Но я тогда маминому чутью не верил. Я защищал Стасика. Я говорил:


Мама, Стасик просто следит за собой, потому что хочет прожить до ста лет.


- А зачем ему жить до ста лет? – спрашивала мама.


- Чтобы увидеть зарю новой эпохи. Разве это плохо?


- Какая, на хрен, заря эпохи, сынок? – отвечала мама.


Мама моя иногда могла выразиться грубо, по-мужски, потому что много лет работала в КГБ, а там мужской коллектив, и все говорят то, что думают, и делают, что говорят.


Он хочет прожить до ста лет, чтобы похоронить всех друзей, - сказала однажды мне мама сурово. - И тебя, дурака – первого. Сто лет! Нет, Дима. Хорошие люди так долго не живут.


- Согласен, - признал я. – Я тоже засиживаться не собираюсь. Я поэт. Поэту старость не к лицу. Но, мама! Ты просто не понимаешь Стасика. Он не такой, как ты думаешь. Да, у него есть странности. У всех поэтов они есть.


- Это кто - поэт? – спросила мама. – Эта мокрица? Этот пед? – так мама коротко называла педиков.


- Не пед, а поэт, - защищал Стасика я. – Он пишет стихи.

- В шестнадцать все пишут стихи! – ответила мама. – Поэт – не тот, кто пишет стихи.


- А кто? – спросил я удивленно.




Гормоны




Мама печально посмотрела на меня в ответ. Ничего не ответила.


Прошло много, много лет, прежде чем я понял ее. Я не имею в виду - насчет Стасика. Хотя и это – тоже. Вообще. Прошло много лет, прежде чем я понял свою маму. Непонятно, почему так всегда получается – по крайней мере, у меня. Когда родители пытаются чему-то научить потомка, он не способен учиться, потому что он обидчивый заносчивый говнюк. А когда он уже сам хочет и рад бы научиться, родители уже или умерли, или на сына забили, то есть, забили на попытки чему-то его научить, а потом, через некоторое время, забыли, чему хотели научить, то есть, забыли, на что забили. Таким образом, разрушается связь поколений. Трагическая хуйня.


Я задумался тогда над мамиными словами. Действительно, интересно, почему в юности все пишут стихи? Пишут и пишут. Прямо беда. Каждый кретин их в юности пишет. Каждая телочка – и та пишет. Типа: ночь, родаки на даче, я такая, одна, у окна, так хочу любить, слушаю Цоя, грущу, и только моя помада знает, как я люблю Игоря. Да. Юношеская поэзия – это кретинизм.


Но это еще что. Есть такие, что и после шестнадцати стихи писать не перестают. Пишут и пишут. Уже за сорокет, а то и за полтос, уже яйца седые, радикулит, геморрой, простатит, а он все ходит в редакцию журнала «Юность», романтично так вбегает в редакцию, взлетев по ступеням, плащ нараспашку, чичи горят, вбегает, и к редакторше: вот, принес своих новых стишат, вы меня не помните, да, жалко, а я уже был у вас, вот мои новые стихи, вот, почитайте, они хорошие, напечатайте их, пожалуйста, я согласен на любой тираж, самый маленький, мне и гонорара не надо, у меня пенсия хорошая, по какой теме стихи, да по той же теме, что и прежние, те, про которые вы тогда сказали, что худшего говна с роду не читали, а, вспомнили, ну вот, как хорошо, что вы меня вспомнили, так вот, стихи я писать не перестал, как вы советовали, а наоборот, еще больше писать стал, знаете, так пошло легко, прямо утром встаю, не умываюсь, не писяю, а сразу за стол, и стихи льются легко, сами собой как-то, прямо льются из меня, знаете, у юного Блока так бывало, да, ну я сразу к вам, вот, только от стола, еще не умывался, не писял, вот, мои новые, я назвал цикл «Первая любовь моя», ну почему сразу – вон отсюда, нет, пожалуйста, не надо охранника, я сам уйду, извините, уже ухожу, но напоследок я скажу вам, в глаза, слушайте голос поэта, да как ты смеешь, сучка ты тупая, я же поэт, у меня везде так тонко…


Да. Есть такие. Я в юности твердо решил, что застрелюсь, если до такого позора доживу. Но я всегда точно знал, что не доживу.


Почему, все-таки, все в юности пишут стихи? Ответ прост. Гормоны. Если бы я сейчас писал стихи, я бы назвал свой сборник именно так: «Гормоны». Хорошо. Честно. Гормоны. Хорошее название.




Медведей безвинных




Стасик Усиевич, когда был юн, вдруг написал однажды вот что:


…За век такой длинный,


За русских медведей,


медведей безвинных…


Мне понравилось. Хорошо это как-то – медведей безвинных. Век такой длинный - это так себе, полная хуйня, да и не геройская это маза – век длинный, геройская маза – век короткий. А вот «медведей безвинных» - это хорошо. Никто меня не убедит в том, что это плохо. Потому что я всегда отличу хорошую строчку от плохой. Это меня Бунин научил.


Но много позже я понял, что мама была права. Чтобы быть поэтом, не обязательно писать стихи. Стихи – это повод. Поэт – это путь. Вот что отличает хорошего поэта от плохого. Плохой поэт всю жизнь пишет стихи, как полный мудак, потому что он и есть мудак, потому что только мудак может всю жизнь писать стихи, как будто больше нечем заняться. Профессионально заниматься поэзией вообще могут только пидарасы. А настоящий поэт не станет зарабатывать стихами. Потому что это позор.


Да. Я остаюсь поэтом. И всегда останусь. Разве может быть поэт – в прошлом? Я всегда думал, что поэт не может быть «в прошлом», потому что у настоящего поэта нет будущего.


После ванной Стасик Усиевич, здорово пахнущий творогом и яйцом, обычно устало говорил:


В поэтических кругах, где мы должны вращаться… Очень модно пить кофе. Есть?


Затем Стасик довольно быстро выпивал все имевшиеся в доме запасы кофе, съедал весь сыр, Стасик любил сыр, и, оседая в кресле, икая, говорил:


Давай поговорим. Ик. Ик. О поэзии.


В общем, Стасик был двойственный человек. Он был эдакий полу-ангел, полу-аннус. Но я к этому терпимо относился. Потому что мне нравилась строка «медведей безвинных», которую написал Стасик, потому что я сам всегда был, в сущности, медведем безвинным.


Кроме того, я считал, что поэт может себе позволить любые изъяны, поэт ведь – не ангел, потому что поэт-ангел – это либо Блок, но Блок рождается раз в тысячу лет, либо - простой пидарас.


Стасик любил читать стихи и при этом кушать. Мне это было непонятно. Я не понимал, как можно читать стихи и при этом намазывать масло на хлеб. Стасик делал это так. Один слой масла жирно намажет на хлеб, ножом, потом еще слой положит, потоньше, улыбаясь маслу, и поверх первых двух - еще слойчик, третий, самый тонкий и вкусный. Стасик говорил, что сливочное масло очень смягчает пищевод. А моя мама очень ругала меня за то, что масло у нас в доме быстро кончалось – мама догадывалась, что масло уходило на смягчение пищевода Стасика. Мне, конечно, не было жалко масла. Но я не понимал, как Стасик может мазать пищевод и одновременно читать стихи.


Я решил сам попробовать и пришел к поразительному открытию. Оказалось, что плохие стихи можно читать и при этом кушать, а хорошие – нельзя. Истинного поэта нельзя читать без того, чтобы пропал аппетит.




Поэт и деньги




Самые жаркие споры у нас со Стасиком разгорались на тему поэтических заработков.


Я не только считал, что поэт должен быть больным, но также считал, что поэт должен быть бедным. У поэта – так я считал – обязательно должны быть долги. Крупные долги. Поэт должен постоянно скрываться от кредиторов, а когда поэт просыпается, у его постели должны стоять придуманные Булатом Окуджавой кредиторы. Не знаю, стояли ли когда-нибудь у постели Окуджавы кредиторы. Если стояли, я Окуджаву уважаю. Потому что это честно – просыпаешься, а у постели твоей стоят кредиторы. Сразу думаешь – вот ебана рот!


Отгонять от постели поэта кредиторов и погашать его долги, полагал я, должны две категории бескорыстных инвесторов – царь и женщины. Правда, царя уже давно нет – его ебнули матросики, одураченные коротышкой Ленином, вампиром и зоофилом.


Получается, оставались только женщины. Я был согласен, чтобы мои долги погашали женщины. Конечно, кто-то в этом может усмотреть что-то унизительное, некий альфонсизм. Но с другой стороны, если женщины, к примеру, совершенно искренне хотят оплатить долги поэта, потому что любят его – как можно отказать им в этом? Разве это не будет жестоко, слишком жестоко? Да, это будет слишком жестоко, и я так не могу.


Ну а кроме того, женщины, давно решил я, оплатят мои долги после моего ухода, стало быть, я этого не увижу, и стало быть, никто не сможет упрекнуть меня в альфонсизме, потому упрекать покойного поэта в альфонсизме глупо и поздно.


Да, я считал, что литература – это не способ заработать себе на хлеб. Это способ прожить коротко и хорошо. Это способ просрать все. Юноше, обдумывающему житье, решающему – как просрать все, скажу, не задумываясь – делай как я. Будь литератором.


Потому что литература - это всегда вынужденное занятие. Литератором становится человек не от хорошей жизни. Литератором становишься просто потому, что не умеешь держать в руках молоток, зубило, руль, на худой конец, калькулятор. Тогда начинаешь высказывать мысли в красивой форме и надеешься этим заработать на жизнь. Глупо? Да. Отважно? Безусловно.


Стасик, напротив, утверждал:


- Зря ты думаешь, что поэт должен быть бедным. Я не согласен. Я хочу быть богатым поэтом.


- Но как? – удивлялся я.


- Надо поехать на заработки, - сказал Стасик.


- Куда? – удивлялся я. – На Север?


- Ну, в общем, да, на Север, - задумавшись, подтвердил Стасик.


Мне понравилась мысль Стасика. Ведь я всегда был Амундсен, Амундсен духа. Я представил, как свистит ветер в ушах, свистит даже в ушанке, а мы со Стасиком идем, а идти еще долго, но надо. И я сказал:


- На собаках?


- Что - на собаках? – удивился Стасик.


- На собаках пойдем! – резонно, сурово и хрипло, как подобает полярнику, сказал я. – Собаки – лучший транспорт. Верблюды Арктики. А ночью можно спать с ними в обнимку, закопавшись поглубже в снег.


- Я с собаками спать не собираюсь, - сказал, как отрезал, Стасик. – Тем более, в снегу. Ты меня не так понял. Да, мы пойдем на север, но немного не дойдем до Арктики. Нам не нужен крайний север. Нам нужен север, но не крайний. Мы пойдем в Москву.


Так и вышло. Но вышло позже, я еще об этом расскажу.




О Цое




В юности все не только пишут стихи. В юности все еще слушают музыку. Это очень интересно. То есть, не то интересно, что все слушают. Слушают все примерно одно и то же. Группу Цоя, на рукаве. Интересно и не то, почему все в юности слушают музыку, понятно – почему. Родаки на даче, я одна у окна, и только моя помада знает, как я люблю Игоря. Гормоны, кретинизм. Интересно, как сказывается потом то, что они слушают. Вот, к примеру, слушает телочка Цоя. Телочки слушают Цоя одним из двух способов, в зависимости от того, к какому типу сами принадлежат. Типов у слушательниц Цоя - всего два. Первый – гопницы. Это самые честные слушательницы Цоя. Они, чаще всего, страшные, грязно обесцвеченные, с облупленным маникюром, с короткими облупленными ногами в синяках, в джинсовой мини-юбке и кроссовках, из неполной семьи. Гопницы Цоя слушают так: бухают в подъезде, харкаются себе под ноги, пьют «Клинское», и слушают Цоя. Если плеер один на двоих, то одна гопница вставляет себе один наушник в свое корявое ухо, другая – в свое. И так вместе слушают. Бутылка «Клинского» и сигарета - тоже часто на двоих одна. Это романтично. Если есть в кармане пачка презеров, значит, все не так уж плохо на сегодняшний день. И пацан на двоих один. Игорь. Он такой нормальный пацан, короче, одевается прикольно, носит джинсы, куртку. Он симпотный. Он похож на Джастина Тимберлейка. Только децл ниже ростом и родился в Люблино. Когда гопницы вдвоем слушают Цоя, они думают про Игоря и плачут. Про Игоря они думают так:


- Игорь! Игорь! Бля, короче! Игорь!


А второй тип телочек – это очаровательные клубнички. Это более домашние телочки. Такое название я дал этому типу телочек, когда одна телочка, которая постоянно жевала конфеты, однажды и меня угостила. Я взял конфету, прочитал название, и удивление настигло меня. Конфета называлась «Очаровательная клубничка». Мне было страшно представить это. Ведь у меня всегда было развитое воображение. Я представил себе, что очаровывать меня начинает клубничка. Большая, как Валуев. Мне стало страшно. Конфета оказалась, кстати, адской. Это был сгусток каких-то медленно действующих на мозг ядов, ярко-розового цвета. Вкус держался у меня в пасти сутки. А из организма, я думаю, очаровательная клубничка вообще выводится много лет, как стронций.


Так вот, очаровательные клубнички – они более домашние, ухоженные, чистые снаружи, чаще всего носят длинные волосы и «Дольче Габбану» - не всегда из Милана – чаще, из Черкизона, но если вдуматься, какая разница. Очаровательные клубнички не бухают в подъезде, и не харкаются себе под ноги, потому что они женственные. Женственность – одна из самых отвратительных хуйнь, лично я так считаю.


Женственные телочки слушают Цоя так: наполняют ванну водой, пускают в воду зажженные свечки, выключают в ванной свет, включают Цоя, ложатся в ванную, и лежат - в темноте, в воде, при свечах, как Сатана. И тоже представляют Игоря, и вспоминают, как он посмотрел на дискотеке, и какой у него был в этот момент на голове выщип. Хорошее, кстати, слово – выщип. Очаровательная клубничка вспоминает Игоря с выщипом и плачет.


