская — Великороссийскую; Кавказ образует область Кавказскую. Во-вторых, принимается во внимание «чрезмерная обширность» территории (область Архангельская), и совершенно особенные условия местные (области Пермская, Оренбургская, Астраханская, Войска Донского); область Новороссийская, в состав которой входят также Крым и Бессарабия, Сибирь западная и Сибирь восточная тоже «могли бы составить каждая особую область». Остальные губернии механически объединяются с соседними. Московская и Петербургская губернии выделяются в особые области, как «столичные», «потому что присоединение (к ним) провинциальных губерний замедлит и даже, может быть, вовсе не допустит развития… в последних провинциальной самостоятельности»[184].
Во главе области должны стать губернатор и вице-губернатор, «назначаемые правительством», и «Областной сейм» в составе «смотря по народонаселению области» от 30 до 150 членов, орган совещательный, но имеющий право контроля над действиями областной администрации, законодательной инициативы в вопросах, касающихся области, и рассмотрения «областной приходо-расходной росписи» (бюджета). Областному же сейму довольно непоследовательно Долгоруков предоставляет «право принимать с согласия губернатора, а в случае несогласия губернатора — с разрешения совета министров, все те нужные меры, которые, не нарушая единства империи и общего ее законодательства, относятся лишь к той области».
Наконец, Областной сейм избирает членов Областного совета, Областной уголовной палаты и Областной гражданской палаты, а также кандидатов в Боярскую думу. Областной совет должен состоять из 25–30 членов, избираемых сеймом на три года; в нем под председательством губернатора «были бы сосредоточены все административно-хозяйственные дела губернии, до тех пор заведовавшиеся учреждениями смешанного сословно-чиновнического состава; Областной совет отчитывался бы перед Областным сеймом»[185].
Такова общая схема местного управления по Долгорукову. Характерной чертой его является стремление заменить бюрократические и сословные учреждения — выборными. Однако (и это очень характерно для нашего автора), за коронной администрацией (губернатор, вице-губернатор) сохраняется довольно значительная власть; так, разрешение разногласий между уездным начальником и уездной сходкой имеется в виду предоставить губернатору области.
Система, на которой Долгоруков думает построить выборы в местные учреждения, — типично буржуазная. Исходной точкой является для него принцип, согласно которому «для осуществления какого-либо права человек нуждается в двух качествах — в известном умственном развитии и в некоторой независимости положения». Избирательное право он предоставляет всем жителям округа «без всякого различия происхождения и без всякого различия вероисповедания», но к выборам допускаются лишь лица, «достигнувшие двадцати одного года». Впрочем, против повышения возрастного ценза до 25 лет, установленного Положением о земских учреждениях, он впоследствии громко протестовал. Вторым условием участия в выборах является для Долгорукова обладание необходимым для «независимости положения» имущественным цензом, который им определяется владением усадьбою, занимающею не менее 500 квадратных саженей или шестью десятинами земли удобной, или лавкою, или промышленным заведением, оцененным в определенную сумму (но «самое большее в 1000 руб.»). Устанавливая ценз, Долгоруков, однако, признавал, что «можно не иметь ни земли, ни дома в городе, ни капитала и быть человеком весьма даровитым: Грановский, Гоголь, Белинский, Добролюбов, Помяловский не имели ни земли, ни дома; Пушкин, имея своих родителей в живых, не владел ни землею, ни домом: Сперанский в первые годы своей службы жил одним жалованьем и т. д.». Поэтому в своих проектах он делал исключение для некоторых категорий лиц, которые допускались «к безусловной подаче голосов» вне зависимости ог ценза; сюда входят профессора, учителя, медики, адвокаты, все окончившие университеты и другие высшие и средние учебные заведения, офицеры, георгиевские кавалеры, духовенство и «все занимающие несколько значительные должности по гражданскому ведомству». В общем итоге избирательные права предоставлялись собственникам и интеллигенции[186].
При такой системе приходилось особо ставить вопрос о политических правах общин, поскольку они сохранялись до окончания выкупа. Долгоруков разрешал его тем, что вводил в состав уездной сходки «определенное число депутатов, избранных сельскими общинами»; во избежание, однако, слишком большого влияния общинного крестьянства на состав Областного сейма, он предоставляет участие в выборах в сейм лишь «одной трети депутатов сельских общин». Эта система двух- и даже трехстепенного представительства крестьян-общинников до известной степени совпадает с той, которая была усвоена Положением о земских учреждениях 1864 года и позже Положением о Государственной думе[187].
Все сказанное об избирательной системе Долгорукова касается права активного участия в выборах. Право пассивное регулируется иными требованиями. Право избрания в члены областного сейма и Земской думы он считал «справедливым» предоставить «всякому русскому подданному», безразлично «владеет ли он каким-нибудь состоянием или нет»; но вместе с тем он повышает возрастной ценз для избрания до 25 лет, а в Боярскую думу — даже до 35–40 лет.
По мнению Долгорукова, выработанная им схема «отдельного областного управления» должна удовлетворять вполне всем стремлениям отдельных частей империи к самостоятельному национальному существованию и прекратить все сепаратистские тенденции, существующие в губерниях с населением, не принадлежащим к господствующему великорусскому племени. Он с полным сочувствием относится к «желанию весьма естественному в жителях малороссийских губерний изучать свое местное наречие, говорить и писать на нем, усовершенствовать его литературную обработку… одеться в платье местного покроя» и готов предоставить право на областных сеймах Остзейской области говорить на немецком языке, Литовской области — на литовском, Малороссийской — на украинском, Белорусской — на белорусском, но на остальных сеймах он требует употребления русского языка, и «само собой разумеется, что и в Думе земской и в Думе боярской не должно быть произносимо речей на ином языке, как на русском». Но с предоставлением этих льгот национальным меньшинствам всякие дальнейшие сепаратистские тенденции Долгоруков считает возможным прекращать силой. Если даже после установления конституционной формы правления отдельные области «захотят отделиться, тогда государь и обе думы имели бы уже полное право прибегнуть к оружию для сохранения единства России»[188].
Относительно Польши Долгоруков считает необходимым предоставить ей совершенно самостоятельное существование, потому что «соединение с Царством Польским не только не полезно России, но еще положительно вредно». Восстановление польской конституции «дарованной Александром I и бесчестно отнятой Николаем», по его мнению, является «вопросом чести» для Александра II. Но он горячо протестует против присоединения к Польше исконно русских областей и считает нелепостью «уступить полякам все, что они требуют в противность справедливости, истории и этнографии». «Нам совершенно безразлично», говорит он, «видеть отделение от России Царства Польского в границах 1815 года, но одна мысль отказаться с легким сердцем от трети нашей страны и отодвинуть границы до Пскова, Смоленска, Калуги и Курска обливает наше сердце кровью. Мы не настолько философы в деле патриотизма»[189]. В отношении Финляндии он сторонник соблюдения автономии и сеймовой конституции[190].
Здание местного управления увенчивает всероссийское «народное» представительство[191]. Долгоруков в этом вопросе держится двухпалатной системы. Предпочтение именно двухпалатной системы со стороны титулованного публициста не требует особых пояснений после того, что уже сказано о личности и идеологии «князя-республиканца». «Необходимость существования двух палат, — говорит он, — и опасность иметь одну только палату — истина, бесспорно доказанная опытом всех стран, как монархических-конституционных, так и республиканских. Всякая палата — собрание людей, а собрание людей всегда может быть увлечено к необдуманному проступку под влиянием обстоятельств, часто временных и скоро преходящих, но имеющих сильное влияние на страсти человеческие. Чтоб необдуманный поступок не обратился в закон, весьма полезно, чтобы проекты законов обсуждаемы были двумя различными палатами, одною после другой». Характерно для стремления Долгорукова оградить будущее «народное» представительство от всяких «необдуманных поступков» — рекомендация им «весьма достойного подражания английскому обычаю, по коему каждый закон (билль) баллотируется в каждой палате по три раза», чем гарантируется «широкий простор зрелой обдуманности и глубокомысленному обсуждению законодательных вопросов»[192].