Скоро из-за двери раздаются робкие возгласы домочадцев: мол, ебана рот, ты сидишь в ванной уже три часа, мы тоже хотим помыть свои туловища, сделай Цоя тише и выходи, в рот нам ноги! Тогда телочке приходится поспешно гасить свечки и выходить из ванной, с мокрым лобком и заплаканными глазами.


Так два типа телочек слушают Цоя. А потом телочки становятся женщинами в блузках. И те, и другие. Парадокс? Нет. А в чем еще им ходить, они же женщины. Ясен хуй, в блузках. Гопницы становятся проститутками и продавщицами мороженого. А иногда так – сначала становятся проститутками, но так как у проституток ранняя пенсия, как у Волочковой, то потом становятся продавщицами мороженого. Может быть, даже есть какая-то связь между проституцией и продажей мороженого. Но какая? Страшно об этом и думать. А очаровательные клубнички становятся бухгалтерами. Всегда. Так вот, мой вопрос – как сказывается потом на продавщицах мороженого и бухгалтерах то, что в юности они слушали Цоя? Ведь как-то должен сказываться на них Цой? Ведь они слушали его в подъезде, и харкались, и бухали, и плавали в ванной, как утки. И плакали. У Игоря – выщип. И что? Потом стали женщинами, надели блузки, и все. Так что получается, никак не сказывается на них Цой? Получается, так. Никак Цой не сказывается. Это факт, и он впервые мной опубликован открыто.


Не знаю, как бы отнесся Цой к этому факту, если бы узнал. Мне кажется, если бы он узнал про это, он бы романтично закурил, поднял воротник плаща и ушел бы с гитарой в ночь на хуй.




Черный авангард




Я с детства был очень музыкален. Потому что в детстве я жил у кладбища. И часто утром, особенно, летом, я просыпался от звуков похоронного марша. Покойников на руках величественно несли мимо нашего двора, вверх, в гору. Я воспитывался на классике.


Первой музыкой, которую я полюбил и стал слушать потом, в юности, был джаз. Как ни странно, полюбил джаз я благодаря своей маме. Странным было то, что сама мама джаз не любила. Она любила танго. Она, кстати, и научила меня танцевать танго, и вообще – танцевать. Выше было бегло сказано, но в дальнейшем еще будет сказано, что я стал позже мощным, свирепым танцором.


Мама, когда я еще учился в школе, купила проигрыватель. И пару колонок. И пару пластинок. Это был Луи Армстронг – ранние записи. Я был сразу очарован. Да и как я мог пройти мимо джаза, ведь это – свободная импровизация бывших рабов. Это очень веселая музыка. Мне она понравилась. Я стал собирать джазовые пластинки. Собирать их приходилось по одной, потому что тогда они не продавались так широко, как сейчас продаются на разных носителях всякие пидарасы. Я стал собирать пластинки, и вскоре у меня была небольшая коллекция. Почти каждый день я протирал свои пластинки бархатной тряпицей, это был обрезок, оставшийся от декадентской горжеточки моей подруги Зямы Гиппиус, см. выше.


Мне нравилось смотреть на черный винил. Что и говорить, винил – это вещь. Можно разве сравнить с дешевой сидюшкой или уродливой флэшкой? Нет. Когда держишь в руках виниловый диск, тяжелый и черный, это ощущение. По-другому описать не могу, потому что кто пробовал, и так поймет, а кто не пробовал – тот долбаеб в плеере.


Вскоре я выяснил, что в нашем городе имеется джаз-клуб. Я сразу же нанес туда визит. Тусовка мне понравилась, несмотря на то, что меня в нее не взяли. Но тусовка мне понравилась, потому что состояла она из старых евреев, кошмарных снобов. Все они были знакомы с Утесовым, и чуть ли не учили его петь. У каждого из них была коллекция из пары-тройки тысяч редчайших пластинок. У каждого из них, кроме того, были, я сразу заметил, великолепно начищенные шикарные туфли. На председателе джаз-клуба были туфли из крокодиловой кожи. Кроме того, он носил трость, белое кашне, и золотые запонки. Одним словом, это была пафосная тусовка, таких сейчас нет. Кто сейчас может надеть золотые запонки? Стас Пьеха? Нет. Эдита не даст ему надеть запонки. Во-первых, потому что не позволит Стасику поганить воспоминания. Она ведь помнит. Во-вторых, она просто не доверит Стасику золотые запонки. Потому что он может поменять их на плеер.


На юного меня, имевшего за душой жалких пятьдесят пластинок, старые сионисты-джазмены посмотрели, как на сорняк, который зачем-то вырос на их ухоженной клумбе. Но, как известно, если на ухоженной клумбе вырос сорняк, это всегда о чем-то говорит. Часто – о больших переменах в жизни клумбы.


Я пришел повторно. Когда я пришел, они обсуждали цикл лекций о джазе. Лекции должны были происходить в центральном лектории. Мне очень понравилось это слово – лекторий. Мне захотелось побывать в лектории. Лекции о джазе 20-х и 30-х были уже расписаны. Их должны были читать сами старые снобы. 20-е и 30-е были эрой свинга – это была любимая музыка снобов. Для читателя, не знающего о джазе ничего, поясню, что свингом называлась в 20-30-е не перекрестная порка, как мог подумать читатель, а джазовая музыка, исполняемая большим, пафосным оркестром. Это была музыка толстых, как окрестил ее запутавшийся Горький, это была музыка гангстеров, кинопродюсеров и прочих белых, имеющих лавэ и платиновых блондинок.


А вот читать лекцию о 40-50-х никто из старых снобов не решался. Не потому, конечно, что они ничего не знали об этом периоде. Они знали о нем все. Вот именно поэтому и не решались. Потому что в это время в джаз вернулись черные. Но это были уже совсем другие черные. Они не собирались развлекать поганых белых. Они собирались развлекаться сами. Они были совсем другим поколением, нежели то, которое основал Луи Армстронг, вечно улыбающийся нигер с трубой, эдакий солнечный джазовый клоун. Улыбался Армстронг так широко и светло, что его можно было снимать без вспышки, все фотографы тех лет это знали.


А в 40-50е годы родился бибоп. Это такое направление в джазовой музыке, черный авангард, с ярко выраженной бунтарской направленностью. Бибоперы были, все до одного, музыкальными и бытовыми хулиганами, алкоголиками и наркоманами. Они носили черные очки, черные береты, вызывающе короткие штаны, и вызывающе стильные бородки. Это были такие уважаемые мной нигеры, как Чарли Паркер, Диззи Гиллеспи, Телониус Монк, Джон Колтрейн и другие. Переслушав все джазовые стили, я, конечно, запал именно на бибоп. Я не мог пройти мимо такого хулиганского замаха, который звучал в каждой композиции. Белым приходилось называть их музыку именно композициями, потому что по-другому называть не получалось – ведь под резкие, отрывистые, какафоничные звуки бибопа нельзя было танцевать и пороть платиновых блондинок. Нет, в принципе, танцевать можно было, и даже пороть блондинок, но это должны были быть адские танцы и адские блондинки, а не каждый белый к этому готов. Да и не каждый черный. Именно поэтому бибоп поначалу не был понят.


Когда первый раз бибоп в джазовом ресторане заиграли его отцы, в зале возникло тяжелое недоумение. Пары, вышедшие в зал танцевать, остановились и выглядели глупо. Гангстеры за самым дорогими столиками вообще не знали, как быть. В эти секунды решалась судьба черного авангарда.


Конечно, пионеров бибопа могли просто-напросто перестрелять, как вальдшнепов. И ничего бы не было тем, кто их перестрелял. Потому что кто осудит белого, шлепнувшего какого-то черного чокнутого наркомана с саксофоном? Никто.


Но надо отдать должное американским гангстерам. Нашелся, видимо, среди них такой, который пнул от себя так и липнущую, как муха, платиновую блондинку и сказал:


- Пошла вон, сучка, дай послушать.


Официанты принесли этому ганстеру еще виски. Скоро гангстер встал во весь рост, вытер нос от кокаина белым кашне, и демонстративно громко сказал:


- Что б меня сегодня же расстреляли у входа в бордель из пистолета-пулемета Томпсона, но мне нравится, что играет этот черный ублюдок!


Авторитет гангстера был высок. И сам гангстер был высок. Да и не только авторитет у него был – у него было за спиной, по всему Нью-Йорку, очень много людей, беспринципных итальяшек, потомственных мясников. Поэтому в зале все сказали:


- А что, интересная музыка. Потанцевать можно и в тюрьме, а мы ведь пришли в джазовый ресторан. Эй, ты, как тебя, Паркер, а ну, сыграй эту чертову хрень еще раз.


Не знаю, зачем, читатель, я все это рассказал. Ведь тот, кто что-то знает о джазе, знает и о бибопе, а тот, кто считает, что музыку придумал Цой, вряд ли изменит свои взгляды. И вряд ли дочитает до этого места мой авангардный роман. Я рассказал все это, скорее всего, потому же, почему рассказываю и все остальное. Просто мне интересно рассказывать.


Вот и тогда, в джаз-клубе, я вдруг встал и сказал:


- Мне интересно было бы прочитать лекцию о бибопе.


Я сказал так потому, что мне хотелось побывать в лектории. Мне нравилось это слово – лекторий.


Старые сионисты посмотрели на меня с удивлением. Выше было сказано о том, что никто из них не решался читать лекцию о бибопе – потому что это была музыка чокнутых черных. И хоть потом ее и приняли белые, и на ее основе много позже сварили джаз-рок, но все же за бибопом осталась навсегда дурная слава, которую он заслужил – это слава авангарда. А рассказывать об авангарде сложно. Потому что говорить об авангарде может только авангардист. А сионисты-джазмены были консерваторами и снобами. Они уважали бибоп, но его немного побаивались. У каждого из них дома, конечно, были пластинки бибопа. Но старые джазмены даже держали их всегда в отдельном шкафу, и на ночь запирали шкаф на ключ. Это была опасная музыка. А евреи не любят опасную музыку, потому что у них и так хватает в жизни опасностей, ведь каждый еврей – экстремальщик уже потому, что он – еврей, впрочем, это другая тема.


Когда я предложил старым евреям прочитать лекцию о бибопе, председатель джаз-клуба подошел ко мне поближе, скрипнув туфлями из крокодиловой кожи, взглянул мне в глаза и сказал:


Туб, бап, бап, туби бип пуп,


тибиду папа, пабиду поп тып!


Это были звуки бибопа. Он любил бибоп, но всегда скрывал это, чтобы сохранить должность председателя клуба. Ведь там были сплошные снобы. Я тут же ответил председателю:


Ётиду мэп, мэп, тариду бап!


Остальные старые джазовые снобы посмотрели на него с большим осуждением. Но председатель был героем. Таков настоящий герой, и вот открывается прямо на ваших глазах, читатель, еще одна важнейшая геройская маза: герой может сколь угодно долго просидеть в подполье. Иногда может годами умело прикидываться снобом, любить музыку толстых и даже быть с виду толстым. Но стоит герою встретить кого-то из своих – он тут же поддержит его, сразу же поставив на карту все уважение снобов и даже должность председателя клуба.


Дело было сделано – председатель объявил, что я буду читать лекцию о бибопе.


Я стал готовиться к лекции. Формально, готовиться мне не нужно было. Я и так все о знал о бибопе, больше меня о нем знал только сам Паркер. Но и старые джазмены тоже знали о джазе немало, и я это понимал. Просто рассказывать им о бибопе было бы полным просером. Я и это понимал. Я стал думать и пить винище.


И вдруг понял, что пионеры бибопа были футуристами джаза. Когда я это понял, я сразу же увидел множество доказательств своей смелой теории. Эра свинга с ее пафосными оркестрами, толстыми гангстерами и платиновыми сучками была в истории джаза тем же, чем был девятнадцатый век в русской поэзии - золотым веком. А футуристы, как известно, возможно, читателю - открыли новый, серебряный век. Трудно, кстати, сказать, почему серебряный век назвали серебряным. Серебро ведь дешевле золота на рынке драгметаллов. Получается, что Блок дешевле Пушкина. Но это неверно. И сам Пушкин бы ни за что с этим не согласился. А Блок бы согласился, потому что был очень скромен.


Вот и в истории джаза бибоперы сделали то же, что и футуристы. Сломали все, и кое-что даже сумели на месте сломанного понять. Конечно, нового капитального строения не успели возвести. Но такова судьба авангарда. Авангард нужен не для того, чтобы строить. А для того, чтобы сломать и на руинах подумать, что теперь делать.


Поняв все это, я твердо решил, как проведу свою лекцию.




Велимир




Когда я вошел в лекторий, я был раздавлен его пафосом. Это был старинный лекторий. Зал был огромен и подходил для заседаний правящей клики третьего рейха в полном составе. Амфитеатром уходили куда-то за горизонт старые парты темного дерева. Глядя вверх, на последние ряды, хотелось провозгласить начало чего-нибудь. Громко провозгласить, и утонуть в овации.


Но хуже всего было то, что еще за полчаса до начала моей лекции стали собираться люди. Сначала их было немного, и я прикидывал, что даже если обосрусь, то при не очень большом стечении народа. Но потом люди стали прибывать. И хуже всего было то, что это были за люди. В зале не было ни одного гопника. Все были сплошь седые джазмены, с молодыми шикарными подругами в вечерних платьях. Обосраться перед такой публикой было бы антично, кошерно, это был бы эпический, полный просер. Кроме того, в первом ряду сидело атомное ядро джаз-клуба – сионисты-снобы. Среди них был и председатель. Было ясно, что если я обосрусь, снобы заклюют его, давшего мне этот шанс.


Когда началась лекция, я поставил пластинку Паркера. И некоторое время молчал. В зале начала устанавливаться тишина. Но мне нужна была абсолютная тишина. Я ждал и молчал. Когда прошло уже минут пять, и лектор, то есть, я, не сказал ни слова, в зале установилась та тишина, которая была мне нужна. Тишина, которая угрожает - через секунду стать оглушительным скандалом.


Тогда я начал говорить.


Я сказал:


Мне видны – Рак, Овен,


И мир - лишь раковина,


В которой жемчужиной


То, чем недужен я.


В шорохов свисте шествует звук вроде «Ч»,


И тогда мне казалось –


волны и думы – родичи


Млечными путями здесь и там возникают женщины


Милой обыденщиной


Напоена мгла


В эту ночь любить и могила могла…

И вечернее вино


И вечерние женщины


Сплетаются в единый венок,


Которого брат меньший


Я.


Это были стихи Велимира Хлебникова, гения, шизика, математика и поэта, председателя Земного Шара. А лекции никакой и не было. Таков был мой замысел. Ровно один час звучал бибоп, играл сумасшедший Паркер, и шизик Гиллеспи, мрачник Колтрейн и черный брат Ван Гога – Телониус Монк. А я ровно один час читал под эту музыку стихи футуристов.


Моя догадка была верной – стихи футуристов точно слились с музыкой бибоперов, потому что и стихи, и музыка – были придуманы кучкой чокнутых авангардистов. А я всегда был другом чокнутых авангардистов. Потому что и сам им был. И я сделал то, что оставалось сделать. Я всего лишь познакомил Паркера – с Хлебниковым, Гиллеспи – с Крученых, Монка – с Блоком. Они чисто случайно не были знакомы. Потому что люди, которые должны, просто обязаны познакомиться, обычно делают это. Им помешали мелочи – полвека и Атлантический океан. Я исправил ошибку.


Успех был оглушительным. Обычно просер бывает оглушительным, но тогда – редкий случай – я узнал не оглушительный просер, а оглушительный успех. Я не был к нему готов. Когда перестала звучать музыка, и перестали звучать стихи, сначала была пауза. Одну секунду. Потом председатель клуба встал и негромко, но четко сказал:


- Браво!


Через несколько мгновений зал аплодировал стоя. Я почувствовал, что громкая слава – не хуй собачий. Это очень ярко, очень приятно, и очень не хочется, чтобы это кончалось.


Много позже я узнал, что стало с председателем клуба. Ничего особенного, казалось бы, с ним не стало. Он умер. Потому что знал Утесова и был старым. Но мне рассказали, что умер он очень достойно, как подобает джазмену, с пластинкой в руках. Хотел поставить пластинку, но не успел. Я позвонил ему домой. Трубку взяла его вдова, она была намного его моложе, так было принято у джазменов. Меня интересовало, какую пластинку она нашла в его руках. Она не разбиралась в джазе, сказала, что сейчас пойдет и найдет эту пластинку, и чтобы я подождал у телефона. Она нашла пластинку и прочитала мне в телефонную трубку:


- Какой-то Паркер.




Черкесская княжна




После лекции ко мне подошла женщина. Она сказала мне, что она восхищена, и ее зовут Тамара. Я сказал, что мне очень приятно. Потом, когда все разошлись, она ждала меня у выхода из лектория. Это тоже было приятно. Я подумал: началось! Я подумал, что у меня появились поклонницы.


Тамара была старше меня. Мягко говоря. Мне было полных 17, ей – полных 45. Она была ягодка опять. Кстати, это довольно странно. Я имею в виду, почему «опять»? Подразумевается, что женщина была ягодкой, потом ягодкой быть перестала, потом стала ею опять. А кем же была, когда ягодкой временно быть перестала? Не ягодкой, а чем? Овощем? Вот вопрос так вопрос.


Тамара была тощей, вороной брюнеткой, с ярко-красной помадой на хищных губах. На руках и шее у нее болтались массивные потемневшие серебряные хуйни – перстни, браслеты, амулеты и ошейники. Нос у нее был тонкий и с горбинкой. Брови у нее были тоже тонкие и черные, вразлет. Она была, в общем, весьма эффектной старой клушей, и отсветы ада на лице говорили о том, что на протяжении ее жизни многие это замечали, и этим вовсю пользовались.


В тот вечер, после лекции, Тамара позвала меня к себе домой, обсудить мою лекцию. Мы пришли к ней домой. Дома у нее было интересно. На всех стенах висели кинжалы, сабли, старинные фотографии, изображающие суровых горцев, шкуры волков, медведей безвинных и еще какие-то странные волосатые шкуры, мне даже показалось, что скальпы. Я немного напрягся, потому что подумал, что вдруг Тамара – оккультистка, и сейчас из сортира выбегут ее ассистенты, и начнут приносить меня в жертву. Было бы обидно оказаться вот так бесславненько принесенным в жертву, когда только узнал вкус славы, - помню, подумал я.


Но Тамара сказала, что она – черкесская княжна. И показала мне свое родовое дерево, оно было записано на куске сыромятной кожи, какими-то бурыми чернилами, похожими на кровь. Из родового дерева следовало, что предки Тамары владели седым Кавказом. Тамара знала всех своих родственников, чуть ли не до 5 века до нашей эры, и в роду у нее был даже один циклоп. Это было очень интересно.


Много позже, уже не от Тамары, я узнал, как черкесы потеряли свою Родину. Это довольно поучительно. Оказалось, все случилось очень недавно, всего сто лет назад. Всего сто лет назад черкесы жили на Кавказе. Никто, кроме них, жить там не мог, потому что, во-первых, на Кавказе свирепствовала малярия, а во-вторых, свирепствовали сами черкесы. Но потом русский царь посмотрел на карту и подумал – надо бы завоевать Кавказ, ведь там можно замутить курорт Сочи, столицу зимней Олимпиады. Идея была хорошая, но надо было что-то решать с черкесами.


Царь бросил на Кавказ войска. Поначалу все складывалось не в пользу царя, а в пользу черкесов. Черкесы были свирепей - сосланных на Кавказ русских декабристов, у которых были одни девки, Герцен да стихи на уме. Кроме того, черкесы знали козьи тропы, умело вели партизанскую войну, использовали особенности ландшафта. Наконец, на их стороне воевали малярийные комары. Черкесы стали ебошить русских почем зря.


Но потом один из царских пи-арщиков сказал, что знает, как надо поступить, чтобы победить черкесов. Царь одобрил циничный план пи-арщика.


Русские войска сначала выявили всех стариков – черкесских садовников. Дело в том, что черкесы умели выращивать огромные, с голову, сладкие персики. Они выращивали их на бесплодных глинистых почвах, в малярийном субтропическом климате, на глазах удивленных малярийных комаров. Русские убили всех садовников и выкорчевали все персики.


Потом русские войска выявили священные рощи предков. У черкесов не было кладбищ как таковых. Когда они хоронили своих предков, то на могиле каждого предка они сажали бук. Со временем таких буков стало много, целые рощи, потому что черкесы жили на Кавказе тысячу лет. Буковые рощи стали священными. Черкесы приходили в эти рощи, чтобы посоветоваться с предками, поговорить с деревьями. И деревья всегда с ними разговаривали, потому что они росли из их предков.


Русские войска выявили все такие рощи. Можно было вырубить их, но это был бы адский труд, потому что рощи были многочисленные, а деревья в них были буками, а это твердая порода, особенно, если дерево в три обхвата. Русские войска не знали, как быть. Рубить эти рощи можно было еще тысячу лет. Тогда вновь в дело вмешался пи-арщик. Он сказал, что есть гораздо более бюджетное решение. И скоро русские войска вырубили не сами рощи, а тех, кто знал их местонахождение и умел говорить с деревьями. Это тоже были, в основном, старики.


Так черкесы остались без персиков, которыми лакомился еще сам Одиссей, и без рощ. Говорить с предками они больше не могли, больше не могли с ними советоваться. И хотя оружие у черкесов еще оставалось, но в войне за свою землю они стали быстро просерать.


Потому что все дело было в советах предков. И в персиках. И скоро черкесов всех перебили, а кого не перебили, тот позорно соскочил в Турцию, и там ассимилировался. Не стало черкесов. Остались от них только образ Бэлы в романе «Герой нашего времени», да ряженые в ансамбле песни и пляски народов России. Оказалось, что если у народа, которому тысячи лет и который славился своей воинственностью, как пит-буль, отнять персики и рощи предков, народ исчезает. И не за тысячу лет, а меньше, чем за сто. Просто лопается, как детский шарик. Вот что придумал тот самый пи-арщик. И получил от царя бонус и социальный пакет.


А земли Кавказа стали российскими. Правда, потом русские сами захотели выращивать персики. Ведь все еще помнили, какими они были ништячными – черкесские персики. Русские войска ведь сами ими лакомились, пока их вырубали. Но почему-то ни у кого так и не получилось выращивать персики на Кавказе – не растут они, болеют, гниют, умирают, несмотря на удобрения, пестициды и давно побежденную малярию. Парадокс? Нет. Просто научить, как их вырастить – некому. Нет садовников. Их закопали в буковых рощах. А буковые рощи - есть, точнее, теперь они стали лесами. И никто не знает, какой из этих лесов раньше был священной рощей предков. Потому что разговаривать с деревьями никто не умеет. Всех, кто умел, тоже закопали под деревьями, и им теперь незачем разговаривать с деревьями, потому что они теперь и сами – деревья. Можно было бы, конечно, каждый лес на Кавказе считать священной рощей. Но это отпугнуло бы туристов, потому что негде было бы жарить шашлык, срать и пороть телочек. Так они и стоят теперь, тысячелетние священные рощи, и никому не говорят, что они священные, потому что тысячелетний опыт научил их, что так спокойнее.




Танец с саблями




Когда я ознакомился с родовым деревом Тамары, она предложила выпить коньяка и послушать джаз. Я согласился.


Вообще-то, с тех пор, как я выпил вина на выпускном вечере и Иерофанты сказали: «Началось», я не пил. Потому что мне не понравилось то, что сказали Иерофанты. Я понял, что если я буду пить, я буду как папа, потому что это наследственность. Но я не мог отказать черкесской княжне, даже зная о своей наследственности.


Я выпил коньяк. Мы стали слушать джаз. Вскоре я стал синий.


Княжна Тамара тоже стала синяя, потому что вместо Чарли Паркера поставила Арама Хачатуряна, и стала учить меня танцевать танец с саблями. Сабель в ее доме было, как в армии Буденного, я выбрал две самые древние и красивые, и стал танцевать. У меня хорошо получалось. Я стал довольно ловко ходить на подогнутых пальцах ног, несмотря на то, что они страшно хрустели и болели. Я был синий и плевал на боль. Когда дошло дело до азартного вонзания сабель в пол, я вообще вошел в раж и искромсал часть паркетного пола в доме Тамары. Потом я устал. Я упал с пальцев ног, и засобирался домой.


Тамара сказала, что она меня не отпускает. Я испугался, что все-таки Тамара будет приносить меня в жертву своим черкесским кровям. И даже вынул из паркета саблю, для обороны. Тогда Тамара вдруг грациозно взмахнула клешней и рухнула на пол. Я испугался, и бросился к ней. Она прошептала, что у нее все плывет перед глазами. Я ей сказал, чтобы она не волновалась, и это нормально, просто она синяя, и у нее вертолеты, так что если она хочет дать смычку, то может не стесняться. Она сказала, что она не хочет давать смычку, а хочет, чтобы я отнес ее на руках в спальню.


Я понес. Нести Тамару было не очень тяжело, потому что не очень далеко. Спальня у Тамары тоже была черкесская, вся в чеканках, на которых были девушки с профилями, как у Тамары, и все с одним миндалевидным глазом, нет, девушки на чеканках не были циклопами, просто второй глаз у всех девушек на чеканках был стыдливо закрыт черной накидкой. Посредине спальни была огромная постель, застланная неправдоподобно огромной тигровой шкурой. Тигр должен был быть саблезубым, чтобы дать государству такую шкуру.


Я положил Тамару на шкуру и сказал, что я пошел. Тогда Тамара вдруг провела на мне весьма эффективный удушающий прием, уложила меня на спину, что в дзю-до оценивается оценкой «иппон», то есть, чистая победа. А потом вдруг обвила меня, как кавказская гадюка, и впилась своим алым помадным ртом в мой нефритовый стержень.




Дьявольский хобот




А вот здесь следует сделать очень важное отступление. Читатель, вероятно, помнит, что в начальной части этого эпического текста автор делал отступление о лексических нормах. И говорил о том, что если в тексте будет нет-нет, а встречаться слово «хуй», то всегда следует понимать данное емкое слово не как непотребщину, а как знак, символ непокоренной главы героя, и все в таком духе.


Но в главах, посвященных теме любви, автор столкнулся с прямо противоположной лексической проблемой. Как известно, говоря о любви, нет-нет, а приходится говорить о половых органах. Автор стал размышлять, как же ему называть их. Называть вещи совсем уж своими именами – то есть, говорить, к примеру, что герой такой-то вонзил свой хуй в героиню такую-то – автор находит слишком диким, это может свести всю эстетику данного мега-текста к примитивному порно-роману. Конечно, этот мега-текст можно, в какой-то мере, отнести к порно, но только к духовному порно. В том смысле, что на его страницах автор и сам предстает, и других застает в состоянии максимальной духовной наготы.


С другой стороны, прикрывать фиговыми листками синонимов половые органы героев романа - автору тоже показалось унылым. Например, герой такой-то вонзил свой пенис в героиню такую-то. Унылой безысходностью веет от такой строки.


И тогда автор решил прибегнуть к приему заимствования из худших образцов, то есть, прибег к наунитазной литературе, благо авторов, работающих в этом жанре, сегодня полно. Жанр этот, напомню, получил свое название благодаря тому, что романы, относящиеся к нему, лучше всего усваиваются во время чтения на унитазе. Именно в этих произведениях их авторы, - часто, кстати, женщины, - придумали множество тактичных и романтичных одновременно обозначений для мужских и женских половых органов, а также для всех возможных манипуляций с их участием. Например, банальный хуй романистки-наунитазницы называют не иначе, как: нефритовый стержень, или - пылающий меч, или - пурпурный рыцарь, или, например, в одном романе автор прочитал даже такой пограничный оборот, как: дьявольский хобот. Автор находит это замечательным – дьявольский хобот.


Женские же органы получили титулы: бархатный грот, зовущий тюльпан, жаркое дупло, и наконец, замечательное сочетание, однажды обнаруженное автором и достойное дьявольского хобота: черная дыра.