В соответствии с высказанными им взглядами, Долгоруков намечает две палаты: «Думу Земскую» и «Думу Боярскую». Дума Земская проектируется в составе 600–650 членов, переизбираться она должна каждые 3–4 года. Выборы, как сказано выше, производятся в уездных сходках, выборным правом пользуются собственники и представители интеллигентных профессий, к числу которых он относит и духовенство; право избрания ограничивается только высоким возрастным цензом. Члены Земской Думы пользуются личной неприкосновенностью во время исполнения ими их обязанностей. К функциям Земской Думы относится в первую очередь — утверждение бюджета; в этом вопросе она, по образцу английской палаты общин, является окончательной инстанцией и не разделяет своих прав с Думой Боярской: «во всякой благоустроенной стране, — говорит по этому поводу Долгоруков, — бюджет вотируется народом, который оплачивает его, и расходуется под контролем страны; между тем истинными представителями страны являются члены Земской Думы»[193]. В случае конфликта с правительством по этому вопросу, оно имеет право распустить палату и объявить новые выборы. Другой функции, которую Земская Дума несет всецело на себе и не разделяет с Боярской Думой, — является разрешение конфликтов между министерством и областными сеймами.
Законодательные свои функции (утверждение законов, вносимых правительством, и право законодательной инициативы) Земская Дума разделяет с Думой Боярской. Точно так же разделяет она с нею право привлечения к уголовной ответственности министров за «противозаконные» действия, — довольно примитивная форма, в какой мыслится Долгоруковым ответственность министров.
Нет необходимости подробнее останавливаться на Земской Думе Долгорукова — она ничем существенным не отличается от обычного типа буржуазного представительного собрания, и в основном списана с английской палаты общин. Нельзя не отметить, что система выборов имеет некоторые общие черты с той, которая существовала после 1905 года при выборах в Государственную Думу (представительство собственнических классов и интеллигенции).
Гораздо характернее для идеологии Долгорукова проектируемая им конструкция Боярской Думы, соответствующей английской палате лордов. По своему происхождению, по всему укладу мышления — Долгоруков не мог не сочувствовать великобританской потомственной пэрии, «этому учреждению, служащему в одно и то же время преградой к безурядице масс и самовластию правительства»[194].
Но разрыв, происшедший между ним и русской знатью, не позволял ему механически перенести на русскую почву принципы английского майората. Он прямо ставит вопрос так, что в России нет элементов, из кот орых можно было бы создать наследственную пэрию. «В России, — говорит он, — есгь много людей почтенных и заслуженных; некоторые из них обладают значительным состоянием, что для наследственной пэрии не только представляет серьезное преимущество, но является даже необходимым условием. Тем не менее, люди эти не составляют окружения двора; они не создание всемогущей камарильи; поэтому не на них пал бы выбор правительства, которое бы в этом случае возвело в звание потомственных пэров членов Государственного совета, главнокомандующих, сенаторов, сановников двора, флигель-адъютантов императора, его камергеров и т. д. Длительное рабство положило препятствие… созданию в России аристократии; в Петербурге имеются только рабы, и выбор правительства может пасть только на фаворитов из числа этих рабов, на титулованных холопов в мундирах непосредственного его окружения»[195]. С другой стороны, делать звание «бояр» выборным Долгоруков тоже не хочет, и он останавливается на компромиссе. Звание «боярина» не должно быть наследственным, но оно — пожизненное (несменяемая палата). Комплектоваться состав Боярской Думы («числом, примерно, до 500») должен из числа «только тех людей, которые владеют имуществом, законом установленным» и достигших 35—40-летнего возраста. Порядок комплектования двоякий: половину членов назначает государь, а другую половину избирает Земская Дума из кандидатов, представленных Областными сеймами, — порядок, отчасти напоминающий систему выборов в Государственный совет после 1905 года (члены от правительства и от земств). Затем в Боярскую Думу входят наследник престола и все великие князья, образующие разряд «бояр по праву рождения». Наконец, по образцу палаты лордов, в ней должны заседать и церковные магнаты («бояре духовные»), назначаемые пожизненно правительством. Наряду с духовенством православным (15–20 чел.) и духовенством других христианских вероисповеданий — римско-католическим, лютеранским и старообрядческим (по 4–5 чел.), предусматривалось введение в состав Боярской думы и одного-двух еврейских раввинов и стольких же мусульманских мулл. В общем итоге, по мнению Долгорукова, «все русские знаменитости по всем поприщам без исключения могли бы на будущее время иметь доступ в Думу Боярскую или по назначению царскому, или, что гораздо более лестно, по выбору Думы Земской», и в этом учреждении сосредоточились бы «все те личности, которые своим умом и характером своим заслуживали всеобщее уважение». Невольно возникает мысль, что самого себя Долгоруков предназначал на это почетное положение и мечтал уже видеть себя «облеченным в звание боярское». Функции Боярской Думы те же, что и Земской, за исключением указанных двух пунктов, о которых сказано выше (бюджет и конфликты администрации с областными сеймами)[196].
Остается вопрос о взаимных отношениях между верховной властью и народным представительством, как его понимал Долгоруков. «Происхождение династии и способ, каким она достигла престола» не должны были внушать ему чувств пиетета перед носителями царского венца, а «если вспомнить безумное тиранство сумасшедшего Павла, фельдфебельское тиранство Аракчеева и полусистематическое, полусумасшедшее тиранство Незабвенного, то легко будет понять, почему русские дворяне не могут питать к государям своим чувств французского монархиста или английского роялиста эпохи Стюартов»[197]. Долгоруков неоднократно позволял себе чрезвычайно едкие насмешки над «монголо-немецкой» «Голштейн-Готторпской» династией, и, тем не менее, какие-то пережитки, унаследованные от вековой вассальной службы предков московским сеньорам продолжали бессознательно тяготеть над его политической мыслью, не позволяя порвать с традиционным феодальным преклонением перед верховной властью как таковой. Рассуждая о возможности революции, он выражает заботу о личной безопасности царской семьи[198]. Членам императорской фамилии он готов предоставить привилегированное положение в новой конституционной России: право заседать в Боярской Думе, изъятие из общей подсудности[199] Нас не должно поэтому удивлять, если Долгоруков весьма внимательно оберегает прерогативы короны от возможных притязаний «представителей народа». «Государь, — пишет он, — не должен подлежать никакой ответственности; особа его должна быть неприкосновенною и священною; вся ответственность лежит на его министрах, без скрепы которых ни один указ государя не имеет законной силы и не подлежит исполнению; государю присвояются следующие права: назначение и смена всех чиновников и служащих лиц, назначение пожизненных членов Боярской думы, Верховного уголовного суда и сената; верховное начальство над всеми военными силами, руководство всей внешней политикой: объявление войны, заключение мира, заключение договоров (единственным ограничением является требование утверждения торговых трактатов и статей, связанных с расходом, Земской Думой); смягчение судебных приговоров и помилование осужденных и, наконец, «раздача орденов и всяких знаков отличий». Государю предоставляется распускать «по своему благоусмотрению» как Земскую Думу, так и областные сеймы, под условием немедленного назначения новых выборов; за ним сохранялось право «veto». Впрочем, в одном вопросе Долгоруков был неумолим — в вопросе о содержании царского двора. Безмерность этих расходов он неоднократно подвергал самой резкой критике в своих публицистических произведениях; он придавал поэтому большое значение тому, чтобы «суммы, которые предоставлены будут государю на его придворные расходы» и на «содержание» членов императорской фамилии назначались Земской Думой»[200].
Говоря о прерогативах короны, надо, однако, иметь в виду, что Долгоруков рассуждал отвлеченно и имел в виду не обязательно Голштейн-Готторпскую династию, в способность которой перейти к конституционным приемам управления он не верил. Он предусматривает возможность таких обстоятельств, когда «безопасность отечества непременно требует перемены династии, возведения на престол династии новой, которая уже не могла бы мечтать, что ее подданные принадлежат ей, а понимала бы, что в наш век государи должны принадлежать подданным и должны свято охранять права подданных своих»[201]. Недоброжелатели Долгорукова намекали, что он сам втайне считал себя претендентом на престол мономаховичгй. Это, вероятно, злая сплетня, но, во всяком случае, оставаясь в принципе монархистом, к этой новой возможной династии Долгоруков далеко не относился с тем недоверием, которое внушала ему царствовавшая династия.
Таковы основные черты выработанной Долгоруковым конституции.
Легко усмотреть, что вообще вся система народного представительства, проектируемая Долгоруковым, имеет целью обеспечить его умеренность. «Обе Думы должны заключать в себе представителей всех сил страны, и сил нравственных и сил вещественных, взаимное содействие коих друг другу служит основою общественному порядку (разрядка наша. — С.Б.) и благоденствию общественному»[202]]. Выработанные им принципы политического устройства России должны, по мысли Долгорукова, лечь в основание особого «Всероссийского устава государственной свободы» или «Всероссийского Государственного устава», изменение которого Думами обставляется ими значительной сложностью[203].
В общем нельзя не согласиться с отзывом Н. А. Белоголового, что программа Долгорукова «в то возбужденное время не могла не казаться слишком пресной и бесцветной»[204]. Но он сумел воплотить в ней живые политические чаяния, дальше которых не шли ни обуржуазившаяся часть дворянства, ни нарождавшаяся крупная буржуазия, и очень долго его программа оставалась для этих кругов русского общества крайним пределом политического вольнодумства.
Свои общие политические представления Долгоруков неоднократно пытался обосновать исторически. Русскую историю он знал, интересовался ею с ранних лет и имел в своих руках большое собрание ценных и малоизвестных исторических материалов. Созданная им историческая концепция разрывает с официальной традицией Карамзина; по существу, это типичная либерально-буржуазная концепция, напоминающая исторические представления декабристов. Можно даже догадываться, что на нее оказали непосредственное влияние исторические схемы Фонвизина и Николая Тургенева, с которыми Долгоруков познакомился еще в начале 40-х годов. Вся русская история представляется ему в виде последовательной борьбы между началом свободы и деспотизмом, между стремлением к гражданскому равенству и сословной исключительностью; весь исторический процесс мыслится им как приближение к высшей цели, каковой являются буржуазные «свободы». В начале русской истории «700 лет тому назад народ русский пользовался свободою гораздо более значительной, чем какою пользовались народы европейские, подчиненные тяжкому игу феодализма». До 862 года общественный строй восточных славян был «полупатриархальный» и «полуреспубликанский», представляющий полную аналогию с позднейшим «миром»; «не было никакого различия в правах сельского жителя и горожанина, все должности, даже высшие, замещались прямым избранием, которое производилось на вече; на вече же обсуждались общественные дела и принимались постановления, касавшиеся нужд и интересов города и его области». Такова политическая идиллия древнейших славян. С призванием варягов дело меняется. До тех пор «звание князя было выборное и означало не государя, а военачальника»; теперь оно стало наследственным, и вскоре «новгородцы увидели, что защитник, призванный ими для обороны, дерзновенно посягает на их права». В старых городах вече сохранило, однако, свою силу; наоборот, новые города, основанные князьями, оказываются в полном у них подчинении. «Под влиянием татарского ига форма правления приняла характер самого абсолютного и варварского деспотизма». Татарское иго «приучило представителей власти, особенно русских государей, смотреть на народ, как на стадо, которым они имели полное право свободно и безотчетно распоряжаться». Таким образом, политическая идиллия, нарушенная в 862 году установлением монархии, была уничтожена совершенно благодаря татарскому нашествию. Социальная идиллия еще продолжалась: «До XV в. не существовало в России сословий. Все должности были доступны всем: самые высокие звания, даже боярство, не были наследственными. Существовали семьи, которые благодаря заслугам их членов или благодаря богатству, или благодаря счастливому стечению обстоятельств удерживались в течение ряда поколений в высших государственных должностях, но это была аристократия в высшей степени подвижная, носившая исключительно личный характер, без наследственных привилегий, вроде той, которую видим в Швейцарских кантонах. Земледельцы пользовались свободой перехода… Рабов не было, кроме военнопленных и людей, которые, не имея средств к существованию, выбирали доброго и гуманного человека и отдавались ему добровольно в рабы, чтобы получать у него помещение, одежду и пищу»[205].
Но и эта идиллия подверглась изменению, после того как московские князья при помощи татар сосредоточили в своих руках единодержавие, прикрепили к службе служилых людей и в угоду им установили крепостное право на сельское население. «Россия сделалась страною рабства и осталась ею до наших дней. Крестьяне были рабами помещиков, помещики — рабами царя, все сословия превратились в холопов; стали служить не отечеству, а прихоти царя и прихоти начальников; убеждения заменены были розгами, плеть заменила совесть, кнут заступил место чести»[206].
Во время смуты была сделана попытка положить предел царскому абсолютизму. При избрании Михаила Федоровича он должен был присягнуть исполнять конституцию и управлять совместно с земским собором[207]. Согласно этой конституции государь не имел права устанавливать новые законы, объявлять войну, заключать мирные договоры и подписывать указы без предварительного согласия «думы боярской» и «думы земской». Филарет Никитич по возвращении из плена ценою окончательного закрепощения крестьян привлек на свою сторону среднее дворянство и восстановил самодержавие[208]. Избирательную грамоту 1613 года он велел «истребить» и написать новую, «в коей вовсе не упоминалось об ограничении власти». Новая попытка ограничить верховную власть была сделана в 1730 году и окончилась неудачей вследствие узких олигархических тенденций верховников. Вопрос о конституции всплывал и при Екатерине II; ради нее пошли в Сибирь «мученики 14-го декабря». Таким образом, начиная с 1613 года, он видит во всем ходе русской истории ряд сменяющихся попыток подойти к разрешению вопроса о конституции, попыток, оканчивавшихся неудачно вследствие антагонизма отдельных сословий и отсутствия политического чутья и такта у господствующего класса.
Какими средствами думает сам Долгоруков добиться намечаемых им реформ? Революции он боится и не хочет.
Наилучшим выходом было бы, если бы сам Александр II даровал конституцию, но Долгоруков отлично понимает, что на это рассчитывать нельзя. Тогда — неизбежна революция в форме дворцового переворота или военного пронунциаменто, или банкротство, возможно, заставит «правительство, теснимое напором вопроса польского и других обстоятельств, а внутри обессиленное безденежьем» — «прибегнуть к помощи подданных, к помощи земства». Долгоруков не предвидит или, вернее, боится предвидеть возможность выступления масс. Действовать должны господствующие классы, в крайнем случае — армия; со стороны «народных масс» можно допустить «деятельное сочувствие», но нельзя упускать из рук инициативу. Если уже необходима революция — то наиболее безболезненной и, следовательно, наиболее желательной формой переворота является для Долгорукова старый, испытанный дворянский способ XVIII века: «заговор в столице, при участии умной, благонамеренной, отчизнолюбивой части гвардейцев», как имело место в Швеции в 1809 году. Иначе говоря, повторение опыта декабристов[209]. Но 14 декабря потерпело неудачу вследствие отсутствия «деятельного сочувствия народных масс». Поэтому перевороту должна предшествовать большая подготовительная работа, которую Долгоруков тоже мыслит в формах, не далеко опережающих декабристскую практику. В основу им кладется «учреждение в России тайных обществ». Он проектирует образование тайных обществ в каждой губернии, в каждой военной дивизии, в каждой флотской эскадре. Вся организация возглавляется центральною думою из 7—10 человек; каждое общество сносится с нею «через двух или трех из среды своей избранных вождей». Это в сущности повторение опыта декабристской организации, только в более законспирированной форме[210]. Но Долгоруков — ив этом, несомненно, значительный шаг вперед против декабристов — на их примере убедился, что нельзя замыкать движение в рамки законспирированных тайных обществ. Необходимо подготовить «сочувствие» более широких кругов. Он горячо призывает «молодых офицеров, цвет и надежду русской армии» принять участие в революционной работе и рекомендует им вести пропаганду среди «подчиненных им солдат»: «Особенно полезны при этом могут быть унтер-офицеры и ефрейторы как наиболее близкие к солдатам и имеющие влияние в войске». «Наивны Гольштейн-Готторпы, — пишет он с задором, — если они думают свековать при своих штыках и пушках. Не все же военные будут олухами, как были по сию пору, поймут же они, наконец, свою пользу и еще более пользу дорогой своей родины»[211]. Большое значение придавал Долгоруков раскольникам, «потому что раскол, будучи тайным обществом, воспитал в них все качества заговорщиков» и по связям, которые они имеют по всей России. В них он видит большую революционную силу, на них возлагает большие надежды. Как историк, он любил вспоминать о роли раскола в Пугачевщине и предполагал со стороны его приверженцев восстание в случае неудачной войны. В бытность за границей, он стремился установить связи с старообрядцами, вступал в сношения с белокриницким митрополитом Кириллом и атаманом некрасовцев Гончаром. «Вооружайтесь, ваше преосвященство, — писал он Кириллу, — против нашего и Вашего врага»[212].