Именно эти, удивительные и до сих пор волнующие образы, автор и решил использовать для обозначения половых юнитов, фичей и фитингов в данном романе.


Итак, Тамара впилась своим алым ртом в мой нефритовый стержень. Это было неожиданно, и стержень тотчас же оросил Тамару живительным нектаром. Тамара незамедлительно впилась в него уже своим бархатным гротом. Так Тамара впивалась в меня, и играла на моей трепещущей флейте, то гротом, то ртом много раз, так что скоро я был полностью высосан ею, как маленькая лужица – африканским слоном во время большой засухи. Так выяснилось, что мне нельзя пить, и в частности, нельзя пить коньяк. Как только я пил коньяк, со мной происходили вот такие страшные вещи.


Тамара пугала меня. Своей силой, своей страстью. Все погибшие на Кавказе черкесы жили в ней. Она была очень властная. Я ничего не мог ей возразить. Если она говорила: еще, я вынужден был еще. Это было тяжело.


Только наутро я ушел от Тамары. Ушел на ослабевших ногах. Нефритовый стержень адски горел и болел. Каждый шаг нес боль. Дома я окатывал свой пылающий поршень холодной водой каждые полчаса, и от боли кричал, как бешеный кролик.


Потом я долго избегал Тамары, но вскоре она меня снова отловила на заседании джаз-клуба, и снова поволокла в свою саклю. Наутро я снова еле уполз от нее, как Мцыри после схватки с барсом.


Потом я уже откровенно прятался от нее. Но Тамара была черкешенкой, и умело охотилась на меня.


Потом однажды я сказал ей, что больше не приду. Она спросила, почему. Я сказал, что не могу вечно оставаться с ней. Это было жестоко, но это была правда. Тогда Тамара сказала, что у меня, наверное, появилась девушка моложе ее. Это было странно слышать, потому что Тамара была на полгода старше моей мамы, и абсолютно все девушки, которых я знал, конечно, были младше Тамары, лет на тридцать. Я сказал Тамаре, что девушки помоложе у меня нет, хотя в то время я уже был влюблен в Земфиру Гиппиус, но Земфиру я, конечно, не выдал, потому что боялся, что Тамара ее зарежет.


Тогда Тамара вскинула свои брови вразлет. И сказала:


- Хорошо. Я тебя отпускаю. Уходи.


Я ушел. Она не обернулась, когда я уходил. Она была очень гордой. Ей было очень трудно быть такой гордой, я понял это много позже. Ведь она была черкесской княжной, у которой нет – никого и ничего. Ни князя-отца, ни князя-мужа, ни князя-сына, ни рощи предков, ни персиков, ни Кавказа. Только родовые легенды были у нее. Больше ничего.


И еще у нее был я. Но я этого не понимал. Вернее, я понимал, но я боялся. Такой взрослой, такой последней, такой грозной любви. Я был не готов.


И я перестал приходить к ней. А она перестала приходить в джаз-клуб, и перестала охотиться на меня. Она пропала.


Много позже я увидел ее. Я мог бы рассказать об этом потом. Но расскажу сейчас, хотя это и скачок во времени, и очень большой.


Много лет спустя я приехал в свой город. Я был гуру, когда я приехал в свой город. Не удивляйтесь, читатель, но я был гуру, но об этом я точно расскажу позже, сейчас не время.


И я увидел княжну Тамару. Ее вскинутые брови, ее тонкий нос с горбинкой, ее губы – все это было теперь черным мрамором. Она была огромным надгробием из черного мрамора. Тамара теперь была на старинном кладбище, возле которого я вырос.


Служитель кладбища, увидев, что я целый час стою и пью винище у надгробия Тамары, подошел ко мне, и рассказал ее историю. Историю, которая случилась после того, как мы с Тамарой расстались навсегда.


Тамара жила одна, много лет. Она была гордой. Потом она перестала быть ягодка опять, и стала бабушка. Уже навсегда. Потом она стала немощная, и не могла о себе заботиться. Тогда она бросилась на саблю. И пронзила себе свое гордое горское сердце. Сердце княжны.


Я спросил служителя, кто же поставил такой пафосный памятник Тамаре? Служитель оглянулся на соседние старинные надгробия – это были мраморные ангелы и плачущие львы, и, убедившись, что ангелы и львы не подслушивают, сказал мне шепотом на ухо:


- Приезжали какие-то… Черкесы!






Николай Караченцев и Марк Захаров




Когда мы расстались с княжной Тамарой, ко мне пришел Стасик Усиевич. Он сказал, что пора зашибать деньги. Мне понравилась идея, я согласился зашибать. Но спросил Стасика, как же нам зашибать деньги, мы ведь ничего не умеем, кроме стихов, а стихами много не зашибешь.


У Стасика, оказалось, был план, и довольно четкий. Стасик рассказал мне, как заработать деньги на поэзии, хорошие, большие деньги.


Стасик сказал, что, к примеру, поэт Андрей Вознесенский – богатый. Потому что Вознесенский не пишет что попало, пишет не в стол, а в струю. Например, он написал «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду». Стасик так и сказал:


- Сколько времени он потратил, чтобы это написать? Ну, сам прикинь. Ну, посидел, подумал, потом написал – «Я тебя никогда не увижу». Так. Ну, ладно. Не увижу - так не увижу. Ну, посидел еще, подумал, что дальше написать. Ну, ясное дело, «Я тебя никогда не забуду». Не увижу, не забуду. Логично. Но, согласись - так себе образы, средненько. У меня – и то лучше образы прорываются, ты знаешь. А теперь прикинь, сколько он получает за это. Книжки со стишками вышли – ему тут же деньги за тиражи. Потом композитор Рыбников песню написал, она на пластинках вышла – тоже Вознесенскому деньги капают, еще какие. Потом концерты по всей стране пошли, разные артисты эту песню поют, Караченцев тот же, все время ее поет, Караченцев надрывается, а деньги Вознесенскому капают. Потом Марк Захаров спектакль поставил, «Юнона и Авось», и двадцать сезонов спектакль идет, Марк Захаров пашет, актеры пашут, Караченцев надрывается, а деньги кому капают? Вознесенскому. Вот и считай – написал - «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду», и все. Караченцев и Захаров за тебя пашут, а ты отдыхаешь на даче, а деньги капают. Конечно, Вознесенский дачу в Переделкино купил.


Дача в Переделкино была второй – после столетнего юбилея, - если не золотой, то серебряной мечтой Стасика. Стасик мечтал, что когда-нибудь купит дачу в Переделкино. Я спросил Стасика, зачем ему дача. Стасик сказал:


- Дача в Переделкино – это вложение. Такое вложение никуда не денется. Дача в Переделкино всегда только дорожать будет.


- А если дача сгорит? – спросил я.


- Не сгорит! – ответил Стасик, у него и в этом вопросе все было хорошо продумано. – Во-первых, дачу я пропитаю противопожарной пропиткой. В три слоя. Во-вторых, сразу же дачу застрахую, все постройки, включая гараж и баню. В-третьих, у меня на даче будет охрана, с собаками. Пусть только сунутся, сволочи.


- Кто? – спросил я наивно. – Кредиторы?


- Почему кредиторы? – удивился Стасик. – Грабители. Богатого поэта каждый ограбить рад. Да и бедные поэты тоже. Все время будут ломиться, знаю я таких.


И Стасик посмотрел на меня выразительно. Было понятно, что если я буду когда-нибудь ломиться к Стасику с голодухи, я кончу жизнь в зубах собаки.




Принудительное раскрытие




Конечно, я не разделял все планы и взгляды Стасика. Более того, наши планы и взгляды почти во всем расходились. Но мысль отправить экспедицию в Москву мне понравилась. Был конец декабря, приближался Новый год. Я предложил не медлить и отправиться в Москву в ближайшие выходные. Стасик сказал:


- Но у нас ведь нет в Москве нужных людей. К кому мы там поедем?


- К Вознесенскому! – горячо сказал я.


- А где же мы его найдем? – удивился Стасик.


- Как где? Ты же сам говорил – в Переделкино! – сказал я.


Сказано – сделано. Я тут же обратился к своей маме с просьбой помочь нам со Стасиком добраться до Переделкино.


Мама моя обладала одним удивительным свойством. Все мои начинания всегда маме казались опасными, губительными авантюрами. Но мама всегда оказывала мне поддержку. Я никогда не понимал, почему. Я даже однажды спросил маму:


- Мама, почему ты мне всегда помогаешь?


Мама ответила коротко:


- Материнское сердце.


Вот и в тот раз мне помогло это бедное многострадальное всесильное сердце. Мама была сотрудником КГБ и потому умела организовывать самые сложные и опасные экспедиции. Сначала мама прикинула расстояние. До Переделкино было полторы тысячи километров.


Тогда мама взяла трубку телефона, набрала какой-то номер и сказала:


- Алло, Поликарп Матвеич, это я. У меня к вам есть огромная просьба. Личная.


Есть такие сочетания слов, которые внушают уверенность и абсолютное спокойствие. Когда я услышал сочетание слов «Поликарп Матвеич», я сразу понял, что можно расслабиться. Я понял, что мама звонит могучему и важному человеку из КГБ, которого зовут Поликарп Матвеич, и которому можно верить. Я сразу представил, какой он, Поликарп Матвеич. Он невысокий, коренастый, молчаливый, седой. С ним можно пойти в разведку, очень надолго. В разведке с ним можно расслабиться, и слушать соловьев. Поликарп Матвеич все сделает сам, сделает тихо. Уползет куда-то в кусты, оттуда послышатся короткие сдавленные стоны врагов, а потом Поликарп Матвеич выйдет из кустов, вытирая нож о траву, и скажет:


- Поползли дальше, сынок, путь свободен.


Примерно так все и случилось. Очень скоро мы со Стасиком стояли на военном аэродроме, за городом. Моя мама сказала нам со Стасиком в этот час прибыть в это место. А обо всем остальном позаботился, конечно, он. Поликарп Матвеич.


Был поздний вечер, было темно и очень холодно. Громадный и страшный, темно-зеленого цвета военный самолет прогревал двигатели. Двигатели были очень мощные, гул стоял такой, что у меня дрожали яйца. Потом к нам подскочил какой-то бешеный человек и так громко крикнул мне в ухо, что я потом несколько часов ничего этим ухом не слышал:


- Вы - поэты?!


- Да! – заулыбались и заорали мы.


- Пиздуйте на борт! Бего-о-о-ом! – закричал человек так, что у него чуть не выпали глазные яблоки нам со Стасиком в руки.


Мы в шоке побежали бегом в самолет, придерживая руками шапки. Было страшно холодно. И очень романтично. Я представлял, что отправляюсь на опасное задание. Так оно и было. Просто я этого не знал.


В самолете этот же бешеный человек, который все, что говорил, не говорил, а кричал так, как будто его расстреливают из пушки в спину, как сипая, заставил нас со Стасиком надеть парашюты за спину. Стасик стал сопротивляться и спросил:


- Зачем парашюты? Разве посадка не в Москве в Домодедово?


- Первая посадка только в Камбодже! – закричал бешеный. – Так что решайте сами.


Мы со Стасиком переглянулись. Мы не хотели в Камбоджу. То есть, я хочу сказать, мы не были против посмотреть мир, а лично я даже не отказался бы нанести визит в Камбоджу. Но все-таки, мы как-то уже настроились на Переделкино, и кроме стихов и вина, ничего с собой не взяли. Кроме того, лица двух десятков парней, которые сидели вместе с нами в самолете, ясно говорили о том, что в Камбоджу они летят явно не на поэтический слет.


Я тогда сказал:


- Извините, а как же мы тогда попадем в Переделкино?


Бешеный на десять минут закопался в какие-то секретные карты, потом что-то показал на карте пилоту. Пилот молча кивнул.


Потом бешеный ужасно закричал:


- Не ссыте, поэты. Сбросим куда надо.


Стасик тогда стал сопротивляться еще сильней, и кричать, что он не умеет прыгать с парашютом. Но бешеный опять сказал:


- Не ссыте, поэты. Парашюты надежные. Принудительное раскрытие.


Мне понравилось это сочетание слов – принудительное раскрытие. Я уловил в этом что-то геройское. Вся жизнь героя, подумал я, основана на этом принципе. Нужно просто сделать шаг в темноту. И лететь. И полагаться на принудительное раскрытие.


Путь в Переделкино был недолгим. Но адским. Самолет несколько раз закладывал такие крены, что мы со Стасиком летали и катались по всему салону. Тогда парни со страшными открытыми лицами нас привязали к стенке самолета. Потому что бешеный им приказал:


- Пришвартуйте поэтов, а то ебала себе разобьют.


Нас пришвартовали. Но легче от этого нам со Стасиком не стало. На мощных кренах и падениях в воздушные ямы мы со Стасиком яростно блевали. Стасик проклинал ту минуту, когда познакомился со мной, и решил стать поэтом.


В конце концов, нас вдруг стали отвязывать, потому что в салоне самолета угрожающе загорелась красная лампа и начала бешено выть сирена.


Пилот высунулся в салон и ужасно закричал бешеному, пилот, оказывается, тоже не умел говорить, а только кричал так, что закатывались глаза и у него, и у слушателей:


- Переделкино! На выход!


Мы со Стасиком страшно сопротивлялись - когда открыли дверь самолета, и адский вой ночи ворвался внутрь. Я что-то хотел сказать Стасику, типа того, что сейчас мы войдем в историю, но меня кто-то сзади очень сильно ударил ногой в жопу. Я головой вниз вылетел в воющую ночь.


Потом я летел в ночи. Где-то рядом летел Стасик, проклиная меня и поэзию. А я летел и смотрел по сторонам. Ночь была холодной и черной, как хаос. Я летел сквозь ночь, сквозь облака, и мне было все равно, куда я лечу – к гибели или к мировой славе. Это было прекрасно.


Вдруг я почувствовал сильный удар. Над моей головой раскрылся парашют. Это было принудительное раскрытие. Я стал приближаться к земле медленней и печальней. Свободный полет кончился. Но это чувство – полета сквозь мглу - осталось со мной навсегда, и я потом много раз пытался его повторить.




Андрей Вознесенский




Скоро я стал видеть огни внизу. Огни приближались. Их был миллион, миллиард. Это были огни Москвы.


Но Москва была там, вдали, в ночи. А прямо подо мной был лес.


Я упал на огромную ель. Я снова вспомнил, как в детстве на меня упала новогодняя елка. Только теперь - наоборот, я упал на елку. Елка была пахучая и колючая, как и та, в детстве. Я пролетел через множество веток, периодически замечая вслух:


- Блять! Блять!


Не то чтобы мне так не нравилось происходящее, просто ветки ели били по лицу, и еще я ударялся коленками о сучки и ветки. В конце концов, я упал в огромный сугроб.


В сугробе было тепло и уютно. И я даже пролежал там сознательно с минуту. Потом я вылез из сугроба и попытался пойти на поиски Стасика, но меня не пустил парашют. Тогда я снял с себя парашют. И стал искать Стасика.


Скоро я нашел его. Стасик повис на огромной сосне и был полон отчаяния. Я довольно ловко залез на сосну, и там специальным ножом перерезал стропы парашюта, как инструктировал нас бешеный, надевая на нас парашюты. Когда я перерезал стропы, Стасик со страшным воплем полетел вниз, там упал на пень, ударился об него бровями и снова стал полон отчаяния.


Я стал успокаивать Стасика, и сказал ему, что мы не пропадем, и что с высоты я видел московских окон негасимый свет, а значит, люди близко.


Мы пошли вперед. Скоро среди деревьев замелькали огни домов. Когда мы вышли из леса, Стасик вдруг изменился в лице, упал на колени и застонал:


- Оно!


- Что? – спросил я, думая, что Стасик тронулся от перенесенных испытаний.


- Переделкино! – сказал Стасик.


Перед нами была улица, по обе стороны которой прятались в заснеженных соснах старые дачи. В окнах дач горел желтый свет.


Стасик сказал:


- Здесь везде живут поэты! – и добавил. – Как живут, сволочи.


Я посмотрел. Действительно, поэты жили, судя по всему, хорошо. Вокруг был живописный, даже сказочный лес, а дачи у поэтов были деревянные, в русском стиле, и в каждом дворе была банька.


Стасик придирчиво осматривал дачи и сообщал мне:


- Я же тебе говорил. Смотри. У всех противопожарная пропитка. В три слоя.


Побродив немного по Переделкино и изучив, как живут сволочи, мы вдруг вспомнили, что не знаем адреса Вознесенского. Мы как-то об этом не думали. Я, например, полагал так, что если мы попадем в Переделкино, то дачу Вознесенского точно найдем, потому что поэтов не может быть много и, следовательно, дач в Переделкино тоже не может быть много. Ну а в крайнем случае, мы спросим у какой-нибудь литературной дамы, выгуливающей пуделя в зимнем тулупчике, - в смысле, это пудель будет в зимнем костюмчике, - и дама нам скажет:


- Милые юноши, конечно, я вам скажу. Я же вижу – вы поэты. Андрюшенька живет вон там. Рядом с дачей Володеньки.


- Какого Володеньки? – спросим мы.


- Маяковского, какого же еще! – захохочет озорная старушенция.


И подарит нам на память коробочку с кокаином, которую однажды не донюхал и оставил у нее Вертинский.


Но дач в Переделкино оказалось очень много. Кроме того, была ночь. Мороз стоял жуткий, ведь мы переместились на полторы тысячи километров на север. Стали мерзнуть уши, носы, кегли на руках и ногах. А дач вокруг было много. Целые улицы. Я не верил своим глазам, и все время спрашивал Стасика:


- Неужели поэтов так до хуя? Что же все они пишут?


- То же, что и мы! – злобно отвечал заиндевевший Стасик. – Стихи.


Мы стали стучаться наугад в разные дачи, но вместо хозяев-поэтов всюду к нам выбегали мощные псы и бились своими широкими грудными клетками в заборы. Только в одном случае к нам вышла миловидная старушка, я сразу приободрился и спросил ее:


- Здравствуйте, с наступающими вас. Вы не знаете, где живет Андрюшенька?


- Какой Андрюшенька? – удивилась старушка.


- Вознесенский! – сказал я.


- Ах, Андрюшенька Вознесенский! – хихикнула старушка и пошла в дом.


Я обрадовался – понял, что сейчас она принесет и подарит нам какую-то памятную вещицу.


Вскоре она действительно появилась с памятной вещицей в руках. Мы доверчиво подошли к забору ближе, и старушка щедро напрыскала в наши со Стасиком замерзшие лица слезоточивым газом «Черемуха», из баллончика.


Наши лица вспыхнули, как факелы. Мы со Стасиком бросились бежать от дома проклятой старушки. Старушка вслед кричала нам, чтобы мы были неладны. И мы ими были. Глаза ничего не видели. Мы со Стасиком бились друг об друга, как молекулы кипящего борща, и падали в снег. Потом я додумался лечь лицом в снег. Сразу стало легче. Скоро глаза стали видеть. Я посоветовал и Стасику лечь лицом в снег. Он так и сделал, и долго плакал в снег.


Я понял, что дело стало совсем плохо, когда Стасик вдруг сел у сосны и сказал:


- Не могу идти. Не чувствую ног. Началась гангрена. Будьте вы прокляты – и ты, и Вознесенский.


Надо было что-то делать. Тогда я обратился к Иерофантам. Ведь они следовали за мной повсюду. Когда нас выкинули из военного самолета в ночь, рядом со мной летел Винтокрылый, я видел. Значит, и остальные были где-то поблизости.


Я сказал – про себя, разумеется, а не вслух:


- Иерофанты, всесильные духи мои, мне нужна помощь. Где, блядь, эта ебучая дача Вознесенского?


Немедленно из леса показался Волчок. Ничего не говоря, Волчок побежал вперед, быстро глянув на меня своими разного цвета глазами.


Я сказал Стасику:


- Пошли. Я знаю, где живет Вознесенский.


Скоро Волчок привел нас к небольшой уютной даче. Забор у нее был невысок, и злобной собаки во дворе не было – впрочем, может, она и была, но наверняка спряталась, когда почувствовала приближение Волчка. Волчок легко переступил через забор – ведь он был в холке с сам с дачу Вознесенского. Я понял, что мы у цели и через минуту-другую наши со Стасиком руки сомкнутся на шее Андрюшеньки. Я, правда, толком не знал, что я скажу Андрюшеньке, когда мои руки сомкнутся на его шее. Но, рассуждал я – в конце концов, поэту всегда есть о чем поговорить с другим поэтом.


Волчок заглянул в окна дачи своими разноцветными глазами, и кивнул мне. Это значило, что поэт был дома.


Я тоже заглянул в окно. Стасик последовал моему примеру. Мы увидели Вознесенского, который сидел у камина. Мне понравилось. Лицо у него было печальное, с глазами. Так я себе его и представлял.


Стасик сказал:


- Давай стучать в окно.


- Неудобно! – сказал я. – Вдруг он сейчас стихи сочиняет.


- Он свое уже сочинил! – безжалостно сказал Стасик. – Смотри, какую дачу отгрохал.


Мы постучали в окно. Вскоре к нам вышел Вознесенский. Он был удивлен, если не сказать, слегка напуган. Понять его можно было. Было уже около часа ночи. В его окно стучались два замерзших психопата, забрызганных слезоточивым газом, все в снегу. А у него, беззащитного поэта, не было даже собаки. Я стал улыбаться Вознесенскому, показывая, что намерения наши - совершенно мирные.


Вознесенский мягко улыбнулся в ответ и спросил:


- Что вы хотите, ребята?


Я понял, что нужно ответить поэту кратко и емко. Хотя бы для того, чтобы он пустил нас внутрь. И я сказал:


- Мы хотим прочитать вам стихи.


Вознесенский пожал плечами и сказал:


- Проходите.


Это была победа. Первая победа. Нас пустили внутрь. Скоро мы сидели у камина и молчали. Вознесенский явно присматривался к нам. Нужно было что-то говорить.


Я сказал:


- Андрей Андреич, почему тут так много дач? Неужели так много поэтов?


Это была вторая победа. Вознесенский улыбнулся и сказал мне:


- У вас ироничный склад ума. Это хорошо. Для поэта. Да, поэтов у нас очень много. Если верить справочнику союза писателей, у нас десять тысяч поэтов.


- Сколько? – переспросил я.


Я знал всю мировую поэзию, но даже она, по моему мнению, не могла приютить и полусотни настоящих поэтов.


Вознесенский печально сказал:


- Да, десять тысяч поэтов.


- И у каждого дача! – сказал возмущенно Стасик.


- Да, - рассмеялся Вознесенский. – Увы.


- Андрей Андреич, а почему у вас дача без противопожарной пропитки? – спросил Стасик.


Я испугался. Я-то привык к Стасику, а Вознесенский явно не мог успеть привыкнуть, и вопросы Стасика могли разрушить едва наладившийся между нами и поэтом живой контакт.


Но Вознесенский ответил:


- Да. Вы правы. У меня нет противопожарной пропитки.


- Поэту она не нужна! – сказал я горячо.


Вознесенский кивнул. Моя мысль ему снова понравилась.


Он посмотрел на меня внимательно и сказал:


- Вы очень похожи на Лермонтова, вы знаете?


Я сделал вид, что смутился. На самом деле, я знал. Да, я был похож на Лермонтова. Тот же взгляд, навязчиво ищущий роковой дуэли, та же трагическая нотка в осанке, тот же холодный лунный склад – не секрет, что Пушкин был – Солнце русской поэзии, а Лермонтов – Луна. Я никогда не утверждал о себе, конечно, что я Солнце или Луна – эти места были заняты уважаемыми мной людьми. Поэтому себе я давно присмотрел Фобос. Самый загадочный спутник Урана. Я сразу же забил Фобос за собой.


Потом Вознесенский сказал мне:


- Прочитайте свои стихи.


Я прочитал. Вознесенский сначала долго молчал и улыбался. Потом попросил и Стасика прочитать свои стихи. Стасик прочитал про медведей безвинных. Вознесенский опять замолчал.


Потом Вознесенский достал бутылку вина и налил нам со Стасиком. Мы выпили. Я хотел произнести тост: «За поэзию!». Но я не решился. Мы выпили молча, но все равно явно за поэзию.


Потом Стасик попросил сыр, Вознесенский принес сыр. Стасик ел сыр Вознесенского, а Вознесенский молчал и смотрел на огонь в камине. И улыбался. Я тоже стал улыбаться и по ходу даже немного засыпать, потому что вино и тепло камина мягко вставили.


Потом Стасик, осмелев, уже сам налил еще по одной и сказал:


- Андрей Андреич, вы можете нам помочь?


Вознесенский грустно улыбнулся и сказал:


- Нет. Поэтов и так десять тысяч. Вы хотите к ним?


- Ну, где десять тысяч, там еще для двоих всегда найдется место. Если потесниться немного! – сказал Стасик.


- Да, да, это хорошо сказано – потесниться! – рассмеялся Вознесенский.


Мне он начинал нравиться. Он был мудрый какой-то, и даже прямолинейные атаки Стасика его не смущали.


- Так что же нам делать? – настойчиво спросил Стасик. – С чего начать? Чтобы пробиться?


- Пробиться? – удивился Вознесенский. – Куда?


- Ну, к вам, сюда, - сказал Стасик, обведя взглядом уютное помещение дачи Вознесенского. – Поближе. У вас же все хорошо.


- У меня? – удивился Вознесенский. – Я бы так не сказал. Это у Гомера все хорошо.


- У Гомера, конечно, тоже большие тиражи, - согласился Стасик. – Зато вы устроились вон как, - Стасик снова по-хозяйски обвел взглядом помещение, чувствовалось, что Стасик бы здесь все устроил по-другому. – Ну, так, Андрей Андреич, давайте не будем юлить.


- Юлить? – удивился Вознесенский.


- Ну да! – сказал Стасик возмущенно. – Что вы, в самом деле. Десять тысяч поэтов. Ну так что теперь. Понятно, что самые теплые места заняты. Но мы согласны на более холодные, для начала. Мы же молодое поколение. Мы пришли к вам. За помощью. Мы хотим знать, как попасть в струю, я тебя никогда не забуду, никогда не увижу, ну, я в этом смысле. В общем, нам нужны ваши секреты. Профессиональные. Что нужно делать поэту, чтобы прорваться?


- Копить, - вдруг кратко сказал, как чиркнул одноразовой зажигалкой, Вознесенский, глядя на огонь камина.


- Сбережения? – понимающе прошептал Стасик.


- Впечатления! – печально возразил Вознесенский.


Стасик заулыбался и неодобрительно закивал головой. Он явно считал, что Вознесенский по-прежнему юлит.


Потом я засобирался. Было неудобно заснуть у Вознесенского. Стасик сопротивлялся – ему у Вознесенского нравилось.


Он спросил Вознесенского:


- Андрей Андреич, а вы не собираетесь продавать свою дачу?


- Да вроде нет пока, - обескураженно признался Вознесенский.


- Ну, если вдруг соберетесь, я первый на очереди, - сказал Стасик.


Вознесенский согласился.


Потом Стасик все же вырвал у Вознесенского обещание нам помочь – в этом плане Стасик был уникум. Вознесенский согласился со схемой оказания нам помощи, разработанной Стасиком. Схема была такая – вернувшись домой, мы со Стасиком готовим подборки своих стихов. Пересылаем их Вознесенскому посылкой. Он идет на почту, получает посылку. Читает наши стихи, пишет на них восхищенную рецензию и несет наши стихи в «Литературную газету», «Новый мир», «Юность», в общем, несет всюду, куда сам мало-мальски вхож. Добивается нашей публикации, сначала в журналах, затем – выхода первой книги. Ну а дальше – уже мы сами, после выхода первой книги мы оставляем его в покое. Это, последнее обещание - уже Вознесенскому с трудом удалось вырвать у Стасика. Только договорившись обо всем этом, Стасик согласился уйти.


На пороге Вознесенский пожал не руку, а локоть Стасика Усиевича. Видимо, боялся, что если даст Стасику руку, Стасик ее ни за что не отпустит.