Одним из главных средств организованной борьбы за конституцию является в глазах Долгорукова широкая пропаганда посредством печати. В этих целях он «убедительнейше» приглашает «друзей свободы заводить в России тайные типографии»[213]. В первую очередь пропаганда должна быть направлена к дискредитированию правящих кругов. «Пусть друзья свободы, — говорит он, — по всей России всеми силами выставляют окружающих государя, зловредную дворню царскую, в ее настоящем виде, виде подлом и презренном… Оно тем необходимее, что едва ли Александр Николаевич добровольно расстанется с окружающею его сволочью»[214].
Эту последнюю область деятельности — печатную пропаганду, в частности разоблачение «царской дворни», Долгоруков и взял на себя, когда выехал из России и попал в условия для того благоприятные.
Первые годы своего пребывания в эмиграции, с 1860 по 1864 год, Долгоруков всецело посвятил себя публицистике.
Страстный и темпераментный, не стеснявшийся в средствах, Долгоруков развивал бешеную пропаганду своих идей. Одну и ту же книгу он издавал на французском языке, переводил на русский язык, переиздавал, печатал статьи, выпускал их отдельными брошюрами и в каждом своем печатном произведении уже грозил выпуском какого-нибудь нового издания, сообщал о ходе своих очередных работ, об имеющихся в его распоряжении сенсационных материалах, торопился, проявляя лихорадочную деятельность, не боясь беспрестанных повторений, упоенный мыслью о страхе, который он думал внушать в Петербурге. А в Петербурге его действительно боялись не тем сосредоточенным и почтительным страхом, который вызывал Герцен, а тем страхом, который почтенное и приличное мещанство испытывает перед озорством хулигана.
В своей публицистической деятельности Долгоруков не мог не попытаться использовать своим орудием периодическую прессу. Успех «Колокола» побудил его тотчас по приезде в Париж, приступить к изданию собственного орг ана, который бы был для него такой же трибуной для проведения его политических идей, каким был «Колокол» для Герцена и Огарева. В 1860 году Долгоруков вступил в соглашение с владельцем книжного магазина А. Франка в Лейпциге Фивегом на предмет издания под его, Долгорукова, редакцией «русского листка», которому было присвоено заглавие «Будущность» (L’Avenir). Первый номер вышел 15 сентября и заключал в себе краткое изложение программы журнала. Это — обычная умеренно-либеральная программа Долгорукова, с конституцией в виде краеугольного камня. «Будущность» просуществовала 15 месяцев; за это время сменился издатель, так как Фивег в 1861 году продал магазин. С новым владельцем, Герольдом, у Долгорукова начались недоразумения. По его словам, новый владелец потребовал от него изменения направления журнала, «неприятного русскому правительству». Долгоруков отказался, и после № 25 (31 декабря 1861 года) «Будущность» прекратила свое существование. 24 февраля 1862 года Долгоруков уже заключил договор с лейпцигским издателем Вольфгангом Гергардом о редактировании нового журнала, под заглавием «Правдивый» (Véridique), первый номер которого вышел 27 марта 1862 года. В предуведомлении читатели оповещались, что «Правдивый» будет продолжением «Будущности» — с прежним «монархически-конституционным» направлением. Поэтому русскому правительству и новый журнал должен был быть «неприятен», и издание его оборвалось на № 6 — 12 июля 1862 года. В этом номере было помещено за подписью Гергарда примечание следующего содержания: «Князь Петр Долгоруков не хочет подчиниться законам книгопечатания и потому более не участвует в издании «Правдивого». Одновременно объявлялось, что журнал будет продолжаться под заглавием «Правдолюбивый» в духе «конституционных и либеральных стремлений».
Долгоруков со своей стороны печатно заявил, что уход его из редакции был вызван попыткой Гергарда «ценсуровать» его статьи и очень прозрачно намекал, что перемена фронта у Гергарда явилась результатом посещения русского консула Томгаве и денежной сделки. Гергард действительно придал своему «Правдолюбивому» направление, угодное русскому правительству. Первый номер, вышедший без Долгоруковской редакции, нарочито подражал «Правдивому» в подборе статей, но содержание их было значительно смягчено, и из нападок на русское правительство заботливо выгораживалась личность Александра II, которого осыпали довольно неловкими комплиментами; в дальнейшем он все более принимал аполитичный характер, помещая лишенные политической остроты известия, исторические документы, проект университетского устава, корреспонденции с курортов и т. п. В нем, по ироническому замечанию Долгорукова, «сообщаются России весьма любопытные для нее известия о том, что в Бадене погода теплая, а в Швейцарии холодная, и виноград кисел». Своему «Правдолюбивому» Гергард присвоил в виде подзаголовка прежнее название «Правдивый» — Véridique — что показывает, что Долгоруковский журнал имел свой круг читателей, которых он не хотел упускать. Долгоруков энергично протестовал против такой «лжи и мошенства». Одновременно он переселился в Брюссель, где стал издавать на французском языке свой собственный «Véridique», превратив его в небольшой толстый журнал, первый номер которого вышел уже в августе того же 1862 года. В Брюсселе же он завел новое издание типа «Будущности» и «Правдивого» — «Листок», первый номер которого вышел в ноябре. «Листок» всецело принадлежал Долгорукову и печатался им в собственной типографии. Когда весною 1863 года Долгорукову пришлось перебираться в Лондон, он перенес туда издание «Листка» (с № 6, в мае 1863 года). Всего вышло 22 номера «Листка»; последний был от 28 июля 1865 года.
Из сказанного видно, что все три издания представляют собою в сущности один и тот же журнал, менявший лишь заглавие. И по содержанию, и по программе они являются единым целым. Нельзя сказать, чтобы содержание было особенно разнообразно: корреспонденции из России о злоупотреблениях администрации, полемика с русскими публицистами, занимавшими более правую позицию (Кошелевым, Кавелиным, Безобразовым), материалы по декабристам, статьи о реформах, о внешней политике, характеристики русских государственных деятелей, исторические материалы и т. п.
Значение этих публикаций расценивалось современниками разно. Н. А. Белоголовый отзывался о них, как о брани заграничной прессы, которая «служит личным интригам, сплетням, искажает события, дает фальшивое представление о вещах» и тем «подрывает доверие к печатному слову» и потому «крайне вредна». Самое «изложение» Долгорукова он находил «вялым»[215]. Наоборот, Герцен признавал журнал Долгорукова полезным и называл свой «Колокол» — его «единоутробным братом»[216]. Последний отзыв, даже в шутливой форме, конечно, может вызвать одно лишь недоумение; но и суждение Белоголового вряд ли вполне справедливо. В той литературной войне с царским самодержавием в России, которую вела русская эмиграция в начале 60-х годов, Долгорукову принадлежит известное, хотя и не передовое, место. Нельзя не считаться с тем, что современники ставили его имя непосредственно за именами Герцена и Огарева; показательно и то, что лейпцигский издатель счел для себя выгодным сохранить за своим журналом название Долгоруковского «Véridique» и даже сохранить прежнюю нумерацию, очевидно, с целью воспользоваться популярностью Долгоруковских публикаций. Упорство, с которым русское правительство стремилось подорвать журнальную работу Долгорукова, также показывает, что она казалась опасной в Петербурге.