Мне Вознесенский на прощание посмотрел печально в глаза и сказал:


- Да, да… Лермонтов. Конечно… Удачи тебе.


И столько прозвучало в этом всего, и было в этом прощальное напутствие, и было в этом «я тебя никогда не увижу», и было понимание, чем закончится мой лермонтовский путь.


Мы со Стасиком уходили от Вознесенского в разных состояниях, мы ведь всегда представляли разные школы. Стасик был в эйфории. Он все время говорил:


- Какой жук! Ох и жук!


Мне было смешно, что Вознесенский – жук. Потому что он действительно был похож на печального жука, в осеннем опустевшем лесу.


Но Стасик имел в виду другой смысл. Он все время хвалил Вознесенского за то, что тот ловко не открыл нам своих секретов успеха. Стасик его не осуждал, а хвалил, потому что Стасик и сам бы секретов успеха никому не открыл, если бы их знал. Поэтому Стасик восхищенно называл Вознесенского не только жуком, но и высшим поэтическим титулом в глазах Стасика – «жучара».


А я думал о том, что Вознесенский – хороший, добрый жук.




Евгений Евтушенко




Шел снег, и мы со Стасиком шли – по дачной улице Переделкино. Вскоре Стасик впился взглядом в еще одну дачу. Дача сразу понравилась Стасику, потому что она была большая, намного больше, чем у Вознесенского. Стасик сразу обратил внимание на жирную тройную пропитку бревен, а потом восхищенно указал на мощное строение в глубине двора:


- Смотри, какая баня! Восемь на восемь, не меньше! Капитальная! Интересно, кто здесь живет! Наверное, Белла Ахмадулина, жучара.


Мне опять стало смешно, что Белла Ахмадуллина – жучара. Белла Ахмадуллина, на мой взгляд, не была похожа на жука вообще, скорее, она была похожа на раненую косулю.


Но вместо косули-Ахмадулиной вдруг на дороге прямо перед нами появился огромный заснеженный сенбернар. Мы со Стасиком напряглись. Сенбернар был размером с небольшого коня. Я даже начал звать своего Иерофанта – Волчка, но он как назло куда-то подевался. Сенбернар решительно сделал к нам несколько шагов. Под его лапами угрожающе проскрипел снег. Я, конечно, знал, что сенбернары в целом – добрые собаки, спасатели людей, и в Альпах они каждый год выкапывают из снега десяток альпинистов-идиотов. Но у этого сенбернара явно были обратные намерения – глубоко закопать нас со Стасиком в снег.


Стасик выдвинул меня вперед и сказал мне на ухо:


- Он бросится на тебя, задержи его, а я сбегаю за помощью к Вознесенскому.


Но бежать за помощью не пришлось. Откуда-то со стороны леса вдруг раздалось:


- Мороз! Фу!


Еще через миг мы со Стасиком оторопели. Прямо на нас из леса вышли: Евгений Евтушенко в красивой волчьей ушанке, с красивой телочкой в лисьей ушанке.


В это время, наконец, из леса появился и мой Волчок, которого я упорно звал. Волчок, легко раздвигая вековые сосны, устремился прямо ко мне.


Сенбернар, которого звали «Мороз» и который принадлежал Евтушенко, сразу обосрался и бросился в ноги к хозяину, едва того не сбив с ног. Волчок угрюмо зарычал на Евтушенко – ему явно не понравилась волчья ушанка поэта. Евтушенко, конечно, не мог слышать этого низкого рычания Волчка, потому что если бы он мог его слышать, он бы тоже обосрался, как сенбернар.


- Вы кто такие? – весело спросил Евтушенко. – Что вы бродите вокруг моей дачи? Поклонники? Из Сибири?


- Да нет, - смутились мы со Стасиком. – Мы не из Сибири.


- Ну, не важно откуда, - сказал Евтушенко и подмигнул своей спутнице. – У меня поклонники всюду – от Антарктиды до Анкары!


- А севернее Анкары? – спросил я.


- И севернее Анкары, до БАМа грохочущего, до Оймякона, до народа мордвы, новую жизнь хочущего, всюду - мои поклонники, растут, как цветы на моем подоконнике! – заявил Евтушенко, прижав к себе спутницу.


- Вообще-то, мы – не поклонники на вашем подоконнике. Мы - поэты, – горделиво сказал я.


Евтушенко расстроился и рассердился. И сказал:


- А вы знаете, сколько сейчас поэтов у нас уже развелось?


Видимо, количество поэтов было в то время самой больной темой в Переделкино. Но мы со Стасиком были хорошо подготовлены. Мы владели статистикой. И я сказал:


- Десять тысяч, без нас.


- Да! Десять тысяч вас! – закричал Евтушенко. – Беспомощных котят, не знающих, кого сосут, не ведающих, что творят! А поэт – он один, если он – гений. Поэт – один, и он…


- Евгений! – догадалась телочка Евтушенко в лисьей шапке и засмеялась.


- Умница! – похвалил ее Евтушенко. – А ну, поэты-самозванцы, прочитайте мне ваши стихи!


Мы со Стасиком прочитали лирику. Евтушенко сразу замахал руками и закричал:


- Клюква! Вы мне стихи давайте, такие, чтобы были как гвозди!


Мы со Стасиком переглянулись. Я пожал плечами. У меня не было таких стихов, как гвозди. Вдруг Стасик встрепенулся и сказал громко:


А я хочу в Афган!


Там за каждым кустом притаился душман!


- Во-о-от! – закричал Евтушенко. – Вот это другое дело. Тоже клюква, но уже настойка на клюкве, крепкая, в мозг лупит, в пятки отдается. Вот это – поэзия. Ну, вот что! - и Евтушенко стал спешно прощаться. – Вот вам мой совет. Стихов больше не пишите. Поэтов России так много не надо. Поэт – он один. Если он - гений.


- Евгений! – опять догадалась девушка.


- Умница! – сказал Евтушенко, взял ее за талию и сказал. – Пойдем, рябинушка, я тебя наклоню до земли!


Хохоча и кидаясь снежками, Евтушенко с подружкой убежали в сторону бани. За ними поплелся и сенбернар, пугливо оглядываясь в мою сторону, потому что за моей спиной стоял Волчок, а собаки – и только собаки – могут чувствовать присутствие моих Иерофантов.


Мы с Усиевичем остались одни.


Я сказал вдогонку Евтушенко:


- Жучара!


А Стасик сказал задумчиво:


- Дача хорошая.


Я подумал, что молодец – Стасик, потому что хочет дожить до ста лет – ведь он отомстит Евтушенко. Он переживет его, и заберет себе его дачу. И еще я подумал, что все в жизни происходит одновременно, и в этом есть красота. Одновременно сейчас происходит все это – в своей маленькой дачке печально сидит у камина одинокий осенний жук Вознесенский, а жучара со шкурой волчары на голове, Евтушенко, наклоняет свою лисичью подружку в капитальной бане с пропиткой, а мы со Стасиком идем, и нам не холодно, потому что коньяк, и снег идет, и за нами плетется, задевая плечами верхушки сосен, мой верный и страшный Волчок.




Игорь Южанин




Когда мы со Стасиком вернулись домой из Переделкино, мы стали готовить подборку стихов для Вознесенского. Было ясно, что нам нужны стихи, хорошие стихи, много хороших стихов. Стасик пришел ко мне домой, впился в сыр и сказал:


- Ты понимаешь, какой у нас шанс? Вознесенский может нас продвинуть. Давай, там, займись своей З.Г. срочно. Нам нужны стихи.


Все это время я был влюблен в нее. В Зяму Гиппиус. Но с тех пор, как я написал первый цикл стихов, посвященных ей, - именно с ними мы и ездили к Вознесенскому – новые стихи ко мне не приходили. Потому что мы не виделись с Зямой.


А не виделись мы с ней потому, что она уехала в другой город, в Харьков. Там она поступила на факультет психологии. И тут же вышла замуж, и родила ребенка. Эти новости дошли до меня, и крайне меня огорчили. В какой-то момент я решил, что Зяма для меня потеряна. Но я не забыл Зяму, конечно. Я по-прежнему ее любил.


Скоро Зяма вернулась домой на каникулы, и мы увиделись. Зяма была печальна и прекрасна. Она еще больше похудела и вытянулась. При этом у нее образовались большие титьки, из-за того, что она кормила ребенка молоком. Все это очаровало меня. Зяма-мать показалась мне еще прекрасней, чем Зяма-девица.


Мы уединились с Зямой, как обычно, в ночном зимнем парке, у бронзовой головы Пушкина, и стали беседовать. Я стал спрашивать Зяму, отчего она так печальна.


Зяма сказала:


- Когда я выходила замуж за Игоря, я думала, брак – это праздник.


- А оказалось? – спросил я.


- Оказалось, что брак – это… - сказала Зяма и заплакала.


Я никогда не мог видеть, как Зяма плачет. Что-то такое сжималось у меня внутри, а потом начинало вибрировать, как скрипичная дека. Я обнял Зяму за плечи и сказал, что спасу ее.


- Но как? – спросила Зяма.


- Я заберу тебя у Игоря! – сказал я.


Надо сказать, что имя «Игорь» мне никогда не нравилось. Не то чтобы оно мне не нравилось само по себе, но просто мне всегда попадались только какие-то просратые Игори. Например, дядя Игорь – которого я помнил по детству и о котором было рассказано выше – так ни разу и не прыгнул с балкона, как герой дядя Эдик, а только повсюду в нашей квартире блевал. Поэтому я был уверен, что Зяма не должна принадлежать Игорю. Разве может декадентка принадлежать парню по имени Игорь?


Я так и спросил Зяму. Она сказала, всхлипывая:


- А как же Игорь Северянин?


- Так-то Северянин! – сказал я. – Твой муж разве Северянин?


- Он из Житомира, - сказала Зяма.


- Ну вот видишь. Он южанин. Разве может быть декадентка замужем за Игорем Южанином?


- Нет, - признала Зяма и прижалась ко мне большими и мягкими титьками.


Жар ударил мне в лицо. Я горячо зашептал Зяме в самое ухо, у нее было такое красивое ухо, зашептал, что я заберу ее у проклятого Игоря Южанина, и приведу ее к себе домой, и отогрею ее холодные, как у Веры Холодной, руки. Руки у Зямы были холодные, потому что была зима, а Зяма любила зиму, считая ее своей сестрой. Руки у Зямы всегда пахли ладаном, потому что Зяме очень нравилась строка Вертинского «Ваши пальцы пахнут ладаном», адресованные Вере Холодной, а Зяма считала, что она похожа не только на трагическую Зинаиду Гиппиус, но и на трагическую Веру Холодную, поэтому Зяма дома регулярно жгла ладанку и прокуривала ее тошнотворным и одновременно пьянящим дымом свои пальцы. Я любил руки Зямы. Потому что я любил Зяму. И я сказал ей, что сделаю ее самой счастливой декаденткой на свете.


Зяма слушала меня растроганно. Потом снова прижалась ко мне титьками и сказала:


- Мой бедный верный друг! Неужели все это время ты любил меня?


- Конечно, - сказал я.


И набросился на Зяму, потому что больше не мог терпеть. Я целовал декадентские Зямины губы, и ее длинные тонкие пальцы, похожие на градусники, пахнущие ладаном, и ее большие мягкие титьки, пахнущие кефиром, и это была очень сильная смесь запахов, от которой у меня выключился мозг, и я стал снимать с Зямы теплые колготки, а Зяма плакала.


Потом я овладел Зямой на глазах у Пушкина. Зяма рыдала на весь парк, а я иногда тактично прикрывал ей рот, чтобы она не ревела так громко, потому что могут услышать люди, и подумать, что я насилую Зяму, и скрутить мне клешни за спиной и утащить меня в ментовку. Шел снег, было холодно. А мы с Зямой дышали так жарко, что вокруг нас стояло огромное облако пара. А сверху на нас смотрела печальная голова Пушкина, изготовленная скульптором Опекушиным.




Поэты-хлопцы




В ту же ночь я вбежал к себе домой, бросился к маме и сказал, что должен взять Зяму к нам жить, потому что люблю ее, и она несчастна с Игорем Южанином.


Мама сделала себе крепкий чай, закурила и стала думать. Выше уже было сказано, что мама моя работала в КГБ и была суровой женщиной. Она любила пить крепкий чай и курила, когда думала. Все это были мужские привычки, потому что мама работала в мужском коллективе.


Я взволнованно ждал. Я наделся, что мама и в этот раз поддержит меня. Я верил, что в этот трудный час меня не бросит ее материнское сердце.


И оно не бросило меня, материнское сердце. Мама покурила и сказала:


- Привози.


Мама говорила мало и всегда делала, что говорила.


Потом мама разработала по моему заказу план похищения Зямы у Игоря – никто не мог разработать более грамотный план, ведь мама была специалистом по похищению людей, по роду занятий.


План был дерзок. Ставка была сделана на внезапность. Зяма сообщила Игорю, что она немного задержится дома, и пока не поедет в Харьков, где они гнездились, поэтому Игорь должен прислать ей первым же поездом все ее вещи, так как они ей нужны, так как здесь, дома, часто меняется погода, поэтому Зяме нужны и все летние, и все зимние вещи. Ставка, как можно понять, была сделана не только на внезапность, но и на отчаянную глупость противника, то есть, Игоря.


План сработал, противник проглотил наживку, и вскоре приехали вещи Зямы. Я попросил Стасика помочь мне доставить вещи Зямы.


Надо сказать, что Стасик не очень одобрительно отнесся к моему решению полностью перебазировать к себе свою любовь. Стасик, конечно, понимал, что моя любовь к Зяме важна, потому что благодаря любви ко мне приходили стихи, а они были важны для подготовки посылки Вознесенскому, который обязался нас продвинуть. Но вот решение забрать Зяму к себе Стасик не очень одобрял. Он мне так и сказал:


Лучше бы ты ее любил, пока она в Харькове. Любовь только сильнее от преград. А привезешь ее домой – какие между вами останутся преграды? Вдруг любовь станет слабее? Вдруг ты от этого перестанешь писать стихи? А ты ведь понимаешь, как они нам нужны! Ведь их ждет Вознесенский.


Стасик почему-то считал, что Вознесенский очень ждет наши стихи. Стасик в те дни часто рисовал мне такую жуткую картину: у калитки стоит Вознесенский, ждет почтальона, вот почтальон появляется, Вознесенский сразу бросается к нему, как женщина-солдатка, а почтальон и рад бы обрадовать Андрюшеньку, да нечем, и только сочувственно качает головой, всем соседям есть посылки, вот и Евтушенко – снова посылка, от поклонников-мордвы, и только Вознесенскому – снова ничего, и Вознесенский идет сиротливо в свою старую дачу и тихонько там сидит у камина.


Как бы то ни было, Стасик согласился помочь мне перевезти Зямины вещи. Мы пришли на вокзал. Нам нужен был проводник Жора.


Оказалось, что Жора – проводник почтового вагона. Нас это не сразу насторожило. Насторожило нас, когда Жора спросил:


- Машины где у вас, хлопцы?


- Мы не хлопцы, мы поэты, - сказал я.


- Так где машины у вас, поэты-хлопцы? – спросил Жора.


Мне понравилось это сочетание – поэты-хлопцы. Было в этом что-то хорошее, народное, фольклорное, гоголевское. Но мне не понравилось, что Жора настойчиво шутит про машины.


- Какие машины, Жора? – спросил я.


- Грузовые! – сказал Жора.


И провел нас в почтовый вагон. Вагон под самый потолок был забит тюками. Все это были Зямины вещи. Их было столько, как будто к себе домой я перевожу эшелон палестинских беженцев.


Конечно, мы со Стасиком были не в силах найти с ходу колонну грузовиков. Я в панике снова обратился за помощью к материнскому сердцу. Мама сделала звонок Поликарпу Матвеичу, и на вокзал буквально через десять минут прибыли два громадных мрачных военных «Урала».


Битый час мы со Стасиком, как биндюжники, как последние хлопцы, кидали тюки в грузовики, а проводник Жора ругался, потому что рассчитывал нажраться водки, пока поезд не отправят на мойку. Мы ему говорили, утирая пот:


- Так пойди нажрись водки, Жора, пока мы грузим.


- Не могу! Я тут не хуи пинаю, хлопцы, а отвечаю за вагон! – отвечал Жора и добавлял. – Знал бы, яких пельменей на разгрузку пришлют – ни в жизнь бы не взял цэ барахло в свой вагон.


Пельмени – это было очень оскорбительно для нас как поэтов, но мы со Стасиком терпели унижения и продолжали разгрузку.


Когда мы со Стасиком сгрузили все барахло в грузовики, Стасик сказал мне:


- Я сделал все это только ради Вознесенского.


Это была правда. Стасик сделал все это только ради Вознесенского. А Вознесенский в этот момент, скорее всего, сидел у камина в Переделкино и ничего не знал о том, какие страшные вещи делаются ради него на вокзале.


Когда потом мы со Стасиком разгружали вещи у моего дома, вышли соседи. Они хвалили меня за то, что в такое непрактичное время я взял невесту с мощным приданым. Я пытался гордиться, что взял невесту с приданым, но не мог, потому что болела поясница.


Когда моя мама увидела, сколько тюков мы заносим в дом, она отвела меня в сторонку. Мы с ней секунду смотрели друг другу в глаза. Мы ведь были сообщники и соавторы всего того, что случилось.


Мама мне сказала:


- Нам песдец, сынок!


Выше уже было сказано, что моя мама работала в мужском коллективе и умела выразиться кратко, грубо, емко.


Затем перед нами выросла следующая задача – нужно было где-то разместить все эти баулы. Мы долго с мамой думали над этим, и в конце концов, все вещи, которые когда-либо принадлежали нам с мамой, были размещены в одной прикроватной тумбочке. Все остальные шкафы, антресоли, кладовки и коробки были полностью забиты вещами Зямы. Ими же был туго набит балкон. Оставшиеся вещи были плотно затолкнуты под кровати, положены на шкафы сверху, и все равно еще оставались два больших тюка.


Мы с мамой и Стасиком часто дышали, мы обессилели, но все равно не могли победить – эти два тюка было некуда деть, места больше не было, никакого места, оставались только проходы, необходимые для жизни, дыхания и эвакуации на случай пожара.


Тогда Стасик вдруг сказал:


- А давайте хоть посмотрим, что там?


Зяма при этом не присутствовала, потому что она попросила меня перевезти ее с ребенком в последний момент, когда все будет готово. Конечно, было неловко вскрывать тюки без Зямы. С другой стороны, Стасик сказал, что это необходимо, потому что вдруг в них – запасы пищи. В этом случае Стасик был готов временно взять тюки с пищей к себе домой. Стасик гарантировал их сохранность. Я не очень верил в их сохранность, но, в конце концов, Стасик не мог быстро съесть два таких тюка пищи – съесть их за раз не могла бы даже белая акула.


Мы со Стасиком вскрыли тюки. В них оказались короткие юбки. Их был миллион. Нам так показалось. Вернее, нам показалось, что их было даже больше. Юбок было столько, как будто домой я привез не Зяму Гиппиус, а главную цыганку страны.


Моя мама спросила, взглянув на меня печальными материнскими глазами:


- Столько юбок?


- Да, - сказал я с трудом. – Ну, ты же знаешь, мама, какие у нее ноги.


Много выше было сказано, что Зяма все детство и раннюю юность отдала прыжкам в высоту с шестом. И была мастером спорта. Поэтому у Зямы были длинные и крайне красивые ноги. Я любил Зямины ноги. Ведь я любил Зяму, и потому любил все части ее тела – руки, ноги. Такое есть свойство у любви – если любишь, то уж любишь и руки, и ноги, и все, что только попадется на глаза от любимого человека.


Зяма знала, что у нее красивые ноги, и потому после окончания школы носила мини-юбки. В школе она одевалась как попадья, а после школы, видимо, узнала, что у нее красивые ноги, и стала одеваться как попадья, но только до бедра. А ниже были мини-юбки. Мне нравилось, что Зяма их носит. Мне нравилось гулять с Зямой по городу и видеть, как мужчины сначала смотрят на Зямины ноги, а потом смотрят на меня с завистью, черной, как чад. Или лучше так – черной, как Чад.


Стасик Усиевич попал в сложную ситуацию. Ведь он уже пообещал мне помощь. И ему пришлось взять к себе домой два громадных баула с мини-юбками. Дома Стасика страшно отругали, потому что подумали, что Стасик украл все эти юбки. Но потом я сказал маме Стасика, что эти юбки - мои. Тогда мама Стасика посмотрела на меня с большой тревогой. Тогда я объяснил, что они не мои, а Зямы, моей любви, которую я привез к себе домой. Тогда мама Стасика сказала мне:


- В добрый час.


Мама Стасика была доброй украинкой.


А потом наступил радостный и волнительный час привоза мной Зямы домой. Моя мама накрыла стол. Стол ломился от закусок и выпивки. Стасик ломился к столу, но моя мама его не пускала. Так они сидели голодные - ждали меня.


В тот день утром я встал и первым делом выпил бутылку вина. Выше уже было сказано, что я не пил, даже в праздники, потому что считал, что у меня плохая наследственность, и если я буду пить, я стану как мой папа и вся жизнь станет для меня сплошным праздником, и в голове моей начнут петь даже не цыгане, как в голове у моего папы, а Иерофанты. И я погибну. Но в этот день я решил нарушить обет трезвости. Это был такой день. Это был серебряный день. Я победил Игоря, отобрал у него Зяму, и теперь буду с ней счастлив, черт знает сколько времени, и мы с Зямой будем жить, как птицы. Так я думал. Да, я так думал. Мне не стыдно в этом признаться.


К дому Зямы я приехал на белой машине, которую выделил Поликарп Матвеич. Машина была роскошной «Волгой» с КГБшными номерами и мигалкой.


Когда я вошел в подъезд Зямы, я не сразу позвонил ей в дверь. Было бы глупо не растянуть последние минуты, а сразу взять Зяму и повезти домой, как холодильник. Во внутреннем кармане пиджака у меня была вторая бутылка вина. В наружном кармане пиджака у меня был штопор. Я был подготовлен к этой светлой минуте. Я открыл бутылку. В тишине подъезда пробка вылетела с оглушительным звуком. Это был салют.




Салютинки




В детстве я любил смотреть на салют. Родители любят показывать детям салют. Это считается проверенным и бесплатным способом доставить ребенку радость. Я помню, дедушка с бабушкой меня выводили на улицу, и показывали рукой в сторону неба. Была ночь, майская ночь, это было первого или девятого мая. Я смотрел в небо, и там был салют. Когда в небе взрывались разноцветные штучки, все дети кричали «ура», и взрослые тоже кричали «ура», потому что были синие.


Это довольно характерный момент: взрослые способны кричать «ура», когда они синие, а дети могут кричать «ура» на чистяке, просто потому, что им радостно. Это очень интересно.


Правда, надо заметить, что взрослые могут кричать «ура» и когда, например, идут в атаку. Но, во-первых, это не совсем корректный пример, потому что из правдивых воспоминаний фронтовиков мы знаем, что в атаку редко ходили на чистяке, перед атакой всегда принимали фронтовые сто грамм. А во-вторых, почему, все-таки, взрослые кричат «ура», когда идут в атаку? Это очень интересно.


Однажды мы с моим другом, о котором будет рассказано позже, врачом-философом Женей Венгром, задумались, почему люди идут в атаку с криком «ура», и поняли, что кричат «ура» атакующие, чтобы заглушить чувство страха перед превосходящими силами противника, и страх этот такой сильный, что надо кричать что-то первобытное и сильное, настолько сильное, чтобы заглушить страх, заглушить панику. Это и есть крик «ура». Следовательно, пришли к выводу мы с моим другом: героизм - есть проявление паники. Это очень интересно.


Так вот, в детстве я смотрел на салют и тоже кричал «ура», потому что все вокруг так кричали. Это тоже очень характерный момент – чувство радости или паники легко передается при контакте, если кто-то рядом кричит «ура» от радости, ты тоже кричишь, потому что глупо молчать, когда все кричат, и если все бегут в атаку, ты тоже бежишь, не потому, что ты такой герой, а потому что не бежать - стыдно перед пацанами. Автор находит это важной геройской мазой. Сильное геройское чувство заразно.


Хотя и не всегда. Иногда бывает так, и в правдивых записках фронтовиков есть и такие сведения, что один человек, например, ранее контуженый, встает и начинает бежать в атаку с криком «ура», а другие не бегут, потому что им страшно, но не настолько, чтобы ими овладела паника, и следовательно, овладел героизм. И этот один герой бежит в атаку и кричит «ура». А немцы не знают, как к этому относиться. Убить его, конечно, можно было бы, но жалко. Такой героизм даже у врага вызывает уважение. А что делать с таким героем – непонятно.


Так немцы и ждут, и советуются, как быть, с генштабом, а герой тем временем бежит с криком «ура», и добегает до позиций немцев. Там его встречают с уважением, и с большими почестями прогоняют его обратно, а один седой старый немец, барон по происхождению, даже снимает со своей синюшной шеи и дарит смельчаку свой железный крест.


А смельчак приходит к своим и показывает всем железный крест врага, и, бахвалясь, открывает им банку тушенки. Вот какие бывали бои.


Так вот, я смотрел на салют. Я помню это чувство. Это была радость, потому что в небе был салют, я был маленький, а ночь была майской. Потом, много раз, я пытался вернуть это чувство. Без помощи салюта. С помощью допингов. Иногда получалось, но наутро были физические муки. Но об этом потом.


Иногда я даже пытался повторить это чувство буквально, то есть, с помощью салюта. Когда я вырос, я даже сам уже мог произвести салют. Салют стал продаваться в магазинах пиротехники, салют делают китайцы, чтобы радовать мир. Я даже производил салюты в небо ночью, майской ночью. Но я не кричал «ура». Не получалось. Не хотелось. Трагедия? Да.


Площадка, на которой стояли пушки радости, была недалеко от двора, где я рос. Поэтому иногда прямо на нашу улицу опадали салютинки. Мы с мальчишками любили их подбирать. Собрать коллекцию салютинок считалось престижным. Салютинки были круглыми помятыми металлическими кружочками, на каждом из них угадывался цвет, которым горела салютинка в небе – желтый, красный, зеленый.


Многие герои этого романа, да и я сам – все мы – салютинки. Мы были в небе, мы были радостью, нам кричали «ура», а потом мы упали в руки детей, мы стали коллекцией. Этот роман – коллекция стреляных салютинок.




Майор Вихрь




Так вот, я выстрелил пробкой в Зямином подъезде. Потом я выпил бутылку вина. И стал совсем синий. Так я стоял синий в Зямином подъезде, и думал о том, что в любой момент я могу позвонить в дверь Зямы, и стать счастливым. Но я не торопился. Теперь мне приходилось ждать, когда я немного протрезвею, потому что неудобно было ломиться к Зяме таким синим. Я боялся, что Зяма могла открыть двери и подумать, что свою хрупкую жизнь и еще более хрупкую жизнь ребенка вручает в ненадежные руки, раз ее супруг в подъезде впал в ничтожество в этот волнительный день. И она могла бы передумать. И я стоял и ждал. Когда отпустит синька.


Так бы я стоял еще долго, но вскоре с улицы стали раздаваться гневные звуки типа «бип-бип-блядь!». Это нервничал водитель, выделенный мне Поликарпом Матвеичем, ведь машину мне выделили на ограниченное время, и водителю сразу же после моей свадебной поездки нужно было успеть на опасную операцию.


И я позвонил в дверь.


Мне открыла Зяма. Она была прекрасна. Она была еще выше, чем обычно. Обычно она была чуть выше меня, ведь она была прыгуньей в высоту, а для того, чтобы прыгать в высоту, прыгунье требуется и собственный запас высоты, и он у Зямы был. А тут Зяма надела туфли на высоком каблуке. И стала выше меня на полторы головы.