Я думаю, впрочем, что этим временным успехом Долгоруков меньше всего был обязан публицистическому таланту. Природного огня, силы трибуна, у него не было. Он не лишен остроумия, но у него не хватало терпения обдумывать и обтачивать свои мысли, он был слишком ленив и слишком распущен, чтоб работать над своим стилем, и чаще всего заменял язвительную остроту бранью, а пламенный порыв — раздраженным повторением одних и тех же суждений. Сила Долгорукова-журналиста заключалась исключительно в том, что он знал хорошо ту правящую среду, против которой он направлял тяжеловесный огонь своих батарей, и не стеснялся вскрывать перед читателем ее реальную физиономию. На страницах его листков — русский, попавший за границу, с захватывающим любопытством читал самые интимные подробности о таких людях, имена которых у себя дома, в России, он не дерзал произносить вслух; а в Петербурге ни один из самых блистательных сановников не мог быть уверен, что в очередном номере «Будущности» или «Листка» он не найдет свой портрет, облитый грязью. А поскольку всем было известно, что Долгоруков до своего отъезда был действительно близок к тем сферам, которые он теперь так жестоко разоблачал, то это придавало его разоблачениям особенную пикантность, а его инвективам — особенную убийственность.
Таким образом, ріèсе de resistance[217] Долгоруковских журналов составляли характеристики. Уже в «Будущности» появилась биография знаменитого М. Н. Муравьева-«вешателя» (№№ 5–6), впоследствии перепечатанная с дополнениями в «Листке» и затем вышедшая отдельной брошюрой в Лондоне, и очерки «Министр Ланской» (№ 1), и «Великий князь Константин Николаевич» (№ 23). В «Будущности» же были напечатаны и первые «Письма из Петербурга», в которых читатель находил обозрение политической жизни столицы в данный момент, анекдоты о петербургских сановниках, иногда коротенькие характеристики лиц, выплывавших в эту минуту на поверхность административного моря[218]. Первоначально характеристика Марии Александровны в № 19–20 является как бы наброском, предваряющим последующую ее характеристику в «Правдивом». В одном случае мистификация проглядывает с почти полной очевидностью. «Правду сказал Вам сенатор NN года три тому назад», пишет мнимый корреспондент Долгорукова, и последний от имени редакции «Будущности» спешит подтвердить в подстрочном примечании, что сенатор NN действительно говорил ему приводимые слова в 1858 году. Эти корреспонденции носили довольно случайный характер и помещались часто даже в «Смеси» в виде отдельных небольших отрывков, но среди них попадаются два «письма», дающих очень полную характеристику министра финансов А. М. Княжевича и его сотрудников (в № 9 и № 24)[219]. Только с 1-го номера «Правдивого» «Письма из Петербурга» начинают печататься по известному плану, как продуманная серия портретов русских правительственных деятелей, начиная с самого Александра II. Сначала Долгоруков поддерживал еще фикцию неизвестного корреспондента (см., например, прямое обращение к «князю Петру Владимировичу» в тексте настоящего издания, примечания «редакции» и т. н.), но эти наивные уловки никого не обманывали. Мы имеем к тому же свидетельство издателя «Правдивого» В, Гергарда о том, что «Письмо из Петербурга», помещенное в № 5 этого журнала, писано рукою Долгорукова[220]. В дальнейшем Долгоруков перестал прикрываться фикцией мифических корреспондентов и в «Листке» продолжал свои корреспонденции под заглавием «Петербургские очерки» (под каковым они и издаются нами). Наряду с этим Долгоруков время от времени помещал, вне серии «Очерков», отдельные характеристики, как то: «Законодатель Войг» («Листок» № 17), некролог Г. С. Батенькова (№ 16). Кроме того, в издававшемся Долгоруковым в 1862–1863 годах для французской публики ежемесячнике «Le Véridique» помещались обозрения русских дел на французском языке, в которые были вкраплены характеристики всех современных государственных деятелей, написанные несколько в ином стиле, чем те, которые печатались им в его русских изданиях. В том же ежемесячнике (т. II, № 2) появились биография гр. П. Д. Киселева и французский перевод статей, посвященных Муравьеву и Батенькову.
«Петербургские очерки» оборвались на полуслове летом 1864 года с переездом Долгорукова из Лондона и прекращением им издания «Листка». Много позже, в 1867 году, он поместил «Письмо из Петербурга» в № 235–236 от 1 марта и № 237 от 15 марта «Колокола»; письмо это подверглось предварительно редакционной обработке со стороны Герцена и вышло поэтому в литературном отношении более выдержанным, чем прежние; но поскольку Долгоруков в данном случае пользовался сведениями из вторых рук, оно менее интересно для нас, чем более ранние его письма, составленные по личным впечатлениям.
В общем итоге Долгоруков оставил нам значительный материал, характеризующий петербургские правящие сферы 1860-х годов и предшествующих годов. Ценность этого материала, как неоднократно отмечалось, заключается в том, что Долгоруков больше чем кто-либо мог считаться осведомленным в предмете.
«Мы были лично знакомы, — пишет о себе сам князь Петр Владимирович, — с большею частью людей, в течение последнего 25-летия управлявших делами России, равно и с большею частью тех, которые ныне (1860) имеют влияние на дела; нам коротко известны биографические о них сведения, подробности об их частной жизни и о взаимных сношениях между собою. Нам известны также тайные причины многих событий. Мы живали в обеих столицах и во внутренних губерниях; мы изведали и ссылку; мы находились в связях близкого знакомства с лицами, стоящими на различных; ступенях лестницы общественной, от самых высших, до самых низших»[221]. Одного поверхностного обозрения его произведений достаточно, чтоб убедиться, насколько он прав. Страницы «Очерков» пестрят встречами и интимными разговорами с такими крупными личностями на бюрократическом горизонте России, как председатель Государственного совета Д. Н. Блудов, министр юстиции В. Н. Панин, будущий министр народного просвещения А. В. Головнин, вице-канцлер князь А. М. Горчаков, шеф жандармов князь В. А. Долгоруков, начальник III Отделения Тимашев и многие другие, с такими выдающимися общественными фигурами как А. П. Ермолов или декабрист князь С. Г. Волконский.
Благодаря своим связям, Долгоруков был всегда в курсе закулисной жизни правительственных учреждений, тех взаимоотношений и группировок, которые в них существовали, хода в них работ Он сам рассказывает, что о деятельности комитета по амнистии, организованного при Александре II, ему говорил Блудов; от него же он получил копию «с проекта комитета 6 декабря» и узнал «подробности» об их судьбе.
Человек не служащий, отрезанный от непосредственного делового общения с правительственными дельцами, к тому же запечатленный подозрением в неблагонадежности, Долгоруков не мог, однако, иметь в этой области полную и серьезную осведомленность. Беседы, о которых он пишет, по большей части случайные салонные разговоры, часто характерные, но мало содержательные, во время которых собеседники скользили по поверхности вопросов, больше заботясь о том, как сказать, чем о том, что сказать. И по характеру своему Долгоруков едва ли был способен глубоко вникать в суть вопросов. Он, по существу, — салонный bel-esprit[222], умеющий остро сказать, зло подсмеяться, ехидно посплетничать на чужой счет. Он любит салон, и его любят в салоне. Он «делит время между любимыми своими научными занятиями и беседами, которые он любит чрезвычайно как человек умный и острый, каким он проявляет себя в самых блестящих аристократических и дипломатических салонах»[223]. Здесь, на почве салона, он перекинется либеральной шуткой с «сановником-стародуром», ввернет политическую мысль в банальный разговор, заденет политического противника двусмысленным намеком; но, главное, здесь он может болтать и болтает без стеснения с дамами высшего света, умными и неумными, злыми и добродушными, но неизменно занятными, галерею портретов которых он набросал злой и мстительной рукою в своих «Очерках». Что это были за разговоры, которые велись светскими дамами с «умным каналией» — легко угадать. Они нашли себе отражение в письмах к баронессе Боде, представляющих собою «болтовню в письменной форме», в которых, по осторожному выражению его адвоката, он «затрагивает слишком свободно репутации»[224]]. Великосветское злословие, политическая сплетня — вот чем питалась рассеянная мысль молодого князя в аристократических салонах Петербурга и Москвы, которые он посещал с таким увлечением, пока не покинул Россию. Отсюда те черты, которые характерны для «Очерков» и шокировали современников: преобладание анекдота, пристрастие к сплетне, склонность делать большие выводы из мелких фактов. Но в этом же и ценность его очерков-мемуаров для нас. Долгоруков вскрывает в них то, что нельзя найти ни у кого из других мемуаристов: то, что говорили с глазу на глаз, что думали про себя, как отзывались друг о друге в том замкнутом высшем петербургском кругу, из которого выходили вершители судеб России; он громко говорит то, о чем шептали жены министров, состоящих в должности министров в отставке и министров in spe[225] Он позволяет нам судить о том, как глядела на себя сама правящая верхушка, когда ей не надо было разыгрывать комедию перед посторонней аудиторией и можно было быть откровенной в кругу «своих». Тут, в кругу «своих», говорилось много лишнего, много необдуманного, часто «ради красного словца», в полной уверенности, что все сказанное не выйдет за стены великосветской гостиной, а «замечательная память» Долгорукова, которой удивлялся Герцен, все это запечатлевала, чтоб потом сделать соответствующее употребление из, казалось бы, невинной салонной болтовни.
В «Очерках» Долгорукова нашла себе отражение и другая сторона жизни их автора в России — его историко-генеалогические интересы. Материалы для своих генеалогических трудов Долгоруков искал не только в тех исторических документах, которых он собрал очень много, но и в личных беседах с представителями видных дворянских фамилий, у которых он выспрашивал терпеливо про их фамильные предания. «Я знавал много стариков, — говорит он, — я всегда любил вызывать их на разговоры, слушать их, записывать их рассказы; воспоминания некоторых из них шли далеко назад и часто основывались на воспоминаниях других стариков, которых они сами знавали в отдаленные дни их молодости»[226]. Перед юным генеалогом ничего не скрывалось: с феодальным тщеславием перед ним раскрывались семейные архивы. «Явись к большей части таких людей, — говорит Долгоруков, — человек, занимающийся историей, хоть будь Тацитом или Маколеем, ему бумаг этих не сообщат… Но явись человек, хотя бы ума ограниченного, только занимающийся родословными, и ему поспешат все показать и все сообщить»[227]. С такою же охотой делились и сведениями, сохранившимися в словесной передаче; следы таких преданий рассеяны по всем сочинениям Долгорукова. Говоря о царствовании Петра III, он, например, записывает некоторые подробности, слышанные от князя Д. Вл. Голицына, гр. П. А. Толстого и П. Ф. Караганова, «отцы коих были современниками» этого императора; от князя же Д. В. Голицына слышал он про ответ князя Федора Барятинского князю Воронцову по поводу своего участия в убийстве Петра III и т. д. [228].
Высказывания не ограничивались давно прошедшими временами. Ог Блудова он слышал весьма подробные рассказы о его собственных молодых годах, об эпохе Александра I. о декабристах. Эти рассказы легли в основу соответствующих его «Очерков». Касались эти разговоры и современников, людей живых. По существу, это была та же непринужденная салонная болтовня со «своим человеком», которому не стеснялись на ухо сообщить не подлежащую разглашению политическую тайну или не совсем цензурный фамильный скандал, в полной уверенности, что «свой человек» не выдаст. Так накопился в руках Долгорукова значительный запас материалов по истории дворянских фамилий, как документальных, в виде писем и других фамильных документов, так, главным образом, словесных. По использовании всего, что было возможно, в печатных трудах по генеалогии, у него оставалось еще много таких данных, которые не могли быть опубликованы; их он бережно хранил, предполагая рано или поздно использовать. Его «Mémoires», посвященные XVIII веку, над которыми он работал за границей и I том которых ему удалось выпустить в 1867 году, базируются именно на этих фамильных преданиях. Получилось, в сущности, скандальное приложение к официальной «Родословной книге» — «Бархатная книга русского дворянства», как назвал «Мемуары» Долгорукова Герцен, «Бархатная книга» наизнанку, злостная и беспощадная.
I том «Мемуаров» был посвящен первой половине XVIII века, последующие тома должны были довести изложение до современности; этими своими мемуарами он беспрестанно угрожал русскому правительству, и перспектива их опубликования очень нервировала петербургские сферы. После смерти Долгорукова III Отделение приняло меры к тому, чтоб через подставное лицо приобрести весь его архив, и даже для устранения подозрений издало из него кое-какие материалы по второй половине XVIII века. Однако нет уверенности, чтобы III Отделению достался весь Долгоруковский архив целиком; во всяком случае, дальнейшая его судьба неизвестна[229].
Можно, мне думается, с уверенностью сказать, что для «Петербургских очерков» автор использовал материал, предназначавшийся для его записок. Они представляют собою как бы первичный набросок будущих мемуаров. В них поэтому отразились — ив подборе фактов и в их освещении — характерные черты того словесного предания, которое жило в кругах родословного русского дворянства XIX в. Оппозиционная дворянская легенда густой паутиной покрывает все воспоминания о недавнем прошлом. Наиболее ярким образцом ее является фантастическая басня о чухонском происхождении ненавистного дворянству Павла I, воскрешающая представления XVII века о «подложном царевиче», которыми в свое время оперировали предки Долгорукова в отношении царей Алексея и Петра I. Много способствовал Долгоруков созданию той легенды о декабристах, которая так прочно впоследствии держалась в кругах либерального дворянства. Сведения о декабристах собирались из-под полы, передавались шепотом; понятно, что они часто весьма неточны, особенно в той мере, в какой были почерпнуты из рассказов вторых лиц вроде Блудова. Наоборот, данные, которые Долгоруков получил непосредственно от самих декабристов, например, от кн. С. Г. Волконского, имеют свою ценность. Но вне зависимости от источников его осведомленности, Долгоруков окутывает имена и деятельность «мучеников 14 декабря» флером сентиментальной идеализации, сквозь которую чувствуется наряду с восхищением самоотверженными героями его сословное негодование по поводу обращения верховной власти с представителями дворянства. Наличие этой дворянской легенды приходится учитывать при оценке исторического значения «Очерков».
Таковы источники осведомленности князя Долгорукова. В эмиграции к ним присоединилась информация «Колокола» и зарубежная русская литература. «Былое и думы» Герцена оказали несомненное влияние на некоторые детали «Очерков»; у Герцена, например, заимствовал он эпитет «трехполенный» в применении к Панину, прозвище «инквизитора» для кн. А. Ф. Голицына и т. д. На «Колокол» он беспрестанно ссылается при сообщении фактов: в ряде случаев (например, при изображении в «Правде о России» деятельности генерал-интенданта Затлера во время Севастопольской кампании) он безоговорочно повторяет сведения «Колокола» от своего имени. С другой стороны, факты, сообщаемые им, в той или иной форме находят себе отражение и на столбцах Герценовского органа. К сожалению, поскольку Долгоруков сам являлся одним из источников осведомления «Колокола», очень трудно установить степень влияния последнего на него и наоборот.