Я смотрел на ноги Зямы снизу вверх так долго, что чуть не уснул. Потом была мини-юбка, одна из миллиона, которые сейчас хранились у Стасика дома. Затем была черная – ведь Зяма, как подобает декадентке, носила в основном, черное – рубашка. Затем была шея Зямы, она была не такая длинная, как ноги, конечно - иначе Зяма была бы жирафом, - но была длинная и тонкая. Красивая. Я любил шею Зямы, я ведь любил Зяму. Затем уже было лицо Зямы.


Выше не было сказано о лице Зямы, поэтому самое время сейчас что-то сказать. Лицо у Зямы было прекрасное. Оно было худым и длинным, нос у Зямы тоже был длинный и худой. На скулах Зямы были ямочки, о которых Зяма любила говорить, что они французские. Глаза у Зямы были черные – ведь Зяма была декаденткой, а декадентке по дресс-коду полагался черный цвет. Глаза у моей любви были всегда заплаканные. Ресницы у Зямы были очень длинные, раньше я даже думал, что они у нее приклеенные, и однажды я даже спросил у нее, она обиделась, и потребовала, чтобы я подергал ее за ресницы, убедился. Я подергал, и испугался, потому что подергал я довольно сильно, веки Зямы оттянулись, как у варана, и Зяма была в шоке. На ресницах Зямы всегда висели слезы. Нос у Зямы всегда был напудренный, потому что иначе он был бы всегда красный, как у снеговика, ведь нос краснеет во время плача, а Зяма очень часто плакала. Вот так выглядела Зяма.


Я сказал:


- Вот и я.


Зяма бросилась мне на шею. Это было приятно.


Затем Зяма вынесла ребенка. Он оказался сыном Максимкой. Максимка был младенцем. Его лицо не выражало ничего, кроме факта рождения. Я сказал ему:


- Здравствуй, Максимка.


Мы пошли к машине. Я чувствовал себя очень серьезным, взрослым человеком. Я вдруг представил, что у меня усы, и я зрелый мужчина, имеющий хорошо оплачиваемую работу. От этого почему-то затошнило. Или затошнило оттого, что я выпил с утра уже две бутылки вина на голодный желудок.


Мы сели в машину. Водитель уже очень опаздывал, поэтому по городу мы полетели с включенной сиреной. Машины шарахались в сторону от нас как от чумы. Зяма восхищенно смотрела на меня, а я сидел с каменным лицом.


Во-первых, я старался выглядеть невозмутимо, как будто по городу я каждый день ездил на гэбэшной машине с сиреной. Эдакий майор Вихрь.


А во-вторых, меня сильно укачивало, и я боялся в любой момент дать смычку и упасть в глазах присутствующих.


А Максимка на руках Зямы, напротив, не боялся упасть в глазах присутствующих. И поэтому многократно давал смычку на Зяму, меня и водителя-гэбэшника. Водитель проклинал род человеческий. А я сидел и думал – почему оно такое, счастье?


Так мы приехали к моему дому. Заблёвканный донельзя, я торжественно вышел из машины и открыл Зяме дверь. Заблёвканная Зяма вынесла Максимку. Максимка беззаботно спал, и я подумал о нем, что он ведет себя как скот.


В таком виде мы явились моей маме. Мама сказала:


- Добро пожаловать в наш дом, Земфира.




Как уходил Бунин




Стали мы жить-поживать. Правда, добра мы не стали наживать. Так как добра уже и так было очень много в нашей квартире, и все оно было нажито Зямой ранее.


Поначалу наша жизнь с Зямой происходила, как я и ожидал – романтично. Днем Зяма кормила Максимку титькой, и Максимка выпадал. А мы с Зямой начинали пить кофе на кухне и рассуждать о литературе и нашей судьбе. Зяма спрашивала меня:


- Почему все вокруг так счастливы? Неужели они не видят, что все кончено?


- Не видят, - говорил я.


- Слепцы! – говорила Зяма.


- Глупцы! – говорил я и смеялся.


Мне нравилось слово «глупцы», оно какое-то смешное, похожее на голубцы. Поэтому я смеялся. Зяма сердилась, что я могу смеяться, когда все кончено.


Потом мы еще вмазывали по паре чашек. Зяма любила пить кофе. И курить. Она считала, что это помогает размышлениям.


Еще она любила играть в положение во гроб. Это была любимая игра Зямы, в которую она играла с детства. Она одевала очень красивое черное платье, у нее было такое. Мазала лицо пудрой, придавая ему нехорошую бледность. Потом подходила к зеркалу, складывала руки на груди и смотрела на себя. И плакала. Она представляла, что молодая и красивая, она лежит в гробу.


Я должен был по сигналу Зямы подойти и поцеловать Зяму в холодные губы. Я так и делал. Только губы у Зямы были горячие. Мне нравилось целовать Зяму в мертвенные холодные губы, потому что они были горячие и живые.


Еще Зяма часто просила, чтобы я сел за пианино. Выше было сказано о том, что у нас в доме стояло пианино, и на нем любил играть мой папа, мощный звездолет, когда был жив. Потом на нем выучился играть и я. Зяма очень часто просила, чтобы я играл и пел ей Вертинского:


Так не плачьте, не стоит,


моя одинокая деточка,


Кокаином распятая


в мокрых бульварах Москвы,


Лучше синюю шейку свою


затяните потуже горжеточкой,


И ступайте туда,


где никто вас не спросит, кто вы…


Тогда Зяма начинала рыдать в голос. А я закрывал ей потихоньку рот, чтобы соседи не подумали, что я обижаю и луплю Зяму, как ишака.


А еще я часто рассказывал ей о судьбах великих русских писателей. Висельников, шизофреников и мрачников. Я много знал об этом, в том числе, такого, что нельзя было прочитать ни в одной книге, потому что мне о своих последних минутах рассказывали они сами – Гоголь и Гаршин, Гумилев и Гиппиус. А иногда я даже сам придумывал что-нибудь ужасно печальное про последние минуты писателей, если их настоящие последние минуты мне казались недостаточно печальными.


Однажды я придумал про Бунина, что когда он умирал, он попросил вынести его на темную аллею парка. И положить там его одного. Его там положили, под старым вязом. Бунин лежал и слушал, как поскрипывает на ветру старый вяз, и как тихо шелестят листья. И Бунин вспомнил вдруг себя маленького. Как он ребенком любил вот так же лежать под деревом, тоже старым деревом, тоже даже, кажется, вязом, в старом имении родителей, и слушать, как дерево скрипит, и листья шелестят. Он часто потом засыпал, в тени дерева, когда был маленьким. И Бунин уснул. И стал видеть сны. Что он летает над землей, и не падает. А близкие в это время нашли Бунина, и решили, что он умер. Бунин сначала хотел дать им знать, что он не умер, но для этого надо было проснуться и перестать видеть этот чудесный сон. И Бунин предпочел не просыпаться, а дальше смотреть сон. А его отнесли на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа и там сначала долго говорили, что он был великий, а потом быстро закопали, поставив на могиле тяжеленный камень. Когда Бунин проснулся, он увидел, что он в гробу, и долго пытался выбраться, потому что у него была масса планов. Но выбраться он не смог. Так и ушел из жизни Бунин – совсем один, в гробу, с массой планов.


Вот почему многие писатели просят не ставить на их могиле никакого памятника – чтобы была возможность выбраться. Но близкие им всегда в этом отказывают.


Кстати, когда я рассказал историю про Бунина – самому Бунину, ему очень понравилось. И он сказал:


- Неплохо.


Бунину очень редко что-то нравилось. Обычно, когда Бунину что-то рассказывали, или хуже того, пытались прочесть чьи-нибудь, кроме как самого Бунина, стихи или прозу, Бунин резко перебивал и кратко высказывал свою оценку услышанного и личности автора:


- Пороть.


Такой уж Бунин был человек.


Однажды Гоголь, большой шутник и параноик, разыграл Бунина. Взял и прочитал Бунину фрагмент ранних стихов самого Бунина, в надежде, что тот забыл о них. Сработало – и Бунин сказал, как обычно: «автора - пороть, непременно, сейчас же, нещадно пороть!». Тогда Гоголь стал смеяться над Буниным, упрекая его в том, что автор-де – Бунин. Все вокруг испугались, думали, Бунин сейчас убьет Гоголя. Бунин действительно рассердился, но почему-то на себя, забрал хлыст у Тургенева, Тургенев вечно ходил с хлыстом, как фанат ролевых игр, но Тургенев не был фанат ролевых игр, а просто был по жизни барин, так вот, Бунин забрал хлыст у Тургенева и сам себя здорово высек. Неделю лежал потом Бунин пластом – так всыпал себе за сыроватые юношеские стихи.


Когда я рассказывал Зяме все эти истории, она плакала. Я доводил ее до слез рассказами о судьбах великих писателей, а потом порол Зяму, потому что, будучи декаденткой, поролась Зяма, только основательно проплакавшись. Здесь следует сделать уточнение – что порол Зяму я не так, как Бунин сам себя – хлыстом Тургенева. Порол Зяму я своим дьявольским хоботом. Не скажу, что это было легко, ведь Зяма была не только декаденткой, а заядлой спортсменкой, прыгуньей в высоту с шестом, мастером спорта, неоднократным призером. Мне было физически тяжело, но хорошо почему-то.




Шелкопряд




Так мы и жили. Сначала не тужили. Потом я стал тужить. Тужить я стал потому, что моя мама уехала в ответственную командировку, связанную с интересами нашей страны в Карибском бассейне. Когда мама уехала, сначала я, было, обрадовался – ведь в отсутствие мамы та часть квартиры, в которой мама проживала, а это несколько комнат, перешла в наше с Зямой пользование, и я стал вонзать в Зяму свой пылающий меч на обширных территориях всего дома.


Мы с Зямой даже иногда начинали устраивали брачные игры, даже игрища. Например, Зяма говорила:


- Догони меня!


И бросалась наутек. Я бросался вдогонку, так как знал по кинокартинам, что это романтично – догнать девицу и запустить в нее своего пурпурного рыцаря. Могу сказать, что действительно погоня возбуждающе действовала на меня. Но Зяма была мастером спорта, и бегала быстро, как охотник-масай. Догнать Зяму не получалось.


Некоторое время я бегал за Зямой по дому с пурпурным рыцарем наперевес. Затем я падал, схватившись за печень, и печально смотрел вдаль на уходящий в отрыв и скоро тающий в глубине квартиры силуэт Зямы. Через полчаса возвращалась запыхавшаяся и счастливая Зяма.


Конечно, квартира моей мамы не была настолько велика, чтобы по ней можно было бежать вперед полчаса, при Зяминых скоростных качествах это должен был быть замок Дракулы, моего родственника по линии бабушки. Просто Зяма, увлекаясь, иногда выбегала в подъезд, затем на улицу, затем пробегала ряд кварталов и парков, затем бегала вокруг Комсомольского Озера – было неподалеку такое большое искусственное озеро, я расскажу о нем позже. Только пробежав несколько кругов вокруг озера, Зяма вдруг вспоминала, что за ней должен гнаться я со своим пурпурным рыцарем. Тогда Зяма оборачивалась, но ни меня, ни рыцаря не было сзади, в лучшем случае, Зяма видела пристроившихся за ней велосипедистов, в рамках гонки за лидером. Тогда Зяма возвращалась домой. Там валялся я с болью в печени и в глазах. Вот такими были они, брачные игрища.


Выше было сказано, что Зяме нравилась фраза из приведенного выше Вертинского – про синюю шейку свою затяните потуже горжеточкой. Зяма во время порки все время требовала, чтобы я душил ее горжеточкой. Зяма специально сшила себе в ателье мод красивую бархатную черную горжеточку, и все время требовала, чтобы я ее душил, пока шейка у нее не станет синяя, как у Вертинского. В смысле, не как у самого Вертинского, а как в строке Вертинского. Ну, что делать – я душил Зяму как мог. Конечно, она была мазохистка и извращенка, при этом мастер спорта, но я любил Зяму и выполнял ее просьбы.


Поначалу я душил Зяму очень осторожно, но Зяма была недовольна такой халтурой и тем, что шейка у нее становилась недостаточно синяя. Тогда она сипела, чтобы я душил ее сильнее. Я душил сильнее. Однажды Зяма стала ругаться, чтобы я душу ее плохо, я разозлился, и так затянул ее синюю шейку горжеточкой, что не только шея, но и вся остальная Зяма стала синяя, как баклажанчик, на зависть любой декадентке. Глаза у Зямы закатились, и я долго проводил потом над ней реанимационные мероприятия. С трудом я откачал Зяму, а ее горжеточку выбросил, и больше Зяма ко мне с горжеточкой не приставала.


После каждой порки Зяма рыдала, как белуга. Она говорила мне:


- Ну вот, ты этого хотел?


А потом она валилась на пол, и говорила мне:


- Вот, я у твоих ног, нагая, вся униженная, взятая целиком!


А потом она ползала по полу, брызгая на паркет слезами, и говорила:


- Я чувствую себя старой пепельницей!


Тогда я начинал утешать Зяму, ведь я не мог смотреть, как она плачет. Я целовал Зямины длинные ресницы, мокрые от слез ресницы. Она начинала тихо всхлипывать, и засыпала. Странным она была, все-таки, мастером спорта.


Все эти извращения требовали больших физических затрат, и следовательно, калорий. Хотелось есть. Я просил Зяму покормить меня. Зяма накрывала стол. На стол она ставила пять-шесть яблок и два банана. Как оказалось, Зяма совершенно не умела готовить. Вообще ничего. Дело в том, что она привыкла есть только яблоки и бананы, потому что так и должен питаться мастер спорта по прыжкам в высоту, так обычно питается и бегун-масай, потому что мясо в рационе масаев появляется не каждый день, ведь для этого мясо еще надо догнать, а мясо очень быстро бегает, будучи антилопой-импалой. Но мне накрытый таким образом стол казался слишком декадентским. Я стал голодать.


Я долго терпел, но когда мне стали сниться биточки, которые очень вкусно готовила моя мама, я прямо сказал Зяме:


- Я хочу мяса! Почему я все время должен есть одни сухофрукты, я тебе что, шелкопряд?!

Загрузка...