Остается наиболее трудный вопрос, — вопрос о степени достоверности помещенных в «Очерках» разнообразных сведений. В какой мере можно доверять произведениям пера столь страстного и несдержанного. Густой налет сплетни и брани производит малоблагоприятное впечатление; иногда трудно удержаться от мысли, что личные отношения играли большую роль в оценках титулованного эмигранта, как отрицательных, так и положительных, и что, говоря словами Тучковой-Огаревой, он в своих писаниях «сводил свои личные счеты, по совести или нет — ему одному известно»[230]. Современники, как общее правило, относились отрицательно к этой стороне его публицистической деятельности. «Долгоруков только повторяет то, что всякому как истина или как сплетня более или менее известно, приукрашивая свой рассказ бранными словами», — категорически пишет д-р Э. С. Андреевский[231]. Н. А. Белоголовый с удовлетворением отмечает, что Долгорукову пришлось «поплатиться за свои не всегда достоверные печатные обличения», и что «он не мог представить в защиту своей книги (La Vérité sur la Russie) никаких серьезных документов»[232]. Есть указания, что Герцен, ценя его как сотрудника «Колокола», тем не менее относился с некоторой осторожностью к его суждениям. По поводу печатавшегося в 1867 году в «Колоколе» «Письма из Петербурга» он категорически настаивал на смягчении его тона: «Я решительно не могу допустить без подписи все, что вымарал, — писал он Огареву 4 марта. — В этом у меня уступки не жди. Я кладу полное veto. Даже с подписью я вряд напечатал бы. Читал ты или нет? Rather (вернее) нет… О Жуковском я вымарал для сына, — добавляет он, — да оно же и неверно». «В статье Долгорукова, — подтверждает он 7 марта, — мои вымарки следует исполнить. Ответственный редактор — я, и на себя не беру писать про Соллогуба, что он вор»[233]. Если верить некоторым показаниям, Герцен и после смерти Долгорукова «далеко не высказывался в пользу направления, которому следовал Долгоруков в I томе «Мемуаров»; по его мнению, многое было через меру резко, как продукт желчного характера князя, и часто историческая истина принесена в жертву мелкой сплетне, до чего, как известно, Долгоруков был страстный охотник»[234]. Вероятно, и Н. А. Тучкова-Огарева отражала мнение Герцена, когда писала: «Страстный характер Долгорукова бросался в глаза: нельзя было безусловно верить всем его подозрениям». В тех кругах, которые были непосредственно задеты обличениями князя, отзывы о литературной деятельности его были гораздо резче. В петербургском высшем свете о нем прямо говорили, как о «замечательном лгуне»[235]. «Брань такого человека не стоит даже презрения», — заявлял поэтому обиженный им незаслуженно кн. В. Ф. Одоевский[236]. В том же тоне высказывалась та часть русской прессы, которая так или иначе была связана с правительственными и аристократическими кругами. Суворин едко писал в 1868 году, что «воспоминания Долгорукова о собственной жизни и лицах, бывших с ним в близких отношениях» отличаются «мифичностью»[237]. Бартенев в «Русском архиве» напоминал в 1870 году, что воронцовский процесс «доказал всю недобросовестность автора La Vérité…» и крайнюю осторожность, с которой надо пользоваться его часто «весьма интересными данными»[238].
И среди французской публики, по крайней мере тех ее кругов, которые были связаны с верхами русского общества, желчные инвективы Долгорукова не встретили ни доверия, ни сочувствия. «Знаете ли что это такое?» — с пафосом восклицал на суде прокурор по поводу «La Vérité». «Это — памфлет… Выражение неточно и слабо. Это — пасквиль, и пасквиль отвратительный, направленный против предков и против отдельных личностей. Под предлогом анализировать учреждения своей родины, он их диффамирует без всякой меры, и страстность увлекает его до такой степени, что он доходит до самой грубой карикатуры… Главным образом нападает он на личности. Какой мотив заставляет его диффамировать на каждой странице и в каждой строчке лица и должности? А между тем эти 400–500 страниц переполнены скандалами»[239].
Нам известно несколько случаев, когда при жизни Долгорукова лица, задетые им, выступали с возражениями. В примечаниях мы приводим заметки князя Одоевского на свою карикатуру. Граф Яков Толстой, которого под очень прозрачными инициалами он обозвал в своей «La Vérité sur la Russie» «шпионом русского правительства», вызвал было его на дуэль, но согласился удовлетвориться печатным опровержением: Долгоруков напечатал 11 апреля 1860 года в «Les Débats» двусмысленное заявление, в котором объяснял, что «автор, не помещающий собственных имен или отмалчивающийся инициалами или даже первыми буквами, не называет, в сущности, никого». Из сопоставления с письмом Толстого, напечатанным по его требованию в том же номере, всем, кому до тех пор было невдомек, становилось ясно, кого Долгоруков назвал в своей книге шпионом. Самое пикантное во всем этом эпизоде было то, что, как выяснил совершенно точно М. К. Лемке, Толстой действительно был агентом III Отделения, и Долгоруков был в самом деле задержан на границе по его доносу; его опровержение, таким образом, лживо от начала до конца[240].
Позже, в своих «Mémoires» Долгоруков, обиженный тем, что И. С. Тургенев, в бытность в Женеве, не отдал ему визита, рассказал известный эпизод, имевший место с будущим писателем в 1838 году во время пожара на пароходе «Николай I». 10 июля 1868 года Тургенев обрушился на него в письме в «Петербургские Ведомости» за то, что ему «заблагорассудилось выкопать старый анекдот о нем». Однако, из самого текста опровержения видно, что что-то в этом роде имело место[241]. Наконец Н. А. Белоголовый, со слов вдовы декабриста Поджио, передает, как ее муж был возмущен написанным Долгоруковым некрологом Волконского, «в котором устами покойника задел Киселева», рассказав про его сношения с декабристами. Поджио, по словам Белоголового, негодовал на то, что Долгоруков «заявил себя хранителем тех тайн, которые будто бы покойный доверял ему для оглашения лишь после его смерти». «И это же ложь, все — ложь. Но сочинителю, вероятно, хотелось свести свои личные счеты с Киселевым, и он воспользовался удобным для того случаем и под прикрытием интервью… хотелось самому порисоваться и для этого придумал пустым рассказам придать характер какой-то политической исповеди»[242]. Хотя, по уверению Белоголового, Долгоруков защищался «неудачно и бездоказательно», но и тут правда была на его стороне. Как известно, об осведомленности Киселева о заговоре говорит и И. Д. Якушин (в частности о том что свою «Русскую Правду» Пестель читал у него), и сам Волконский на следствии с большой осторожностью давал понять, что Киселев дал ему возможность своевременно предупредить Орлова. Сравнение некролога с подлинными записками С. Г. Волконского не оставляет сомнения в том, что он написан на основании собственного рассказа декабриста, и в этом отношении представляет большой интерес. Таким образом, и тут Долгоруков более прав, чем его обличители.
Приведенные факты показывают, что и к заявлениям критиков Долгорукова следует относиться очень осторожно. Конечно, Долгоруков далеко не беспристрастен. По справедливому замечанию гр. П. Д. Киселева, «личная обида, задетое самолюбие, зависть и желание мести, без сомнения, не чужды оценкам автора»[243]. Нередко под влиянием озлобления он бывает слишком категоричен в своих суждениях. Если Я. Толстой был действительно шпионом, то вряд ли справедливо было даже при самой горячей фантазии назвать «полицейским шпионом» А. В. Никитенко, которого можно было обвинять лишь в излишней податливости перед властью[244].
Он слишком легко подозревал всех во взяточничестве и в казнокрадстве, и это приводило его иногда к самым комичным qui pro quo[245], вроде недоразумения с генералом Гернгроссом, которого он в марте 1861 года в № 9 «Будущности» называет вором, а в декабре в № 24 объявляет безукоризненно честным человеком[246]. Человек импульсивный, пишущий под влиянием момента, он слишком быстро делает заключения на основании случайных впечатлений, но нет оснований думать, что он сознательно искажает истину, и там, где он не знает, он предпочитает молчать. «О некоторых из членов Государственного совета, — говорит он, например, — а именно о генералах П. А. Тучкове, Ф. С. Панютине (и других)… мы говорить не будем, за неимением нами биографических сведений»[247]. О вновь назначенном министре финансов Княжевиче он воздерживался от суждения, пока не выяснилась его физиономия, как администратора и человека и т. д. Очень часто он называет точно лиц, от которых он слышал те или иные подробности, и обстановку, при которой имело место описываемое происшествие. Все это, конечно, не гарантирует полной объективности высказываний Долгорукова. Страстный темперамент князя не позволяет принимать без большой критической проверки его суждений о людях. В примечаниях к настоящему изданию приводится некоторый материал для такой проверки. Из него видно, что ряд характеристик, данных Долгоруковым, совпадает с отзывами других современников, часто людей совершенно противоположных взглядов, и лишь в редких случаях они являются совершенно неверными. Особенно любопытно сравнить характеристику императрицы Марии Александровны, которую дает Долгоруков, с той, которую находим в записках А. Ф. Тютчевой, человека искренно преданного ей. Еще показательнее сравнение биографии кн. В. И. Барятинского с воспоминаниями В. А. Инсарского, которые подтверждают ее во всех мельчайших подробностях, хотя автор глядел на своего бывшего хозяина совершенно иными глазами[248].
Как общее правило, можно сказать, что он изображает людей такими, какими они были в действительности, но с иной точки зрения, чем это делалось обычно, подчеркивая темные стороны их характеров и давая отрицательное освещение их поступкам. Например, отмечаемая всеми современниками нервная хлопотливость великой княгини Елены Павловны, в которой ее друзья и поклонники видели проявление живого интереса ко всему окружающему, рассматривается им как стремление всюду «совать нос» из честолюбия; ее общественная деятельность, вызывавшая восхищение ее политических единомышленников, казалась ему вызванной исключительно тщеславным желанием играть роль; наконец, то, что другие называли в ней тактом, представлялось ему хитростью. В итоге ни одной неверной черты, но каждая из них перетолкована и человек весь рассматривается как бы со стороны изнанки.
Изложение Долгорукова — это зеркало Андерсеновской сказки, имевшее свойство отражать все предметы в отрицательном, но не в ложном свете, и если вспомнить, что громадное количество мемуаров страдает противоположным недостатком, раболепно рисуя сильных мира сего в одном и том же бесцветном трафарете условного приличия и сановной добродетели, то нельзя не признать, что желчные выпады Долгорукова часто вносят в понимание людей его времени очень существенный корректив.
Предубеждение, которое иногда вызывают к себе «Очерки», мне кажется, в значительной степени, объясняется языком, которым они написаны. Долгоруков не владеет уменьем высказывать злые вещи в корректной форме. Для усиления впечатления он злоупотребляет грубыми выражениями и «ругательствами». Это, несомненно, ослабляет впечатление. Когда он работал в «Колоколе», то Герцену приходилось «постоянно вымарывать» в его статьях излишние резкости[249]. Вместо общепринятых иностранных терминов он прибегал в русском переводе к новым сочетаниям слов, не лишенным известной остроты и своеобразным, но придававшим оскорбительный оттенок понятию и часто грубоватым по форме: слово «бюрократия» он переводил «чиновная орда», «камарилья» — «царская дворня», «реакционеры» — «стародуры» и т. д. Одни и те же грубые эпитеты и прозвища повторяются с таким плоским однообразием, что они перестают производить впечатление на читателя.
Во всем этом сказывались, кроме природных свойств Долгорукова, его барская распущенность, привычка и в жизни не стесняться в выражениях, лень работать над своим стилем и, может быть, недостаточное знакомство с литературным русским языком. Когда Долгоруков принимался за французский язык, то перо его скользило легче, фразы округлялись, резкие выражения теряли свою грубость, не утрачивая своей остроты. Он, по-видимому, лучше знал французскую речь, чем русскую, а необходимость угождать вкусам более требовательной публики и подражать изысканному литературному стилю заставляли его писать осмотрительнее.
Недостатки формы не должны заслонять ценные стороны Долгоруковской публицистики как материала мемуарного. Долгоруков в общем итоге сумел показать нам без условных прикрас «большое азиатское дитя в европейском платье, называемое русским правительством», показать во всей его наготе петербургский придворный круг — «этих полумонголов, полувизантийцев, имеющих претензию на значение английских лордов», «этих холопов превосходительных, сиятельных, светлейших», всю эту «холопию, воображающую себя аристократией».
Сам Герцен, столь неодобрительно относившийся, как мы видели, к приемам политической полемики Долгорукова, отдавал должное его литературным произведениям, столь богатым «материалом, касающимся каторжников, которые у нас называются министрами», и находил его «Петербургскую корреспонденцию», написанную в 1867 году для «Колокола» — «превосходной»[250].
Позднейшие исследователи высоко ценили «Очерки» Долгорукова как исторический источник. «Долгоруков был страшен правительству, — говорит М. К. Лемке, — постоянными разоблачениями всевозможных интриг и закулисных дрязг среди выдающихся его членов; своими биографиями Долгоруков вскрывал многое, что без него надолго, если не навсегда, оставалось бы неизвестным»[251].
Еще определеннее отзывается об «Очерках» Долгорукова П. Е. Щеголев: «Многочисленные биографические очерки министров и сановников государства, написанные со знанием дела, с желчной иронией и злостью, рисовали картины глубокого развращения и падения правящих слоев России. Нельзя не пожалеть о том, что все эти материалы не сделались достоянием исследователей и не вошли в научный оборот»[252].
П. Е. Щеголев, так высоко ценивший историческое значение «Петербургских очерков», собрал и подготовил их к печати для настоящего издания. К сожалению, преждевременная смерть не позволила ему довести дело до конца. «Петербургские очерки» печатаются по копии, предоставленной им редакции «Записей прошлого» и проверенной и дополненной по подлинникам, хранящимся в Государственной публичной библиотеке имени Ленина.
В наше издание вошли: 1) «Письма из Петербурга», помещенные в «Правдивом», начиная с № 1 и кончая № 5; письмо, которое напечатано в № 5, вышедшем уже без участия самого Долгорукова, подверглось редакционной обработке издателя В. Гергарда, но, по его словам, он ограничился тем, что «только вычеркнул личные обиды и бранные слова»[253]; 2) «Петербургские очерки», печатавшиеся в «Будущности»; 3) «Письмо из Петербурга», напечатанное в №№ 235–236 и 237 «Колокола» за 1867 год, принадлежность которого Долгорукову устанавливается из писем Герцена к Огареву от 20 февраля, 4 марта и 7 марта 1867 года[254]; 4) отдельные биографические очерки, разбросанные на страницах «Будущности» и «Листка»; 5) два «Письма из Петербурга», посвященные деятельности министерства финансов, помещенные в №№ 9 и 24 «Будущности», принадлежность которых перу Долгорукова определяется не только общностью стиля, но и частичным совпадением фактического содержания (эпизод с вызовом Ребиндера из Кяхты) и наличием излюбленного Долгоруковым сравнения русского правительства с Крыловским возом, которое повторяется в его позднейших «Письмах», и, наконец, 6) русский перевод биографического очерка П. Д. Киселева, помещенного во французском ежемесячнике Долгорукова «Le Véridique», t. 1, № 2.
При печатании «Петербургских очерков» допущены следующие небольшие изменения: опущены ссылки на предшествующие и последующие номера журналов, нарушающие связность повествования, и в одном случае пропущено стихотворение слишком грубого содержания, что и отмечено многоточием в прямых скобках. В остальном все произведения Долгорукова печатаются без пропусков с соблюдением своеобразных Долгоруковских синтаксиса и словонаписания.
Подстрочные примечания к тексту принадлежат Долгорукову за исключением тех, которые поставлены в прямые скобки и внесены редакцией. Подробные примечания отнесены в конец книги; в виде дополнения к «Петербургским очеркам» и отдельным биографиям здесь напечатаны все отсутствующие в них характеристики современников Долгорукова, которые разбросаны в других его произведениях (как в «Правде», так и в отдельных журнальных статьях, в частности в «Le Véridique») с таким расчетом, чтобы весь важнейший материал такого рода был собран в нашем издании. Не приводится только биография А. П. Ермолова, вышедшая отдельной брошюрой на французском языке, как дающая мало характерных данных.
Указатель составлен Н. П. Чулковым, которому редакция чрезвычайно признательна за содействие. Редакция приносит также глубокую благодарность Государственной публичной библиотеке имени В. И. Ленина за предоставление возможности воспользоваться принадлежащими ей изданиями князя Долгорукова.
С. Бахрушин
Москва.
7 мая 1934 года